"Отец-лес" - читать интересную книгу автора (Ким Анатолий)

Анатолий Ким Отец-лес Роман-притча

I

Семнадцать часов потратил Степан Тураев, чтобы добраться до этого лесного угла, где он хотел умереть, привалясь спиною к стволу большой раздвоенной сосны, а его отец Николай Николаевич, отставной офицер, военный ветеринар, впервые пришёл туда в 1889 году осенью, облюбовал большую поляну среди берёз и сосен, там и начал с весны строить свою усадьбу. Степан пробирался заглохшими лесными дорогами, выйдя пешком из Гуся Железного, и чуть ли не ползком, согнувшись в три погибели, довлёкся к огромному дереву на краю поляны и упал на колени, плюясь на землю сгустками крови — той самой полудворянской крови, которою был обязан сожительству Николая Николаевича и его кухарки Анисьи. Прислонясь головою к широкому комлю дерева, Степан закрыл глаза и надолго впал в беспамятство, валяясь на том самом месте, где под гигантской сосною, вверху раздвоенной наподобие лиры, стоял когда-то Николай Тураев и размышлял о свободной и счастливой жизни, которую устроит в благодатной лесной глуши, удалясь от суеты мира наподобие американца Генри Торо.

Очнувшись от ночного холода, Степан Тураев с трудом приподнялся с земли и, не видя ни зги, сделал шаг-другой, сам не зная, куда ему направиться. Вдруг ясно и горько подумалось, что настал, очевидно, час его одинокой смерти вот в этой холодной лесной тьме, рядом с таящимися в ней буграми и ямами, которые остались на месте большого барского дома — усадьба была сожжена мужиками летом 1918 года. Собственно, с этого времени Степан Тураев и не видал родных пепелищ, вырос на чужбине, на войне, оказался в плену — и только теперь с больной надорванной грудью пришёл сюда — умирать.

Не с этим явился когда-то в лес его отец, Николай Николаевич Тураев, молодой розовощёкий философ, стремившийся постичь не книжные знания, в чём он разочаровался, а ту ступень натуральной свободы, в которой пребывали животные и растительные существа — все материальные предметы вселенной от малого муравья до гигантской звезды небес, — и которую мешало постичь суетливое человеческое общежитие с наложением своих жестоких обязательств, предрассудков и разных правил, как благородных, так и подлых. Подчинённость этим правилам лишала разум силы и самостоятельности, нужно было порвать с ними и для этого уйти в лес, там обрести себя в свободе, чего и достиг полстолетия спустя не сам Николай Николаевич, а его младший сын Степан в час одинокого умирания среди холода и тьмы ночного леса.

Это действительно была полная и неограниченная свобода — протянув перед собою руки, Степан Тураев стоял в плотной ослепительной мгле, не чуя под собой тверди, не ощущая собственной тяжести, словно выброшенный в межзвёздное пространство, где нет даже понятия опоры. И подступившая смерть — очень простое и сильное чувство, смерть впервые предстала перед Степаном не ужасным завершением тяжкой неволи жизни, а началом легчайшей свободы, и не отторжением от всего мира, а приобщением ко всему неисчислимому сонму свободных предметов. И он мысленно как бы встретился с нею взглядом и кивнул согласно, и она кивнула в ответ с пониманием того, что он постиг её сущность и что она ничуть на то не обижена — его познанием её совсем незначительной роли, сильно преувеличенной разумом и чувствами человеков. А когда свершилось это взаимосогласие со смертью, она повернулась и усталой поступью ушла в сторону, сгинула в лесной тьме, и Степан Тураев ощутил, что он сильно озяб, что ему хочется есть, и вспомнил, где должен находиться его солдатский вещевой мешок, и там лежит хлеб, две банки американской свиной тушёнки да головка лука с бруском сала, завёрнутые вместе в газетную бумагу.

Он тогда не умер, но смерть узнал всю, и многочисленные боли и болезни его тела сжались в комочки и застыли в жилах, костях, в сердце, в мышцах усталой спины, а рассвет он встречал у костерка, весело лепетавшего свою недолгую огненную песенку, и грелась на краю огня вскрытая ножом консервная банка с тушёнкой. Привлечённая жирным духом заокеанской свинины, выглянула из-за мохнатой сосенки лиса с мокрой мордочкой, издали уставилась завистливыми глазами на человека, он свистнул — и лисицы как не бывало.

Николай Тураев высказал однажды в споре со старшим братом, Андреем Николаевичем: «Вы хотите, как пчелы или муравьи, жить только интересами улья или муравейника. У вас индивид должен быть полностью подавлен законами и порядками социального роя, поэтому ваши счастливцы никогда не постигнут категорий свободы. Их норма — это несвобода, наложенная на них эгоизмом роя или видовой семьи. Человек вашего социума никогда не будет знать счастья, как не знают, что это такое, те же пчёлы и муравьи. И даже высшая прерогатива счастья — любовь — будет неизвестна вашему бедному индивиду, потому что пчела и муравей только трудятся, а не любят, вместо них это делает их царственная матка, которая обжирается этой любовью и беспрерывно извергает из себя яйца. Любить могут, Андрюша, только свободные существа, а самым верным признаком внутренней свободы является способность человека любить безудержно, необузданно, так, как ему заблагорассудится, и безо всяких сдерживающих уз морального порядка». Результатом ли этих воззрений явились пятеро детей Николая Николаевича от Анисьи? (Она впервые на Колин Дом явилась в лаптях, подпоясанная верёвкою — искала отбившуюся от стада корову, заблудилась и выбрела к Колину Дому, как назвали в народе новую лесную усадьбу младшего из братьев Тураевых.) Плоды естественной и свободной любви философа, которые, однако, полностью отняли у него всяческую свободу, потому что плоды росли здоровыми, хотели есть-пить, быть в образе людей, а всё это, разумеется, неукоснительно требовало родительской заботы… И последыш Степан, зачатый в отцовском слепом устремлении к свободе, пришёл теперь на изрытую печальную поляну в лесу, где когда-то стояла барская усадьба отца, витала в мечтах его сумрачная душа стихийного агностика и где теперь мечталось обрести смерть тридцатилетнему Степану Тураеву.

Николай при разделе отцовского имения убеждённо взял себе только лес, отказавшись в пользу брата Андрея от всех пахотных земель, а их сестра Лида поступила точно так же, как братец Николаша, потому что с детства привыкла во всём подражать ему. И ей братья выделили красивые берёзовые рощи с полянами, с хорошей травою, с изрядным куском тихой лесной речки Нармы. Тураевой Лиде было всё равно, что выделили братья в её долю, она даже не понимала, что Николай и тут сделал уступку, отдав сестре богатые естественной травою луга и пастбища, а себе выбрав угрюмую чащобу в отдалённом углу леса. Он искал отшельничества и счастья, независимости и уединения для размышлений, а неожиданно обрёл Анисью и белобрысых детей, дочь и четырёх сыновей, младший из которых, Степан Николаевич, единственный вернулся на Колин Дом.

После еды Степан сделал обход лесной поляны, на которой двадцать семь лет назад стоял рубленый барский дом, большой, нелепый и неуютный, видом своим напоминающий какой-нибудь казённый склад. Стены дома были сложены из могучих сосновых брёвен без изъяна, крыша набрана мелкой чешуйчатой щепою, дворовые постройки и амбар такого же могучего крепостного вида, — и это было по душе Николаю Николаевичу, такими он представлял себе первые форты в американских лесистых просторах во времена фенимор-куперовских войн с индейцами. Бревенчатый форт, неприступная для дикарей крепость, как не без тщеславной гордости называл своё обиталище Николай Тураев, — и эту крепость дикари всё же спалили с помощью серной спички, плеснув на стены керосину из ржавого ведра. От этой могучей крепости ничего не осталось, только продолговатые моховые бугры на месте остатков стен и таинственные ямы подвальных недр, нынче заросшие мхом и вереском, берёзовым молодняком и зверобоем с жёлтыми цветами.

От всех построек сохранилась лишь полуразрушенная мастерская Николая Николаевича, где стоял неуклюжий токарный станок с ножным приводом, с чугунными колесом и станиной. На этом станке любил он побаловаться, вытачивая балясины для перил мезонина или грубые шахматные фигурки, при этом отдаваясь странным и бесплодным мечтаниям, таким же неосуществимым, как и мезонин, никогда так и не выстроенный, как и замечательные праздничные вечера в доме, с нарядными дамами, сидящими в креслах у камина, и господами, играющими в шахматы при свете ярких канделябров. Интеллигентные славные вечера с умными беседами единомышленников и друзей, которых никогда не было в доме Николая Тураева — ни праздничных вечеров, ни друзей-единомышленников, а была лишь одна Анисья, где-то во дворе визгливо ругавшая вырвавшуюся из стайки свинью, затем бранившая кого-нибудь из детей… Но вся эта грубая брань действительности ничуть не мешала облачному полёту неосуществимых грёз барина, армейского экс-ветеринара, когда он усердно поддавал ногою, вращая тяжёлый маховик токарного станка. И уносили грёзы-облака в далёкое прошлое Николая Николаевича — например, в незнакомую квартиру в Москве, на Разгуляе, куда он пришёл, чтобы найти брата Андрея и сестру Лиду, которым надо было сообщить известие о болезни отца и срочном вызове всех троих детей на родину, в мещерскую усадьбу.

Резец снимал ровную стружку с деревянной болванки, зажатой в токарном станке, дверь квартиры открыл высокий, кудрявый молодой человек с большим медным чайником в руке, прозаически прихваченным не очень чистой тряпкою за горячую дужку, в чайнике плескался кипяток, только что снятый с горячей плиты. И постаревший Николай Николаевич вздыхал, вытачивая балясину перил, почему-то из всего этого памятного и такого дорогого для него дня запомнив лучше всего этот медный чайник и тряпку в руках человека, открывшего дверь. Кудрявый малый, Гостев Сергей Никанорович, спросил у него, дружелюбно приподняв брови и глядя в глаза Николаю взглядом веселого глубочайшего дурачка: «Кого надо вам, господин хороший?» И услышав, что надо Лиду, стал декламировать тут же сочинённые стихи. «Лиду, Лиду, эфемериду, пришёл увидеть её брат, который встрече будет рад», — рассмеялся нарочито дурашливо, но безусловно мило и ушёл с чайником в другую комнату, оставив за собою неприкрытую дверь. И, стоя в передней, Николай услышал целый хор весёлых молодых голосов, и среди них различил Лидин, глубокий контральтовый, щедрый, любящий всё на белом свете, и голос брата Андрея, педантично-самолюбивый, но тоже ещё молодой и чистый и очень родной.

Николай Николаевич дрыгал ногою на станке и улыбался, как и тогда, ожидая в передней незнакомой квартиры, держа фуражку в руке, стружка из-под резца пошла ломкая — видимо, попалось сучковатое место в дереве. Сердце молодого офицера в белом мундире охватило невероятно могучее предощущение близкого счастья, и оно не замедлило явиться перед ним в ту же минуту, ибо он был тотчас приглашён в комнату — и тем же Сергей Никанорычем Гостевым, который показался в дверях с церемонным и, как всегда, несколько дурашливо исполненным, глубоким поклоном: «Пожалте, сударь миленький! Вас просят войти». Счастье Николая Тураева было затянуто в строгую белую блузку, безупречно выутюженную, но, несмотря на строгость этой блузки, грудь и великолепный стан девицы Веры Ходаревой читались во весь голос торжествующей молодости, которая заявляла о себе сквозь подчеркнутую серьёзность, даже суровость, её насупленного румяного лица и холод серых глаз. Она как бы нехотя подняла их на Николая, когда рядом сидевшая с нею Лида представила подруге своего брата-офицера. И теперь, работая в полумгле дубового сарая, который он называл мастерскою, Николай Николаевич кротко улыбался, находясь в полном одиночестве, и улыбка его означала понимание: счастье заключается не в том, что я обладал или не обладал любимой женщиной, а в том, что такая на свете существовала и я её встретил, пока жил. И разговаривал с нею, и смотрел в её серые глаза, когда она спрашивала:

— Так вы, говорят, ветеринар?

— Имею честь… — ответил он скованно и весьма нелепо.

— Да какая тут честь, Коляня, фу-ты, ей-богу, — рассмеялась и весело оглядела его Лида, любуясь им и гордясь тем, какой он бравый и хорошенький в своём мундире. — Он у нас с детства лошадей любил, лазал к ним под брюхо без всякого страха.

— А я считаю, что в этом и есть подлинная честь, — прервала подругу девица Ходарева. — Человек избрал полезное поприще и может на деле приносить пользу обществу, а не на словах, как некоторые. Вы меня понимаете, Николай Николаевич? — с серьёзным видом обратилась она к офицеру-ветеринару.

И он с остервенением мотал ногой, нажимая на педаль токарного станка, вновь ощущая, как горячая вихревая мгла накрывает его с головою, и нельзя вздохнуть, потому что дыхания нет и вместо него рвется из груди мучительный крик: Я одиночество! — как можно принять счастье любви, радость самопознания, всякий жизненный труд — если всё обращается в пустоту вместе со временем?! Он вступил тогда в спор с девицей Ходаревой, неосознанно, но ясно ощущая всем своим существом, что ореол радостной любви, окружающий тёплое, торжествующее, пышущее здоровьем существо Веры Ходаревой, есть призрачность, подобная огням святого Эльма на мачтах погибших кораблей. Он страдал сильно, оставаясь совершенно непонятым другими и в то же время не совсем понимая и самого себя, когда неожиданно вступил в пререкания.

— Никакой пользы обществу никто не может принести и, главное, никто и не должен приносить, — начал он; и когда все бывшие в комнате и безо всяких сомнений считавшие, что цель жизни каждого из них заключается в бескорыстном и полезном служении народу, — когда все в комнате недоумённо умолкли, Николай чуть смущённо и оттого угрюмо завершил: — Это всего лишь фикция предвзятого мышления.

— То есть что вы этим хотите сказать, г-н офицер? — совсем уж мрачно и сухо вопросила у него Вера Ходарева.

— А то, — полез в глубокую бутылку Николай, — что общество есть собрание таких, как мы, отдельных индивидов, и если каждый из нас принесёт своим трудом пользу себе, то тем самым он принесёт пользу и обществу. Это естественный ход, господа, соответствующий природной закономерности. А то, о чём вы говорите, барышня, это и есть фикция, игра праздного ума и отвлечённое представление.

— Выходит, что вы отрицаете саму идею общественного служения? — растерянно и почти испуганно спросила девица Ходарева, и румянец на её добром лице воспылал до пунцового свечения. — Господа, да что это он говорит? — обвела она серыми глазами общество молодых людей, московских студентов и курсисток конца XIX века. — Как же ему не стыдно?

— Идею вашу не отрицаю, но взгляд на неё имею свой собственный, — потупившись, молвил Николай Тураев.

— А образование? А знания, необходимые для народа? А борьба с невежеством и темнотой? — не могла успокоиться Вера Ходарева. — Неужели вы можете сомневаться в том, Николай Николаевич, что наши знания, наш общественно полезный труд нужны народу?

— Народу было бы полезно, чтобы мы не трогали его, — пробурчал Николай, чувствуя, что тоже краснеет, как и девица. — Народ сам знает, что ему делать для своего блага. Нам бы только не мешать ему да не грабить его.

— А наш долг перед народом? — подхватила праведное рвение своей подруги Лида, сокурсница Веры Ходаревой по счётно-статистическим курсам, которые они вместе посещали уже целый год. — Долг образованных людей, Николаша?

— Народу за все века мы так задолжали, Лидушка, что долг этот игрушками вашими не заплатить, — мягко взглянув на сестру, ответил ей брат.

— Чем же заплатить предлагаете, сударь вы мой прекрасный? — подал голос свой кудрявый Гостев, разливавший чай по чашкам: он, видимо, добровольно взял на себя роль прислуги или же был хлопотливым хозяином дома и стола. — Чем должок вековой платить?

— Пусть каждый идёт на пустые земли в Сибирь, в Кайсацкие степи и заводит там ферму, как сделали это американцы у себя, — уже нехотя отвечал Николай, сильно сожалевший, что затеял спор. — Или предприятие доходное заводит, чтобы самому кормиться и другим дать заработок.

— Он у нас американских убеждений, — снисходительно усмехаясь, вступил в беседу Андрей Тураев, брат, тогда ещё худощавый, с круглыми очками на большом носу. — Стихийный индивидуалист, господа, но малый добрый, смею вас уверить.

— Видим, добрый малый, да что-то очень шалый, — с ходу зарифмовал Сергей Никаноровнч, и рассыпался нарочито дурашливым смешком, и, забавно округлив глаза, налил в синюю чашку чаю из белой заварочницы.

— И где вы такого держали, кто воспитывал его? — тоже со смехом, но вполне дружелюбно молвила третья бывшая в комнате барышня, тоже курсистка, с круглыми загорелыми щеками.

— Иметь такие взгляды в наше время! — воскликнула кипевшая от негодования Вера Ходарева, принимая от Гостева чашку. — Благодарю, Серёжа.

— Какие же это такие? — подчеркнул на последнем слове Николай, криво усмехаясь.

— Вы хотя бы перчатки сняли, — неприязненно заметила ему Вера Ходарсва, движением гладкого крупного подбородка указывая на его руки, затянутые в белые перчатки. — А то в них вы похожи на околоточного при исполнении служебных обязанностей.

— Вера! Вера! — смеясь, клокоча звучным хохотом, обратилась к подруге Лида. — Что ты нашего Коляню с околоточным-то сравниваешь? Он же и обидеться может, он у нас обидчивый.

— И пускай обижается! Я и хочу его обидеть, — воинственно продолжала Вера Ходарева. — А взгляды у вас такие, г-н офицер, что они сильно отличаются от взглядов передовых людей нашего времени. Какие вы там у себя в казарме хоть книги читывали?

— Ну это вы зря, Верочка, — вступился и Андрей за младшего брата, — Он книгочей изрядный, всех нас, пожалуй, за пояс заткнёт. Книги и увели его от действительности. Мы с ним всегда спорим, он ведь идеалист чистейшей воды, не глядите, что в офицерской форме и к тому же полковой ветеринар. Он ведь, господа, самостоятельно китайский изучил, с Толстым переписку имел.

— Андрюша! — перебил его младший брат. — Лидочка, — полуобернулся он к сестре, стоявшей за спиною Веры Ходаревой, которая отпивала глоток чаю из глубоко-синей чашки с золотым ободком. — У нас есть разговор, выйдемте со мною на минуту… А всех присутствующих я прошу извинить за чужеродное вторжение. Я действительно читал не те книги, которые, наверное, нужно было прочесть в наш просвещённый век. И у себя в казарме по размышлении я пришёл не к том выводам, к каким пришли вы… А посему ещё раз прошу прощения у всех, особливо у вас, — чопорно поклонился Николай Вере Ходаревой, которая и бровью не повела на это, — Прощайте, господа!

— Разве вы не остаётесь? — вскинулась смуглощёкая курсистка. — Чаю бы хотя попили! Потом Лидочка нам споёт под гитару, и все вместе хором споём. Оставайтесь, Николай Николаич, право!

— Благодарю за честь, но петь я не умею, — отказался Николай.

— Тем паче в хоре, — подкинула ему шпильку Вера Ходарева.

— Да-с, тем паче в хоре, — мрачно подтвердил он и, приняв стойку, держа у груди фуражку, ещё раз прощально поклонился Вере, которая опять никак на это не ответила.

И он быстро покинул комнату, вышел в прихожую и там стал ждать брата с сестрою, чтобы сообщить им о срочном призыве отца к своему смертному одру.

Таковых призывов последовало в течение нескольких последующих лет ещё два раза, ибо отца смерть каждый раз не брала, хотя он бывал совершенно уверен, что она вот, стоит у изголовья, и умер-то он внезапно во сне, и вовсе не от той болезни, которую считал роковой для себя. Так что не успел дать детям последнего, воистину последнего наставления и благословения, но дети получили уже по три благословения, а наставление его запомнили хорошо, завет пламенного народовольца, который из любви к народу не мог как следует его эксплуатировать и почти довёл до полного краха родовое имение. Но зато он воспитал детей в духе свободолюбия и народолюбия тож, а наставлением его потомкам было: служить благу народному — хотя сам он этому благу мало чем послужил из-за многочисленных детей (от которых уцелело лишь трое), по слабости здоровья и, главное, из-за своей невероятной бестолковости в практических делах, требующих внимательности и проявления силы воли.

