"Лотос" - читать интересную книгу автора (Ким Анатолий)

ГЛАВА 1

ЕСЛИ МЫ ВЗДОХНЕМ РАЗОМ, ВОЗДУХ ЗЕМЛИ ПОДНИМЕТСЯ НЕВИДАННЫМ УРАГАНОМ. У НАС ХВАТИТ ВРЕМЕНИ, ЧТОБЫ О КАЖДОМ СОЧИНИТЬ ДОСТОЙНЫЙ РЕКВИЕМ. ЕГО МЫ ИСПОЛНИМ НЕЖНО, ИСТОВО, С ВОЗВЫШЕННОЙ ПЕЧАЛЬЮ.

Художник Лохов не побрился перед отъездом и довез свою суточную щетину до материнского смертного ложа. Осторожно целуя старуху в неподвижное белое лицо, он вдохнул запах прелого тела, она же, не открывая глаз, со слабым стоном отвернулась. Сын любил ее, много трогательных слов хотелось сказать ему матери при встрече после долгих лет разлуки, а теперь и говорить было незачем. Быстро прошел зимний серый день, пал ранний февральский вечер за окном, и назревала во тьме, взмахивающей снежными рукавами вихрей, ночная пурга. Еще стоял у Лохова в ушах самолетный гул со свистом, а прошлая бессонная ночь дурманно качалась в голове.

Он сидел на стуле, стиснув коленями свои бесполезные руки, и думал о том, что спешил на свидание с матерью, а оказался вдруг у рабочего места смерти, у этой железной кровати. Перед ним на сбившейся постели лежала седая старуха, и сын постепенно узнавал в ней то родное, милое, что сберегалось в его душе, мелькало во сне и сладко тревожило его память все годы разлуки. Вернуться к матери оказалось так просто — всего лишь сутки не поспать, ему же подобное усилие мнилось почти невозможным, и чем больше проходило времени, тем недоступнее казалась мать. А теперь она была перед ним, распростертая на смертном одре, и рядом сидел старый кореец, возле него на стуле лежала горка увязанных в сетку апельсинов.

Торопясь в путь, Лохов, не мудрствуя, купил по пути на аэровокзал эти желанные, как ему думалось, для всех провинциалов гостинцы, но теперь и они оказались ни к чему. Мать уже несколько дней ничего не ела, не открывала глаз, об этом Лохову сообщил отчим — этот сидящий рядом старик. Лохов в невнятице своих мыслей с недоумением смотрел на старого корейца, никак не постигая, что вот этого человека он мог бы называть отцом… Это он вызвал Лохова телеграммой и теперь равнодушно косился на кучку оранжевых апельсинов, потупив угловатую костлявую голову. В его прикрытом рту с далеко отставшей нижней губою сверкали необыкновенно большие железные зубы. И он, нещадно коверкая слова, рассказывал, что уже четыре года жена больна, парализована, семь месяцев последних не могла разговаривать.

Слушая историю сокрушительных бед матери и уже безнадежных попыток ее подняться, Лохов почему-то вспомнил нелепую гибель одного знакомого, который умер от спички, поковыряв ею в ухе и нанеся себе крохотную ранку. А мать лежала, распятая на кресте недуга, отделенная смертной мглою от нашего мира, в котором царила ночная мгла, и в холодных недрах ночи назревал, вспухал над снегами белый призрачный буран, намерзали на прибрежные скалы глыбы льда, захлестываемые прибоем, и стыло гибнущее тело матери. Лохов полагал, что мать ничего не слышит, ничего не понимает, не может ни думать, ни вспоминать прошлого, как мог он сам, сидя рядом с нею; он опоздал, не успел вымолить у нее прощения, теперь уж мне не объяснить ей, ради чего я мучился и мучил ее, лишь с отчаянием думал он.

А мать видела полоску света сквозь узенькую щель, и эта щель сквозила в ее глазах меж неплотно прикрытых век, она слышала глухие запредельные голоса говорящих людей, и отдаленное пение Хора Жизни, и снежный шорох налетающей пурги, и хрустальные перезвоны льдинок в море, где начала зарождаться шуга. Мысль умирающей женщины уже не отличала время близкое от далекого, и все, что возникало в ее памяти одно за другим, уже не принадлежало прошлому или настоящему — было свободным от власти времени.

