"Это мой дом" - читать интересную книгу автора (Вигдорова Фрида Абрамовна)

I

Вот и наши будущие владения!

Два небольших одноэтажных дома смотрят друг на друга квадратными окнами, поодаль третий – совсем избушка на курьих ножках. Вокруг пустырь, а за ним стоят рядами коренастые разлапые яблони и зябнут на ветру.

Пустой, гулкий дом нагонял тоску. Хотелось поскорей приняться за дело. Хотелось, чтоб поскорей прислали ребят, чтоб были рядом Галя и Лена. Я ждал телеграммы, но она не приходила.

И вдруг рано утром раздался стук в дверь и знакомый мальчишеский голос крикнул:

– Принимайте гостей! Я кинулся открывать.

Леночку закутали так, что виднелся только кончик носа. На миг мне вспомнилось другое раннее утро. Ленинградский вокзал. Там тоже были Галя, Леночка, Король. Но там был еще и Костик.

Я встретился глазами с Галей и понял – она подумала о том же.

– У Галины Константиновны флюс, надо грелку, – деловито сказал Король, и через секунду из сеней послышалось:

– Эй, Лира, где тут у вас кухня?

Мы с Галей в четыре руки раскутывали Леночку, она со смехом отбивалась, крича свое обычное: «Сама!»

– Как доехали? Что Король? Его вам в провожатые дали?

– В няньки. Мне не позволил пальцем шевельнуть. И велел предупредить тебя, что обратно не поедет. У него там какое-то письмо к тебе, говорит – после этого ты уж ничего не скажешь.

Чудится мне или в самом деле у Гали голос изменился? Не такой, как был прежде, но и не такой тусклый, неживой, как в последнее время. Она очень бледна и устала, видно, и щека у нее распухла, но что-то милое, прежнее ожило в ней. Вот разговаривает, и голос потеплел, когда стала рассказывать, как вел себя в дороге Король.

– Даже надоел, знаешь! Ни встать, ни выйти на остановке. «Мне поручили…» – и дело с концом…

И в эту самую минуту за дверью Митькин зов:

– Галина Константиновна, кипяток!

В дверь протягивается рука с чайником, и Митя снова исчезает.

Через четверть часа он уже помогает на кухне готовить завтрак, беседует с нашей поварихой Марьей Федоровной, с Лирой. Но со мной он не хочет встречаться даже взглядом.

За столом все-таки говорю:

– Как же занятия, Дмитрий? Надо тебе скорей назад.

– А в здешней школе есть шестой класс?

– Ну вот.

Уж конечно всякий за столом сообразит: ехать назад Король не намерен. А когда мы остаемся одни, он отдает мне пачку писем и среди них одно, подписанное: «Председатель совета детского дома № 60 Александр Жуков».

Несмотря на такую официальную подпись, пишет Саня очень просто и хорошо.

Сильно скучаю за Вами, – читаю я. – Так бы и поехал вместе с Галиной Константиновной, но по всему понимаю, что нельзя. – А в конце стояло: — Мы решили, что на первых порах Вам нужны помощники, посылаем Короля.

Смотрю на Митю. Он отвечает спокойным, независимым взглядом.

– Семен Афанасьевич, – говорит он, – вы меня отослать не можете. Я не сам ехал – меня послал совет.

* * *

В тот же вечер я наведался в школу, где будут учиться вместе с сельскими ребятами и мои. До школы два километра, но дорога прямая – шоссе, по обе стороны обсаженное густыми липами; весной здесь не грязно, зимой не утонешь в сугробах. Сама школа – двухэтажная, кирпичная, окружена невысоким редким забором. Заведующий Иван Иванович Остапчук не очень рад нам. Нешуточное дело – принять шестьдесят новичков, да еще среди года. Но и не принять нельзя, не оставлять же их без учения до осени.

Шестьдесят человек! Кто они – маленькие или большие? В первый класс пойдут или в седьмой? Как будут учиться, не подведут ли школу? Кто станет потом считаться с тем, что ребята новые, собранные с бору по сосенке? В роно спросят процент успеваемости – и не погладят по головке, если процент окажется низким. Все это яснее ясного написано на птичьем, носатом лице Ивана Ивановича.

Выхожу из школы. Во дворе меня ждет моя верная тень – Лира, и мы идем в свои Черешенки.

Валит снег. Ускоряем шаг – хорошо бы добраться дотемна.

– Глядите, идут какие-то. Перегоним? – предлагает Лира, который любит всегда видеть перед собой ясную цель. Что за интерес просто так шагать – то ли дело перегнать кого-нибудь, обставить, натянуть нос! Итак, вперед!

Перед нами шеренга – четверо ребят. Догнать их – дело двух минут. Лира снисходительно улыбается, когда мы минуем эту четверку. Но нас окликают:

– Не знаете, где здесь Черешенки?

– А вам что надо?

– Детдом.

– Пойдемте вместе, – говорю, – нам по пути.

Лира настораживается, бросает на ходу:

– Я пойду, Семен Афанасьевич, – и, едва дождавшись моего кивка, со всех ног мчится к дому.

Я замедляю шаг, приноравливаюсь к новым спутникам, – они, видно, устали, особенно те, что поменьше.

– Откуда вы, ребята?

– Из разных мест, – не торопясь отвечает старший. – Я и вот он из Хмелевки. А этот из Винницы. А Настасья аж из-под Старопевска. Она еще в детдоме не бывала.

– А ты?

– Я? Был раз… Обратно в свое село пошел.

– Что ж так?

– А ну его, детдом. Безделье одно. Все кричат: того нельзя, этого нельзя. Грамоте учись. А раз я не хочу? Сами звонят: «Работай, трудись», а работать нечего.

Он умолкает. Ладно, поговорим пока с другим.

– Что же вы пустились в дорогу, на ночь глядя?

– А мы уж раз ночевали в роно. Что там делать? Велят: «Ждите сопровождающего». А сколько его ждать? Взял я их и повел. «Доведу», – говорю. Мне что, а ей вот… Устала, Настасья?

Настасья мотает головой и молчит.

– Давай руку, – говорю ей, – быстрей дело пойдет.

Застывшая рука без варежки, почти такая же маленькая, как у Леночки, совсем тонет в моей руке.

– Долго еще идти? – спрашивает старший.

– А вон там – видите ворота? Это и есть ваш дом.

– Скорей бы.

Идем молча. Понемногу согревается в моей руке маленькая доверчивая рука. И по этой руке я чувствую, что девочка очень устала, хоть и не жалуется.