Дух отца, таким образом, решительно повлиял на судьбы его трёх детей, об этом и думал Николай Николаевич в своей лесной фортеции, вращая ногою как проклятый колесо токарного станка и с запоздалым раскаянием ругая себя за тот нелепый спор, в который он вступил там, на Разгуляе, с прекрасной девушкой, тёмно-каштановой красавицей с серыми глазами, с Верочкой Ходаревой, Верой Кузьминичной, ставшей его счастьем просто потому, что он её видел однажды, одетую в накрахмаленную белую блузку и чёрную длинную юбку, а потом и вовсе потерял девушку из виду, потому что отец умирал и надо было к нему спешно ехать. Старик целый месяц пребывал в предсмертном торжественном состоянии и однажды вдруг взял да и выздоровел — а Верочка Ходарева всё это время где-то жила, и Лида, уехавшая из отчего дома в Москву неделею раньше остальных, уже где-то встречалась с нею и могла хоть каждый день видеть её, а Николай этого не мог, увы, не мог, как и не мог решиться хоть словечко спросить о ней у сестры, которая по простодушию своему полагала, что после первой недружественной встречи и взаимных пререканий они отныне навсегда враги.

Не судьба была Николаю Тураеву увидеть ещё раз девицу Веру Ходареву в многие последующие годы после их встречи, а судьба была ей через год выйти замуж за наследного касимовского купчика Козулина, который учился в Москве в университете на юридическом вместе с Андреем и который вначале считался как бы женихом Лиды, а потом внезапно перелюбил и сделал предложение её лучшей подруге, тем самым навсегда рассорив их и попутно нанося скрытую чудовищную рану брату бывшей невесты, и раненая душа Николая Тураева совсем легко приняла то решение, что предопределило всю его дальнейшую судьбу: он вышел в отставку и начал строить дом в лесу.

И вот дом выстроен, его в восемнадцатом году сожгут мужики, а опростившийся барин знай крутит себе, накручивает токарный станок, при этом вспоминая единственную встречу с курсисткой Верой Ходаревой, и ему уже не верится, что это он полюбил её роковой бесплодной любовью, а время — это пустота, — и вот сын Николая Тураева, Степан, приполз на родное пепелище умирать. Он с невнятным чувством жалости ко всем жившим и уже исчезнувшим смотрит на ржавые останки чугунного токарного станка, на котором его отец вытачивал шахматные фигурки и балясины для так и не осуществлённого мезонина, — и, постояв над неподвижным маховым колесом и чугунной переломленной станиной как над останками умерших, погибших, взорванных мощной миной замедленного действия — беспощадно искореженных и размётенных взрывом прошедшего времени, Степан Тураев ещё раз оглядел широкую поляну, заросшую молодыми соснами и берёзами, вкусил миг жгучей скорби по навеки утраченному прошлому и отправился в деревню, чтобы найти там родственников или тех, кто ещё помнили его. Надо было раздобыть топор, пилу и вновь вернуться сюда, чтобы отремонтировать дубовый сарай и остаться в нём жить до скончания своих дней или до следующей весны — что было в его сознании одно и то же.

За лето и осень он устроился основательно, поступил в лесничество работать лесником, и ему выделили лошадь, дали форму, получил на службе старенькое ружьё и к зиме добыл двух кабанов и лося, обеспечил себя мясом, часть поменял в деревне на картошку и хлеб, разжился полушубком, валенками — и к зимовке был готов. Его болезни и раны, а вместе с ними и смерть, с которою он пришёл в лес, пока о себе не напоминали, и дух Степана Тураева, живший в это лето и осень как бы отдельно от тела, приобрёл необычное доселе свойство: бодрствовать и не растворяться во сне, а постоянно пребывать в каком-то особенном состоянии растительного самоощущения, в чём не было усталости и отдыха, сновидений и яви, движения и покоя.

Иногда грудь его содрогалась, как бывало раньше, и он кашлял, выхаркивая на зелёную траву алый сгусток крови, но было это свидетельство внутреннего разрушения тела настолько далёким и безразличным его духу, словно это происходило с кем-то другим, с существом прошлых веков. Степаново сознание не ведало, что всё в его существе, являющееся жизненностью, взято под защиту силы и власти Отца-леса, что то временное и человеческое, почти до смерти замученное войной, пленом, концлагерями, гноем и сукровицей ран, беспощадностью людей, согнанных в огромных количествах, чтобы убивать друг друга, — то малое и обессиленное, что было его вариантом человеческой жизни, теперь захвачено и растворено иной стихией, которая не ведает ни пощады, ни беспощадности и вечно пребывает в самой себе, отринув время, историю, смерть одинокого человека и всякие болезненные раны существ, чувствующих себя особями отдельными и одинокими перед лицом неминуемой погибели своей.

Степанова душа могла скорбеть, его сознание могло изрыгать проклятия или возвышенно оправдывать злодеяние в человеческой истории — но это было почти ничто, малая толика мельчайшего, всего лишь инородная пылинка во влажном ночном вздохе Отца-леса. Всё, что переживали люди как своё долгое бытие, всё это никакого значения не имело внутри вечного тихого ропота Леса, и не на одинокие метания человечка по поляне смотрели недремлющие лесные зраки, а на движение и передвижение всех, кто когда-либо появлялся на этой поляне.

Вот лось, а вот лиса, вот заблудившийся татарин из Касимова на лохматой лошади, воин в островерхой бараньей шапке, с луком и колчаном у бедра, а вот снова лиса, и кабаны стадом в десять голов — громадные бурые свиньи и совсем маленькие полосатые поросята. А там и духовой мастер леса прошёл, чумазый углежог и смолокур с топором на плече или приблудный грибник в парусиновом картузе, конторщик из завода Баташовых, промелькнувший через поляну, едва влача ноги и таща в руке пустую корзину — он чуть не погиб, этот конторщик, день и ночь проплутав по мещерским болотистым мшарам. И снова стадо кабанов, их на этот раз штук тридцать — лупят галопом через снег поляны, подгоняемые недалёким рёвом голодного медведя-шатуна, и сам медведь, с неопрятной шерстью, измазанной в собственном кале, тоскливым ходом, шевеля выпирающими лопатками, проследовал краем поляны. И снова лиса — зырк по сторонам, прыг за ёлку, осыпанную свежим снегом, — и вновь лето, многотравье буйное, разноцветное и яркое, тишина и дух покоя, как в раю, а потом светлый сентябрь, золотая осень. На край поляны выходит Николай Тураев в крестьянском зипуне, опоясанный патронташем, через плечо ружьё, ягдташ набит рябчиками — остановился под сосною, ствол которой раздвоился в вышине изогнутыми, как рога лиры, мощными отростками, прислонил ружьё к сосне и осмотрелся: падало в мозг его первое зерно мысли о том, чтобы когда-нибудь здесь, на чудесной поляне в вековом лесу, выстроить себе дом для уединённой счастливой жизни философа.

Лес всё это видел совокупно как одну картину — вернее, как беспрерывный кинофильм, в котором все действия происходят на одной и той же лесной поляне, но в отличие от тех кинокартин, которые смотрят люди, видение для Леса продолжалось не час и не два, а безначально и бесконечно, ибо Лес не ведает течения времени. Тураев Николай стоит, заложив руки за спину, и смотрит, как мужики из Княжей копают колодец: двое оборванцев склоняются над ямой, вытягивая бадью с землёю, затем подают в этой же бадье заготовленные колоды для сруба; шахта вырыта уже довольно глубокая, а воды всё нет, и это беспокоит барина — вдруг её не будет совсем; но вода всё же появляется, и она блестит далеко внизу, помаргивая там, в сырой глубине земли — комья земли сыплются вниз из-под ног Тураева Степана, сына Николая, он нагнулся над краем давно заброшенного колодца в тот день, когда приполз с войны на лесную поляну своего детства, еле живой дотащился до той мерцавшей в его гибельной памяти опушки леса, где он впервые в жизни нашёл огромный белый гриб, совсем недалеко от колодца, что предстал теперь его взору без верхней надземной клетки сруба — просто квадратная яма вровень с землёй, заглянув куда он угадал в глубине блеск недосягаемой воды.

Той самой колодезной воды, глоток которой вмиг приободрил полумёртвую от усталости и жажды Анисью, мать Степанову, когда она впервые пришла к Колину Дому, — внезапно наткнулась на него прямо в лесу где она проплутала с вечера и всю ночь и весь наступивший затем жаркий комариный день в поисках запропавшей коровы. Перепоясанная верёвкой рыжеголовая с потным лицом, молодая баба первым делом протрусила, мелькая стоптанными лаптями, к колодцу, кинула прикольцованную к цепи бадью в дохнувший холодом зев сруба, и когда ворот замолотил с устрашающей быстротою, со свистом махая в воздухе железной изогнутой рукоятью, Анисья умело притормозила грубой ладонью бревенчатый вал ворота, с которого разматывалась цепь, и бадья шлёпнулась на воду без лишнего шума, сразу перевернулась и потонула — из глубины вытянула его, легко налегая всем плечом на изогнутую рукоять, вытянула мокрую бадью на край колодца и клоня её, проливая при этом воду на свою большую как каравай, грудь, припала испёкшимся ртом ко сверкающей струе, закрыв глаза от блаженства.

Этой вечерней минуте Степан Тураев и был обязан тем, что позднее явился на свет человеком, что Анисья стала ему матерью, а Николай Николаевич отцом, — ибо в ту минуту нестарый холостой барин вышел на крыльцо, шлёпая по доскам босыми ногами, хотел кликнуть конюха Ивана, чтобы закладывал гнедого в легковые дрожки — ехать в имение к брату Андрею, и увидел возле колодца рыжеволосую молодую бабу: как пьёт она, пригнувшись к бадье, и вода льётся через край, низвергается ей на грудь, огибает извилистой струёй эти выпирающие из сарафана холмы и далее падает на землю сверкающими крупными брызгами. «Эй, откуда ты такая, голубушка?» — приветливо окликнул Анисью молодой барин. «Княжовска… — поспешно оторвавшись от бадьи, выпрямилась, смахнула ладонью капли воды с подбородка. — Коровку ищу, барин, коровка вечор пропала, дак не нашла. Сама заблудилась, ночь ночевала в лясу». — «Ну и как вода? Нравится?» — улыбаясь и не зная, что другое сказать, спрашивал Николай Николаевич. «Вода скусная, — отвечала Анисья звонким голосом, на лёгкий крик, каким разговаривали все княжовские бабы. — Аж зубья ломит». — «Чья будешь?» — «А Евпаловых. Гурьяна Ротастого сноха. Евпалов Прошка мужик мой». — «Что-то не знаю такого». — «А он у меня в Порт-Артуре служит солдатиком». — «Дети есть?» — «Доцка одна». — «Пойдёшь ко мне кухаркой или огородницей?» — спросил Николай Николаевич, и сердце его вдруг настороженно замерло. «В кухарки бы пошла, — быстро оглянувшись вокруг и с такою же настороженностью, как и чувство сердца его, ответила барину Анисья. — С Гурьяном договаривайся».

Так у свежего, ещё белого колодца происходило то, что являлось новым ходом, очередной комбинацией среди неисчислимых замыслов Леса, который творил новую жизнь нехитрым способом, сводя воедино два начала: как бы брал в одну руку женщину, во вторую мужчину и тесно сближал их друг с другом, пока они не соединятся естественным образом в одно целое и не затеплится в недрах этого целого капля новой жизни. Когда рыжая Анисья в дебрях сосняка у речки Байдур искала корову, то уже забрезжила у Леса мысль-надежда, идея, что может появиться на свет младенец мужского пола, которого поп Грачинский, отец Венедикт, окрестит Стефаном в честь излюбленного своего святого апостола-мученика; а когда изжаждавшая баба пила из бадьи у колодца, щедро лия воду себе на грудь, мысль Леса окрепла и надежда его стала почти наполовину исполнимой. Окончательному торжеству замысла поспособствовали две войны, случившиеся у России: с Японией, во время которой под далёким Порт-Артуром был убит муж рыжей Анисьи, а она окончательно переселилась в Колин Дом, и первая мировая, на которую Николая Николаевича могли ещё призвать как отставного офицера и военного ветеринара, но тут отец Венедикт быстренько повенчал Николая Тураева с Анисьей и пожилой дворянин сразу же оказался семейным и многодетным, к тому же Анисья была уже с брюхом, и она не пошла к бабке Овдотье и не ковырнула, а решила для верности рожать ещё одного ребятёнка — так появился Степан, давно замышленный Лесом.

И, понимая наконец свою нерасторжимую связь с Лесом, вернувшийся живым со второй мировой войны Степан Николаевич Тураев расплакался от сложного чувства счастья, почали и бессилия, которое охватило его при виде разрушенного, обросшего колючей ежевикой колодца. Он в то же лето решил вновь отстроить колодец, взялся за топор и пилу, нарезал и натесал новых плах для колодца, благо менять в глубине его оказалось не нужным, ибо старый сруб был до самого дна сложен негниющими дубовыми колодами, — пришлось только четыре ряда спустить под землю, а над землёю поднять срубик в три венца. Но ворот сделать было невозможно: не достать железа на оковы, на рукоять, на ось, не достать и цепи. Степан выстроил и отладил славную систему — журавль с длинной тонкой жердью вместо цепи, с противовесом из дубового пня.

И вновь колодец стал давать чистую воду, которая с первой же пробы так понравилась Анисье, и уже после, привыкнув за долгие годы к ней, не могла она пить иной воды, а когда пришлось покинуть насиженное место, бросить всё и спасать жизнь на чужбине, Анисья на городском житье из всех чувств, связанных с утратами прошлого, сильнее всего ощущала тоску по воде из своего колодца. Оттого и Степану Тураеву, тысячу с лишним дней провёдшему на войне и в лагерях, в плену, не было дня из этой тысячи, когда б не померещилась хоть на миг сладкая прохлада родной колодезной воды.

Новой журавлиной жизнью колодца предполагалось быть временной, недолгой, но потекла вода из неё — и протекла на двадцать с лишним лет, он и забыл вначале, в первые годы на кордоне, что вернулся, собственно, умирать в родные места, а не жить дальше, и вспомнил об этом лишь двадцать лет спустя, когда его старшая дочь Ксения, приехав на каникулы из Рязани, где училась в педучилище, однажды ночью кинулась в колодец, и он проснулся от страшного гвалта двух своих лаек и фокстерьера Пипа, которые кружились в темноте вокруг колодца, дико сверкая глазами, вздыбив на загривках шерсть, и он луч электрического фонаря направил вниз, в черноту колодца, там что-то ворохнулось мокрое, облепленное блестящей тиной, и вдруг на поток света попали глаза Ксении — они сверкнули в темноте, как и у собак, и это звериное полыхание дочерних глаз почему-то больше всего поразило отца. Степан вмиг ослабел, фонарь запрыгал у него в руке, он крикнул, всхлипывая, в чёрный зев колодца: «Миленькая, потерпи! Я тебе щас ведро подам!» — и кинулся, воздев руки в темноте, ловить висевшее над колодцем ведро. В тот раз и переломилось длинное жердевое плечо журавля — когда вверху затрещало, Степан вмиг догадался, в чём дело, потому что во всё время бешеной, напряжённой суеты подсознательно боялся именно того, что старая жердь переломится, а когда это случилось, не стал даже кричать жене, которая тоже выскочила в ночной рубахе из дома и с воем повисла на противовесе журавля, — Степан лишь крепче вцепился в шест и осторожно, пошире расставив ноги, стал на весу выбирать тяжкий груз из колодца… Потом жена увела мычавшую в темноте, ляскавшую зубами дочь в избу, а Степан остался у журавля, сел на сруб и надолго поник головою.

И хотя вокруг была темень непроглядная — но тотчас в его глазах вспыхнуло яркое видение совсем иного света, не принадлежащее никакому времени из всей его прожитой жизни: он усидел пёстрый, мелькающий бал-маскарад, нагие плечи танцующих женщин, которых бережно вели обнявшие их мужчины в масках, и даже грянула музыка. Но тотчас же всё исчезло, и музыка оборвалась на полутакте, в руку ткнулось что-то холодное, влажное поначалу, затем тёплое и лохматое — подошёл с ласкою и успокоением к хозяину фокстерьер Пип — и его хозяин не придал никакого значения внезапному видению, слишком потрясённый только что случившимся несчастьем, непонятным и чёрным. Он ещё ниже поник головою, погладил Пипа и шёпотом стал сокрушаться и упрекать себя, почему до сих пор не собрался устроить добротный колодец на кордоне или хотя бы не сменил старую высохшую жердь журавлиной плечины. Тогда и вспомнил Степан, при каких обстоятельствах он наспех перестроил колодец двадцать лет назад, когда жить ему тоже не хотелось — и всё же нашлись у него силы починить дубовый сарай и колодезь, и вот, гляди-ка, прожито больше двадцати лет, дом новый выстроен на кордоне, жену привёл из Кочемар, народили с нею троих детей, Ксенюшка старшая…

Кроме неё были сыновья Антон и младший Глеб, который единственным из детей оказался любимцем Леса. Антон же, его старший брат, к Лесу с детства имел враждебное, непримиримое отношение, никогда не отходил от избы, а если и удалялся, то только по дороге, — и когда он чуть оперился, то улетел из отчего дома в Ленинград, поступил в мореходку и стал моряком, с тех пор никогда больше не появлялся на лесном кордоне… Редко навещала дом и Ксения, теперь одинокая учительница в совхозе под Боровском, её-то больше всех жалел отец, в особенности после той непонятной попытки утопиться в колодце, и она любила отца и, когда умерла мать, хотела забрать Степана Николаевича к себе, в казённую однокомнатную квартиру с видом на реку Протву, но лесник наотрез отказался и от тёплой квартиры, и от дочериных забот, и от мирной пенсионерской рыбалки на Протве.

Никому нельзя было объяснить, даже любимой дочери, почему он не может покинуть лесной кордон, где странные видения овладевали им и где прошла половина его жизни, которая казалась ему такою же странной, как и те видения — словно бы не он прожил множество земных лет, а кто-то другой. И как будто бы не его была жизненная сила, что заставляла все эти годы ломить работу, строить дом, выходить по чернотропу и первой пороше на охоту, горячо и азартно биться сердце, когда в скрытой теснине леса его лайки поднимали зверя, гулко, набатно оглашая лес чудесным лаем. И однажды не он это стоял, удобно прислонясь плечом к стволу ели, держа наизготовку ружьё, вслушиваясь, как идёт, приближается к нему шквальный треск сучьев, живо представляя, что лось летит напрямик через чащобу молодого сосняка, куда загнали его псы. Ломит без утайки, в открытую, потому что настала для него такая минута, когда ему терять уж нечего, собаки наседают с обеих сторон, суются к бокам и щелкают клыками у задних ног, зная, что лось не может лягнуть позади себя, и нет возможности позволить себе приостановиться и, приподнявшись на дыбы, прыгнуть на собаку, выставив копыта передних ног, а потом наклонить голову и махнуть по широкой дуге перед собою, как косарь косой, разлапистыми рогами над самой землёю, чтобы зацепить ревущего от страха и возбуждения пса…

Нет, это не он, Степан Николаевич Тураев, стоял в засаде и ждал лося, приближающийся шквал его неистового бега, зверь выскочил наконец из соснячка, как паровоз из тоннеля, и помчался прямо на охотника, хотя успел заметить его, — остановиться не мог или не хотел, или совсем ошалел от собак, от шума, от безысходности, — но не шарахнулся в сторону, не свернул, а летел всей глыбою своего бурого тела по прямой, которая должна была пройти открытым местом совсем вблизи человека, шагах в двадцати перед ним… И зверь набежал, охотник вскинул ружьё — щелчок осечки, он перевёл курок — и вновь осечка, а лось был уже совсем рядом, уже с топотом пересекал поляну, кося на него грозно выкаченным глазом. И содрогающаяся гора мускулов на нём, и весь он был как громадное скомканное напряжение, и ком этот, словно лавина, наворачивался ещё большим напряжением по мере того, как подгремел ближе, и человек тоже закаменел в чудовищном напряжении, которое нарастало в нём, недвижном и это был не он, Степан Тураев, и не лось перед ним, а мгновенный сгусток, взрыв той могучей энергии, которая была силой Леса, жаром ноздрей гневного зверя, гулким стуком охотничьего сердца.

И эта энергия, перелившись в его издырявленное на войне тело, вытеснила из него все болезни, обновила кровь и стала повелевать его руками и ногами, его человеческим сознанием, в котором установился иной порядок, чем раньше, иное чувство времени, что прежде ощущалось как пустота и утрата. И тридцать лет, прожитые Степаном в лесу на кордоне, не были для него всего лишь тремя десятками земных годов, пролетевших птицей или промелькнувших как сон, жена Настя, дети, новая форма для лесников, новая лошадь взамен палой, срубленная им самим изба, электростанция на бензиновом движке, установленная в дубовом сарае, яркий свет на кордоне, лампа под колпаком, подвешенная на столб посреди двора, и опять жена, дети — постаревшая, повзрослевшие, — и новенькое шведское ружьё, подарок сына Антона, и ежегодная санитарная рубка на его большом участке — всё это было лишь новыми ветвями в зелёной кроне его жизни, ствол которой погружался в чащобу леса.