СЫНОК, ГДЕ ТЫ? СЛЫШУ ТВОЙ ГОЛОС. У МЕНЯ… ТУТ СОВСЕМ ТЕСНО СТАЛО, В СТЕПЬ, В СТЕПЬ МНЕ ХОЧЕТСЯ. ТАМ, В СТЕПИ, БЕЛЫЙ ДОМИК СТОИТ, ЗЕЛЕНОЙ КРАСКОЙ СТАВЕНКИ ПОКРАШЕНЫ. СКОЛЬКО ЛЕТ МНЕ ДАДУТ ПРОХОЖИЕ? ДА ВОТ, ДУМАЮ, ЧТО НЕ БОЛЬШЕ ДВАДЦАТИ. А ТЕБЯ ВСЕ НЕТ, НУ КУДА ЖЕ ТЫ ЗАПРОПАСТИЛСЯ, СЫНОК, РАЗВЕ ДОРОГА-ТО К СТЕПИ НЕ ЗА ОВРАГОМ? ОХ, ПРОБЕГАЕШЬ ТЫ ГДЕ-ТО, А ПРИДЕШЬ, И МЕНЯ УЖЕ НЕТУ. И ПОПЛАЧЕШЬ ТЫ, ГОРЬКО ПОПЛАЧЕШЬ, ГЛЯДЯ НА СТУЛ, ГДЕ Я ПОСЛЕДНИЙ РАЗ СИДЕЛА… Так вот же он, рядышком. Вот он, ясноокий, в светлом мире сидит под деревом, ну конечно, он. Весь замурзанный, в рубашонке одной, землю ест. Сынок, что же ты глину сосешь? Вот ты дуралей какой, вот землеед несчастный мой! Сиротинушка… Подошла и взяла его на руки. Подбородок весь в глине, стянула быстро с себя косынку, вытерла — подбородок стал белым. Он близко смотрит на нее. В глазах ни ласки, ни радости. Бог наградил его ЧУЖИМИ ГЛАЗАМИ. Но вот он обнимает ее тонкими теплыми ручками за шею — и уж так стиснул, что дышать нечем. Ох, помогите, караул! Что же это ты делаешь? Больно, ах, больно-то как!

Степь! Где-то за оврагом дорога к ней. Во-он идут волы, будто на месте топчутся. Нет, сюда вам нельзя. Почему этот мужчина на моего сына похож? Может быть, это он? Или тот, который должен встретить меня и проводить?

— Мать, бедная ты моя… Ну, здравствуй, узнаешь меня?

Лохов с болью и надеждой всматривался в серое одутловатое лицо, торопливо и бережно приглаживал седые волосы и снова с надеждою заглядывал в ее чуть приоткрывшиеся глаза. Но они были мутны, рыжеватые зрачки то и дело уходили вверх и с видимым усилием, как бы нехотя возвращались назад, к свету. И наконец ему показалось, что в глазах матери что-то брезжит, едва уловимый ток чувства ощущается в них, и тогда сын осторожно поднял ее левую, здоровую, руку и припал к ней. Он целовал эту исхудавшую старушечью руку, на которой так страшно обозначились провалившиеся борозды меж вялыми жилами и кожа сморщилась. Ее знакомые красивые руки, когда-то белые и полные… Он целует руку матери и, прижав ее к глазам, тихо стонет.

Последняя усталость накапливается в глазах, все тяжелее открывать их. Желания смотреть тоже нет, ибо, одолев эту неимоверную тяжесть, которая прежде поддавалась в мгновение ока без особых усилий, увидишь теперь того же старика Пака с коричневыми скулами и седой щетиной на подбородке. Но материнская любовь, которая ушла далеко, к последним рубежам жизни, теперь вдруг вернулась назад и повелела, чтобы мать совершила это усилие, и она открыла глаза. Мужское лицо было перед ней, едва знакомое. Она умирала, ей безразличен был человек с этим лицом, низ которого уехал в сторону и дрожал, а глаза были полны слез и словно набухли дрожащим светом.

Ее смерть и ее любовь, являясь разными сущностями, и одолевали ее по-разному. Первая была старательна, домоседлива, действовала не сходя с места, а вторая то и дело убегала куда-то — может быть, в ту ковыльную серебристую степь — и возвращалась внезапно, и становилось тогда досадно от теснящихся в сердце тревог, мечтаний, незабытых обид. Мать умирала, и смерть давно стала привычной, не хотелось больше бороться с нею, разве что в забытьи душа ее в тревоге устремлялась назад, к жизни, когда грезилось, что за степью глухо, едва слышно звучит хор поющих голосов. И старуха спохватывалась, вспомнив давнишнее: что смерть страшнее всего и от нее надо отбиваться руками и ногами. Но, очнувшись, она ощущала в неподвижном, униженном, отвратительном своем теле такую громаду болей, что вмиг забывала о всколыхнувшейся тревоге, навеянной глухими, далекими, но и в отдаленности своей сладостными до слез голосами Хора Жизни…

Теперь же наступал черед действий смерти, что приходила без всяких помощников, одна и работала вроде бестрепетной медицинской сестры, которая ВСЕ ДЕЛАЕТ НАОБОРОТ. И матери оставалось только тяжко вздыхать да стонать, стараясь угадать, чем же помочь этой неумелой сестре, чтобы успешнее справилась та со своим делом. Но было оно до умопомрачения сложным, не быстрым, как того хотелось матери, и она понимала, что такова ее доля — испытать неслыханные муки и унижения перед концом жизни.