– Ну вот, заходите. – И в ответ на вопросительные взгляды поясняю: – Да, да, я и есть заведующий. Пойдем познакомимся.

Настя в первый раз поднимает голову и тихонько высвобождает свою руку.

И вот все они в комнате. Нерешительно осматриваются, снимают пальто. Старший протягивает мне бумаги – тут направления и характеристики всех четверых.

– Чай готов! – влетает Лира. – Сейчас картошка поспеет! Правильно, он не терял времени даром.

– Ну, потом посмотрю ваши документы, сначала согреемся.

В столовой горит свет, на столе дымится кастрюля с картошкой, крупными ломтями нарезана пеклеванная паляныца. Лира с Митей так и сияют – очень довольны, что успели все устроить! Галя поднимается детям навстречу.

У Насти большой лоб и легкие русые волосы. Она упорно смотрит вниз, глаз ее не видно. Леночка сидит напротив нее и молча круглыми глазами глядит на новую девочку.

Тому, который со мной разговаривал дорогой, лет четырнадцать. Сейчас, при свете лампы, я могу его разглядеть. Лицо скуластое, но очень красивое, яркое: черные брови стрелами, глаза чистые, серые; крупный, красивого рисунка рот; темные кудрявые волосы не закрывают лба. Но лоб хмурый, угрюмое выражение, неприветливый взгляд.

– Тебя как звать?

– Василий Коломыта.

– А меня Мефодий Шупик, – говорит второй парнишка, должно быть, ровесник Василия. – Я своей охотой шел…

– Все своей охотой, – обрывает Коломыта, давая понять, что дорогой он наболтал лишнего и теперь жалеет об этом.

У Шупика вид тоже насупленный, веки опухли и волосы торчат космами. Он упрямо повторяет:

– Я своей охотой. Меня послал красный командир. «Иди, говорит, в детдом», – и замолкает так же неожиданно, как заговорил.

Галя угощает, я расспрашиваю. А ребята скованны. Только младший мальчик, тот, что из одного села с Коломытой, ест не смущаясь и весело посматривает вокруг, хотя, как остальные, помалкивает. Он очень худой, малорослый и похож на девочку: тонкие подвижные брови, вздернутый нос, мелкие черты лица; мелкие ровные зубы неутомимо кусают горбушку. Остальные ребята даже едят осторожно, неуверенно.

– И отшагали сколько, и намерзлись, а клюете, как воробьи, – не выдерживает Митя.

– А вот сейчас станет повеселее, – говорю я и открываю шкаф. – Про сладкое-то мы и забыли.

Высыпаю на стол пригоршню леденцов, которые зовутся «прозрачные», – и вдруг вижу: на меня строго, в упор синими глазами смотрит Настя. И в тишине раздается тоненький, строгий голос:

– Вы, мабуть, из кулацкой семьи?

Ошеломленный, я не сразу нахожу слова.

– Как так? Почему ты думаешь?

– У вас дуже большая жменя.

Лира запрокидывает голову и хохочет. Смеются и остальные. Лед сломан: ничто не соединяет людей лучше, чем смех. А Настя вот-вот заплачет – уже и нос у нее покраснел, и губы стали тонкие, как ниточки.

– Нет, нет, Настя, – спешит Галя на выручку, – не из кулацкой! Просто рука такая большая выросла. Да ведь и сам Семен Афанасьевич разве маленький? Ну, кто тут больше его?

– А мускулы? – гордо говорит Лира, окидывая меня хозяйским глазом. – Знаешь, какие у Семен Афанасьича мускулы? Железо!

– И у Васьки мускулы! – вступается односельчанин Коломыты, зовут его Ваня Горошко.

Коломыта сгибает руку. Под рубашкой вздуваются мышцы. Лицо его по-прежнему непроницаемо, но взгляд отчетливо говорит: «Тоже не лыком шиты!»

Повариха Марья Федоровна принесла чайник. Галя разлила кипяток по кружкам, и в дело пошли леденцы.

Ваня Горошко раскраснелся, пьет шумно, как белка, грызет леденец. Он один чувствует себя уже совсем как дома.

– Я возьму еще одну? – сказал он и, не дожидаясь ответа, взял леденец и сунул в карман. Потом откинулся на спинку стула. По всему было видно: жизнью он доволен.

Шупик во время чаепития еще раз сообщил, что в детский дом ему посоветовал пойти красный командир. Коломыта говорил мало и односложно. Настя после вопроса о моей жмене не произнесла больше ни слова, но глаза теперь опускала, только если с нею заговаривали, а то смотрела на все задумчиво, пытливо. Но под конец веки у нее отяжелели, голова склонилась на стол.

– Глядите, спит. Притомилась, – сказал Коломыта.

* * *

На другой день нам прислали еще ребят – сразу сорок. Их привез утром на двух грузовиках инспектор роно Кляп. Подойдя к машине, я откинул борт:

– Прыгайте!

Но, неразличимые в утренней зимней мгле, они продолжали сидеть на низких скамейках.

– Ну что же вы? Замерзли?

Я ухватил под мышки закутанную фигуру, сидевшую с краю, – это оказался мальчишка лет двенадцати. За ним кряхтя полез еще паренек. Крошечный мальчик, чуть побольше нашей Насти, протянул руки подоспевшему Королю. Митя снял его, вскочил в машину и уже оттуда командовал:

– Эй, Лира, принимай сундук! Не бойся, не бойся, – усовещивал он кого-то из приехавших, – цело будет твое имущество. Тебя как звать? Любопытнов? Коломыта, держи вещи Любопытнова да береги их особо. Слышишь?

Мы по конвейеру принимали узелки, сундучки, баулы. Ребята, которых мигом растормошил Король, попрыгали с машины, кто налегке, а кто – прижимая к груди какой-нибудь самый заветный узелок.

Мы с Галей начали принимать ребят. Мелькали лица, то круглые, то узкие и худые, глазастые, курносые, волосы ежиком, волосы, заботливо причесанные на пробор, а вот высокий сухощавый мальчик, острая голова его обрита наголо.

– Что это тебя обрили на зиму глядя?

– Скарлатиной болел.

Вот еще один бритый: тоже болел скарлатиной. Вот лицо страшное: вся правая щека залита багровым родимым пятном. А какие великолепные глаза сверкают из-за мохнатых ресниц – яркие, синие. И в глазах этих затаенное ожидание: не встретят ли они испуга или отвращения в моих? Спокойно иду навстречу этому взгляду.