И нельзя было теперь вырвать его из сумрачной, сырой чащи, потому что вся сырость Леса, сочащаяся во мшарах, хлюпавшая под ногами в болотах, наполнявшая кадки с солёными грибами, красневшая кровью мочёной брусники, стекавшая росою по узким листьям осоки, выбегавшая липкими струями из ран берёзы — влага Леса и явилась той кровью жизни, которую он получил взамен старой, подгнивающей, доведённой до изнурения тысячью с лишним днями воины. И он впредь не мог существовать так, чтобы его личная, Степанова, алая кровь была отделена от лесной влаги, от воды в колодце, журавль над которым он обновил крепким шестом, так и не удосужившись устроить ворот с цепью или со стальным тросиком, как стали впоследствии делать это в деревнях.

Оставшись один без жены Насти, которую он отвёз назад в Кочемары и там похоронил на родном погосте, Степан повёл прежнюю жизнь, — но уже была она без кудрявой кроны, с обломленными ветвями, и ствол этой жизни глубоко задуплился, в нём завелась многочисленная насекомая живность, ковырявшая плоть древесины. Какой-то мохнатый зверёк поселился в дупле и стал бегать ночами вверх и вниз по стволу, Степан ощущал на себе острые коготки, и беспокоил его едкий дух зверушечьего гнезда, от которого исходила невнятная угроза всему древу Степановой жизни. Словно оттого, что внутри этой древесной жизни завелась жизнь чужеродная, хищная, хитрая, — старый лесной исполин словно оказался кем-то и как-то отмеченным, во всяком случае крошечный зверёк поселился в дупле ни у кого не спрашиваясь, расположился вполне по-хозяйски и преспокойно посиживал там, сверкая глазками-бусинами, и наглая его уверенность в том, что можно поселиться здесь как бы на вполне законных основаниях — эта небоязнь маленького хищника особенно смущала Степана, когда ранними осенними вечерами дремал он на тёплой печке, подложив под голову обмятый старый валенок.

Да любил ли я её когда-нибудь, вдруг явственно слышал он некий голос, и тогда, обеспокоенный непонятным вопросом, исходившим Бог весть откуда, Степан садился в темноте и, свесив босые ноги на казёнку, нашаривал папиросы, спички, закуривал, дышал едким дымом «Прибоя», кашлял, сплевывая в темноту на пол, и озабоченно качал головою — ибо снова слышал звучащую речь, с печалью разъяснявшую, что нет, наверное не любил, потому что видел её всего один раз и даже не мог хорошенько уяснить себе, что она за человек и добра ли, умна ли, а может быть, вовсе не добра и не умна, да и собою хороша ли — не успел как следует разглядеть. Но если всё это так, согласно здравому смыслу, то почему же я так мучаюсь по ней всю жизнь и так несчастен, а может быть, это я вовсе не по ней тоскую, а просто гложет мне сердце могильный зуд и темнота тьмы, куда все попадают в конце концов, — это она застилает глаза раньше времени. А я желаю видеть некий свет, образ спасения, которого не будет, нет и не может быть, и это не беззаконие, а просто ничто, пустота и какой-то нудный, вечный, непрекращающийся процесс, куда и я вставлен со всеми моими терзаниями, тоскою, всеми глупыми словами, которые произнесу за свою жизнь, — со своим могильным зудом и дворянским происхождением, с нехваткою четырёх зубов на левой стороне верхней челюсти, с широкими ноздрями тураевской нашей породы, со всеми своими мечтами о счастливой жизни мудреца, уединившегося в лесу…

Изнемогая от тягостных чуждых слов, доводящих его до умоисступления, бессонный Степан ворочался на печи и незаметно втягивался в собственные размышления, не менее тягостные и тоскливые: ну ладно, Ксюшка баба, притом незамужняя и одинокая, ей в лесу нечего делать, вон даже в колодец кидалась, у неё своя жизнь не задалась, — а вот сыновья-то могли бы чаще проведывать отца. Антона вообще не видел с тех пор, как умотал он, только прислал через Глеба шведское ружьё, а я его смазал и держу на тот случай, когда он сам приедет, Антоша, может, на кабанов сходим вместе или на слепую ночную охоту. А как же быть с целью, которая для меня так ясна — слышал далее Степан чужое, — с отсутствием всяких желаний, с достижением полного недеяния, как учили китайцы древности? Когда же я, наблюдая всё то, что происходит вокруг и называется жизнью, смогу наконец удовлетворённо сказать самому себе: ну вот я и свободен, кажется, потому что я достиг такого духовного состояния, когда нет уже во мне никаких желаний и я больше не раб подлого хозяина, который так мучает нас, прежде чем сунуть головою в помойное ведро с какой-нибудь гадостью, от которой и умереть.

Про слепую ночную охоту знаю, однако, только я один, наверное: и представлял Степан выход в лес где-то уже к полуночи, когда зверьё вылезает из чащоб на дороги, поляны и широкие луга, чтобы погулять, как люди гуляют в городах на площади или по широким проспектам; когда бредёшь осторожно сквозь темень по известному редколесью, но такому жутко незнакомому в ночи, и тишина вроде бы совершенно бездушная, под ногами хрупок-хрупок-хруп — похрустывают мелкие ветки; и вдруг мимо как шарахнет что-то огромное, как холм, неясное, чуть чернее ночи, но такое стремительное и могучее, что вихри воздуха рождаются за ним следом, и только ветки на дереве качаются, слышно, как они встревоженно шепчутся и постепенно притираются друг к дружке, вновь устраиваясь на ночной покой; никто не ходит на слепую охоту, нет, не слыхал я ни от кого, чтобы так же ходили, как и я. Антошку бы сводить разок — он леса боится, и днём-то боялся по лесу ходить, не в меня пошёл, хотя ростом и силой такой же, как я.

Ох, не знают люди, что цель эта неимоверно трудная, ведь отсутствие всяких желаний есть смерть при жизни, а если ты здоров и ещё полнокровен, то каким же образом можно победить это здоровье? А никаким, злорадно отвечал про себя Степан чужому звучащему голосу: самого себя не одолеть, всё равно тебе захочется чего-нибудь — например, хотя бы покурить, и ты побежишь за табаком хоть на край света. Но ведь то отсутствие желаний, которого должно добиваться философу, не есть механическое отсекновение от себя всяких естественных желаний, наоборот, — лишь удовлетворив всё алчное в себе и всю меру страстей изведав, философ может сказать себе: я это уже знаю и я этого больше не хочу. Правильно, соглашался Степан, вот и сводить Антона на слепую охоту, чтобы он изведал такую страсть — потом он и бояться перестанет леса, будет ходить туда со спокойной душой и днём, и ночью.

Вот я не изведал любви, не потому ли столь мучает меня образ этой женщины; и душа моя не потому ли томится в безысходной скорби, предощущая могильный зуд; а ведь я тоже не изведал любви, ну и что, никакой зуд меня не мучает, и я Настю вспоминаю каждый день не потому, что уж так её любил, а потому, что вместе прожили жизнь, народили детей, а теперь я остался один и мне трудно доживать век свой без неё. А как я ругал Настю при жизни: и дура она, и неряха, и неумёха бестолковая, сколько лосятины и кабанятины притаскивал домой, а она запихает мясо в бочки, протухнет там у неё, потом только собакам на корм годилось, а ведь можно было и накоптить, и тушёнку завернуть в банки, как это делалось у других, — но на кой нужна была мне тушёнка или свинина копчёная, если суждено было Насте помереть, а мне жить без неё, и я вез её в гробу на телеге до Кочемар, чтобы похоронить рядом с её родителями, которые умерли, когда она была ещё маленьким ребенком, — о чём она просила меня перед смертью.

Мужчине потому надо испытать большую любовь к женщине, что она, эта любовь, открывает душе наивысшее ощущение бытия, вполне уравновешивающее все неудачи и несвершения его реальной земной жизни. Это великая надежда, которой, может быть, не дано сбыться, но которая путеводит им, как яркая звезда в ночи… В лоб тебя этой звездой, какая там яркая звезда, ежели я вёз Настю по лесу, телега подпрыгивала на корнях, голова Настина стукалась в гробу, и я говорил вслух, как будто она слышать могла: «Прости меня, Настя. Прости меня, собаку». А взять тех санитарок на фронте, с которыми мы, связисты, зиму спали в одной землянке? Какая там большая любовь, звезда яркая, когда я дрых рядом с ними — и ничего во мне даже не шевелилось, и ничего самой тёмной ночкой не бывало, и только наутро они подымались раньше, чтобы успеть одеться до нас, мужиков. Одну тоже Настей звали, убило её, другую Катей, тоже убило, а третья, Верочка, сухонькая такая и маленькая, синеглазка, замуж вышла за лейтенанта из Челябинска, одна жива осталась.

И Степан в темноте сползал с печки, надевал на босу ногу резиновые калоши, ощупью шёл к двери и выходил во двор, где была темень, хоть выколи глаза, но он пробирался уверенно к колодцу, чтобы черпнуть свежей воды и попить. А вокруг стоял чёрной стеною и дышал холодом ночной Лес, бестрепетный, тысячеглазый очами затаившихся зверей, птиц, деревьев, угрюмых лешаков и тихих речных плескинь, которые выходят из омутов на землю, чтобы погреться и несмело полетать в туманных парах, текущих вдоль опушки леса. И Николай Николаевич Тураев тоже выходил из дома, истомлённый бессонницей, шёл к колодцу, чтобы набрать той же воды и попить, он доставал её деревянной бадейкой, наматывая цепь на ворот, а Степан доставал ведром, наклоняя журавль и перебирая руками по тихо уходящему вниз шесту, стоя на том же месте, где стоял его отец; но не задевали широко расставленные Степановы ноги, обутые в калоши, отцовых ног, обутых в мягкие войлочные бурки, и не налетал шест журавля на колодезный ворот, не сталкивались, громко лязгая, помятое оцинкованное ведро и окованная железными обручами тяжёлая бадейка, не лилась зря разливаемая колодезная вода, одинакового химического состава, но разных времён. И возвышалась посреди поляны тёмная глыба нового барского дома, углами крыши подрезая едва заметную, призрачную синеву ночного неба, и стояла там же, на поляне, островерхая изба кордона, небольшая, но в темноте казавшаяся массивной и объёмистой, и светила над домами одна и та же яркая звезда, на которую смотрели отец и сын, не видя, не ощущая друг друга, ибо между ними была та странная пустота, что называется временем. И отцу в ту бессонную ночь, когда он тоскливо и мечтательно смотрел на звезду не было ещё и сорока лет, а сын, слезящимися глазами уставившийся на неё, был шестидесятидвухлетним стариком.

А вокруг них стоял на корнях не шелохнувшись чёрный мещерский Лес и потихоньку вбирал в себя их тёплые жизни, растворяя во влаге своего чрева и постепенно превращая каждого в обыкновенное дерево, каких много в густой чащобе. Но по мере того, как это происходило и с одним из Тураевых, и с другим, в том же влажном чреве Леса зародилось ещё одно независимое движение, возникла самостоятельная воля. Внук Николая и сын Степана, математик Глеб Тураев часто приезжал на Колин Дом навестить отца — и в молодости, сразу после службы в армии, и в студенческие годы и в секретное своё время службы в системе, разрабатывавшей Оружие. И ничего плохого с ним бы не произошло, постепенно забрал бы его Лес обратно к себе, выросло бы новое деревце в тенистой чащобе, — но случилось так, что я обратил на него внимание в тот миг, когда он подходил, протягивая руку, к двуединой сосне с лирообразными изогнутыми стволами; он должен был прикоснуться к дереву — и тем самым вновь соединить Лес мещерский с душою Николая Николаевича Тураева, его деда, который умирал на земле, под стеною какого-то ремонтного дома в переулке Москвы около Преображенского рынка. И умирающий человек вдруг осознал со всей ясностью, что у него есть Отец, и имя ему — Лес.

Для Глеба Тураева его отец Степан Николаевич и был Лесом, и для Степана его отец был Лесом, но для Глеба Лес представлялся близким, в узлах корневищ и глубоких бороздах морщин по корью дубов и обомшелых лип, с золотистой чешуёй загара на лбу, как стволы вековых сосен, уходящих косматыми головами в самое небо. А для маленького Стёпки его тятя-барин всегда был дальним Лесом, окутанным в голубой туман, и дорога к нему шла через широкое неизвестное поле. Чаще всего вспоминался Глебу отец в мокрой тяжёлой одежде, с каплями дождя на лице, с прищуренными синими глазами, внимательно и чуть насмешливо смотрящими с высоты, из-под низко надвинутого козырька кепки, и этот вид набухлой сырости одежды вместе с ощущением огромной высоты, с которой смотрели отцовские синие глаза, как просветы ясного неба меж деревьями, и были для сына тем чувством Отца-леса, которое пришло к нему с первосознания.

Стёпке же, последнему из детей Николая и Анисьи, отец всегда представлялся проходящим мимо или уходящим куда-то вдаль, даже тёмные глаза его, останавливавшиеся на маленькой фигурке сына, вначале смотрели рассеянно, мимоходом, и затем погружались в туманные дали своей затаённой мысли, куда не было доступа его малым детям, как и в те зубчатые леса, что виднелись на синем горизонте. Барин-отец совершенно не вникал в дела своей детворы, которыми полностью занималась одна лишь мать, даже и помещалась с ними в отдельной половине дома, рядом с кухнею, и дети никогда не заходили в покои отца, состоящие из трёх комнат с общей для всех большой голландской печью. Туда маленькому Степке не было доступа, как в чужой неизвестный лес, синеющий за полями, и он привык к тому, что отец никогда не обращался к нему со словом или делом, просто существовал себе в своей отдалённой недоступности, со всеми своими неизвестными дебрями, полянами, извилистыми дорожками.

С годами отдалённость отца всё увеличивалась, и сам он казался подрастающему Степану ниже, незначительнее, неинтереснее, в особенности тогда, когда они стали жить в городе, в единственной на шестерых комнате многолюдного барака, и отец спал в закутке позади посудного шкафа на коротком пузатом диване. Синий лес совсем исчах, растаял за набежавшими горизонтами иной жизни, и лишь в глубоких омутах Степановой памяти всё ещё сохранялся, синел далекий и таинственный прежний лес.

А когда отец совсем покинул их и уехал в Москву с какой-то старой, оборванной, похожей на нищенку женщиной, десятилетний Степан, единственный из детей проводивший отца до парохода, остался на пристани с чувством какого-то облегчения, словно произошло именно то, что должно было произойти как необходимое и долгожданное разрешение тайной и неизбывной муки всей жизни семьи. Живой отец навсегда исчез, сгинул где-то в Москве вместе со своей спутницей-оборванкой, но тем заманчивей и прекрасней всплывал над туманами утра далёкий зубчатый лес, навсегда оставшийся в душевной памяти сына, — и он впоследствии смотрел на все дальние леса с чувством тоски и влечения, безнадёжной нежности и стойкой верности сыновней любви.

К своим появившимся после войны детям Степан Тураев относился с исконным чувством недоступного душевного томления и глубинной сильной тяги к ним, хотя они были у него всегда под рукою, рядышком, и он имел возможность любого взять на руки и приласкать: Антона, Глебушку, Ксению. Но не мог он этого делать, ибо никогда не знал тех простых и удобных дорог любви и близости, по которым ходит человеческое кровное родство, сплоченное семейными инстинктами и обычаями. Жизнь на кордоне, крестьянская, труженическая, обособленная от мира, держала Степана в кругу привычных забот, одних и тех же из года в год: огород, картошка, скотина, сенокос, лесные работы, охота… Но была совершенно невидимая и отдельная жизнь его души, которая сильно отличалась от внешней, вполне благополучной и обыденной. Внутри этой отдельной незримой жизни тлела непроходящая боль, которая выросла из необычного детства, окрепла в одиночестве юности, набрала могущества в буднях фронта и плена и стала невыносимой к тому времени, когда Степан был отпущен с войны. Смерть была бы закономерным завершением этой его неимоверно возросшей боли, но он неожиданно для себя выжил — и по прошествии множества лет, когда сам стал отцом семейства и должен был ломить работу, боль эта перестала править его жизнью, но как бы обрела в ней самостоятельность и устойчивую отчуждённость.

Он не мог бы определить, что это за боль, как мог определить сын Глеб, назвав её для себя незаживающим ожогом сердца, или его отец Николай Тураев, философ, определивший её как всеобъемлющую муку материи, в человеческом варианте выраженную неподвижной душевной тоской, которую Николай Николаевич с философическим сарказмом называл могильным зудом. Как-то на пути к своему лесному дому Николай Тураев чуть не вывалился из тарантаса — слетело переднее колесо и укатилось вперёд по дороге, нужно было слезать и попытаться найти выпавшую из оси чеку, потом пристроить назад колесо. Но, охваченный раздумьями о проклятой муке материи, свойственной не токмо живым существам — и для укатившего колеса тож — Тураев и не подумал сдвинуться с места, а надолго остался полулежать на передке завалившегося тарантаса, лишь сместил ноги и упёрся ими в доску боковины, чтобы не выпасть на землю… Он обычно погружался в сонное оцепенение и ложился куда-нибудь, Степан же неистово кидался в работу, чаще всего колол дрова или, схватив ружьё, бежал на охоту, а Глеб замолкал на полуслове и опускал глаза — если незаживающий ожог сердца вдруг напоминал о себе среди приятельского разговора. Глеб боялся обнаружить себя тяжёлым мертвенным взглядом, какой, он знал, бывал у него во время этого отвратительного и ненавистного для него приступа; отец же его, Степан Николаевич, обрушивал раз за разом колун на ровно отпиленные чурбаки, которые разлетались как от взрыва, — однажды он наколол, не разгибаясь, десять кубометров берёзовых дров. Он не ведал тревоги или стыда за свой душевный недуг, как его сын или отец, — Степан страдал неосознанно, неимоверно, на ходу, на бегу, в порыве неистового действия, в отличие от отца своего, которому хотелось в такой миг «забыться и заснуть». Заснуть или гнаться за зверем, кричать или тихо плакать — всё равно запиралась эта боль в безысходном одиночестве души, которого не разделить было ни с другом, ни с женою, ни с Богом.

И нигде, как только в лесу, каждый из этих Тураевых получал облегчение, гуляя ли с тросточкой в руке по затенённым извилистым дорожкам, ставя ли капканы на звериных тропах или собирая по светлому редколесью благородные грибы. Лес не вступал с людьми в разумные успокоительные беседы, не насылал чудес и многозначительных видений, не врачевал язвы сердца целительным бальзамом, — Лес растворял их души субстанцией, в которой не было ощущения быстротекущего времени, разлагал их волю к самоутверждению и превращал каждого в такое же послушное и безмолвное существо, как дерево, кустик черники, затаённый под слоем палой листвы гриб. При этом человек не становился ни счастливее, ни разумнее или глупее, — но он жил и дышал всей глубиною необъятной зелёной груди тысячелетнего Леса.

Ветеринар Тураев-старший как-то вырезал из-под кожи гнедого полкового жеребца непонятного происхождения желвак, в котором оказалась массивная золотая серьга, зашитая, должно быть, каким-то контрабандистом в лошадь — вся вещица обросла диким мясом, образовав изолированную капсулу, мешочек для содержания инородного вещества в теле лошади; подобные мешочки обнаруживал и его сын Степан в тушах убитых лосей и кабанов — покоившиеся в зверином мясе пули и картечины, всаженные неудачными выстрелами охотников; внутри же организма Леса клубок едкой человеческой тревоги обволакивался слоем безмолвия, влажным по отпущению: и долгими часами бродившему по чащобам Глебу все невзгоды его и брошенные дела казались незначительнее комара, впившегося в скулу, а берестяное лукошко с грибами, висевшее на широком ремне через плечо, гораздо тяжелее самой мрачной беды.

В лесу Глеб Тураев искал не грибов — они росли на опушках, полянах, на прогретых дорожках, — в глухомани же еловой, в бурых теснинах дикого сосняка, в чащобе сырых лип и в берёзово-осиновых дебрях Глеб вбирал, словно пил, всей грудью влажный настой леса и этим врачевал «ожог сердца», потому и бродил он долгими часами без цели и направления по самым мрачным, скрытым трущобам леса. Дед Глеба, Николай Николаевич, во влажном дыхании растительного царства искал струю вещественности, поток экзистенции, что унесёт его самоощутимое одинокое «я» прямо в океан Наджизни, где независимо от течения времени пребывают неразделёнными дух и материя, сущность и его отражение, субъект и объект, путь «дао» и совершенство «дэ». А сын философа, лесник Степан, питался лесным духом, словно младенец материнским молоком, — по отношению к живой прохладе древесного дыхания на земле и остался он навсегда бесстрашным и беспомощным младенцем, которого нельзя отнять от груди — иначе погибнет.