Отрешенная этим знанием от всего былого, она не сразу узнала сына, а узнав, ничего, кроме боли в глазах, не испытала и поскорее опустила тяжкие непослушные веки. Но промелькнувший меж увиденным и отходящим миром облик сына явился причиной того, что внезапно навестила усыпающую мать полузабытая любовь, и мать вспомнила, что искупала сына, накрывшись с головою простыней, под которой рядом с тазом горел примус — была зима, а комната не протапливалась. Мать торопилась вымыть его, боясь, что он задохнется в чаду примуса, по лицу ее катился пот, а сын, несмышленыш, тянулся мокрыми ручонками к зубчатому синему пламени. Когда она вставала, прижав к себе окутанного простыней мальчика, у нее закружилась голова, она замешкалась и не сразу заметила, что загорелся подол ее платья. Пламя метнулось ввысь, обжигая ее правую ногу, и потому ей сейчас так больно, а Пак, старый дубоватый человек, никак не догадается погасить пламя и поправить ей ногу. Несет она бегом сына к кровати, и лежит на смертном одре, и слышит сиплый голос Пака. ОДЬНАДЬДЫ ОНА ГОВОРИ: МОЙ СЫН В МОСКВЕ КВАРТИРУ ПОЛУЧИ, ЕГО ЖЕНА СЫНА РОДИ. Я ГОВОРИ, ТЫ ТЕПЕРЬ ПОЕДЕШЬ В МОСКВУ? НЕТ, ОТВЕЧАЙ. Нет, ответила она, подчинившись наитию любви; она была тогда вполне здорова и еще не пролежала четыре года в параличе (и ее одежда еще была на ней, а не висела в чулане на гвоздиках, поедаемая молью, пока не раздал эти платья, сарафаны, суконное пальтецо и бордовые рейтузы со штрипками Пак своим знакомым и родственникам, а то, что не сумел раздать, сжег на костре у моря, ибо после ее смерти он был наследником имущества жены, ведь он ухаживал за ней как мог все четыре ужасных года, подсовывал горшок, стирал пеленки, стряпал и кормил с ложечки, переносил все ее капризы, иногда несильно поколачивая старуху за это, — именно ему на плечи возложила она тяжкий крест, а не сыну и неведомой невестке, которая, возможно, прокляла бы все на свете, а не стала за нею ухаживать). Нет, ответила она, не поеду к нему — любовь ее была недоверчива и сомневалась, зная собственную силу, в силе других. И мать избрала иной, самый верный способ: не просясь в отвыкшую от нее непонятную душу сына, решила умереть вдали от него на чужих руках — тем самым навечно утвердить его вину, неизбывную боль его совести. Даже в этом могло бы таиться тихое и спокойное торжество ее любви. И, приняв столь мудрое, верное решение, она могла теперь быть, где ей угодно, хотя бы в той степи, где был домик с зелеными ставнями, и смотреть на тающее в степном небе одинокое облако, и тихонько брести по теплой пыли вслед за арбою. На передке ее сидит загорелый степняк в соломенной шляпе, погоняя кнутом лениво покачивающих рогами волов.

Дорога тянется, извиваясь меж ковыльных волн, от одного светоносного края небосклона до другого. Девушка, в линялом сарафане, с открытыми смуглыми плечами и шеей, с выгоревшими, как дальние соломенные скирды, волосами, смотрит, как скользит небольшая тень от арбы.


Лохов видел, что матери не до него. И то, что называют душою человека и чего, как с детства внушали ему, нет, теперь явно было перед ним. Эта душа мучилась, корчилась от каких-то болей, не связанных с болями неподвижно распростертого тела, и посреди ковыльной степи, куда стремилась она, стояла не она нынешняя, не мать и не молодая женщина, но девушка лет двадцати. А степь мрела в жгучем сухом жару, солнце слепило, и обливные девичьи плечи вспыхивали круглыми бликами, отражая небо. Жар земли восходил, не буйствуя, мощным потоком вверх, перехватывал дыхание девушки, печаль которой была велика в этот светозарный день. И это был ранний отзвук грядущего знания, страх девушки, которая будет умирающей старухой, тот страх, который обуял и зайца, несущегося сухим руслом речки, убегающего прочь от грохота и лая гончих. И девушка посреди ковыльной степи словно слышала, как стучит загнанное сердце зайца и как с визгом через горячую слюну в глотке дышат преследующие псы…