– А тебя как? Искра? Хорошая фамилия. А зовут? Степан, так… Ого, отметки у тебя… молодчина! Теперь иди вот к Галине Константиновне, получи белье. Ну, а ты? – обращаюсь к следующему.

– Лев Литвиненко.

Лев Литвиненко, потупясь, смотрит на свои башмаки. Причина его смущения более чем ясна:

русский язык – «неуд»,

арифметика – «неуд»,

история, география, немецкий язык – «неуд», «неуд», «неуд»…

– Гм… Ну ладно. Пойди вымойся, потом поговорим.

Он вскидывает на меня глаза – не угроза ли звучит в моем голосе? – и вот еще одно зеркало души: большущие, серые с черным ободком, глубокие и выразительные… Нет, не должен бы мальчишка с такими глазами плохо соображать. Откуда же столько «неудов»?

Следующий – от горшка два вершка, льняные волосы спущены на лоб. «Вот он я, весь тут, а вы что такое?» – говорит его взгляд. Назвался мальчуган коротко и звонко:

– Витязь.

Я даже не сразу понял, что это фамилия, и посмотрел с недоумением. Он повторил:

– Это я. По фамилии Витязь. А зовут Гриша.

Под вечер из роно приводят еще одного – высокого худого парнишку. Ослепительно белозубый, с дерзкими зелеными глазами, он держит за ошейник рослого, косматого пса.

– Катаев Николай, – представляется он и добавляет: – Смогу у вас остаться, только если примете Огурчика.

– Кого?

– Собаку, зовется Огурчик.

Я поглядел на собаку – она никак не оправдывала своей клички: большущий пес неведомой породы и хмурого нрава.

– Он со мной уже два года. Как ни гоните, все равно не уйдет. Очень хороший сторож. Зря не лает. Берете?

Катаев не упрашивал, он говорил кратко, по-деловому, и я так же по-деловому ответил:

– Беру!

Баня у нас за селом. Девочек отводит в баню Галя, мальчиков – Митя. Я остаюсь доканчивать прием…

Вечером мы все собираемся в нашей столовой, длинной комнате с низким потолком, и я рассказываю ребятам, как накануне, 27 января, мы с Лирой повстречали первую нашу четверку. Вот с этого, со вчерашнего дня и начал жить наш дом. Теперь мы одна семья. У нас много имен и фамилий, но пусть у нас будет и одно общее имя, которым мы будем дорожить и гордиться.

Давайте назовем наш дом в честь большой, дружной семьи, которая достойно перенесла суровое испытание, – в честь челюскинцев. Но имя это – большое, высокое, надо, чтобы мы его заслужили. Так будем добиваться этого, чтоб по праву и с честью носить имя: челюскинцы.

По комнате словно прокатывается теплая волна, всем это по душе: кто же не тревожился за челюскинцев, не восхищался их выдержкой, не радовался их спасению!

– Так давайте жить дружно и счастливо! – говорю я.

В углу, спиной к печке, стоит Галя. На фоне ярко-белых, до голубизны, изразцов еще смуглей кажется ее исхудалое лицо, еще чернее глаза…

Ночью, когда ребята спят, мы с Галей обходим спальни. Галя вглядывается в спящие лица, вглядывается с тревогой, надеждой и грустью. Я крепко держу ее за руку. Теперь мы будем работать вместе. Милый, милый мой друг, я верю: твое сердце излечится после нашей горькой утраты в тепле нашей новой семьи, в заботе о ней.

* * *

Весь дом уже спит, а я перелистываю личные дела ребят. Горе – тусклое, обыденное, серое, как осенний дождь, – смотрит на меня со страниц анкет и характеристик. Почти все ребята потеряли родителей, жили до поры у дальних родственников или в детских домах. Дома либо расформировались по какой-нибудь причине, либо были переполнены и отсеяли тех, что прибыли последними. Самая маленькая из всех, семилетняя Настя Величко, лишилась матери только месяц назад. У Коломыты отец умер осенью. Многие переменили за год по три, по четыре детских дома.

Грустили они, покидая друга или любимого учителя? Или не успевали даже привязаться, как снова надо было прощаться, уезжать и снова искать друзей и товарищей?

Характеристики ребят походили одна на другую. «Поведение хорошее, учится посредственно, на уроках невнимателен». Или напротив: «Учится хорошо, на уроках ведет себя прилично». Только у двоих, присланных из Днепропетровска, были характеристики, которые мне что-то объяснили.

О Грише Витязе я прочел: «Обладает характером благородным, открытым. Очень добр, делится с товарищами без оглядки. Любит лес, речку».

За этими строчками я увидел и того, кто их написал. Человек, в чьих глазах любовь к лесу и речке – черта настолько важная, что следует о ней упомянуть в педагогической характеристике, – такой человек чего-нибудь да стоит! Я посмотрел на подпись. Фамилия воспитателя была Казачок.

О Лиде Поливановой тот же Казачок писал:

Была в детдоме недолго, всего полгода. Все это время шарахалась в поисках подруги-товарища от одной девочки к другой, не разбирая возраста – от четвертого класса до седьмого. Отзывчива. Когда Варя Куценко сломала руку и никто ей не сочувствовал (ее не любят), Лида провозилась с больной всю ночь. Со многими фактами жизни в детдоме примириться не может, критикует порядки и педагогов. Особенно возмутило ее то, что письмо Вари к брату было прочитано. «Имеют они право читать чужие письма? А еще учат сами не читать чужих писем! Сыщики! – говорит она с презрением. – Хорошо, что у меня замок на корзине, а то и туда заберутся». Скрытна она не от природы, а потому только, что боится ошибиться, боится насмешки. Хорошая девочка.

Я позвал к себе хорошую девочку Лиду и Гришу Витязя, который любит лес и речку.

– Воспитатель Казачок работает в вашем прежнем детском доме или ушел? – спросил я.

– Так ведь дома больше нет, распустили, – сказал Гриша. – Василий Борисович ушел, и все воспитатели ушли.

– А вы не знаете его адреса?

– Как идти знаю, а чтоб написать письмо – нет.

– А семья у него большая?

– Нет, он живет один, – сказала Лида, разглядывая меня большими карими глазами. И вдруг в этих глазах засветилась догадка. – Вы хотите, чтобы он приехал сюда? Да? Вы даже не знаете, как это было бы хорошо! Справедливее его нет никого на свете!

– Это очень важно. Так, по-твоему, написать ему?