Он и погибал, когда его надолго отрывали от леса, — увезли в детстве в город, затем в другой город, и наконец в Москву — там впервые и чуть не умер от страшного потрясения во время трамвайной катастрофы, когда трамвай на выезде с моста выбросило с рельсов и опрокинуло на бок. Он ехал, прицепившись с приятелем сзади, и ничего ещё не понял, когда его сдёрнула резкая сила с буфера и повлекла по булыжной мостовой, переворачивая и безжалостно колотя лицом об окатные камни. Когда он, наконец, прекратил скользить по земле и замер, уткнувшись головою в какое-то бревно, то увидел совсем вблизи, над краем опрокинутого трамвая, высунувшуюся окровавленную руку, которая словно хотела что-то выловить в воздухе. Тут и потерял сознание Степан, и затем в беспамятстве чуть не был придушен этой окровавленной рукою, которая в постоянстве тягостного кошмара каждый раз дотягивалась до его горла и смыкала на нём скрюченные пальцы…

Он страдал от удушья и головной боли в строительном техникуме, куда поступил (в Москве) и где не проучился и курса, — больная голова не позволила, врачи предполагали, что от этого перенесённого сотрясения мозга, а на самом деле он просто погибал без влажного дыхания леса. И должен был окончательно погибнуть, к тому дело шло, — годы службы в армии, затем техникум, на сей раз финансовый (и вновь неудача — исключение за драку на вечере), годы работы на «Дорхимзаводе» в аккумуляторном цехе, затем в бригаде плотников — и после всего этого ещё и тысяча тридцать шесть дней войны и плена, — всё это и было уверенной стезёй, последовательными стадиями погибели Степана Тураева без родительского Леса.

А его отец, Николай Николаевич, оказавшись после изгнания со своей усадьбы в уездном Касимове на коротком диване за занавескою в барачном доме среди гвалта полдюжины многодетных семей, вдруг ощутил гибель не в том, что ему угрожала страшная болезнь, палач или разбойник с ножом, а в том, что диван со спинкой, грязный ситцевый полог, помойное ведро и низкий потолок, оклеенный страницами журнала «Нива», обрели большую значительность и реальность, чем сотни вёрст блужданий по лесным дорогам (в любую погоду) и годы уединённых, ревниво бережённых размышлений. Ничего этого уже не было, никаких следов не осталось от вдохновения, экстаза, мучительных сомнений и сладости философского самоотречения — только барачный потолок, засиженный мухами. И в этом резком сужении окружающего материального мира и, главное, в таком качественном его изменении — от вольного, влажного дыхания ночного леса и звёздных вспышек в его ветвях до этих мушиных точек на журнальной бумаге, — в подлости и убогости предметов жизни, от которых зависело теперь само существование его, Николай Николаевич усматривал суть погибели. Она была в том, эта погибель, что ты постепенно становился таким же (ничуть не ценнее… для кого, правда?), как эти гнусные предметы: заскорузлые портянки, помойное ведро у печки, клоп, раздавленный пальцем прямо на стене.

Но чувство погибельности было связано не только с оподлением бытия до его крайних пределов, за которым начиналось существование без всякой совести. Если говорить об этом чувстве как о предварительном доопытном знании, то необязательно надо было попадать в скотское положение, какое бывает в казарме или концлагере, — нет, даже на блистательном собрании где-нибудь в московском историческом доме, в громадном и ярком зале заседаний охватывала Глеба Тураева отчаянная тоска, которая, знал он, ничем не могла быть снята, искуплена, утешена. Потому что главнее, существеннее самого торжественного сборища или самого наигнуснейшего обстоятельства житейского быта оказывалась внезапная духота, безвоздушность, которою бывала охватываема тураевская душа, столь податливая для чувства абсолютного одиночества. Оно, это фамильное и, очевидно, роковое качество самосознания, заставляло каждого из рода Тураевых устремляться из жизни в людном миру к жизни на отшибе, где-нибудь в деревенской глуши или в лесу: Николай, и его старший брат Андрей, и их сестрица Лида тому пример, а также Степан Николаевич, лесник, и его младший сын Глеб, который после пятнадцати лет жизни в Москве бросил математику, семью и заявился непрошеным гостем на старый кордон в Колин Дом, где хозяйничал к тому времени Артюха Власьев, егерь недавно образованного государственного заказника.

Однажды на войне раненый Степан Тураев лежал на опушке нестарого сосняка и ждал санитаров; бой продвинулся дальше, медсестра сделала ему на шее повязку и потом ушла за санитарами, удобно устроив его на сосновых лапах, поспешно нарубленных ею трофейным кинжалом; вставать и двигаться ему было нельзя, потому что сквозная осколочная рана при малейшем движении кроваво пульсировала и ощущалась так, словно продёрнули сквозь шею проволоку и двигали ею туда и сюда в скважине раны. Степан лежал и смотрел на заснеженные деревья, стараясь так же, как и они, не шевельнуть ни одной мышцей своей, не переводить даже взгляда с дерева на дерево. И тут увидел, как из чащобы тесно сдвинутого мелкого сосняка вылез немец, весь обсыпанный снегом, с лицом как замороженное мясо, с висящим на груди автоматом. Обводя вокруг блуждающими голубенькими глазами, немецкий воин что-то такое бормотал про себя, квохтал, словно курица, не шевеля лопнувшими во многих местах губами. Проходя совсем вблизи лежавшего на спине Степана, немец лишь покосился на его забинтованную шею с оплывшим пятном проступившей сквозь марлю крови, квохтнул что-то сухим нечеловеческим голосом и, облизнув тёмным языком болячки на губах, прошествовал мимо, таща на груди бесполезный автомат, вся казённая часть которого была жестоко разворочена — видимо, ударило осколком или разрывной пулей. Но уйти этому несчастному вояке не удалось: на глазах у Степана он превратился в дерево, в корявую серо-зелёную осину, — в ту минуту, когда внезапно донеслись до них голоса приближающихся санитаров. И потом, когда они, уложив его на носилки, тащили мимо этой осины, Степан не выдал немца, он лишь молча простился взглядом с деревом и без особого удивления стал думать о том, как же просто, оказывается, устроено в этом мире: человек, умирая, превращается в дерево.

И стоило ему так подумать, как у его сына Глеба через множество лет продолжилась эта мысль и перешла в новую: дерево после смерти своей становится человеком. Разумеется, превращение это не сиюминутно-механическое, такое, чтобы с гулом хлестнула срубленная лесина оземь и тут же подскочила бы и встала на ноги лохматым мужиком или конопатой бабёнкой. Скорее всего здесь имеет место диалектический переход из одного в другое нематериальных структур, думаю, каждое дерево для того и простаивает терпеливо всю жизнь на одном месте и никого не обижает, чтобы потом, после своей смерти, начать таинственный путь к воплощению в человеческую судьбу.

Так предположил Глеб Тураев в один из дней своей отсидки на кордоне во время весеннего разлива. И своё _главное чувство жизни_ — некое постоянное ощущение удушья (словно воздух, который он вдыхал, недостаточно содержал кислорода) — это своё всегдашнее тягостное ожидание надвигающейся беды он полагал исходящим от тайного понимания Лесом, что очень скоро человек его сведёт и тем самым положит конец своему собственному существованию. Потому что если дерево становится человеком — то кому же в будущем им становиться, если деревьев не будет?

Таким образом, представить абсолютное безлюдье на Земле было нетрудно: это Земля, на которой вместо лесов остались торчать одни чёрные пни-головешки… Но весенний разлив и лес, затопленный разливом, чужды всему огненному! И одинокая огненная точка, однажды замелькавшая над смутно-сиреневыми, размытыми в тумане островками зарослей и кустов, рыжая искорка, словно блуждающая душа умершего — эта огненная танцующая над лоном ледяных вод мошка не могла вызвать хотя бы самых отдалённых напоминаний об огненной смерти Леса. Но цветок на конце масляного факела — трепетный лоскут пламени был самым подлинным кусочком огня, каплей лесной смерти — и всё же в руках Артюхи Власьева, возвращавшегося на моторке в Колин Дом, факел этот горящий означал не угрозу, а смиренный призыв к помощи. Артюха немного выпил, мотор лодочный заглох и не заводился, вёсла по своей беспечности егерь забыл взять с собою — и, оказавшись на медленном течении бесконечно разлившейся реки посреди тысяч смутных островков из торчавших над водою кущ, кустов и деревьев, Артём Власьев вконец затосковал и, чтобы как-то дать о себе знать такому далёкому и бесконечно дорогому человечеству, он намотал масляных тряпок на монтажку и зажёг дымный оранжевый факел.

Разлив всегда вызывал у Николая Николаевича Тураева чувства глубочайшие и невыразимые, волнение сильное и почти невыносимое, которое охватывало его, когда вкрадчивая вода однажды вдруг окружала дом со всех сторон, превращая поляну Колиного Дома в небольшой лесной островок; и если разлив наводил Николая Тураева на мысли об абсолютной единичности и, значит, безграничной свободе человеческого «я», Глеб Тураев, его внук, видел эту великую свободу в праве человека отринуть целиком беспредельность Вселенной как нечто бесполезное для себя и остаться навсегда верным своему безысходному Я ОДИНОЧЕСТВО.

Степан же Тураев в дни разлива, затоплявшего сизой водою огромные просторы близ Оки, превращая луга и леса в морские просторы, в одну титаническую водную мышцу, — лесник Степан в эти дни бурлящих потоковоротов и лесных морекружений дремал целыми днями и ночами на тёплой печке, не желая состояние своей души хоть как-то связывать с могущественными замыслами и действиями разлива. Он не желал смешиваться с тем, что было настолько грандиознее и существеннее его малых сил, что об этом и задумываться не стоило. Он и не думал, спал себе на русской печке и смотрел свои сны военных времён. Но однажды (когда после смерти жены жил один на кордоне) проснулся, свесил голову с остывшей печки и увидел в сумеречном свете утра, что изба полна воды, что вода почти подступила к божнице, она тускло блестела под самым его носом, и мусор плавал по ней, и косо торчало из неё горлышко бутылки. Он тогда разобрал потолок и выбрался на чердак, распахнул дверку во фронтоне крыши — и увидел весь свой двор, огород, всю поляну вокруг дома затопленными гладкой неподвижной серой водою, в которой чётко отражались вниз макушками чёрные ели, безлистые серые берёзы и сосны с рыжими чешуйчатыми стволами. И восторг жизни — сила красоты словно пронзила ему грудь, и он впервые в жизни прослезился не от боли, утраты или жалости, а от внезапного понимания красоты как истины. Никогда — ни одного раза в жизни Степан Тураев не задумывался над тем, что такое «БОГ» или «беспредельность» — он мыслил другими словами: болеть, пахать, поехать в Сынтул, достать шифер, нечаянно промочить ноги, стрелять навскидку… убить и помирать. Но вот перед ним плыла стая белых гусей, огибая торчащую из воды лирообразную вершину большой сосны — усталые перелётные птицы с безмолвной кротостью, как-то по-домашнему спокойно выплывали на середину озера-поляны. И вид леса, преображённого водным нашествием, розовое небо, опрокинувшееся на знакомом месте в зеркало разлива, и эти кроткие, усталые гуси — всё предстало перед Степаном, стоящим у распахнутой чердачной двери, в своём как бы вывернутом наизнанку внутреннем значении — божественном и непостижимом!

О разлив весенних талых вод, море в лесу, лес по пояс в воде — таинственный плеск во мгле ночей, звёздные искорки там, где никогда раньше их не бывало — под ногами, глубоко в бездне под лодкою, когда Николай Николаевич Тураев плыл к дому, смятенно размышляя о том, что в эту ночь ему открылось как бы внутреннее пространство сцены, само колдовское чрево божьего театра, наполненное причудливыми громадами невнятных чёрных декораций. Сотни тысяч звёздных лампочек мигали среди них, и разгорался где-то за зыбкой стеною призрачных берёз неимоверно яркий, торжествующий, чистый свет луны, неудержимо восходящей в небе. Но луна той ночью так и не появилась над лесом, освещая водный путь Николая Николаевича — почему-то прошла она за деревьями, поджигая своим огненным нимбом самые верхние крестовинки и метёлки плещущего на воде леса. А прошла луна во всём торжествующем блеске своём перед Глебом Степановичем Тураевым, которому ночь, разлив и лес, опрокинутый в зеркале огромного наводнения, тоже показался театром, сценой, но не с погашенными огнями (нерабочей, затерянной в ночи), а как раз в самом разгаре спектакля — странного, очень странного представления, смысла которого нельзя постичь, потому что он нечеловечески многосложен и высок. И лишь дано тебе увидеть, как светит жёлтая луна над бескрайним морем разлива, как зыбкими чёрными островами стоят лохматые острова кустов и деревьев, как лодку тихо несёт течением куда-то мимо утонувших в бездне звёзд, и на носу лодки стоит егерь Власьев с чадящим факелом в руке, от которого отрываются оранжевые клочья огня и с шипением падают, каплют на забортную гладкую воду.

А в самый первый раз (когда дом был выстроен и хозяин только что вселился в него) половодье застигло Николая Николаевича врасплох, у него даже лодки не оказалось на этот случай, и две недели он был совершенно отрезан от внешнего мира. Правда, на исходе второй недели заехал к нему на плоскодонке брат Андрей Николаевич, заночевал у него, и к этому времени у Николая уже произошло то, что определило всю его дальнейшую жизнь. Разлив заточил в доме, как на необитаемом острове, двоих, мужчину и женщину, и некуда было им деться друг от друга. Разлив пришёл ночью, невидимо и неслышно, и выходила рано утром первою на крыльцо медноволосая Анисья, свежо умытая, со скрипучей на скулах кожей, поглядела удивлёнными глупыми глазами на плещущую воду, которая подошла к предпоследней ступени высокого белого крыльца, ахнула, втихомолку воскликнула «батюшки» и мигом скрылась в доме. И затем показался оттуда сам барин, вид у него был взволнованный, никак не мог попасть рукою в рукав старенькой бекеши, которую Николай Николаевич обычно носил в холодное время по домашности. Выглянул, шагнул на крыльцо, дверь за собою оставил открытою — и там тотчас показалась грудастая длинносарафанная фигура Анисьи — оба с одинаковыми радостными лицами, выражавшими весёлую увлечённость, смотрели на подступавшую водную стихию, словно она была явлена, чтобы вдоволь их распотешить. И по лицам молодых людей можно было прочесть, что должно произойти — уже происходит.

Вечером, внеся горячий самовар к барину в комнату, Анисья взглянула на него испуганно и взволнованно, широкие белые запястья её были покрыты, словно сыпью, красными пятнышками — наколола, когда драла можжевельник, чтобы подкинуть в самоварную топку для пахучести дыма (как учил её барин), и нежные жирные запястья молодой женщины, выставленные из узких засученных рукавов рубахи, внезапно пробудили в нём чувственную ярь, Николай молча схватил её за эти исколотые запястья, чувствуя всем мужским наитием своим, что _это то самое, да, то самое_, — отчего Анисью словно подбросило ударом электрического тока. Она бы грянула оземь или отпрыгнула бы сразу шагов на двадцать, но, крепко взятая за руки барином, могла только размашисто вильнуть задом в одну сторону и в другую, — и замерла, полусогнувшись, тесно сведя ноги, коленями сжав прихваченный подол старенького сарафана. Она смотрела на мужчину виновато не потому, что видела грех в начавшейся любовной игре, после которой жди только одного, а в том, что _сама желала_, — и в этом-то желании чувствовала свою преступность, то есть греховность и чрезмерность собственных притязаний. (Ибо Деметра, которая просто отдаётся мужчине, исполняя не ею выдуманный закон пресотворения, — это одно, а женщина, испытывающая желание самой пообладать мужчиной, есть грешница и ведьма, которую ненавидели и проклинали все на свете святые и праведники, порою её за любовную вольность эту бросали в прорубь или сжигали на костре.) Да, Анисья упиралась и отбивалась потому, что сама желала, — и когда прямо на пыльном ковре, возле пыхтящего самовара, острое электрическое желание её разрядилось в мужчину, и он размяк, стал покорен, она заплакала и лишь отвернула голову в сторону, не потрудившись даже поправить бесстыдно задранной одежды. Так, лежа на ковре распакованною до препохабной наготы, тихо плача, она слушала, как плещется под полом натекающая извне вода, та самая вешняя вода, которая и подвела их к близости, благословила и устроила брачный союз, чрез который пришла на свет новая людская ветвь — род Тураевых, идущий от дворянина Николая Николаевича и крестьянки Анисьи.

И одна из почек этой ветви, Глеб Тураев, сейчас стоит на крыльце егерской избы и причаливает лодку за мокрую верёвку к столбу, подпирающему навес над входом в избу. Он думает: в голову мне приходят _не мои_ мысли, грудь волнуют полузабытые воспоминания, хотя то, что предстает моему внутреннему взору, и слова, что слышу в тишине своей сосредоточенности, не могут быть связаны с _моим_ жизненным опытом. Подступив к самому крыльцу лесного кордона, вода замерла, как бы в нерешительности и задумчивости, пытаясь понять, что же она такое и откуда все эти щепки, мелкие веточки, пух и мусор леса, принесённые ею к подножию деревянного крыльца… Ах, разве не забыл таким же образом и я все собственные прежние воплощения? Ведь я же огонь, я же и вода, я лес и прах лесной — всем этим был, а теперь вместе с Артюхой Власьевым вылезаю из лодки и, проходя вслед за егерем мимо колодца с журавлем, кричу ему громко в непроизвольной радости избавления (могли бы долго носиться по водам, пленённые стихией, на лодке без весел, с заглохшим мотором, да помог счастливый случай: прибило нас к кустам, в ветвях которых мотались, зацепившись, пучки соломы, клочья пены, палки и обломки досок; и двумя кусками сырых горбылин мы кое-как догреблись до кордона):

— Артем, не зальёт колодец?

— Зальёт обязательно, — ответил Артюха, не оборачиваясь; зашлёпал через проточину, глубоко вдавшуюся во двор, и, обогнув угол, поднялся на крыльцо, оставляя на серых досках ступеней узорчатые мокрые следы от резиновых сапог.

Он зашёл в избу, а я остался на крыльце и, не чувствуя в себе того же равнодушия и беспечности, что у егеря, стал тревожно оглядываться вокруг. Странный, невиданный доселе пейзаж открывался моему взору. Вся поляна, посреди которой я выстроил свои хоромы, превратилась в живописное серебряное озеро. Но берегов этого озера нельзя было увидеть: вода уходила под тёмные своды окружающего леса; идущая от Колина Дома неширокая дорога сейчас, сверкая меж елей, представляла собою вид живописного канала. Оттуда и выплыла стая белых гусей, которых я показал Анисье, и она, азартно округлив глаза, с хищным видом проследила за ними, а затем и предложила: «Возьми ружьё, Миколай Миколаич, и сшиби их…»

Я смотрел на этот новоявленный лесной канал, по которому Артюха поплывёт на лодке к деревне, поедет один, без меня, потому что в том деле, за которым он и отправится в деревню, я ему не помощник. Дело в том, что уже не существует для Артюхи Власьева ни широчайшего, буйного разлива Оки, ни тяжёлого ночного пути через разыгравшуюся стихию, ни небес, ни хлябей, ни бездны — а если и существует всё это для него, то лишь где-то на периферии сознания. А в упор перед двадцатисемилетним парнем дыбится и в страшной наготе своей белеет распластанное женское тело. И в устремлении к нему не остановит его не только разлив вешних вод, но и сам всемирный потоп.

И я думаю о том, почему, каким образом холодное серое половодье разжигает столь могучую похоть в маленьких человеческих существах. Рыженькая Анисья словно с ума сошла и веселилась так буйно, с топотом бегая по всему дому, что я даже начал беспокоиться, не заболеет ли она, не простудится ли, то и дело босиком выскакивая на крыльцо, вплоть до второй нижней ступени окружённой водою. Егерь же Артюха ни одной ночи не мог оставаться дома и, не замечая опасностей и тягот, каждый вечер уплывал на плохонькой моторке за семь километров в деревню — пользуясь образовавшимся водным путём, по которому летом обычно топал пешочком или трясся по корням на велосипеде… Столь же безоглядно-беспечно к разыгравшейся вокруг стихии отнеслась и Анисья, молодая солдатка, недавно нанятая в кухарки к барину Тураеву: отведав его яростной ласки прямо на полу, под которым плескалась вода, бедная бабёнка словно с цепи сорвалась, целовалась и миловалась без устали, без присущей деревенским женщинам стыдливости, шумела, и вопила, и звенела, звенела своим звонким голоском, видать, безмерно довольная тем, что высокая вода затопила всё окрест, перекрыла все дороги, преградила доступ к дому в лесу, где была она заточена вдвоём с барином надолго и надёжно.