Лохов, сидящий возле матери, видел в те редкие минуты прояснений, когда ее глаза осмысленно глядели на него, что словно умоляет она взять ее на руки и унести, спасти от преследователей, как умолял всем своим видом тот загнанный заяц… Но самым страшным была не эта немая явственная мольба, а следующий миг, когда в глазах матери появлялось нечеловеческое отчаяние, вызванное пониманием того, что никакой помощи ей не будет. Сына в эти минуты она не узнавала… Скачет, утомленно подбрасывая светлый хвостик, измученный заяц, позади — смерть, неотвратимый гулкий гон ее, а впереди — степь, зыбкая, недостижимая, яркая, к ней устремляется девушка, которой встречные не дадут больше двадцати лет. Заяц припал головою к обгорелому пню и замер, прикрыв глаза, свесив уши, как бы не желая слышать возрастающих отрывистых звуков погони.

Лохов тогда писал этюд, сидя под кустом, и видел, как вылетели из-за бугра две пятнистые гончие, бросились, взмахивая ушами, к обгорелому пню, сшиблись, покатились клокочущим в хрипе и визге живым комом, из которого вдруг выпал и неуклюже, безнадежно, медленно, как бы спокойно заковылял прочь заяц, очевидно, уже смертельно раненный. Псы повернулись, наладились и вновь подмяли малое тельце зверька — и все было кончено, только пух полетел над жухлой осенней травою.

Была та осень суха, благодатно пространна теплом и тишиною двух изумительных месяцев — сентябрь и октябрь отошли без дождей. Тихое примирение отживших трав и листвы со своей участью было торжественно, ярко празднично и до слез умилительно. Много удачных этюдов тогда написал Лохов, но ни одна из этих картин не отразила знания, которые приобрел он в ту осень, увидев завершение охоты у горелого ивового пня.

В зайце жизнь жарко трепетала от ужаса, а за ним гналась не менее жаркая и страстная жизнь, но верхом на ней мчалась распаленная желанием заячья смерть. И в том, чего желала неистовая всадница, была такая же неотвратимость, как и в золотом и багряном убранстве траурной осени. Убийца и жертва были обуреваемы великими страстями, но при столкновении их получался результат самый незадачливый: невзрачный труп, пожелтевшая трава, шелестящий лоскутный ковер в лесу.

Все это могло, конечно, вызвать ту печаль раннего предвестия, которою в свое время была охвачена степная девушка, его будущая мать, грусть, безотносительную к неоспоримому и бесстрастному закону смены времен года, но Лохова ранило другое. Он никак не мог забыть о последней секунде заячьей жизни, когда полуживой зверек, каким-то образом вырвавшись из пасти собаки, пытался уползти в сторону. И в том, как он смиренно, слепо и обреченно ковылял прочь от горелого пня, Лохов увидел самое непримиримое и страшное: одиночество убиваемого, несогласие быть насильно умерщвленным — быть никем, бездыханным трупом.

С той подмосковной осени прошло немало лет, но еще далека была смерть самого Лохова, и он сидел у скорбного ложа матери, над ее последним одиночеством, не видя того, что видела девушка, его грядущая мать, проходя ковыльной степью к длинному глинобитному зданию, к кошаре, где она работала. Недалеко от кошары находилось общее кладбище двух хуторов, и по глиняной ленте дороги двигалась из соседнего хутора толпа в черных одеждах — похоронная процессия.

Настала страдная пора жатвы, быстро дозревший хлеб осыпался, каждая минута была дорога, поэтому умершего столь не ко времени хуторянина несли быстро, чуть ли не бегом под палящим уже, нестерпимым жаром полуденного солнца. И бледное лицо покойника с острым, обращенным к нему носом казалось девушке смущенным и виноватым, мнилось ей, что он-то и подгоняет всех — скорее! скорее! — чтобы потом с облегчением скрыться под землею. В этой будничной поспешности скорбного хода, в орлиной высоте и тишине степи, в посмертных заботах умершего крестьянина, понятных ей, во всем этом крылся для девушки печальный и великий смысл; ранняя догадка того, что уход человека из мира бесконечно одинок, знание, дошедшее до ее сына множество земных лет спустя в час чистого вдохновения живописца, в день гибели затравленного зайца…

И было повторение этого урока, когда небритый Лохов провел невнятный зимний вечер, сидя у постели матери, погруженной в смертные видения.