– Но как же написать? Адреса-то нет! – На лице у Лиды мгновенно сменяются волнение, страх (вдруг ничего не выйдет!) и желание непременно помочь. – Знаете что? Я съезжу в Днепропетровск. – И она уже делает шаг к двери.

– Нет, погоди. Мы и так его разыщем.

Вечером я написал Казачку на адрес Днепропетровского гороно. Я писал, что в селе Черешенках Криничанского района, под Старопевском, организуется детский дом. Условия трудные, помещение плохое, все придется начинать сначала и своими руками. Так вот, не хочет ли он приехать? Будем работать вместе.

* * *

В первый же день в слезах пришла из школы Лида.

– Что хотите со мной делайте, – говорила она, судорожно рыдая, – а я в пятый не пойду… не пойду и не пойду… Я контрольную… я задачу не решила… я в пятый не пойду и в четвертом на второй год не останусь…

– Про второй год ты рано заговорила, все зависит от тебя. Только плакать вовсе не к чему. А у тебя что, Василий?

– Меня без разговору из пятого в четвертый, – отвечает Коломыта. – Ну и правильно. Не знаю я за пятый.

Его спокойствие радует меня не больше, чем рыдания Лиды: в этом спокойствии чувствуется не сознание, что с ним поступили по справедливости, а глубочайшее равнодушие.

Заведующий Иван Иванович сказал мне:

– Я, конечно, понимаю, что не должен делить детей на ваших и моих. Но, доложу вам, ваши дети… Вот Катаев в четвертом классе, а ведь он не умеет по делимому и частному делитель найти, Коломыта пишет корову через ять. Любопытнов – тот взял себе привычку: выйдет к доске и молчит, хоть кол на голове теши…

Часы, когда ребята готовили уроки, были самыми драматическими часами наших суток. Лида страстно рыдала над каждой задачей, еще даже не прочитав ее. Катаев с таким лицом открывал учебники, что видно было: все это для него хуже горькой редьки. Лева Литвиненко справлялся с заданным в две минуты, а потом оказывалось, что хоть решение задачи у него и совпадает с ответом, но ход решения – непонятный и бессмысленный, по принципу «абы сошлось».

Каждый день заново разыгрывалась одна и та же сцена.

– Галина Константиновна! – говорил Лева, лучезарно улыбаясь. – Вот, смотрите, все!

Галя просматривала, отчеркивала карандашом ошибки и возвращала тетрадь. Лева, обескураженный, шел на свое место, а еще через пять минут заявлял с той же счастливой уверенностью:

– Все! Теперь – все!

– Ну, давай рассуждать, – говорила Галя и уводила его к окну.

Там они и рассуждали шепотом, чтоб не мешать другим.

Ваня Горошко учил уроки так: прочитает полстраницы, потом закроет книгу и, глядя куда-то в потолок, быстро-быстро шепотом повторяет. Изредка молниеносным движением откроет заложенное место, скользнет по нему взглядом и снова с великим рвением зубрит.

К Лиде обычно подхожу я и, не обращая никакого внимания на ее слезы, говорю спокойно:

– Повтори мне задачу.

– В колхозном стаде… было… – говорит Лида рыдая.

– Так. Что спрашивается в задаче?

– Спрашивается… сколько… – всхлипывает Лида.

Шаг за шагом, без всякой подсказки, она называет вопрос за вопросом и благополучно приходит к решению. Не раз я видел, как, в раздумье сведя брови, глядел на нее Король и молча пожимал плечами.

Степан Искра со своими уроками справлялся очень быстро, но не уходил ни в спальню, ни на улицу, а окидывал столовую испытующим взглядом и подсаживался к кому-нибудь, кто без толку пыхтел над задачей или отчаялся справиться с немецкими глаголами.

Нередко ребята звали сами:

– Степа! Поди-ка…

И он откладывал свой учебник и тотчас шел на зов.

* * *

Разные бывают характеры.

На другой же день после своего прибытия в Черешенки нас поистине огорошил Ваня Горошко.

– Семен Афанасьевич, – шепнул Лира, заглянув в кабинет, и поманил меня рукой.

Я пошел за ним. Лира привел меня к мальчишечьей спальне, приотворил дверь и молча показал пальцем: Ваня сидел у окна и… крючком обвязывал носовой платок. Почувствовав, что на него смотрят, поднял голову, улыбнулся нам и как ни в чем не бывало снова принялся за работу.

– Что это ты делаешь? – спросил Лира, тараща глаза.

– Дрова рублю, – приветливо ответил Ваня.

Лира угрожающе задрал подбородок.

– Ну, ты… тебя спрашивают!

Словно не замечая угрозы, Ваня добродушно пояснил:

– Не видишь? Платок обвязываю.

– Да ты девчонка, что ли?

Ваня взглядом призвал меня в свидетели, что терпение его может и кончиться, и сменил нитку.

Пристрастие его к девичьей работе тотчас стало известно всем. Конечно, над ним стали смеяться. Он кого-то стукнул, кому-то погрозился стукнуть. Однако остановило насмешников другое: Ваня никому не уступал, играя в снежки, ловко бегал на коньках, бесстрашно слетал на санках с горы, а гора была высокая и крутая.

По-иному вел себя Коломыта.

На каждом шагу я чувствовал: все не по нем, все ему постыло. Он и уроки учил, и не нарушал правил, и ни разу не ослушался ни меня, ни Гали. Но глядел он угрюмо, досадливо, делал все без увлечения. Ни с кем не дружил, а девочек сторонился и не замечал, разговаривал с одной Настей – видно, считал своим долгом справиться:

– Сыта, Настасья? Чего сегодня делала? Не холодно тебе у окна спать? Скажи там своим, чего самую маленькую ткнула к окну.

– Да печка же рядом!

– Что «печка»!

Думаю, его отношение к нашему дому можно бы определить такими словами: «А куда денешься? Терпи и пользуйся».

Бывает так: человек все время, изо дня в день, у тебя на глазах, и ты не замечаешь, как он растет. Король неотступно был со мной, но сейчас я вдруг увидел, как сильно он переменился. Возмужал – вот, пожалуй, настоящее слово.

Он не стал менее горяч, но горячность стала другой – не искра, вспышка и копоть, а ровное, надежное пламя. Он был по-прежнему насмешлив, но насмешка стала мягче. В центре Вселенной уже не стоял сам он, Митька Король, со своими обидами, желаниями, самолюбием. С той минуты, как он с шутками и прибаутками, подбодряя и посмеиваясь, начал снимать ребят с грузовика, каждый поверил, что вот этот – ладный, широкоплечий, с желтыми глазами и веселой россыпью веснушек на коротком прямом носу – человек, на которого можно положиться.