Половодье в моей душе вызвало какие-то глубинные небывалые смущения, которые и вынесли на поверхность моего бытия счастье особенного рода. И восприятие действительности настало такое, что нельзя было уже понять, в чём состояло всё прошлое несчастье моей жизни. В этом прошлом ни одна линия, строящая мысленный дом моей судьбы, не казалась прямой и надёжно доведённой до своего логического соединения с другими. Я каждый день, проснувшись, с утра ощущал как бы удушье, как бы некую нехватку в самом процессе дыхания — не хватало чего-то единственно правильного, самого необходимого. И ощущение того, что ежедневная жизнь катится, несётся куда-то без преосуществления самого главного, ради чего я рождён на свет, мучило меня и душило постоянно… Но половодье прочь унесло всю эту гнетущую тоску-вину-хворь душевную, я словно проснулся и узрел подлинную реальность бытия. И она заключалась в том, что я существую не в тех удушливых, скверных облаках и туманах головных измышлений, в которых обретаемся мы от раннего детства до старости, а нахожусь в равном положении с другими существами, предметами и явлениями природы, — в равенстве и сопричастии к деревьям, стоящим по пояс в воде, к соломенной трухе и щепкам, плывущим по течению, в родстве и дружбе с полыхающей над ночным разливом луною… В равенстве и единении с Анисьей, женщиной молодой и прекрасной, дарующей и берущей такую яркую радость любви чувственной, что оно преобразилось в любовь самую возвышенную, близкую богам, — и Анисья была жрицею Афродиты и Деметры.

Отрезанные от всего остального мира людей, питаясь грубой пищей — салом да хлебом, они прожили две недели так, как надо бы проживать людям всю жизнь. Какое согласие чувств и взаимное понимание во всех самых тонких изворотах желаний! Не было интеллигентного барина, дворянина, и его деревенской кухарки, а были, как говаривал Дж. Боккаччо, славные ступа да пестик да неустанная усердная рука, совершающая эту весьма угодную Богу работёнку — но ведь бывает и тут незадачка! Кто бы мог подумать, что крепкий жилистый парень, с виду весьма простоватый, но симпатичный, словно Емеля-дурачок, егерь Артюха Власьев был неспособным и, выходит, напрасно ездил по ночам через хляби развёрстые в деревню к некой Ларисе. Она приехала откуда-то в совхоз работать портнихой в Доме быта — всё очень просто и обыденно, — однако оказалась настолько странной, что согласна была выйти замуж за лесного жителя, за Артюху Власьева, и жить с ним вдвоём полной отщепенкой на кордоне, без своего Дома быта, клуба и даже без телевизора. И молодой егерь, впервые в жизни обретший сказочную возможность, совершенно потерял голову, и результатом его страшного волнения явилась полная неспособность соединиться в едином восторге ему с Ларисою. А она ждала этого каждую ночь, горячо его поощряла во всём, однако ничего не могла поделать с поникающей вялостью Артюхиной воли. Какая-то очень тонкая, дьявольская стена отделяла бушующее море его страстей от холодной пустоты бессилия, и Артем снова и снова летел на моторке в сторону деревни по чёрному каналу залитой дороги, чтобы проломить проклятую стену, и каждый раз бесславно возвращался под утро на кордон. Для житейского объяснения и оправдания своих отлучек он порой наведывался в дом матери и привозил оттуда полмешка картошки, пласт сала, связку луку или чеснока.

Неимоверные душевные муки Артюхи Власьева были скрыты в нём, а вовне проявлялись самые невыразительные признаки: то и дело зевал до потолка, был вялым и неразговорчивым, иногда жаловался, что ломит в паху. И я, мысленно сличая его зверскую неутолённость с розовой, влажной, ликующей насыщенностью Анисьи, в глубоких неконтролируемых изворотах сознания толкал их друг к другу в объятия. Разумеется помочь друг другу они никак не могли, ибо жили в разные времена. Но уж очень жаль было добродушного егеря! О, я отдал бы их во власть друг друга без всяких мелочных соображении бренной морали! Как было бы это замечательно, если посреди бескрайнего разлива под блеском горящей луны в маленьком домике егеря осуществилось бы то могучее желание, что напружинилось и вспыхнуло огненным жаром под его плоским животом, сжалось, словно звезда в печальном пространстве Космоса. Какая мощь творческого рвения пропадала даром в эти странные ночи, наполненные полупрозрачным зеленоватым бредом луны, плеском бескрайнего, как море, разлива! И я, не вынося больше вида столь тяжкого несчастья, решил вмешаться в это дело живых, в эту тщету самовозникающих и уходящих в пустоту страстей, — дать разумный совет Артюхе Власьеву насчёт того, как ему совершить то, что требуется женщине.

Ещё в кадетские годы Николаю Тураеву пришлось испытать боязнь и безволие такого рода, когда приятели затащили его в один из домов на Трубной, и там, увидев вблизи себя, наедине, чудовищное существо с пухлым загривком, отвислыми грудями и мокрым ртом, он испытал гадливость почти на грани потрясения и впал в совершенно, казалось бы, полную несостоятельность, из которой всё же это чудище вывело прикосновонием одного лишь пальца к определённому месту юношеского тела. Так неужели этот опыт, послуживший во благо печали и позора, не мог бы явиться спасительным действием в начинании добром и безгрешном? Но прежде всего нужно было убедиться, что в егере нет непоправимого телесного порока, с тем я и попросил его приспустить штаны и показать артиллерию, с помощью которой он и собирался рушить стену… Пушка была крупного калибра, и боезапасов Артюха к двадцати семи годам своим накопил изрядное количество, так что всё выглядело надёжно, и пришлось только дать ему необходимый совет. Добрый молодец выслушал его и тут же, не дождавшись вечера, полетел на веслах, даже не соизволив посмотреть, в чём заключалась неисправность двигателя моторной лодки.

И я, таким образом, вдруг на несколько дней остался совершенно один на кордоне, как когда-то оставался на две недели в осаждённом половодьем доме вдвоём с Анисьей, испытав при этом состояние той наивысшей свободы, о которой мечтают все умствующие на этой земле замечательные люди. К концу второй недели подобной жизни и свободы мне стало совершенна ясно, что не эта свобода нужна была мне. Её достаточно содержалось в любой форме человеческого самоотчуждения, будь оно замкнуто в ощущении его смертности или заключено в раскалённую ненависть ко всему людскому миру. Даже просто лечь и умереть означало достижение подобной свободы, понимаемой как освобождение человека от всех и всяческих пут, привязывающих его к глупостям жизни. Не знаю, к каким ещё выводам привела бы обретённая благодаря разливу внутренняя раскрепощённость, но мне было так радостно, сладко жить — и никогда ещё отчаяние моё не взмётывалось на такую высоту, пытаясь перехлестнуть через стену моей тюрьмы-жизни… И вдруг совершенно неожиданно прибыл, приплыл ко мне на плоскодонке брат Андрей.

Он к тому времени уже был женат, всерьёз занимался хозяйством, земской политикой, выдвинул себя в мировые судьи, но его забаллотировали, и он собирался в скором будущем вновь выставить себя кандидатом куда-то… Андрею невозможно было объяснить ни насчёт бесполезности высшей свободы, ни об отношениях с Анисьей: «свободу» старший брат считал столь же священной и неподвластной сомнениям, как и «прогресс», к тому и другому считал необходимым устремляться всему человечеству и каждому индивиду, так что никаких сомнений у Андрея насчёт этого но имелось. А что касается Анисьи — видел он в наметившемся сожительстве Николая с его кухаркой одно лишь барское сластоблудие и очень стыдился за брата, в первые минуты даже не смотрел на него, отводил в сторону глаза.

Приезд брата был той внезапной радостью, о которой ещё и не предполагаешь за минуту до встречи с нею, — ты живёшь и не знаешь ещё, что однажды, увидев знакомое родное лицо, знакомую улыбку, услышав голос брата, вдруг вскрикнешь и бросишься навстречу ему с такой отчаянной силою радости и ликования, словно он несёт тебе ни много ни мало как весть о твоём помиловании… Андрей подплыл к дому с той его стороны, которая была обращена к реке, привязал лодку к наличнику и влез в дом через подоконник, потому что ворота, залитые на полвысоты свои, были заперты и въехать во двор было невозможно. Когда его кудлатая, без шляпы, очкастая голова с козлиной бородкою появилась в окне, покачиваясь вверх-вниз, я, сидевший в своём кабинете над бумагами, так и подскочил от удивления и радости — вода в тот разлив стояла гораздо выше, она покрывала завалинки амбара и цоколь дома, полностью залила колодец вместе со срубом. (А теперь же она дошла только до крыльца, колодезный сруб виден четырёхугольником верхних колодин, над которым задумчиво склонился «журавль» с помятым цинковым ведром, висящим на конце длинного шеста.)

Когда приехал Андрей, я отослал на кухню Анисью (егерь же сам исчез на три дня, навёрстывая, должно быть, упущенное), и мне с братом никто не мешал разговаривать, предаваться радостям общения на этом чудесном белом свете, посреди бескрайнего весеннего разлива, затопившего леса и долы, в близком присутствии воды, стоящей в погребе под досками пола. Наш разговор, как бы обрамлённый многодневным моим молчанием и странный уже тем, что звучит, хотя его попросту не было никогда, — разговор этот наполняет собою всё пространство разлива, которое только доступно моему воображению.

Ты понимаешь ли, говорил я брату, твои усилия на земском поприще, деятельный дворянский либерализм и учительство твоей жены не видны, равно как и мои отшельнические экзерсисы, — совершенно неразличимы на той цветной фотографии, которую заснял с искусственного спутника один мой знакомый космонавт. На этой фотографии гористая земная поверхность выглядит как окаменевшая шкура какого-то доисторического животного, или можно подумать, что это шероховатая поверхность плоского камня, бурого с синеватыми размывами, кое-где тронутого тёмными извилинами трещин. Эти трещины — реки, а некие расплывчатые кляксы по камню — может, так выглядит материальный след наших страстей и надежд, противоречий и взаимных несовместимостей в убеждениях? О боже, Андрей, — всего лишь голубовато-зеленоватый крап на бугорчатой растресканной шкуре окаменевшего носорога, невнятной формы пятна… Наше мышление, философские сложности, понятие «дэ» и понятие «дао», мир как воля и представление, непротивление злу насилием, отчуждение гностиков и экзистенциалистов — всего-навсего отсутствие наше в чём бы то ни было, когда бы то ни было и где бы то ни было, Андрюша, — а вместе с тем это поистине сумасшедшее желание быть везде, всюду и всегда!

Брат Андрей, как славно, что ты приплыл ко мне на лодке, появился в день моего рождения с подарком — а ведь я-то сам даже и не вспомнил об этом замечательном дне в году (в котором каждый день замечателен чьим-нибудь днём рождения), — и наконец-то мы всласть поговорим друг с другом, благо, что егерь уехал к своей Ларисе и застрял там, а рыжую Анисью я отослал на кухню. Поговорим по-братски о том, о чём ни с кем другим поговорить невозможно, я буду спрашивать у тебя, а ты можешь не отвечать, тебе-то не обязательно отвечать, ибо не нужна мне твоя ложь, и ты это также знаешь.

Братец, что нам делать, если оказывается, что нас с тобою не существует, несмотря на то, что мы вот сидим с тобою рядышком и можем потрогать друг друга; и в печке полыхают берёзовые дрова, за которыми слазила, рискуя здоровьем, Анисья по ледяной воде к дровяному сараю, принесла несколько охапок из всплывшей к потолку поленницы — так не существует уже ни этих берёзовых дров; ни сараев дровяных, ни самой Анисьи, бредущей через двор по самый пах в воде, держа в одной руке охапку поленьев, другою высоко поднимая подол юбки.

Плещется кругом вода половодья — какого года от р. Христова это половодье, неважно, и неизвестно, для чего происходит эта наша горячая беседа, да и то неизвестно, происходит ли она — потому что на Колином Доме теперь стоит не тот высокий и просторный барский дом, похожий на фенимор-куперовскую фортецию, и не та приземистая изба в три окна, которую срубил на месте отчего дома Степан Тураев, а казённого образца бревенчатый дом, какой можно увидеть в любом совхозе средней руки (углы рублены «в лапу», тесовый цоколь; сени и веранда с вертикальной, «в разбежку», обшивкою; высокое некрашеное крыльцо). Но пройдёт совсем немного времени — лет тридцать, сорок, — и на этом месте будет что-то совсем иное: что? И мой дух, брат Андрей Николаевич, тоскует и томится в духе внука моего Глеба Степановича, который сам тоскует и томится в духе деда своего Николая Николаевича — поговорим, родной, о том, что же страшного в допущении того, что человеческая попытка познания мира и себя — полностью не удалась? Может быть, не единичному человеку будет дана такая возможность, и только тогда самопознание не приведёт к самоуничтожению? Человек, мой брат Андрей Николаевич, есть существо глубоко трагичное и несчастное потому лишь, что всё, что он узнаёт о мире вещей и пространств, оказывается направленным против него самого.

Что твоё земство, брат, что твой мировой суд? И вся логика твоих канцелярских бумаг?.. На самом-то деле мир движется вовсе по иной логике, чем та, которую открыли для себя человеки! Они ослепили себя посредством этой логики, как малые дети ослепляют себя с помощью наточенного карандаша, протыкая себе зрачок его острием. Боже мой, Андрей! Со всей твоей положительностью, старательностью, силой воли и постоянством в убеждениях — о, что бы сталось с тобою, мой любимый братец, если бы при своей жизни ты узнал про Освенцим и Хиросиму?

— Дела земства, — говорил Андрей, с заметной жадностью поглощая чай с черничным вареньем и жуя чёрствые Анисьины пироги с капустой, — являются практическими делами для претворения моих взглядов в жизнь. А вот что высидишь ты, Николаша, спрятавшись на этом необитаемом острове, я не знаю. — И, широко разинув рот, сунул туда кусок пирога.

— Я тоже не знал, брат, — отвечал Николай, — но вот пришло половодье, я посидел тут один посреди разлива и теперь могу сказать: кое-что я высидел, Андрюша.

— Что же, скажи на милость? — с доброй улыбкой повернулся тот к брату лицом, оторвавшись от кружки с чаем. — Небось опять развивал мир идей по Платону? Или о саморазвивающемся духе по Гегелю размышлял? Или китайщину разводил?

— А стало мне совершенно ясно, Андрюшенька, что каждый из нас всего лишь сосуд, в который вложено много разных глупостей, вот вроде твоего земства, скажем, — ответил младший брат и тут в нетерпении скрытого порыва вскочил с места и стал ходить по комнате; бекешка его слетела с плеч и осталась лежать на кресле.

— Позволь спросить тогда, а что же по-твоему не глупости? — снова уткнувшись носом в кружку с чаем, спокойно молвил Андрей.

— «Не глупостями», как ты выражаешься, являются сами сосуды, то есть мы, — отвечал Николай брату и вдруг поразился ясности и стройности раскрывшейся перед ним картины. — Каждый из нас — это плоть и кровь нашего Отца-леса, того самого Леса, который и сейчас стоит вокруг нас. Он первым из живых поднялся на земле — единым всеземным нашим Лесом. И если мысленно проследить цепь развития — то каждый из нас в прошлом был деревом, и поэтому мы носим в себе его законы и нравственность.

— Какие же это? — спрашивал Андрей, усталыми и несчастными глазами глядя на брата. — Нельзя ли разъяснить поконкретней преамбулу?

— А все те нравственные устремления и понятие справедливости, которые с незапамятных времён уже определены людьми во всех уголках человечества на всех языках — от эскимосского до китайского и английского.

— Они, эти понятия, ты считаешь, своим происхождением обязаны деревьям?

— А кому же? Не зверям же! От зверей мы не могли бы получить в наследство заповедей добра. А вот деревья, Андрюша, изначально были добры и таковы остались. Они были созданы такими, чтобы не могли нападать на другие существа. И вся их жизнь претворяется в огромное количество плодов, которые полезны этим другим существам. Что там жизнь — даже смерть дерева приносит огромную пользу и добро для других тварей. А деревянные дома и строения обладают лучшими качествами и благотворны для тех, кто поселяется в них… Вот они какие, деревья, — и разве не их нравственный закон ты исповедуешь, день и ночь бормоча себе о необходимости общественного служения?

— По-твоему выходит, Николаша, что даже наши гражданственные идеалы исходят от твоих берёзок и сосёнок? — Андрей Николаевич отставил кружку с чаем в сторону и беззвучно рассмеялся. — Полно тебе, Коля, или ты шутить изволишь?

— Берёзки и сосенки, Андрюша, подсказывают не только это, но и многое другое, не менее значительное, чем идеал гражданственности. Например, они определили ту формулу личной свободы, которую мог бы перенять для себя и человек, будь он столь же нравственно совершенным, как дерево.

— Приятно, очень приятно такое слышать; но ещё приятнее было бы, брат, услышать ту самую формулу свободы, которую открыли тебе берёзки и липки.

— Так слушай! Свободу ищет тот, кто её потерял, у которого её отняли, не так ли? Таким образом, подспудная и жестокая тоска по ней является следствием какой-то несправедливости, учинённой по отношению к тому, кто это чувствует… Такова подноготная любви человеком свободы: это желание избавиться от крупнейшей неприятности, связанной с той или иной формой неволи. Ну а что у дерева? Дерево всё приемлет по-другому. Оно никогда не чувствует себя принужденным, действующим поневоле. Оно радо, что выросло именно на этом месте и не может предположить лучшей доли, чем та, которая ему выпала — потому что ей изначально не дано возможности передвинуться самостоятельно хотя бы на пядь пространства. Эта фатальная невозможность перемены судьбы, доли, и есть то естественное начало, Андрюша, от которого строится чувство свободы дерева. Оно считает, что свобода — это навечно оставаться на одном месте. Его свобода — в абсолютном согласии со своей долей.

— Парадоксы, Коля! И к тому же не надо никого убеждать, что дерево способно размышлять, подобно человеку.

— Но разве ты не чувствуешь, что всё называемое твоими размышлениями приходит к тебе откуда-то и касается тебя, словно дуновением ветра? Разве тебе не приходило в голову, что всё, что возникает в ней в качестве мысли, уже существовало где-то? Что закон, который открыл Архимед, уже был определён где-то и до открытия Архимеда? Что всё разумное, связанное с человеком и выявляемое им, уже наличествовало само по себе и до постижения человеком?.. И ты не допускаешь возможности разумного начала у дерева — на каком основании, Андрей? Неужели на том, что ты не чувствуешь, не понимаешь, не слышишь языка деревьев, Леса?

— Да, именно на том основании: не слышу, не чувствую и не понимаю того, чего нет и нельзя понимать.

— А если я понимаю, что ты на это скажешь?

— Спрошу, что именно понимаешь?

— Понимаю их неспешную речь. Распознаю их разные характеры. Учусь их философии. Восхищаюсь их бесстрашию, благородству и нравственности, пока ещё недосягаемой для человека.

— Эвон куда хватил, брат! Поэтические вольности и фантазии далеко тебя уведут. Вот уже поставил ты дерево над человеком, а завтра животное, зверя, скотину возвысишь над нами.

— Зверя — нет! Андрей, не смешивай одно с другим. Зверь обречён, может быть, вместе с грешным человеком. И сгниёт в смраде. А ты ведь слышал, что, когда умирают святые, они не пахнут. Совсем так же, как и деревья! Деревья и есть святые.

— Выходит, по-твоему, твои святые одни останутся жить, а мы, грешные, вместе со скотом неразумным исчезнем с лица земли?

— Вполне возможно, брат! При том направлении развития, какое выбрало человечество, оно, Андрей, вполне способно уничтожить и себя, и скотов своих, и все свои святые рощи и леса.

— И ты берёшься так вот запросто, одним махом определить суть избранного человечеством пути?

— Да, берусь. Это несложно. Мы выбрали путь зверей, Андрюша. Остальное — только в усложнении наших действий. Наш мир человеческий погряз на обслуживании своего звериного начала. И тут уж всё величие наше оборачивается величием наших грандиозных злодеяний, никак не сравнимых с жестокостью даже самых свирепых зверей. А вся сила и гений разума при таком исходе превращается в силу нашего самоуничтожения и в гений неодолимого зла, мучительства и тоски. Называется всё это прогрессом.

— Очень мрачна твоя картина, брат. Не знаю, о каких великих злодеяниях ты говоришь и что значит твоё пророческое замечание насчёт самоуничтожения… Всё темно в твоей проповеди, нерационально и фантастично до болезненности. Столь смело критикуя общее направление нашего прогресса, что бы ты мог предложить альтернативой, Коляня?

— Я мог бы рекомендовать путь деревьев. Только философия Леса способна помочь человечеству.

— И что же эта философия? В чём она заключается? Неужели в проповеди абсолютной пассивности? Как это ты говорил: полное согласие со своим положением, даже рабским…

— Да! В абсолютной пассивности и полном отказе от действий при необходимости проявить агрессивность. И в огромной самоотдаче внутренней работы, направленной целиком на то, чтобы всю жизненную и творческую энергию отдать во исполнение единого закона Леса.

— Что за единый закон?