Степь, куда хотела уйти ее душа, покинув тесную и смрадную пещеру больного тела, была ярким, счастливым пространством ее детства и юности. Перед войною она вышла замуж за отца Лохова, красного командира в звании лейтенанта, уехала вместе с ним, когда воинскую часть перевели к западной границе, и с тех пор не бывала в степи, близ большой реки Маныч, из синевы которой рыбаки вытаскивали сетями огромных меднобоких сазанов. Покатые холмы и крутые курганы, голубые в текущем мареве, весною сплошь покрывались алыми тюльпанами. Она пасла овец на этих холмах, брала с собою вязанье, чтобы не скучать долгий безмолвный день; но вязать ей надоедало, тогда принималась она рвать тюльпаны, выбирая самые крупные и яркие, набирала охапку, бросала у разостланного армячка, ложилась на него и дремала, положив на глаза косынку, широко раскинув руки. Порою сон, беспредельный своей жаркой глубиною и далью, захватывал, нес ее, как ураган бабочку, и она бесстрашно плыла в этом невесомом потоке, среди невероятных, странных видений, смысла которых понять было нельзя.

Пробуждение от этих неистовых снов было оглушительным, словно в мягких девичьих ушах взрывались громы, таково бывало мгновение падения с высоты стремительного сна на неподвижную, беспомощно распростертую землю. Вслед за грохотом, с которым рвалась ткань сонного небытия, она некоторое время ничего не слышала, не понимала, испуганно уставясь в жаркую, давящую на глаза мглу, которая оказывалась косынкой, теплой от солнца, пахнущей ее потом и волосами. Окончательно придя в себя, пастушка пугливо вскакивала и стояла на коленях, потряхивая головой, уставясь мутными глазами вдаль. И видела, что овцы убрели к самому краю земли, и лежит в изголовье ее постели бесполезная охапка увядших тюльпанов.

В этом одиночестве среди безмолвия жарких холмов, усыпанных алыми цветами, благополучно дозревало ее девичество, довершалась картина ее молодости — густыми голубыми мазками далеких излучин Маныча, огненными бликами жутких молний в степную грозу, когда она, вся промокшая, накрыв голову армяком, пряталась среди притихших овец, обняв одну из них за теплую шею. А вокруг теснились мокрые животные, уныло опустив головы, и какое-нибудь из них вдруг принималось стряхивать воду — облако брызг вмиг окутывало трясущееся крутобокое тело.

Даль огромного и высокого мира, наполненного гулом гроз, звоном зноя и шорохом опадающих лепестков майских тюльпанов, размытая маревами даль ее степной юности была зыбкой и таинственной, она бездумно ждала чего-то великого.

Слова, которые она знала, были грубыми, хорошо обкатанными для выражения мыслей и необходимостей, связанных с привычным крестьянским существованием в родном хуторе, а лукавые намеки мужиков и хлопцев о том жарком неистовстве, что носила она в себе, сводили все к простоте и глупости баранов, с ходу вскакивающих на испуганных слюнявых овец. И только в протяжных казачьих песнях, которые распевала она во все горло вместе с подругами в розовые мглистые вечера, ей удавалось выразить малую долю светлой силы, которую она хранила в себе неизвестно для кого и для чего.

Однако пришел в ее жизнь и тот, для кого было предназначено все могущество ее юности. Из воинской части, расположенной неподалеку от хутора, стали наведываться в колхозный клуб загорелые красноармейцы, молоденькие командиры, и один из них был ею быстро и уверенно выбран: круглолицый, смуглый, коротко остриженный лейтенант, атлет с широким гладким телом, мощными ногами, спокойный и радостный от неубывающего постоянства телесной силы и полного согласия со своим местом под солнцем.

Егор Лохов успел познать счастье жизни и исчез из нее, так и не изведав, что же такое сомнение, неверие в себя, неуверенность в своих силах или отвращение к самому себе. В ночь, последнюю в своей жизни, он крепко спал, упокоив на подушке стриженую голову и прижимая к просторной груди жену, а наутро погиб одним из первых, перебегая пустырь между крепостью и железнодорожной насыпью, умер на бегу, пробитый тремя пулями слева, и грянул на землю уже неподвижным.

И как будто никогда не было тех степных ночей и ярых дней, в которых дозревала смутным степным плодом юность его жены, — в миг, когда ничего не понимающий лейтенант был прожжен пулями, плеснул в кровавом огне и угас полупрозрачный мираж, отразивший в себе тюльпановые холмы и голубые излучины далекой реки. Ибо вся неистовая страстность его жены-степнячки была тайной слияния ее существа с безупречной красотою и жаром степей Кума-Манычской долины — почти два года атлетический воин постигал через нежность и сладость любимой жены великое учение красоты, недоступное его простоватому разуму.

Это мгновенное исчезновение Егора Лохова было губительно: жена, на тридцать с лишним лет пережив его, уж никогда ни к кому не могла быть настолько же щедрой и доверчивой, чтобы телом своим и бешено стучащим в груди сердцем передать иному человеку светлое вдохновение своей молодости.