Когда Лира говорил: «У нас в Березовой», ему частенько отвечали: «Отстань ты со своей Березовой!» У Короля спрашивали: «А как было у вас в Березовой?»

Лира очень гордился тем, что приехал в Черешенки вместе со мной, и, где мог, подчеркивал: я, мол, из других краев и знаю такое, что здесь никому и не снилось. Король сразу повел себя так, словно он тут и родился и никогда не было у него другого дома, кроме Черешенок.

Когда стали выбирать председателя совета детского дома, я был уверен, что все назовут Короля. Так и вышло.

– Королева, кого же! – сказала Оля Борисова.

– Королева! – повторил и Коломыта, голос которого нам доводилось слышать не часто.

И из разных углов послышалось:

– Дмитрия! Митю! Королева!

И все дружно подняли руки.

Я посмотрел на него. Каким самолюбивым огоньком вспыхнули бы прежде его глаза! А сейчас он улыбнулся, глубоко вздохнул и сказал то, чего не говорил на моей памяти ни один удостоившийся избрания мальчишка. Он сказал:

– Спасибо! – И все поняли, что это значит: спасибо за доверие.

* * *

Вечер. В столовой сидят ребята. Кто кончает делать уроки, кто читает, кто просто слоняется из угла в угол и мешает товарищам. Я гляжу на них из соседней комнаты. Лида Поливанова, положив лицо на ладони, задумчиво смотрит в темное окно. Горошко щелкает Лиру по макушке и тут же склоняется над книгой. Лира, разумеется, не остается в долгу, щелкает в ответ и с тем же невинным лицом, что и у Горошко, окунает голову в учебник.

Вот сидит Оля Борисова. Она румяная, круглолицая и кудрявая. Она никак не может толком заплести косы, отовсюду лезут колечки – на лоб, на уши. Лида еще ни с кем не сблизилась и ходит сама по себе. А Оля всех уже знает, и ее знают – у нас и в школе. И вдруг Оля говорит, ни к кому в отдельности не обращаясь:

– Все-таки здесь очень плохо. У нас в старом детдоме было не так. Разве это дом? Барак какой-то. А повариха? Разве это обеды? А во дворе? Хоть шаром покати!

– В Березовой тоже ничего не было, – говорит Митя. – Пустой двор, и все. А потом построили спортивный городок. Гигантские шаги, брусья – все сами сделали.

– И чего это ты, Борисова, говоришь «у нас», «у нас»! Где это «у нас»? Где твой дом – в Старопевске или здесь? – Это спрашивает Лира.

– А если швыряют с места на место, так и позабудешь, где дом, а где не дом, – откликается Катаев. – Сегодня мы здесь, а завтра, может, будем у черта на куличках.

Вхожу в столовую. Ребята оглядываются, в глазах вопрос: «Слышал или нет?»

– Я с тобой согласен, Оля, – говорю я без предисловий, – многое еще плохо у нас. Но это наш дом, мы тут хозяева, и. мы должны добиться, чтоб у нас стало хорошо. Давайте поговорим сейчас о том, каким мы хотим видеть свой дом. Ну, Оля, чего бы ты хотела?

– Я… Да мало ли чего!

– Вот и говори все!

– Все? – Оля смотрит на меня с сожалением. – Ладно, скажу… Я бы хотела, чтоб у нас был другой дом, большой. Чтоб был клуб… читальня. А перед домом – сад.

– Сад есть, – вставляет мальчик, который пришел к нам только сегодня утром. Он носит фамилию Крикун, но, к счастью, носит ее очень тихо. Вот и сейчас он негромко, но внятно произносит: «Сад есть».

– То фруктовый сад. А я хочу, чтоб вокруг дома.

– А что бы ты посадила вокруг дома?

– Ну… что-нибудь.

– Настя, а ты что хотела бы посадить?

– Маки, – шепчет Настя и, поняв, что ее не расслышали, повторяет чуть погромче: – Маки… И акацию…

– Цветы – хорошо. А огород? – вступает в разговор Митя.

– Ягодные кусты можно, – снова отваживается Крикун.

– И чего зря болтать, – насмешливо и с досадой вмешивается Катаев. – Чего зря болтать! Кусты, цветы, акации…

Он с презрением пожимает плечами.

– Я не стану ничего обещать тебе, – говорю я, – потому что не я, а все мы должны сделать так, как решим. И я предлагаю вот что: будем все думать о том, что надо сделать, чтобы наш дом стал таким, как нам хочется. Думайте порознь и вместе. А потом устроим конкурс. Каждый отряд нарисует свой план, каким он хочет видеть наш двор, сад и дом.

– Можно спросить? – говорит Катаев. – А если я хочу стеклянный дом с золотой крышей и брильянтовым крылечком?

– По-твоему, это красиво? Попробуй поживи в стеклянной хате – всю зиму будешь трястись да зубами стучать.

– Только за этим дело? – усмехается Катаев.

– Ну и, что греха таить, пока еще нет подвоза золота и брильянтов на крыши, придется малость подождать. Так вот, думайте и при этом соображайте, что толково, а что не очень, что мы одолеем, а что нет. И срок установим: к пятнадцатому апреля каждый отряд пускай представит план-проект – каким должны мы сделать наш дом, двор и сад, какое завести хозяйство, что посадить на огороде. Тебе, Оля, не нравится наш дом? И мне тоже. Вот и давайте сделаем так, чтобы он нам нравился. Да не просто нравился, чтобы мы его полюбили! Едва я умолкаю, Настя спрашивает:

– А карусель можно?

…Позже, когда ребята умываются перед сном, я слышу, как Лира говорит кому-то:

– Он такой, он зря не скажет. Обещал, – значит, сделает. Думаю, что это говорится про меня, и не скрою: мне это лестно.

* * *

Я ездил в Криничанск к заведующему роно Коробейникову добиваться, чтобы смету ремонта утвердили как можно скорее. Начинать работу в мастерских нельзя: инструмент, станки – все новое, но крыша течет. И вообще дел по хозяйству много, а денег пока нет и взять их неоткуда.

Когда я вышел от Коробейникова, мне попался в дверях человек небольшого роста, чуть сутулый. Волосы ежиком, нос совсем плоский, лопаткой, и от этого лицо удивленное. Так и кажется: что-то человеку непонятно, вот сейчас начнет задавать вопросы. И он действительно спросил:

– Вы Карабанов?