— Щедрость! Ты посмотри только, как щедры деревья, как нерасчётливо щедры! Сколько сотен пудов яблок родит за свою жизнь яблоня! А сама-то что весит? А неплодородящие деревья возьми! Сколько мощной древесины собирают они в своих стволах и ветвях! Какая масса самого ценного жизненного материала накапливается их многолетней работой! И всё ведь это не для себя Лес накапливает.

— А для кого, неужели для нас?

— Вот именно для нас!

— Чем же объяснить столь бескорыстную филантропию леса, дорогой Коля?

— А чем можно объяснить старания отца, который накапливает имущество для сына?

— И кто отец, кто сын?

— Лес отец, Андрюша. А мы, Человечество, — его сын.

— Очень поэтично, но и только. Убедительности научной не хватает для твоей натурфилософской поэзии, Коля.

— Тебе обязательно нужна научная выговоренность, сухое Аристотелево построение, софизмы. А без этого нельзя? Если истинная сущность даже сама лезет тебе в глаза? Неужели ты не можешь убедиться без логического подхода, ну просто глядя на то, что происходит вокруг?

— В чём убедиться?

— Да ты только зайди в лес и посмотри, как живут деревья, — и сразу поймёшь, что надо делать, чтобы и нам добиться социальной гармонии.

— Интересно! Объясни. Вот это уж действительно интересно.

— Опять объяснить! А ты сам посмотри. У дерева — полное согласие с тем, что выпало на его долю. Оно строит себя, свою жизнь полностью в соответствии с теми условиями, которые для неё предназначены. На свободе сосна растёт широкой, могучей. В красном бору — высокой, стройной. В густой чащобе — мелкою, тонкою, жердеватою до старости. Дерево становится таким, какое оно есть, в полном соответствии с внешними обстоятельствами. И оно не терзается завистью или злобой, глядя на соседей. Оно не воевать с ними желает, а соответствовать друг другу. И в этом желании и качестве они все до одного одинаковы и равны. Вот в чём социальная философия Леса. Поэтому Лес всегда полон жизни, могущества, богатства, он всегда счастлив, Андрюша, и ему жить бесконечно. Ведь каждое дерево счастливо, ты можешь такое представить? И хилая ёлочка, и могучий дуб, и карликова берёзка где-нибудь в северных тундрах. И все они вполне счастливы, хотя нет у них своих князей и правителей. А можешь ли ты сказать, что каждый человек на земле так же счастлив?

— Я думаю, Коля, что привлекательные рассуждения твои порождены не серьёзной работой разума, а праздной игрой ума… — задумчиво потупившись, неохотно выговорил Андрей Николаевич. — Это от одиночества… Ведь ты исключаешь такую очевидность, как внутривидовая борьба растений.

— Боже мой, Андрей! Неужели нам с тобою так никогда и не понять друг друга? Ты только внимательно присмотрись же к каждому дереву леса — неужели ты не видишь, как оно счастливо?

— Что же, выходит, что все твои деревья, какие есть на свете, совершенно счастливы? — криво усмехнувшись, спросил старший брат, а затем вдруг оцепенело уставился на развёрнутую мехом наружу бекешу, брошенную в кресле, похожую на лохматую собаку.

Я разговаривал с ним, горячился и спорил, осторожно и трезвенько думая о том, где же теперь мой славный егерь, не поглотил ли его разлив вместе с железной лодкой-моторкой и что же мне теперь делать, отделённому от всего мира великим половодьем, заточенному на этом кордоне-острове. Мой спор с братом был для меня привычным, я всегда любил подразнить Андрея, разными парадоксами пытаясь расшатать его устойчивые умопостроения; в нём и в егере Власьеве было одно и то же качество, которого недоставало мне, — то были люди, чья духовная жизнь и внешняя, физическая, совершенно совпадали. Оба они были всегда в делах, а любое дело было для них и выражением их духовности, которой, как мне казалось, всё же у них недоставало для того, чтобы ощутить эту единственную нашу жизнь во всей её глубине и полноте.

Андрей Николаевич, как и все дети Тураевы, вернулся после всех университетов и факультетов на землю отческого имения и, получив при разделе усадьбу и пахотные земли, ретиво принялся за хозяйствование. Но, подобно егерю Артёму Власьеву, ему не хватало в доме хозяйки, и он принялся искать её с тем же неромантическим деловитым усердием, как и Артём, который, не зная ещё, кого выберет в невесты, уже заранее договорился с матерью, что та выделит для него при женитьбе корову, а себе возьмёт тёлку от неё. Возможно, подобный ретивый подход к женитьбе и не приводит к особенному трепету и благоуханию брачных чувств, но с жёнами и тот и другой особенно не мудрил, удовлетворился первою же попавшей к случаю невестой, даже не спрашивая у себя, красива она или не красива, нравится ему или не нравится. Тураеву Андрею досталась довольно засидевшаяся дочь богатых соседей, помещиков Шубниковых, и она, Тамара Евгеньевна, избрала трудовую жизнь, стала сельской учительницей, после замужества переехала в Тураевку и продолжала учительствовать в местной приходской школе, где и проработала до самой революции. Она была счастлива тем, что муж полностью разделяет её взгляды на жизнь, и хотя бог не дал ей детей, а страсть к мужу так и не пробилась у неё сквозь её целомудренную стыдливость и его суховатую сдержанность, Тамара Евгеньевна считала, что прожила с ним хорошую жизнь. Другое дело у Ларисы, жены егеря Власьева, — она за два года народила ему двоих детей, а потом, год спустя, однажды задержавшись по летнему времени в деревне, вдруг загуляла и запила с известным вдовцом по прозвищу Жупяк и на кордон больше не вернулась. Детей малых вскоре перевезли к ней в деревню, а Артюха остался на кордоне с коровой, овцами и гнедой кобылой Лыской, для которых надо было в одиночестве заготавливать сено. И, расценивая его судьбу по заботам этого тяжкого для Артюхи сенокоса (когда некому было даже поворошить сохнущую траву в рядках), можно сказать, что ошибкой была его женитьба, — но совсем по-другому представляется, если посмотреть на дело, так сказать, с высот тех дней половодья, когда я был заперт на Колином Доме разливом, словно Робинзон на необитаемом острове.

В дни весеннего разлива, оставшись один на том месте, где когда-то стоял барский дом, затем изба лесника, а после — стандартный казённый домик для егеря, Глеб Тураев неожиданно обрёл способность как бы соединяться с сознанием окружающего Леса, и подобное слияние совершенно перестроило его обычное соотношение с миром окружающим и дало ему возможность быть наконец и предкам своим, и потомкам — то есть быть тем единым родовым существом, которое рождается и умирает, рождается и умирает, поступает, говорит, думает как-то по-своему, сообразно веянию времени, но всегда, во всяком воплощении и проявлении своём, испытывает какое-то своё особенное, единственное в своём роде главное чувство жизни.

Ну и коли на самом деле иллюзорно всё то, что наполняет меня, и я, стало быть, не существую, — то Лес-то существует, и деревья на земле высятся! — успокаивал себя Глеб Тураев, желая видеть целым и существующим тысячелетний Лес, даже несмотря на то, что в нём могло бы никогда не появиться его субъективное «я» — и это в противоположность Николаю Тураеву, который порою ясно ощущал своё тайное присутствие во всём, что происходит в Лесу, и потому считал, что Лес этот не мог бы состояться без его присутствия и участия.

Лес раскрывал свою тайну того, что он всюду, в минуты жизни особенные — Николаю Тураеву возле длинной стены Баташовского подворья в Гусе Железном, Степану во время ночной разведки, когда он на плаву, обняв бревно, перебирался через реку, а Глеб Тураев вдруг увидел, что он находится в глухой чащобе, со всех сторон окружённый тесным частоколом деревьев, — стоя посреди пустынной платформы на станции Кунцево в Москве.

Николай Николаевич, живя постоянно в лесу, внешне совершенно переменился, вряд ли кто-нибудь из прежних сослуживцев и знакомых узнал бы его, как не узнала и Вера Кузьминична Козулина, в девичестве Ходарева, встретившись с ним возле мрачного дворца купцов Баташовых. Он смотрелся совершенно мужиком, был в армяке и безобразно стоптанных сапогах, облысевшую голову его накрывал коричневый засаленный картуз, и на давно не бритом лице Николая Николаевича с окончательно утвердилось то выражение рассеянного равнодушия, с которым он и прожил до конца своих дней и которое передалось его сыну Степану и одному из внуков — Глебу. У последнего это равнодушие задумчивости носило иронический оттенок, словно Глеб Степанович был глубоко погружён в свои мысли, но то самое, о чём он думал, было не очень серьёзного порядка, хотя и забавляло властителя собственных дум.

Но он всегда помнил, как смотрел, бывало, на него отец, придя из леса или завершая обед, — насмешливыми, равнодушными синими глазами, словно знал и всегда думал о том, что отец и сын — это как небо и земля, как огонь и дым — хоть и вместе вроде бы, а навеки чужды и несовместимы. И существовала, конечно, эта особенность тураевская быть погружённым в собственные мысли, весьма далёкие от насущной сиюминутности и реального момента общения с кем-нибудь, — но у каждого из этих троих уход мысленный, отток души в нереальность был окрашен своим чувством — неповторимым и одиноким навечно. Степан Николаевич, лесник, в прошлом финансовый работник мелкого ранга, большей частью своих уходов от действительности оказывался вновь на той не исчезающей в забвении точке непостижимого бытия, что зовётся человеческой «войной». И, глядя холодноватыми, отсутствующими глазами на сына, он вновь был в ином времени — переправлялся через ночную реку.

Оружие и боевые припасы, вещмешок за спиною, намокшая одежда и залитые водою сапоги были как бы вескими и многочисленными доводами к тому, что широкую и быструю реку вплавь невозможно пересечь, даже одной рукою держась за бревно — ибо никаких сил другой руки, загребающей воду, чтобы плыть направленно, не хватало на это необходимое продвижение. Его тело, испуганно ощущающее роковой провал водной глуби под собою, сжалось в комочек, как бы постигнув всё своё малое значение в столкновении столь могучих сил: войны и ночи, течения реки и вражды держав, средь тысяч жестоких смертей вокруг и звёздных вспышек в небе, мигающих, словно огоньки далёких выстрелов. Где-то на середине реки, наверное, бревно вывернулось, крутнувшись в воде, и сразу же отскочило недосягаемо далеко от него, пропало в темноте, и Степан мгновенно ушёл с головою в воду, стоя, с запрокинутым вверх лицом, — потонул до самого дна и упёрся в него ногами. Но тотчас же осознал, что погрузился в реку не очень глубоко, и, собрав все силы, мощно вспрянул назад, вверх, и выпрыгнул из воды по самую грудь, успел хватануть воздуха, и вновь колом ушёл в чёрную невидимую глубь, и опять выпрыгнул в следующее мгновение. Так, высокими отчаянными прыжками, одновременно сносимый быстрым течением, Степан вскоре выбрался на перекат, где воды стало ему по шею. Река сносила его дальше, увлекая своим невидимым ходом, взбулькивая у самого лица плескоструйными мелкими волнами, но следующий миг показал, что дно уходит ниже, и Степан упёрся изо всех сил, противясь течению, остановился и замер на месте, боясь шелохнуться. Он вдыхал всей грудью тёмный ночной воздух, наполненный бегущими ночными тучами и вспыхивающими огоньками звёзд, — стоял и не мог решиться сделать хотя бы шаг в любом направлении окружавшей его тьмы. Но холодная толкающая вода и великая решимость жить понуждали его попытаться всё же идти куда-то, не стоять на месте, пока есть возможность действовать. Однако страх тела был сильнее и разума, и всей его воли — Степан стоял и, стараясь поднять выше подбородок над водою, неустойчиво пошатывался на месте.

И тут он увидел исполинские стволы уходящих вершинами к небу деревьев великого Леса, и одновременно открылось ему, что его маленькая, сейчас близкая к гибели жизнь есть всего лишь частичка и странная особинка жизни этого могущественного, повсюду произрастающего Леса. И стоило ему увидеть это, как исчез страх гибели, и Степан шагнул вперёд, нашаривая под водою дорогу к тому, что в данную минуту было для него не спасением какой-то испуганной крошечной жизни, а продолжением бытия одного из деревьев великого Леса. Он и почувствовал себя высоким, как это дерево, и неподвластным воде; шагая в направлении, выбранном нерассудочной волей, он вскоре вышел на мель переката, где воды ему стало по колено. И тут он почувствовал, что в темноте ночи лицо его залито не водою, а тёплыми слезами и весь он дрожит под мокрой своей одеждой, и он подумал, что слёзы и содрогание тела есть то последнее и ничего не значащее, в чём проявляется его человеческая отдельность.

И точно так же подумал отец его Николай Николаевич, стоя в одиночестве у стены Баташовского имения-замка. Содрогания и конвульсии мучительной душевной агонии да безысходные слёзы позора — вот что убедительнее всего определяют сущность человеческой отдельности, думал Николай Николаевич, стоя на дороге под высокой кирпичной стеною там, где кончалась падающая от неё тень. Перед ним тянулась косо уходящая в перспективу плоскость этой беленой стены, и пустынная дорожка, протоптанная в травяном покрове земли, розовато светилась под высоким солнцем. Этой дорогою только что прошла Вера Кузьминнчпа, под кисейньм зонтиком, свежая и благоухающая, в цветущем торжестве своей женской красоты — и он навстречу ей попался в смазных сапогах, в испятнанном дёгтем армяке, с небритым старым лицом и с окровавленными губами… Возможно, Вера Кузьминична гостила у хозяйки имения Баташовой и перед обедом вышла прогуляться вокруг стен усадьбы — она и внимания не обратила на какого-то приземистого смирного мужика, который остановился, сойдя с дорожки в сторону, и, одной рукою держась за щёку, стащил другою с облысевшей головы картуз. Милостиво улыбнувшись, Вера Кузьминична прошла мимо, двумя пальцами прихватив юбку и чуть ускорив шаг, отчего-то неосознанно волнуясь; и, уже миновав место встречи, она повращала раскрытым зонтиком, положив его тросточку на плечо, как бы этим вращением выражая свою иронию и досаду по поводу собственного нелепого волнения.

Такова была его вторая встреча с возлюбленной женщиной, когда он уже давным-давно представлял её смутной фигурой из какой-то чужой истории, романной героиней из произведения французского сочинителя, имя которого безнадёжно стёрлось в памяти… Он выбрался в Гусь Железный, чтобы подлечить зубы, неимоверно мучившие его в последнее время, и равнодушно подсчитал, что не покидал леса около шести лет кряду; за это время кончилось столетие старое, началось новое. Он оставил лошадь с бричкой у знакомого лесничего, а сам отправился пешком к жиду-зубодёру; заставил того дёрануть ему все четыре больных зуба за один приём и с набитым кровавой корпией ртом шёл назад к дому лесничего, когда вдали увидел женщину с зонтиком… Тут он и почувствовал возникающий ниоткуда, но всё пространство вокруг наполняющий многострунный гул. Женщина приближалась к нему в нарастании этого гула, и Николай Тураев как бы глох и одновременно прозревал — с каждым мгновением сильнее и отчётливее чувствуя, что это она, Вера Ходарева, из чудесного затрёпанного романа, который он потерял где-то в меблированных комнатах Москвы… Когда она подошла близко, он, перестав слышать окружающий мир, соступил с дорожки в траву и ничего не мог сказать, исходя кровавой слюною, пропитавшей тампоны во рту; снял фуражку и только поклонился, плохо соображая, оглохнув от неимоверно возросшего гула, которым вдруг оказался переполнен мир вокруг. Это возник шум вселенского Леса, который был везде и всюду, Леса, в котором и рождён каждый человек, деревцем которого и является каждая человеческая душа. И она лучше всего, убедительнее всего проявляет себя в минуту мучительной агонии или самых горьких слёз человека. Но звуки, издаваемые человеком, тонут в широком гуле Отца-Леса.

Этот звук, напоминающий шум деятельности огромного города, усиленный во много раз, мог наплывать и на Тураева Глеба, но не извне, по воздуху, а из глубин четвёртого измерения, которое он ощущал как пространство собственного сознания. Там и рос, возвышался этот исполинский лес со столь огромными деревьями, каких не бывает на Земле, — на одной ветке такого дерева уместились бы все жители такого города-гиганта, как Москва, если бы они могли забраться по стволу, подобно муравьям, и разойтись по дорожкам крупных и мелких ветвей. Косо направленные в неисповедимые провалы небесных пространств, стволы деревьев призрачно виднелись Глебу в глубинах яркого дневного и во мраке ночного неба. Он сравнивал этот неимоверный Лес с теми земными лесами, которые знал, где бывал, и в сердце его возникала саднящая жалость к карликовому населению берёзовых рощ, сосновых боров, сибирской и уссурийской тайги, где приходилось ему бывать. Реальные наземные леса представлялись ему уменьшенными до крохотности копиями вселенского леса, шумевшего своей кроной в межзвёздных просторах. И Глеб Турасв полагал, что человечество на Земле выпало именно из того Леса, как птенцы выпадают из гнезда. Также он думал — подобно своему деду, — что писк, издаваемый этими выпавшими птенцами, неслышно тонет в величавом гуле Большого Леса.

Николай Николаевич сгорал от стыда, стоя там, у Баташовского имения под стеною, и вспоминая о том, что всего лишь за минуту до волнующей встречи с Верой Ходаревой (теперь Козулиной) он высморкнулся с помощью пальцев и вытер руку о полу армяка, ибо уже давно утратил привычку пользоваться носовым платком: жизнь в лесу философом да рядом с такой женщиной, как княжовская Анисья, потребовала многих опрощений в житейском обиходе. Итак, он корчился от стыда, мысленно сравнивая себя, провонявшего дёгтем и лошадиным потом, облысевшего, одичавшего, прошлой ночью спавшего в пуховике, обняв толстую Анисью, породившего с нею уже трёх детей — сравнивая с тою, расцветшей и выхоленной, с округлой и стройной белой шеей, со свежими молодыми щёками и молодою улыбкой в очах… Корчи и гримасы, исказившие небритое лицо Николая Тураева, рот которого был набит окровавленными комками корпии, в точности отразились на лице его внука, который в поздний час стоял на пустынной платформе станции Кунцево и ждал электричку.

Глеб сгорал от другого стыда, — но обжигающее пламя его вызывало на лице внука такие же судорожные дёргания и корчи, как и у деда. И если дед думал (желая в ожесточённости своей мысли найти облегчение), что его теперешняя агония и трепет муки есть самое истинное проявление и доказательство существования его «я», пресловутого ЭГО, то внук дополнял эту мысль выводом: и чтобы во веки веков не было этой муки, то есть противоестественности и незаконности, во веки веков не должно быть носителя её, до которого никому дела нет, даже автору законности или беззакония миропорядка.

И, стоя тёмной апрельской ночью на платформе (к кому-то ездил в Кунцево зачем-то…), Глеб Тураев внезапно озарился мыслью, мрачной, как отблеск печей ада: да ведь именно в этой идее отрицания себя и заложено зерно самоубийства человека! Нежелание позорных мук, ничем не искупаемых, естественным образом переходит в нежелание бытия, в нежелание души, в нежелание бессмысленно и жестоко поруганного ЭГО, в нежелание сознания и самого понятия справедливости, в отрицание всякой истины, другое название которому пустота и тьма. На Земле с апломбом разглагольствует и самодовольно утверждается здравый смысл и международный оптимизм — но никем не учитываемая сумма душ, не желающих себя, нарастает безудержно и страшно, поэтому цивилизация эта сможет убедить любого стороннего внеземного наблюдателя, что мир человеческий старательно готовится к самоубийству.

Такая мысль не возникала в голове его деда и не могла возникнуть у отца, потому что его дед Николай Тураев, при всём своём критицизме по отношению к западной культуре, не мог даже предположить, что логика её развития и есть логика неукоснительного самоистребления. А Степан Тураев, крадучись выходя из реки, в которой чуть не утонул вместе со своим автоматом ППШ, гранатами и запасными дисками (скоро он, смертельно утомлённый, уснёт в степи и попадёт в плен), был весь устремлён на преодоление сил, что желали истребить его самого, — тут уж было не до изначальной тяги к самоубийству, в чём его сын Глеб подозревал себя в первую очередь, а затем и остальных людей реально существующего человеческого мира.

Ибо чем же, как не инстинктом самоуничтожения, были вызваны те неисчислимые усилия всей популяции человечества на протяжении стольких веков всей истории, — усилия и действия, которые привели эту популяцию к состоянию «предпоследнего мгновения»? И в этом состоянии ему надлежит находиться до тех пор, пока не наступит истинно последнее. Оно, наверное, ни на что не похоже… Или, может быть, всё-таки похоже на банальную тоску отдельного человека перед моментом его окончательного исчезновения из жизни? Если так, то совсем не страшно.