Когда хоть малая часть, случайная капля жаркого очарования степи просачивалась наружу из глубины памяти — какие-нибудь грибы с белыми шляпками, степные шампиньоны, которые собирала она в полынных зарослях на плоском, овеваемом ветрами берегу Маныча; какой-нибудь пернатый хищник, бесшумно промелькнувший через все длинное помещение кошары, обронив на лету свое рябенькое перо, — когда подобные малые частицы от незабвенного образа СТЕПИ приходили на память, всегда случайно и неожиданно, они заставляли женщину застывать в умильной, зачарованной неподвижности и далее понуждать память к явлению новых примеров и доказательств былого обольщения и счастья.

Женщина, мать, бежавшая с ребенком на руках через всю страну от западной границы до Сахалина, она до самой смерти не узнала, что в молодости, под солнцем степного неба, покоясь на травяном ковре, затканном тюльпанами, была во сне посвящена в тайну бессмертия.

Но наяву она не помнила об этом. И лишь в смертный час душа ее, постепенно сбрасывая житейский гнет, стала вновь прозревать высшее, самое необходимое, открытое ей во сне юности. Сквозь тяжкий камень и жгучий огонь телесной муки устремилась она в степной край своей родины, где кипело, парило голубое марево, в струях которого могло быть избавление от смертных мук. Но что-то чудовищно вязкое, невидимое мешало ей перебежать через овраг и устремиться к текучим берегам реки — мары.

Матери Лохова, обладавшей высшей тайной, открытой ей прозрачными степными зефирами и кудлатыми облаками — их величественным советом в жаркий полдень, — бывшей пастушке было перед смертью не лучше и не хуже, чем всякому жившему и умершему на земле. Может быть, ей было бы немного легче, если бы она сумела уразуметь свое знание и передать его дальше другим: миру, будущему, еще одной душе, сыну, мужчине. Она ведь и хотела, когда была молода, неосознанно передать его любимому мужу — посредством магических движений рук, губ, лица, всего тела, очей, как это делают в искусстве балета порхающие танцовщицы. Но ее вдохновение было прервано однажды ранним июньским утром.

Дальше же дни ее были теми случайными мостками времени, по которым она в страхе перебегала, держа ребенка на руках, от одной зари до другой… прерывистым пунктиром света во тьме… теми небольшими кусочками пространства, по которым движется растущая ветка дерева, упорными толчками устремляясь ввысь, на пути своем покрываясь листьями и вновь теряя их. И вот засохла ветка — последний лист, вздрогнув, оторвался от нее и полетел вниз…

Ей казалось, когда она чуть приоткрывала глаза, что МЫ пребудем в мире вечно, а уходит она одна. Старуха знала, что умирает, а для того, кто это знает, все остальные, гулом своих голосов наполняющие поднебесный купол, кажутся вечными, всемогущими и непостижимыми. И, понимая, что никому из нас нет дела до нее, она не ждала помощи от нас, и ей хотелось скрыться, уйти в степь, над которой сияло далекое небо ее юности. Но это было невозможно, как и поднять правую, давно отмершую руку.

Старуха заплакала, глядя на сидящего рядом с нею сына, и мысленно попросила, чтобы он сжалился над нею и протянул ей руку, бросил спасительную соломинку — подал какую-нибудь вещественную частичку мира, за что бы она могла уцепиться и не потонуть во мраке одиночества и невыносимой муки. Тут произошло чудо: сын, которого она молила в душе, словно Бога, склонился над нею и вложил в ее левую, еще живую руку то долгожданное, чего она так просила.

…Это был апельсиновый — из плода апельсина сделанный — цветок, похожий на лотос. Назовем его Лотосом Солнца, потому что оранжевый марокканский апельсин, переброшенный по воздуху из Африки в снежную Москву, а оттуда на Сахалин, весь до последней поры на рыхлой кожуре, до последней капельки пахучего сока, выступающего из нее, был сотворением Солнца. А цветок получился благодаря нехитрому умению Лохова. Была ножичком взрезана кожура, сначала вокруг вершинки, куда крепился цветок-венец далекой юности апельсина, затем ровно, сверху вниз к круглой вмятинке, которою он когда-то крепился к питающей ветви, были проведены другие надрезы. После этого пласты апельсиновой кожуры были сняты в виде цветочных лепестков. Лохов разъял и все дольки розовато-желтого, с алыми кровавыми прожилками нежного плода прыскавшего из-под пальцев холодным соком. Уже полностью разделанный, апельсин в таком виде был неузнаваем и очень напоминал раскрывшийся бутон лотоса. Очистив апельсин, Лохов осторожно вложил его в полураскрытую ладонь матери… Вдруг из уголка ее глаза выскользнула единственная слезинка.