– Карабанов, – слегка опешил я.

– Не удивляйтесь, что узнал. Ваш учитель описал вас в точности. А я к вам: Казачок.

– Казачок? Вот это дело! Что ж вы мне не ответили?

– Решил уж сразу с назначением явиться. Вот пришел за бумагами – и к вам. Мне уже обещано. А если не секрет, почему это вам вздумалось меня пригласить?

– Мне вас хорошо рекомендовали.

– Кто же это?

– Один молодой человек, который любит лес и речку, а одна особа, которая считает вас самым справедливым человеком на свете.

– О! Уж не Лида ли Поливанова? Значит, они с Витязем к вам попали? Это хорошо. Так едем, что ли? – И он подхватил со скамейки солдатский, обитый железом сундучок.

Перед обедом мы пошли встречать наших школьников. Мы увидели их еще издали: кто размахивая сумкой, раскатываясь по ледяным дорожкам, кто чинно и степенно, возвращались они из школы. Все меньше расстояние между нами – и вот отделились двое и со всех ног кинулись к нам. Гриша в последнюю минуту едва успевает затормозить; еще немного – и он, кажется, сбил бы Казачка с ног.

– Вы! Приехали!

А Лида вдруг как вкопанная останавливается в пяти шагах от нас и смотрит выжидательно.

– Лида, – зовет Казачок, – что же ты?

И она снова кидается к нему, видно уже поверив и больше ни о чем не помня.

– Вы! Приехали!

* * *

Ровно в восемь утра дом пустел, ребята уходили в школу. Оставалась одна Настя Величко, ее в первый класс не приняли: ей только недавно минуло семь лет. Обычно они с Леночкой, которой уже исполнилось пять, играли во дворе. Строили снежные города, лепили бабу. Они почти не ссорились, разве что одна другой запустит снежком в нос: короткие слезы – и снова дружба.

Мы с Настей тоже дружим. Она часто приходит в мой кабинет и тихо садится рядом со мной. Иногда, если ей кажется, что я отвлекся от работы, она полушепотом говорит мне что-нибудь, а чаще спрашивает. Вопросы – самые неожиданные:

– А вы знаете, як в лото гуляют?

– Вы кажете «двадцать пять», а я шукаю…

Настя любит сидеть на табуретке у окна. Сидит не двигаясь и подолгу глядит во двор.

– Не скучно тебе? – спросила как-то Галя.

– Нет, – ответила Настя и, помолчав, прибавила: – Я не так сижу, я думаю.

После ужина наступают часы, которых ждет весь дом. Дежурные мигом убирают со стола, и мы снова собираемся в столовой.

– Давайте почитаем, – просит кто-нибудь из ребят. Галя садится за стол, спокойно положив руки по сторонам книги. Единственная лампа стоит рядом с нею и освещает только страницы и эти спокойные руки.

Вся комната в полутьме, я едва различаю лица. Ребята сидят напротив Гали полукругом, в несколько рядов, тесно сдвинув стулья. За окном темень, снег, мороз, а у нас тепло и тихо, и с нами хорошая книга.

Ребята слушали чтение так, как обычно слушают ребята, свято веря: все, про что читают, истинная правда, все это было. Нет, даже не так: все происходит вот сейчас, в эту самую минуту. Умирает старик Дубровский… Лезет Архип в огонь спасать кошку… Мчится молодой Дубровский, чтобы освободить Машу… А Маша? Что же она ему отвечает?

– «Нет, – отвечала она. – Поздно, я обвенчана, я жена князя Верейского.

– Что вы говорите! – закричал с отчаянием Дубровский. – Нет, вы не жена его, вы были приневолены, вы никогда не могли согласиться!

– Я согласилась, я дала клятву, – возразила она с твердостью, – князь мой муж, прикажите освободить его и оставьте меня с ним. Я не обманывала. Я ждала вас до последней минуты… Но теперь, говорю вам, теперь поздно. Пустите нас».

– Тьфу! – плюется Лира.

– Минутой бы раньше, – с досадой шепчет Витязь.

– Ума решилась! – восклицает Горошко.

Галя, хмурясь, приподнимает руку – она не любит, когда ее прерывают.

– «…Несколько дней после он собрал всех своих сообщников, объявил им, что намерен навсегда их оставить, советовал и им переменить образ жизни.

– Вы разбогатели под моим начальством, каждый из вас имеет вид, с которым безопасно может пробраться в какую-нибудь отдаленную губернию и там провести остальную жизнь в честных трудах и изобилии. Но вы все мошенники и, вероятно, не захотите оставить ваше ремесло.

После сей речи он оставил их, взяв с собой одного. Никто не знал, куда он девался…»

– Плохой конец, – неодобрительно говорит Ваня Горошко. – И зачем он их обзывает? «Мошенники», скажи пожалуйста! Сам же с ними разбойничал, а сам обзывает.

– Ну, это он так. С горя. Сгоряча, – вступается за Дубровского Король.

И всякий раз все они тянутся посмотреть – толстая ли книга? Много ли еще осталось? С сожалением вздыхают, когда дочитана и перевернута последняя страница. И терпеть не могут плохих концов. А концы все плохие: и в «Дубровском», и в «Муму»…

…Я любил эти вечерние часы, когда ребята уже вернулись из школы. Как когда-то в Березовой Поляне, и здесь, в Черешенках, каждый день приносил мне новое. Я узнавал о ребятах то, чего прежде не знал. И все-таки не оставляло меня странное чувство. Мне казалось, в Березовой все было иначе – ярче, значительней – и ребята и события. Там мне было трудно. А здесь? Тишь да гладь…

А может, я просто скучал о Березовой?

* * *

Однажды перед вечером, выйдя на крыльцо, я увидел возле сарая огромную груду поленьев; дверь завалена, к сараю не пройти. Что такое? Только сегодня после обеда мы с ребятами, кто постарше и покрепче, пилили и кололи дрова, а потом четвертому отряду было поручено сложить поленницу и убрать щепки. Неужели не выполнили?

Я зашел в комнату четвертого отряда, поискал глазами командира.

– Витязь, почему ваш отряд не выполнил задания?

– Как так не выполнил? – изумился Гриша. – Про что вы, Семен Афанасьевич?

– Вам поручено убрать дрова, а они лежат навалом.