Но всё же есть, наверное, различие. Когда спиливают или подрубают дерево, оно сотрясается мелкой дрожью — не столько от боли и страха, но, главным образом, происходит дрожь от торопливых усилий дриадской души, стремящейся скорее перевести в корни, под землю, в глубокое укрытие всю свою большую раскидистую сущность. И когда обречённое дерево с тяжким грохотом и треском валится на землю — в миг, когда круглая рана его подножия отделяется от пня и ствол с резким подскоком навсегда исчезает как бы уже в другом пространстве (хотя на самом деле пространство всё то же — это всё равно что человеческий мертвец, зарытый в землю, который находится вроде бы на том же месте, где когда-то гулял живым, до захоронения своего, но, однако, уже как бы вовсе в ином измерении) — в момент разрыва пуповины, соединяющей дерево и землю, происходит рождение нового существа, вначале призрачного, правда, но со временем вполне конкретного.

Вы произошли в мире человеком только потому, что где-то когда-то пало дерево на землю. Вы прямой потомок какого-нибудь жившего дерева, ведь миг его древесной гибели стал мгновением вашего появления на свет, но вы этого не заметили. Вы продолжаете существование родительского дерева, стараясь развивать в своей реальности его нравственные законы, идеалы и добродетели, а вам кажется, что они ваши собственные, вами придуманные. И дьявол гордыни подстерегает вас. Но когда, побеждённый им, и вы в свою очередь будете повергнуты на землю, в ваших глазах мелькнет то, что было последним видением дриады, вцепившейся в ветви падающего дерева. Вы увидите далеко внизу под собою маленький жалкий пень, крохотный кружок, оставшийся на земле вместо вас — но в светлой круглой ране его, смоченной прозрачным соком, вы угадаете мгновенный взгляд прощания, содержащий в себе великое успокоение и добро.

Но совсем другое рождается в связи с тем большим пожаром, в котором надлежит погибнуть всему лесному племени на Земле. Этого ощущения вы не в силах постичь и потому, пытаясь представить подобное, вы мгновенно утомляетесь и начинаете грубо и дёрганно зевать… Разумеется, речь идёт не бог весть о чём — всего лишь о том, что на одной крошечной планете сгорят, исчезнут зелёные деревья… Ну не все деревья исчезнут в один миг — ещё останутся немногие — раненые, искореженные, обожжённые, заражённые, и они какое-то время будут жить и даже цвести и давать сочные плоды. Но это будут плоды отравленные, обречённые, пропитанные могучим ядом апокалипсиса, тем самым, в котором содержатся особые вещества, способные открыть сознанию путь к постижению того непостижимого, что условно можно назвать покоем родовой смерти — Смертью великого Леса. Постижение его затруднено тем, что требуется гибель и невозвратность действительно всего Рода деревьев, лишь после этого наступит то состояние покоя, которое и нужно постичь любознательному сознанию.

Глеб Тураев расхаживал взад-вперёд по безлюдной платформе, уже совершенно успокоенный, словно и впрямь испробовал могущественного яду; он уже думал о тех, у кого в доме так поздно задержался, о своих друзьях; это была молодая и очень дружная чета, общая цель жизни которой определялась настолько ясно и чётко, что её можно было отлить в металле и носить на груди в виде медали с надписью: «Хочу!» На оборотной стороне могло быть изображение той вещи, которой «хочу»: машины, нарядной дачи, дублёнки или фирменного костюма для горнолыжного спорта, книги модного писателя, некоторой завистливой популярности в кругу знакомых… Неужели и в этих людях, супругах Пискуновых, работает всё тот же сокрушительный инстинкт самоуничтожения? Нет, быть этого не может. Они так любят свою жизнь — им хотелось бы её растянуть и напялить на вешки нескольких столетий. Пискуновы так красивы, свежи и напитаны жизненной энергией, что, наслаждаясь разумно и аккуратно только друг другом и никого не подпуская к своему наслаждению, могли бы и впрямь растянуть прекрасное существование на века. Но неужели не срабатывает их инстинкт? Или спирохета самоубийства сидит вовсе не в таких, как супруги Пискуновы? И именно в себе самом надо мне искать единственную причину будущего самоубийства человечества?

Разве до этого дело дойдёт, удивлённо вопрошал Николай Тураев, почти уже дошло, отвечал ему внук, вот к чему привело твоё самоуглублённое определение абсолютного ЭГО. Но мне хотелось найти если не оправдание, то хотя бы объяснение беспредельным мукам и вдиночеству живущего человека, я ощущал эти муки и это одиночество, значит, я имею право исследовать их! И я пришёл к естественному выводу, что неповторимость и непередаваемость этих мук и есть самое точное доказательство того, что существует некое «я», которое абсолютно в своей странной уникальности, бормотал Николай Николаевич, с потупленной головою стоя у стены Баташовского имения, словно нищий под окнами чужого дома. «Так в чём же проявляется эта уникальная странность, — усмешливо вопрошал Глеб Тураев, медленно расхаживая — и тоже с потупленной головою, также заложив руки за спину, — по кунцевской платформе, — да ещё и абсолютная (что за словесная белиберда: „абсолютная странность“?)?»

Абсолютная странность в том, что в каждом нашем варианте выявляются неповторимые соотношения: «я» и Господь Бог — «я» и никакого Господа; «я» и беспредельное мироздание — «я» и никакой беспредельности, а просто тесная кабинка с унитазом и надпись на табличке: Я ОДИНОЧЕСТВО. Но в чём же, в чём неповторимость? — напирал внук. Разве всё это так уж и неповторимо? Никому и ничему ты не нужен со своим ЭГО, вот в чём неповторимость, — был ответ, — то есть сколько существует этих «я», столько раз и не нужен; и каждый раз ненужность эта абсолютная. Вот и выходит странность; для чего же в природе Мироздания, где всё так закономерно и детерминировано, появляется это совершенно ни с чем не соотносимая, ни для чего не нужная величина и сущность, как данное самоощущаемое «я»?

А вот допустим, что ни для чего, — последовал ответ с кунцевской платформы, — допустим даже, что задавать в пустоту вопрос «зачем» вообще нелепо и ненормально (всё равно что орать в пустую бочку: эй ты, отзовись, выходи сюда и т. д.), тогда что? Вешаться? Ни в коем случае! — воскликнул про себя Николай Тураев. Ибо тогда не удастся вполне справиться с той высшей задачей уничтожения в себе этого самоощущения.

Но для чего уничтожать его… — а для того, чтобы возвести сознание своё к высшему состоянию… — но я, «Я» не хочу этого высшего состояния, как не хочу божественного озарения, нирваны не хочу! Постижения «дао» не хочу! Не шизофрению из головы сумасшедшего убрать, а целиком самого беднягу шизофреника вместе с этой головою ликвидировать, — мыслилось на кунцевской платформе.

Но это же преступно — желать подобного… да, преступно в системе гуманистических ценностей, но ведь сказано ещё древними китайцами, что небо и земля не знают человеколюбия. Желанием совершить подобное преступление охвачены потомки тех обаятельных героев, которые шли сквозь века, слыша некий призывный голос, сладчайший и самый родной, великий и надёжный. И вот этот голос смолк. Он бросил нас — Тот, Кто отрёкся от людей в момент, когда уверился, что мы окончательно заблудились. Мало того — автор этого голоса напоследок успел сообщить, что все сладкие интонации надежды и радости были полным обманом — не знал Он сам никакой надежды и не изведал таких радостей. Голос веками обманывал таких, как мы с вами. И когда мы теперь очнулись и трезво осмотрелись вокруг, то оказалось, что уже находимся в «предпоследнем мгновении».

Я страдаю — значит, существую, — лихорадочно думалось в Гусе Железном, у длинной кирпичной стены с зубцами, — не желаю ни страдать, ни существовать, холодно отзывалось в Кунцеве, на железнодорожной платформе, и между этими вспышками отчаяния лежало больше полувека истории, за который произошло всё то, что привело к подобной трансформации мысли. Но в промежутке этих мыслей, принадлежавших разным представителям тураевского рода — деду и внуку, — укладывалось соединяющее звено Степановой жизни и существовал его вариант тураевской мысли: _жить-то надо_; ничего другого нет; главное — _жить надо_, а там видно будет. И эта разветвлённая, но единая формула выработалась в течение многих лет его жизни: Степан решил, что она невесёлая штука, но жить надо. В войну, пройдя бои, походы, плен, концлагерь, чужбину, рабство, ранения, он и понял, что ничего, кроме жизни, и не надобно бедняге человеку, однако младший сын из этого вывел своё — «не желаю».

Никогда не рассказывал сыну Степан Тураев: он стоит у ямы, держась за приспущенные штаны (у него дизентерия), и смотрит в сторону вахты; у шлагбаума, перед будкой охранников, приплясывает человек в нижнем солдатском белье. Это сумасшедший Пихтин — или придуряется таким, — но всё же «доходит» он по-настоящему. Стоит ноябрь — днём лужи, по ночам лёд, мокрая земля каменеет, а Пихтин босиком, всю одежду свою и обувь променял на жратву; уже давно притёрся к тому, чтобы после раздачи баланды лизать бак. Охрана позволяет ему подобное, потому как забавляется этим, напускает ещё одного доходягу, и они дерутся возле опрокинутого бака как два пса. Победитель, свалив в грязь противника, влезает столовой в этот бак, стоя на четвереньках; а в это время поверженный очухивается и, подкравшись сзади, под хохот охранников впивается окровавленным ртом в задницу тому, кто вылизывает грязную посудину. У Пихтина исподнее его, как и у многих, из белого стало серым, ноги, руки и лицо закоптились и были чёрными, как у негра, и ясно было, что погибнет он очень скоро. Настали холода, а он одеждой и не думал запасаться, напоследок отдал и клеенные из автомобильной камеры галоши, обменял на кусок эрзац-хлеба — теперь он стоял перед вахтой и кривлялся, почёсывая в непристойном месте, изображая вшивость особого рода. Перед ним стоял молодой жирный немец, совсем юный, круглощёкий и безусый — из новобранцев, должно быть, — и злобно, растерянно смотрел на доходягу. А тот, с идиотской улыбкой на лице, с прижмуренными глазами, крутился перед солдатом, добиваясь невесть чего, — и ватага охранников, высыпав из будки, гоготала, как стая гусей, что-то весело внушая толстому мальчишке-солдату. И тот вдруг яростно искривил лицо, глянул на прыгавшего перед ним пленного с мальчишеской ненавистью и выставил вперёд автомат.

Увидев это и зная, что последует, Степан мигом натягивает штаны и, юркнув в свою яму, тотчас же слышит треск автомата, затем тишину, затем новый взметнувшийся гвалт охранников. В яме вырыта боковая нора, в направлении, противоположном от ограды, чтобы не было похоже на подкоп, в норе этой можно полулежать, — и хотя колени остаются снаружи, заливаемые осенним дождём, голова и туловище находятся под укрытием. Проделана вся работа с помощью кривой суковины, которая стала орудием для рытья, вроде тех копалок, чем пользовались первобытные люди. Вполне по силам было бы вырыть боковую нору поглубже, чтобы целиком спрятаться и даже лежать, но не станет этого делать Степан — он и так не уверен, уж не слишком ли углубил убежище: не покажется ли расчёту немецкого ума и такая нора чрезмерной. Надо, чтобы время от времени патрулирующие внутри лагеря немцы могли видеть в ямах хотя бы ноги военнопленных, не то снова бросят гранату, как было, когда кто-то вырыл слишком глубокую боковую нору и весь, с ногами, запрятался в неё.

Их было трое, патрулирующих, они тогда долго совещались между собой, затем один чернявый ефрейтор достал из подсумка гранату, сорвал кольцо и, прицелившись, точно вбросил её в яму. Все трое отскочили на несколько шагов и оглянулись в ожидании, а один, усатый, пожилой, выпустил висевший на ремне через шею автомат и зажал обеими руками уши. Лагерь военнопленных никак не был оборудован — просто огромный прямоугольник земли окружили высокой оградой из колючей проволоки, к которой подключили ток от ближайшей городской подстанции. Рассчитывался лагерь как временный, накопительный, ввиду последних успешных действий вермахта, чтобы при дальнейшем продвижении армии перегнать к шахтам военнопленную рабочую силу. Однако наступление затормозилось, и в результате к осени лагерь так и остался без бараков. Некоторые из сильных и предусмотрительных пленных обзавелись глиняными норами. Основная масса пленников валялась прямо на земле, под дождём, ползала по всей голой территории лагеря, выковыривая пальцами ростки и корешки давно съеденной травы.

Умирали на всей площади лагеря, но к вечеру всех живых сгоняли с мест, чтобы подбирать трупы и сносить их в одну кучу к северной ограде. Пихтина застрелили после обеда, так что он до самого вечера провалялся на дороге перед вахтой; никому из охраны, видимо, не захотелось возиться с ним, и Степан два раза проходил мимо трупа — когда вели в составе колонны работать на кочегарке, подгребать шлак, и когда возвращались назад. Пихтин лежал на боку, выбросив вперёд руки, словно протягивая их кому-то, а голову откинув так, что линия лица его как раз приходилась на край дороги. Кто-то, видимо, тяжело наступил на его голову, отчего челюсть Пихтину скособочило и вдавило в грунт… И на эту челюсть исподтишка смотрит проходящий мимо Степан Тураев — смотрит с особенным затаённым вниманием.

Этот внимательный взгляд и ощущал на себе маленький Глеб, ему казалось, что отец почему-то про себя посмеивается над ним, и мальчик с обидой думал: «Большой, взрослый, а притворяется». Когда же он сам стал взрослым и у него появилась дочь и выросла настолько, что могла уже испытующими глазами исподтишка следить за ним, Глеб Степанович стал замечать в себе, что он от детского наблюдения старается скрыться, уйти в мир своего прошлого, но ни за что не обнаруживать его! На досуге он пытался вычислять, сколько же времени-действия (перемен состояния) понадобилось бы на то, чтобы из бездумия огненного кипения материи постепенно образовалась бы та беспредельная мнительность, что делает душу человека столь одинокой во вселенной. И выходило по грубым подсчётам, что никак не меньше девяти миллиардов лет. А для чего понадобилась такая работа, думал он — и не находил ответа.

Но, стоя на кунцевской платформе в ожидании последней электрички и пережив эпизод в лагере для военнопленных, когда был убит и втоптан в землю доходяга Пихтин, а также изойдя мучительной тоской утраты у стены Баташовского имения в Гусе Железном, я вдруг почувствовал (вернее, почувствовало то самое невидимое, но несомненно существующее начало, ощущаемое как пронзительная боль бытия), как-то очень ясно обнаружил в одно особенное мгновенье, что я стою, тихо покачиваясь на месте и закрыв глаза, где-то на склоне покатого песчаного бугра, обросшего седыми мхами. И внутри меня, где всё напряжено и плотно составлено, начинается тихий, как бы ещё отдалённо звучащий гул. И я невольно встрепенулся и весь устремился навстречу этому гулу.

Однажды услышав гул Леса, живущего не в быстротекущем времени, а вне его, каждый из нас вдруг обретает особенное свойство: свою жизнь увидит в совершенном отрыве от повседневной суеты. И нечеловеческая сущность этой жизни сначала устрашит его почти до смертного оцепенения, а затем окрылит чувством бескрайней и головокружительной, как сама бездна, свободы. И стародавнему его духу, вдруг залетевшему в пределы подобной свободы, уже нет надёжного возвращения назад, к милой суете прежнего бытия, и отныне остаётся ему лишь устремляться всё дальше и дальше, подобно световому лучу в мировом пространстве, — чтобы уже никогда не вернуться к исторгшему его светочу.

Но какие удивительные картины открываются взору путешественника, который вышел на дорогу в никуда! Лучи от всех огненных тел Вселенной летят навстречу друг другу — и, преодолевая абсолютную пустоту пространства, сливаются в единую всекосмическую световую сферу. Значит, односторонний уход, безвозвратный бег света от каждой звезды в небе — закон! И нет преодоления тьмою сил, рождающих яркие лучи в мире. Так неужели зря сотворяется светоч человеческий? Значит, можно сказать, _что всё это было_.

Гостев Сергей Никанорович после завершения учёбы попал сельским учителем в небольшое село Боровского уезда и оттуда написал Лидии Николаевне Тураевой письмецо, в котором, как и всегда, прозу перемежал поэзией. Лида после окончания курсов хотела работать в Москве в статистическом бюро, но внезапно умер отец, не оставив завещания, и братья вызвали её в родовое имение, чтобы полюбовно разделить между собою отцовское наследие. После раздела, при котором ей достался красивый берёзово-луговой берег Нармы с большим участком хорошего грибного леса, Лида вдруг решила там строиться, прельстившись видом белоствольной рощи, — и выстроила дом под розовой черепичной крышей, черепицу брала в Касимове у подрядчика Гирея Усманова. Об этом она ранее сообщала в своём письме Гостеву, и тот разразился следующими виршами в ответном письме:

Гирей достал вам черепицы, Привёз на барже по Оке. А я посмел к вам обратиться, Держа перо в своей руке. О Лида, Лида неземная, Зачем тебе кирпичный дом? Ты всё ж немножечко чудная, Осмелюсь я сказать притом…

«Зачем вам понадобился кирпичный домик в лесном средоточии, Лидия Николаевна, или вам решительно некуда девать своих капиталов?» — вопрошал далее прозою Сергей Никанорович, в будущем матёрый бобыль с красным носом, величественный резонёр, смысл существования которого не только был неизвестен кому бы то ни было на свете, но даже ему самому, и скорее всего этого вовсе не было — смысла жизни Сергея Никаноровича Гостева, происхождением из мельчайших чиновников, корнями сплетавшихся с крапивою и чертополохом провинциального мещанства.

Претерпев две неудачные женитьбы — на учительнице и на поповне (первая сбежала через год, вторая умерла от инфлюэнцы), Сергей Никанорович много лет писал недружелюбные колючие письма Лидии Тураевой, послания амбициозного характера, продиктованные скорее кипящей мелкой досадой, нежели любовью. Хотя причины для столь многолетней досады не было и не могло быть — к Лиде он всю жизнь испытывал тайное благорасположение, и яд его посланий был направлен скорее противу всего света, которому причиталась, по мысли и чувству Гостева, изрядная таска критикою со стороны, правомочной на то — от Сергея Никаноровича Гостева, стало быть. Он прожил 82 бесполезных года на земле, бесполезных, хотя и учительствовал больше полувека, насаждая в юные умы подрастающих поколений якобы свет знаний, а на самом деле вбивал в их головы дикие плоды своей неосознанной глупости. К старости он стал совершенно несносен — каждого, кто попадался ему, он учил уму-разуму, ставя в пример себя и свою жизнь, и однажды ночью на вокзале был даже бит нетерпеливым и ещё более глупым, чем он, человеком из города Кимры, которому надоело выслушивать чужие поучения, когда самому тоже хочется поучать. Уча других жить, Сергей Никанорович делал это сердито, надуваясь гневной кровью, словно тем уже был виноват поучаемый человек, что посмел родиться на свет и жить много времени, совершенно не зная, где ему набираться истинного ума.

Лидия Николаевна никогда больше не встречалась с Гостевым с того времени, как по окончании курсов уехала из Москвы к себе на родину — однако после её смерти осталась в палисандровой потёртой шкатулке довольно толстая пачка писем, перевязанная какой-то случайной тесёмкой, потерявшей от времени свой первоначальный цвет. То были письма от многолетнего её корреспондента, который ни влюблён в неё не был, ни дружбой трогательной и нежной свою внимательность к ней не мог бы объяснить — а только держалась их переписка около тридцати лет. Последние его письма были помечены годом её кончины, а первые начинались с 1891 года, когда он писал:

Голодных ползают скелеты По деревенским вымершим дворам. И я, в уездном городе спасённый, В казарме голодающих пишу сие посланье к вам. О, сколь жестока царственная жизнь По отношенью к верноподданным своим. Какая ожидает их бессмысленная кара! И как порой приходится несладко им. А рядом ходят тучные бояра И руку помощи никак не подадут.

«Да, именно так, уважаемая Лидия Николаевна, и руку помощи никак не подадут, в то время как крестьянские массы мрут беспрерывно, в окнах изб торчат безглазые скелеты, на улицу смотря, а из бояр, скажу между прочим, ни один в уезде не умер с голоду». В том году у Лиды родился её первенец, неизвестно от кого, молва приписывала, что от красавца прасола Когина, пригнавшего ей из Касимова породистых голландских коров, привезённых им издалека на барже. И этот прасолов отпрыск, названный Митрофаном Авдеевичем, также прожил за восемьдесят, и характером, свойствами ума, да и внешностью пожалуй, был удивительно похож на сельского учителя Гостева Сергея Никаноровича, которого не только никогда не встречал в своей жизни, но о существовании которого и не подозревал, ибо даже писем из палисандровой шкатулки матери не видел. Эти письма мельком просмотрела дочь Лидии Николаевны, когда в ночь сожжения и разграбления дома Даша унесла шкатулку с собою в избу лесника Власьева, полагая найти в этом старинном ящичке материнские драгоценности. И при свете керосиновой лампы Даша прочитала несколько писем неизвестного ей человека, написанных в своё время её матери, которая теперь лежала, бездвижная и онемевшая, тут же в доме лесника за дощатой перегородкой на соломенном тюфяке. И эти письма, совершенно никчемные и бессмысленные, ничего не открыли уму и сердцу восемнадцатилетней девушки, ровесницы века, в досаде она швырнула всю пачку, не пожелав читать дальше, в горящую печь, где и сгорели в пламени бесславные послания одной одинокой души к другой, свидетельства невнятных устремлений Сергея Никаноровича, который даже не был влюблён в Лиду, — равным образом и она в него тоже.