Он сделал это бездумно, подчиняясь лишь жалости и отчаянному порыву хоть что-то сделать для нее, настолько уже далекой, такой преображенной и невозвратной… И еще рука ее, лежавшая на постели, словно протянутая к нему с мольбой и просьбой, невольно побудила Лохова что-нибудь вложить в нее. Но он знал, что мать уже много времени ничего не ест и, очевидно, уже НИКОГДА НЕ БУДЕТ ЕСТЬ. Поэтому он не мог дать ей очищенную дольку апельсина, не посмел и вложить в просящую руку целый плод, боясь, что все это будет выглядеть кощунственно; ведь он знал, что на самом деле эта рука ни за чем не тянется, ничего не просит. Жест не был связан — Лохов с ужасом понял это — ни с какой надобностью жизни, а если вид руки напоминал смиренный знак просьбы, то лишь по той же причуде воображения, по которой оно зрит в сухом, погибающем дереве символ мученичества и отчаяния. А очистив апельсин в виде цветка лотоса и вручив его умирающей матери, он как бы нежно, сквозь слезы, по-сыновнему шутил с нею, как бывало раньше, в детстве, и немо приободрял ее, давал ей знать, что он теперь видит и понимает ее боль, понимает и страшную необратимость, когда тепло и благоухание живого тела остывает, тает, растворяется в бесстрастном холоде…

Но, понимая все это, он хотел бы крикнуть, насильно внушить матери, что она никуда не исчезнет, не перестанет БЫТЬ, что не надо так страшно серьезно, так глухо-отрешенно погружаться куда-то взором и являть на родном добром лице то невыносимое для живых ледяное застывшее величие!

Лохов никогда дотоле не видел умирающего человека, а теперь такой был перед ним на своем мученическом одре — и это была родившая его мать, перед которой он оказался непоправимо виноват. Шутливое, робкое, нежное и отчаянное обращение к ней с помощью апельсинового Лотоса таило в себе и скрытую мольбу о прощении. Он ведь не забыл, как мать прощала ему даже самую большую вину, если удавалось ее как-нибудь рассмешить при суровом допросе.

Конечно, все тайные желания и мольбы, вложенные в странный дар Лохова, не были им ни осознаны, ни предварены. Так даже и подумать бы он не успел за то время, что очищал апельсин, почему у него стала такая привычка. Он любил детской любовью к чуду всякое перерождение, превращение вещей из одной в другую. Он не помнил, когда это свойство проявилось в нем впервые, но постоянное ожидание и готовность увидеть чудеса превращений помогли ему стать художником. И когда-то, просмотрев шумный и пестрый итальянский кинофильм, Лохов впоследствии ничего из него не запомнил, кроме того, как некий официант ловко очистил апельсин, превратив его в золотистый цветок.


Гораздо раньше, ребенком лет пяти, он увидел однажды на казахстанском пустыре, стоя среди кустов репейника, как из семенной коробочки какой-то невысокой колючей травы вылезает мохнатая гусеница. Само растение, на верхних отростках которого торчали, словно фонарики, круглые коробочки, и вылезающая гусеница были одинакового мутно-зеленого цвета, и, может быть, поэтому мальчику так просто было решить про себя, что на его глазах ТРАВА ПРЕВРАЩАЕТСЯ В НАСЕКОМОЕ.


Он был уверен, что в каждой коробочке лежит и зреет зеленый червячок, что они только так и появляются на свет — из травы. Это убеждение оставалось в нем всю жизнь вопреки всяким книжным знаниям — Лохов не мог с их помощью преодолеть очевидности мощного первовпечатления. И уже зрелым человеком он, вспоминая явленное ему таинство природы, говорил себе: разве в ней не так же все и происходило? Огонь породил камень, камень породил воду, вода породила землю, земля породила траву, а трава — живого червяка.

Я видел проявление высшего закона природы, убеждал он впоследствии себя, вспоминая, как вначале зашевелилось растение, но не от ветра, а как самостоятельное одушевленное существо: закивало одной коробочкой, в то время как остальные были неподвижны. Потом на бледной пленке травяного плода как бы протаяла дырочка и оттуда мгновенно высунулась круглая голова.

Дальнейшие фазы рождения были нелегки: гусеница мучительно извивалась, вытягивалась и сжималась, то опускала голову вниз, то, прогнувшись, высоко поднимала ее вверх, как бы вознося неслышный вопль к небесам, и маленький Лохов был тогда потрясен не самим удивительным явлением, воспринятым детским сознанием вполне спокойно, а этими судорогами страшных усилий перерождения.

Так ему воочию представилась одна из главных закономерностей жизни: мука рождения чего-нибудь нового, тревога преображения, неимоверная боль превращения травы в живое движущееся существо.

Лохову хотелось выразить своим символическим даром матери, что нелегко ему было стать художником, пришлось заранее приготовиться ко всему худшему, отказаться от всего остального и даже забыть свою одинокую мать.