– Что вы, Семен Афанасьевич! Кто вам сказал? Мы все сложили, все убрали, до последней щепочки, даже снег подмели, Василий Борисович видел!

В искренности Витязя не может быть никаких сомнений.

И вдруг из-за чьего-то плеча высовывается остренькое личико Любопытнова. Он чересчур мал ростом для своих одиннадцати лет, белобрысые волосы у него легкие как пух и встают дыбом при малейшем дуновении, а глаза в длинных ресницах, голубые и странной формы: полукругом, снизу срезанные – так рисуют дети восходящее солнце. И вот этот Любопытнов говорит пискливым, восторженным голосом:

– А я знаю! Это когда Колька на сарай лазил! Он полез по дровам на крышу, а они и посыпались.

Это не ябеда, Любопытнов говорит открыто, при самом Катаеве, – просто он в восторге, что может сообщить такую интересную новость.

– Он свалился, а потом опять полез! А потом соскочил! А потом опять! А они и посыпались! Меня по ноге стукнуло – во!

Любопытнов задирает штанину. На коленке у него изрядный синяк. Но и на синяк он не жалуется, он добавляет так же оживленно:

– А я посмотрел-посмотрел и ушел. Холодно было потому что!

Ребята кто почтительно, а кто с одобрением разглядывают синяк.

– Ого! С такой отметиной не потеряешься.

Ясно одно: до них еще не доходит, что их общий труд сведен на нет какой-то дурацкой выходкой. А Катаев сидит на подоконнике и пренебрежительно, боком поглядывает на Любопытнова.

– Ничего не понимаю! – говорю я. – Катаев! Ты лазил на крышу?

– Лазил, – отвечает он хладнокровно.

– И развалил поленницу?

– Развалил.

– Гордо отвечаешь, – сказал я. – Придется сложить дрова.

– А кто будет складывать? – с интересом спросил Катаев.

– Ты.

– Я? Вот еще! Больно надо! Дрова и так хороши, что в поленнице, что в куче.

– Что ж, ладно. Витязь, собирай отряд, одевайтесь и сложите дрова.

– Семен Афанасьевич, – робко возразил Крикун, – а как же, ведь сегодня в школе кино? Нам уже идти пора.

– Сегодня вам в кино не идти – будете убирать дрова.

В первую минуту Катаев отнесся к моим словам вполне равнодушно, просто не поверил им. Но когда ребята столпились у вешалки, разбирая шапки и натягивая пальто, он всполошился и соскочил с подоконника:

– Я сам пойду!

– Сиди, сиди отдыхай, – мирно ответил Крикун.

– Семен Афанасьевич! – закричал Катаев. – Пускай они в кино идут! Пускай идут, а то хуже будет!

– Оставьте, – велел я. – Катаев сам справится.

Катаев нахлобучил шапку, рывком вдел руки в рукава куртки и выскочил за дверь. Ребята повалили за ним, вышел я и с крыльца увидел, как он с остервенением принялся за работу.

– Идите отсюда! Чего не видали? – огрызнулся он на Витязя, Любопытнова и еще двоих-троих, кто сунулся ближе.

– Давай вместе! Быстро кончим, и вое пойдем, – предложил Витязь.

– Не пойду я. Подумаешь, кино я не видал, – сквозь зубы отвечал Николай. – Да идите же вы! Опоздаете!

Когда мы возвращались, я еще от калитки увидел: у сарая аккуратно сложена поленница; в свете луны голубел раскиданный метлой снег, и на нем – ни щепочки. Надо сказать, одному человеку тут пришлось изрядно поработать.

Заслышав нас, Катаев выскочил на крыльцо:

– Не опоздали?

– Один складывал? – спросил я вместо ответа.

– Любопытнов помогал, – ответил он угрюмо.

– Кто ему разрешил? Любопытнов, кто тебе разрешил вмешиваться не в свое дело?

– А вы придираетесь! – закричал Катаев. – Ко мне придираетесь… потому что я с вами спорил, когда вы про планы говорили!

– Да ты, я вижу, просто дурак, – ответил я с сердцем.

– А вы… Вы не имеет права выражаться… Обзывать не имеете права!

Вечером ко мне постучался Василий Борисович.

– Я хочу сказать, – начал он с порога, – что не согласен с вами.

«Не успел приехать и уже не согласен», – мелькнуло у меня.

– Вы, наверно, думаете, – продолжал он: – «Вот, только приехал и уже лезет со своими несогласиями».

Невольно смеясь, я признался, что и впрямь так подумал. А в чем же несогласие?

– Во-первых, Любопытнов ни в чем не виноват. Он решил помочь товарищу, и я не вижу в этом преступления.

– Преступления нет, конечно, но есть такое понятие – дисциплина. Катаев был наказан…

– Наказан? Да разве можно наказывать трудом? Я понимаю так: испортил работу – сделай ее заново, разрушил – восстанови. И если Любопытнов не пошел в кино, остался с товарищем и помог ему, то убейте меня, не знаю, за что его укорять. И что это значит: «Не вмешивайся не в свое дело»? Мне кажется, мы их как раз тому и учим, чтоб они во все вмешивались. Нет, тут вы ошиблись.

Я с детства помню эту кость, которая становится поперек горла и мешает сказать: «Да, я ошибся».

– Не буду врать, не буду отпираться, – сказал я, стараясь проглотить эту проклятую кость, – вы правы, это я сгоряча. A все же Любопытнов должен был спросить меня, или вас, или командира.

– Разрешите, мол, помогу товарищу? Да вы же первый подумали бы: «Ах ты хвастунишка!» Уж решил помочь, так и помогай без рекламы. Правильно я говорю?

– Ну, правильно.

– А теперь еще… насчет дурака. Тоже сгоряча?

– Да как же вы не понимаете, что я бы и сыну так сказал?

– Ну, по-моему, и сыну не обязательно. Но с этими детьми мы еще не заслужили права разговаривать по-отцовски. Мы знаем их без году неделя, а если говорить по совести вовсе не знаем. И друзьями им еще не стали.

– Никто-никто из ребят в Березовой Поляне не обиделся бы на меня. Там каждый мальчишка отличил бы грубость от резкого слова, сказанного сгоряча.

– Опять сгоряча?

– Ну да, сгоряча. Он такую чушь понес: я, мол, в отместку к нему придираюсь. Мелкая душа ваш Катаев.

– Уж и мой!

Василий Борисович встал, прошелся по комнате:

– Хотел бы я знать, что за плечами у этого мальчишки.

– Зачем?