Однако сын её был вылитый Гостев, но никто в этом никогда не имел возможности убедиться, ибо две эти одинаковые по содержанию и устремлениям жизни никогда не соприкоснулись и не пересеклись и не могли иметь хоть что-либо общего в духе или в материи, если не считать странных писем Гостева Лидии Тураевой, которая читала их, будучи внебрачно беременной будущим Митрофаном. Впрочем, Лидия Николаевна все четыре раза своих беременностей переживала внебрачно и конечно же читывала и в те разы гостевские письма — однако лишь Митрофан Авдеевич вышел похожим на Гостева, а у остальных детей — двух мальчиков, которые умерли ещё маленькими, и младшей дочери Даши, ни одной его чёрточки, конечно, не оказалось. Митрофан же Авдеевич повторил судьбу Сергея Никаноровича вплоть до таких биографических частностей, как женитьба два раза — и одна жена сбежала (у Гостева — учительница, с которой он сошёлся гражданским браком ещё в Москве, а у Митрофана — башкирка по имени Жанна), оба после этого женились не любя, с тайным ядом в душе, с обширной программою относительно самого правильного и жестокого устроения новой семейной жизни — и у обоих покаянные жёны взяли да и померли внезапно. В дальнейшем оба довольствовались временными сожительницами, Гостев находил их в среде боровских мещанок и огородниц, а Митрофан в разных местах строящейся социалистической Москвы и неукоснительно возил каждую на юг, где недорого снимал у местных жителей комнату и выжимал из очередной любовницы всё, на что она была способна.

Единственно, в чём была разница у этих близнецов жизнями, — это противоположное отношение к своим именам и фамилиям. Гостев весьма гордился их звучанием и, казалось ему, особенным тайным значением, а Митрофан всегда стыдился старорежимного имени и боялся своей дворянской фамилии — она была у него материнская. У второго эти сложности закончились тем, что он юридически поменял всё полностью: фамилию, имя и отчество — в один прекрасный день он стал Никифором Степановичем Барсуковым — непонятно для всех, почему именно таковым… Итак, оба остались совершенно одинокими к старости, детей у них не было, женщин не осталось, один доживал в маленьком кособоком домике на окраине Боровска, недалеко от кладбища, другой — в двухкомнатной квартирке на улице Щепкина в Москве. Сергей Никанорович умер в сорок первом году, не пережив нашествия фашистов, умер в своём доме от дряхлости, голода и холода, а Митрофан (Никифор Тураев-Барсуков) умер, сидя под елью в лесу, недалеко от Колиного Дома в 1979 году, приняв милосерднейшую и прекрасную кончину в родном краю, куда он каждое лето приезжал на отдых последние одиннадцать лет своей жизни.

После смерти Митрофана-Никифора осталась кооперативная квартирка, набитая антикварной мебелью и — главной причудой покойного хозяина — японскими вазами, очень редкими и дорогими, количеством тридцать две штуки. Все эти вазы и антиквариат унаследовала единственная его родственница, дочь Дарьи Трушкиной (в девичестве Тураевой) — Мария Яковлевна Трушкина, «на четверть армянка», как любила она аттестовать себя. Её отец был наполовину армянин (мать его из нахичеванских армянок), человек положительный, кадровый военный, а дочь Мария пошла по кривой дорожке, семнадцати лет убежала с артистом цирка, через три дня вернулась домой, была бита разбушевавшимся полуармянским отцом, а затем отправлена в Ростов-на-Дону к родственникам отца, откуда Маша уже окончательно сбежала на великие стройки Сибири, где проработала много лет, три раза выходила замуж, постарела, осела в рабочем посёлке Степанково, там и — сорокапятилетней женщиной, безмужней, одинокой — вдруг унаследовала от неизвестного московского дядьки целое состояние, поехала в столицу и всеми правдами-неправдами постаралась в ней остаться. Для неё настала совершенно новая жизнь — но как бы вовсе и не новая, а просто давно позабытая, оставленная в запределье времени, а теперь возвращённая ей. Таково она почувствовала себя в многомиллионной толпе Москвы — точно так же, как и её бабка Лидия Николаевна, когда впервые проехалась по своим унаследованным лесным угодьям и вдруг ясно поняла, что она дома, в родовом гнезде. И этот дом строил не её отец Николай Илларионович Тураев, не дед её Илларион Кузьмич, не прадед Козьма Петрович Тураев Азовский, екатерининский офицер — дом родимый, отроческий, сладкий и бесценный выстроен был руками Отца-леса, и под сенью зелёной крыши дома сего человеческая душа, безвестная и маленькая, обретала вдруг удивительный и странный покой.

Словно в том смысл и предназначенность явленной на свет любой человеческой души — чтобы обрести это грандиозно-спокойное чувство _сени отеческой_, а людское множество вокруг себя воспринимать как родное, неисчислимое, кровное братство. Но Мария Яковлевна Трушкина не распознала природы, голоса и мощи Леса в головокружительной московской толпе — их одинаковую стихийность и отсутствие общей цели (несмотря на то, что существование-то было общим, тесным, совокупным, лесным). Она быстро вошла во вкус московской жизни 2-й половины XX века, как быстро освоился со своим новым положением и Степан Тураев, который в тесноте вонючей, шаркающей ногами по шоссе колонны пленных вдруг ощутил угрюмую мрачность заболоченного вдоль реки Ушор чернолесья, комариного царства, непроходимых болотных джунглей с трясинами, над которыми женственно, прельстительно клонятся отягощенные гроздьями доспевших ягод кусты красной калины. И это мгновенное воспоминание о калиновом лесном углу, где неуютно, опасно и ходить трудно и утомительно, но где всё пространство до предела жизненаполненно и в этом смысле всё здраво и закономерно — даже существование каждой болотной травинки, из которой потом образуется торф, — промелькнувшее воспоминание открыло пленённому фашистами Степану Тураеву, что происходит с ним и другими несчастливцами вокруг него. А происходит, быть может, и нечто тяжкое, безрадостное, как пьянка леших с ведьмами на трясине, — но опять-таки вполне закономерное для жизни человеческой, которая есть продолжение жизни древесной.

Город — это Лес, и концлагерь — тоже Лес, и фашизм, и капитализм, и социализм — это кипение лесных снов, называемых историей человеческой. Когда-нибудь сны эти прекратятся — и проснётся Отец-лес, чтобы познать явь подлинного космического бытия. Эта явь конечно же не касается нас, ибо мы всего лишь частички сновидений Отца-леса, а нам кажется, что людское бытие есть в мире всех явлений единственно неоспоримая реальность. Заблуждение, быстро поправляемое тем самым фокусом, который мы назвали временем.

Мы нигде — то есть всегда там, где есть. Сергей Никанорович Гостев считал, что наука когда-нибудь сможет выпаривать время из воздуха и собирать в виде порошка: примешь такого порошка дозу — проживёшь, соответственно, добавочно к предназначенному тебе веку. Гостев в науку верил, как его странный двойник Митрофан-Никифор в трёхпроцентную облигацию (а насчёт японских ваз надоумил его некто Бурский, коллекционер, у которого на квартире Никифор производил ремонт: хозяин кутал свои вазы в специальные чехлы, сшитые из меховой дублёнки, и на удивлённые расспросы прораба объяснял, какая им цена и почему она только возрастает со временем, а не падает). Лидия же Николаевна Тураева внимала в письмах Гостева его соображениям насчёт порошков времени и уважительно думала: всё-таки какой он умный, Сергей-то Никанорович; вот бы прислал мне такого порошка с чайную упаковку…

Прошло, проходит, пройдёт много времени (которого нет, которого нет — так что же такое проходит, господа?) — но не из этих ли неслышных устремлений человеческих, соединённых в общем вместилище воздушных пространств Земли, создался столь могучий голос — гул вселенского Леса? Когда в восемнадцатом году Лидии Николаевне работники её, Ротанков Гришка и Замилов Левонтий, сообщили возле коровника, что ночью придут мужики и сожгут усадьбу, она молча выслушала, повернулась и пошла прочь от мужиков, но не дошла до дома, свалилась у крыльца — в то мгновение, когда она пошатнулась, остановившись, на неё обрушился гул неслыханный, со всеми звуками нашего мира несоизмеримый. И в оставшееся время её жизни (два дня) то и дело, когда она приходила в себя, бессмертный шум звучал неумолчно, и умирала-то она, словно переходя из этого гула в тишину, словно заходя от ровного берега всё глубже в гладкую воду любимого озера. Это было Гавринское озеро, поразительное среди окружающих болотистых, низких, тёмных озёр мещерского края.

К границам её угодий подступали общинные земли двух деревень, и за одной из них, Гаврином, и лежало это озеро, в котором Лида угадала свою судьбу. Однажды летом, как бы впервые увидев ярко-синий круглый окоём воды во впадине зелёных берегов, она замерла, прижав руки к груди, и долго не могла прийти в себя от непонятного, сильного волнения. Затем она взяла какую-то палку в руку, словно посох, да и отправилась пешком вокруг озера, рассматривая его с разных точек зрения. Синее овальное зеркало, слегка вдавленное в зелёную оправу берега, на котором, чуть отступая от края воды, росли высокие сосны и стояли игрушечные рубленые бани; в это зеркало смотрится небо с белыми облаками, замершими на тысячу лет; два села издали, с противоположных берегов, ревниво переглядываются меж собой: у кого дома лучше, у кого бани поигрушечней; село Воскресение похваляется перед купеческим кирпичным Гаврином своею пригожей бело-серой церковью.

Лидия Николаевна обошла улицы обоих сёл и, вернувшись к исходной своей точке, где в тени сосен ждал её тарантас с кучером Левонтием, велела оному доставать корзину с домашней провизией. И этой минутою вышел из распахнутых дверей кирпичного лабаза скототорговец Авдей Когин, озабоченно щурясь под ярким солнечным светом, вглядываясь в небесное видение, красавицу помещицу, и глазам своим кошачьим, сладким, нагловатым не веря. Увидев его, в свою очередь, она тоже озабоченно нахмурилась и сощурилась: точно так же замерло в ней и потом запротестовало гордое сердце под натиском внезапной любви, как было это у её любимого брата Николая семь лет тому назад. Ибо в душевных свойствах представителей этого рода было такое общее качество: влюбиться внезапно, мгновенно и на всю оставшуюся жизнь.

Итак, судьба Лиды была сходна с судьбою Гавринского озера — не раз думала об этом она в свои одинокие ночи и дни, говорила об этом кое-кому, но никто не понимал её. При чём тут озеро — недоуменно уставлялись на неё чужие глаза и тут же с неловким чувством отводились в сторону. А при том, — говорила, размышляла Лида, — что озеро здесь чужое, такое же чужое, как я… И не произносила она вслух, да и не думала она в ясных словесных образах, о том, что озеро — глубокое, чистое, с песчаным дном, необыкновенно красивое — совершенно не такое, как глухие озёра вокруг, подпитываемые болотами. Чистое Гавринское было иного происхождения, чуждой, нездешней природы и необычной для местных водоёмов глубины: до двадцати саженей. И знала, насколько она отлична и далека свойствами своей души от всех людей округи — душа её родилась совсем не здесь, а может быть, в Древней Греции.

Четырёх мужчин она знала за свою жизнь, от всех родила по ребёнку, но любила всё же одного, того первого, который встретился ей на берегу родственного озера. Чернявый, с кольцевидными крупными кудрями, с поджатыми, как бы подрезанными, хищными ноздрями, — прасол и был похож на древнего грека, такого, каким нарисовал его некий мастер на глиняной посудине: хищным, дерзким, развесёлым, горбоносым. Этот грек шёл однажды с вёслами на плече по берегу моря — и вдруг на отмели увидел круглого блестящего дельфина, подумал было, что выкинула волна любимца моряков, и, подойдя, хотел стащить зверя обратно в глубину; но обнаружил, что, закатив глаза, бедняга дельфин уже испускает дух. Помощь друга пришла слишком поздно; или — не нужна никому такая помощь, потому что подверженному гибели, страстно желающему вкусить смерти, как доброго старого вина, — любому из нас помочь нельзя, не нужно, некому…

Прасол Авдей Фролыч Когин в тот ярый мужеский год свой обеспечил двух разных женщин по ребёнку, кроме того обрюхатил и свою жену Степаниду, Стёпку-грачиху, как он её звал. И родили женщины невдолгих друг за дружкой: Стёпка-грачиха первая, затем помещица Тураева, а после них одна крестьянская дочь по прозвищу Курица, овечья пастушка, которую Авдей Когин случайно увидел спящею под скирдою соломы невдалеке от проезжей дороги. На её несчастье, ветер задрал у неё, у сонной, юбку выше полных коленей, а Авдей Фролыч это узрел со своего высокого шарабана. Остановив лошадь, внимательно оглянулся во все стороны — дорога повсюду была пустынна; схватить Курицу за крепкие лодыжки разбросанных по соломе ног и волоком оттащить на другую сторону скирды было делом шести секунд. На дальнейшее скототорговцу не понадобилось времени больше, чем мерину, донимаемому слепнями, стронуться с места и дойти до леса, который начинался в полуверсте. Застёгивая штаны на ходу и чертыхаясь сквозь зубы, Авдей Фролыч побежал догонять лошадь; а за скирдой, тряся головою и вытягивая из растрёпанной головы соломинки, сидела на земле Курица, ещё не совсем проснувшаяся, и она потом родила дочь, которая выросла безотцовщиной и погибла страшной смертью — была вместе с конокрадом Шишкиным убита мужиками из Мотяшова, которые ранее скупали у лихого человека угнанных им лошадей.

Дочь Курицы Марфушка давно была близкой подругой Шишкина и вместе с ним пришла в тот роковой день за расчётом — и вот конокрада, позвав в баню, ударили тяжёлым концом безмена по голове, сразу же проломили в его черепе широкую дыру, а Марфушке пришлось умирать долго и мучительно — её рубили топором, кололи длинным мясницким ножом, а она всё ещё была жива, в памяти и, хватаясь за нож, умоляла знакомых ей мужиков за-ради бога её не убивать и клялась, что никогда их не выдаст, если останется жива. Но Марфушку всё-таки добили и вместе с конокрадом унесли на лесную поляну, там их усадили напротив друг друга — её и Шишкина — и каждому в руку вложили разобранные веером карты. Шишкин так и застыл с картами в руках, задубел на морозе, а Марфушка свалилась вперёд, лицом в снег, и потом, когда её дёрнули назад, выпрямляя, у трупа напрочь оторвался нос, вмёрзший в обледеневшую землю. Фамилия её матери были Райкова (про отцовство Когина поговаривали, но не особенно всерьёз — Курица была гулёна известная), по-человечески звали её Дуней.

У помещицы, кроме Авдеева сына, родились неизвестно от кого ещё двое мальчиков (которые умерли) и дочь Даша, и от жены-грачихи Когиной родилась дочь, обе они оказались гораздо счастливее бедняги Марфушки. Ногинская дочь Галина и помещичья Даша были похожи как близнецы, обе чернявые и аппетитные, весёлые и подвижные, полногрудые; они и учились — правда, в разное время — в одном техникуме связи, после окончания которого Даша уехала в Ростов-на-Дону и там вышла замуж на офицера, а Галина устроилась в Касимове на телефонной станции, да так и проработала на этой станции всю жизнь до пенсии.

И к этому времени совершенно неожиданно пришло на её имя письма от Дарьи Мефодьевны Трушкиной, которую два дня не могла вспомнить Галина Авдеевна и еле вспомнила. Но того предположить она не могла бы, что они, оказывается, имеют общего братца Митрофана (ныне Никифора Барсукова), — об этом сообщала в письме из хутора Весёлого сама же и удивлённая Дарья Мефодьевна Трушкина, урождённая Тураева. Ей же сообщил об этом Савелий Власьев, отец Артюхи Власьева, он-то и рассказал Трушкиной, что в старой палисандровой шкатулке много лет пролежала некая записка, — и в конце концов выяснилось, что в ней было признание Тураевой Лидии (кому?!) в том, от каких людей были рождены её оставшиеся в живых дети — сын Митрофан и дочь Дарья.

Об этом узнал Савелий ещё до войны, а лет через двадцать встретился с Дарьей Мефодьевной на юге в Ростове, где отдыхал во время отпуска, и сообщил ей тайну записки, а она написала об этом в Касимов — почти наобум. И вот письмо дошло, весть о необычном странном родстве через общего брата поразила Галину Авдеевну Купряшину настолько же, насколько и Дарью Мефодьевну, и обе женщины через переписку сошлись на том, чтобы всем троим непременно встретиться когда-нибудь. А в это время один из сыновей Галины Авдеевны, её любимец Слава, безвестный поэт, написал следующие стихи:


Когда сливают молодость с молодостью, получается крепкий раствор, в котором вырастает кристалл Будущего, — и он-то как раз был первым гонцом от матери к новоявленной родне в Ростов-на-Дону, там и познакомился, во время недельного пребывания, с дочерью Савелия Власьева, которая тоже приехала к гостеприимной Дарье Мефодьевне на южное житьё. И, оказавшись земляками, Слава и Наташа Власьева, студентка, быстро сблизились и обрели в чужом краю то наивысшее, что только и доступно людям на земле, выращивали усердно кристалл Будущего, и они могли иметь это почти каждое утро, когда тётя Даша уходила на работу. А всего лишь им стоило — или ей, или ему, но чаще всего ему — перейти с постели на постель, и обоим было это желанно, беспамятно и бесконечно, насыщение никогда не приходило, конца как бы не было: только перерывы бывали в познании истины. И одно утро за другим у них затягивалось до обеда, а однажды и до вечера затянулось любовное утро, Дарья Мефодьевна застала их спящими на одной кровати. И получилось что-то вроде скандала, потому что Наташа была девицей незамужней, а Вячеслав-то оказался женат, и ему крепко досталось от тёти Даши, и стыдно было Наталье, которая осталась доживать южные деньки в доме Трушкиной, а молодой человек был удалён, и он поселился неподалёку на Темерничке, так что встречи между новыми любовниками продолжались.

Одним из последствий этих ростовских встреч стал прыжок в воду с понтонного моста глухой осенней ночью — в пальто и тёплом платке прыгнула в Оку Аня Купряшина, жена Вячеслава, и ей в темноте, когда стало нечем дышать, пришлось всей грудью вдохнуть воду, и на миг показалось, что она может дышать водою, а потом тугая струя выплеснулась наружу из её горла, смешалась с внешнею, и она почувствовала, что превратилась в воду, в безмолвную воду, вне которой очень и очень далеко пронёсся невнятный долгий гул, отозвался эхом в подводном царстве, а затем всё стихло. И то самое, что мыслилось как отдельное, принадлежащее только лишь к рыжеватой, легко краснеющей, со светлыми загнутыми ресницами молодой женщине, Ане Купряшиной, сразу перестало быть самостоятельным, потеряло всякое имя и название, вмиг преобразилось, начало существовать бесчувственно и текуче, холодно, безлико, как и уволакивающая труп вся октябрьская серая вода огромной реки.

Гул жизни нёс в себе, летя по Вселенной, и все шорохи, всплески и удары извилистой реки, а равно и отзвучавшие под водою Анины всхлипы, и тот последний разговор, который прозвучал для неё, прежде чем её человеческая душа вновь превратилась в текучую воду. Поначалу эта душа каким-то непостижимым образом увидела: близко, внизу, струится река на мелководье, и там, где длинные подводные травы, отросшие за лето, полощутся течением, отброшенные в одну сторону, как грива скачущей лошади, — над этой тёмно-серой травою проплыла она, Аня, и подводные струи переворачивали вольно раскинувшееся тело то вверх белым лицом, то вниз.

Затем, навсегда расставшись с унесённым рекою телом, душа распознала встречу с кем-то бесконечно добрым и всеутешительным, который и повёл следующий разговор.

«Тебе чего-нибудь жалко?»

«Нет», — был спокойный ответ Аниной души.

«Ты помнишь об обидах?»

«Не помню».

«Тогда прощай. Ты свободна».

«Погоди. Ты мне должен сказать — кто ты?»

«Я твой отец».

«А почему я не знаю тебя?»

«Потому что ты со мною ещё не встречалась».