Апельсиновый Лотос должен был ей поведать, что же такое искусство, ради которого сын готов был даже отречься от нее. Цветок, не существующий в природе, но в материальности своей странной красоты легший на ее смертную длань, мог бы разъяснить матери сущность ни с чем не сравнимой радости преображения. Того самого, когда навеки обреченное пребывать на одном месте растение превращается в зеленую гусеницу, прытко ползущую по стеблю травы. Превращение неподвижного и твердого в подвижное и мягкое. Холодного в теплое. Узника, не ведающего своей цели, в свободное существо, обретающее выбор. Перевоплощение того, кто должен был стать только высохшей былинкой, сеном, послушным судьбе прахом, пригодным лишь для удобрения почвы, в странное чудище-многоножку, мнительное, неприглядное с виду и беспомощное, но которому предопределено в будущем взлететь, словно Дюймовочке, на шелковых крыльях эльфа. Прожорливая низменная гусеница, оставляющая после себя бурый, липкий след, полуслепой пластун, ощупью находящий корм, должен увидеть чистое звездное небо, взлетев над лесами и травами.

Подобно этому и наше преображение искусством, полагал Лохов. Последнее никогда не бывает доказательством окончательного перевоплощения, но всегда надеждою на это. Веря и сомневаясь в том, что из него должно образоваться какое-то иное, высшее существо, художник пользуется своим даром мечты и воображения, чтобы заранее представить то, что увидел бы он, порхая бабочкой среди звезд.

Сосредоточенность в подобных мечтаниях требует огромных усилий, о которых Лохов не мог еще сказать тогда, сидя у материнского смертного ложа, на благо жизни они или нет. Ему лишь хотелось оправдаться перед матерью, как-нибудь дать ей понять, что все эти годы разлуки он прожил тяжко, тревожно, словно приговоренный к казни.

Две тревоги всегда преследовали его — чувство вины перед жизнью, все дары которой он сознательно отвергал, растаптывал равнодушными ногами аскета, и в связи с этим ожидание неминуемой кары за попрание законов и обычаев простой человеческой жизни… И вот пришел он, день расплаты.

Лохову присуждена была казнь через смерть матери, любовь которой он отверг ради своего мучительного занятия. Лохов раньше готов был, спокойно размышляя, заплатить за право выбора судьбы собственной гибелью или безумием, но никогда не ожидал столь изощренного наказания!

Перед ним на вонючей постели, лежала его вина, его самая большая привязанность в жизни, его беспощадный судья и невинный человек, казнимый на глазах за чужое преступление. И рядом с этим человеком он должен сидеть теперь — наблюдая все стадии агонии, дыша воздухом его смертного томления, — бессильный хоть как-нибудь помочь ему. Вместо этого — плача от жалости к матери, от ненависти к себе и горькой насмешки над собственной нелепостью — сын вложил в ее бесчувственную руку апельсиновый Лотос.

Это был самый первый дар, принесенный сыном матери в знак своей полной беспомощности перед неприступным таинством ее смерти. Впоследствии он то и дело привозил на ее могилу подарки, столь же нелепые и бесполезные для нее (если бы только она могла понимать это, тихо покоясь под гранитным памятником): чучело колибри, подаренное ему в Париже другом-писателем, медаль лауреата крупной международной выставки, терракотовую вещицу, изображающую девушку, обнявшую двух козлят, купленную в Японии… Но ни одному из этих приношений не повезло так, как первому, — оно было ПРИНЯТО ожившей на минуту, словно воскресшей матерью.


То первое, что нечаянно попалось на глаза, стало единственным и последним, и лишь на него излился весь угасающий ток ее сознания. Это был апельсиновый Лотос, положенный сыном в протянутую руку матери. И напрасно Лохов пытался привлечь ее внимание к себе, громко звал, нежно трогал ее, целовал — те несколько минут, что провела мать с открытыми глазами, отданы были созерцанию апельсинового Лотоса. А когда он захотел убрать этот затейливо разъятый им плод, старуха жалобно застонала, сжала его пальцами и не отдала. Вниманием ее бесповоротно завладел странный цветок — исходящий последним светом жизни яркий Лотос Солнца. Сыну не удалось пробиться сквозь этот свет, и лишь рука его оказалась вблизи той ее сущности, которая была еще жива и знакома ему по движениям своим, по цепкой силе хватающих пальцев.

Он сидел возле зачарованной матери, смотрел, как и она, на апельсин, плод жарких стран, столь удивительно преображенный прикосновением его рук.

А рядом, прислонясь спиною к стене, стоял седой старик, такой же одинокий, как мать и сын в минуту странной зачарованности, в глубине метельной ночи.