– Как зачем? Чтоб лучше понять природу его грубости, чтоб увидеть, откуда она.

– А вы не думаете, что грубость Катаева не от каких-то сложных причин, а от давно укоренившегося хамства?

– Нет, не думаю, – твердо сказал Василий Борисович, – Вспомните сегодняшний случай. Он привел в порядок эти самые дрова не потому, что боялся вас или меня, не потому, что боялся ссоры с ребятами, – он просто не допускал, чтобы из-за него кто-то лишился удовольствия. Нет, Семен Афанасьевич, я думаю, мы должны помнить простую вещь: если неудача – ищи причину в себе.

* * *

Ну что ж. Я искал. Мне казалось, ошибки не было в моем к нему отношении, кроме того злополучного «дурака», не было слова, сказанного зря, поступка, который мог его понапрасну оскорбить, задеть. Напротив, задевал и оскорблял он сам всех, походя, без разбору и без всякой видимой причины.

Казалось, его с колыбели обуял дух противоречия, и он поутру просыпается со словами «нет» на устах. «Нет!» – твердил он, не выслушав, не дослушав, не вслушавшись. «Нет!» – выражало его лицо и зеленые, прозрачные, как виноградины, глаза. «Нет, нет, нет!» – слышалось в каждом его ответе. Он всегда говорил так, словно ему перечили, не говорил – огрызался.

Однажды преподавательница русского языка Ольга Алексеевна вызвала Катаева отвечать заданное на дом. Он долго молчал, потом начал, немилосердно путаясь и спотыкаясь:

– «Как ныне сбирается вещий Олег… вещий Олег…»

Он так и не переполз с первой строчки на вторую, Ольга Алексеевна так и не добилась от него – куда же и зачем сбирался вещий Олег.

– Придется поставить тебе «плохо», – сказала она.

Прошло несколько дней. Ольга Алексеевна стала читать ребятам на память отрывок из «Записок охотника» – запнулась, поправилась, снова запнулась… И в тишине раздался голос Катаева:

– Придется поставить вам «плохо»!

– Выйди из класса, – сказала Ольга Алексеевна.

И он вышел, не упустив случая легонько хлопнуть дверью. В тот же вечер происшествие обсуждалось на нашем общем собрании.

– А что я такого сказал? – сверкая глазами, кричал Катаев. – Что я такого сказал? Если ученик забыл, так это плохо? А если она сама забыла, так это очень прекрасно?

– Пойми, – сказал Василий Борисович, – Ольга Алексеевна допоздна проверяла ваши тетради, пришла в класс с головной болью, ну и запамятовала – ведь это не стихи, которые задано выучить. Как же ты смел так грубо сказать ей?

– Я не грубо сказал, я справедливо сказал! – снова взорвался Катаев.

Оля Борисова подняла руку:

– Дайте я скажу!

– Говори, – разрешил Король.

– Разве Катаев нагрубил один раз? Он всем грубит. Ему ничего нельзя сказать, он сразу кидается, как дикий зверь.

– Потому что я не трушу! Не подхалимничаю!

– А все остальные трусят? – с интересом спросил Митя. – И я трушу?

– Ты, может, не трусишь, а все – конечно… Если бы не трусили, так и отвечали бы по справедливости.

– Умный ты человек, а какой вздор несешь! – сказал Baсилий Борисович. – Разве тут все оттого разговаривают друг с другом по-человечески, что один другого боится? А ты и правда отвечаешь так, будто вокруг тебя враги. Неужели ты не понимаешь, что сказал Ольге Алексеевне грубость?

– Не понимаю! – с вызовом ответил Николай.

– Как же мы постановим? – спросил Король.

Короткое молчание.

– Пускай попросит прощения у Ольги Алексеевны, – предложила Оля.

– Не буду я просить прощения!

Недаром говорили только Оля да Король, а остальные молчали. Их не задевало за живое, что Катаев нагрубил. Им было любопытно, и только. Вот нагрубил, а теперь не хочет прощения просить и, наверно, не попросит, вот молодец! Молчали, к моему огорчению, даже Витязь и Лида – питомцы и почитатели справедливого Казачка.

– Витязь, – сказал я, – Катаев в твоем отряде. Как ты думаешь, что нужно делать?

Я, видно, застал Гришу врасплох; он с интересом глядел на Николая, а не подумал, что и сам должен будет решать его судьбу. Он заерзал на стуле, вздохнул.

– Что ж… надо извиняться, – сказал он наконец.

– А ты что скажешь, Вася?

Коломыта пожал плечами – дескать, кто ж его знает…

– А ты, Лида? А ты, Степа?

– Это он сам пускай решает! – вспыхнув, ответила Лида.

А Искра, секунду подумав, спокойно сказал:

– Я бы, конечно, извинился.

Катаев сидел красный, насупленный.

– Мы хотим, чтоб Николай попросил прощения, – начал я, – чтоб он сказал Ольге Алексеевне: «Простите меня, я поступил грубо». Но ведь чтоб так сказать, надо понять свою вину. Зачем нам, чтобы Катаев просил прощения, как попугай. Поэтому предлагаю: пускай за него извинится Королев. Придется тебе, Дмитрий, просить прощения у Ольги Алексеевны от имени всего нашего дома. Как ты считаешь?

– Считаю – правильно! – сказал Король.

– Проси, раз тебе хочется, – вздернув подбородок, бросает Катаев.

– Чтоб очень хотелось – не скажу. Да, видно, придется.

* * *

На другой день, как только прозвенел звонок, мы с Митей входим в четвертый класс «А». Ребята встают. Здесь только трое наших – Катаев, Лира и Витязь. Остальные незнакомы мне. Все с любопытством смотрят на нас. Удивлена и пожилая учительница.

– Ольга Алексеевна, – говорит Король, – от имени нашего детдома прошу простить Катаева за грубость.

Он умолкает. И сразу все чувствуют – за этим должно последовать: «…Обещаем, что больше этого не будет». Но как обещать за Катаева?

Король ловит мой взгляд и добавляет решительно:

– Мы постараемся, чтоб больше этого никогда не было!

Учительница наклоняет голову.

– Мне было бы дороже, если бы извинился сам Катаев, – говорит она.

К ужину Катаев не выходит.

– Голова болит. Можно, я лягу? – спрашивает он у Гали, которая нынче дежурит. Спрашивая, он глядит в сторону.

– Ложись, конечно, – отвечает Галя.

…Вечер, весь дом уснул, мы сидим в кабинете – я за книгой, Галя за учебниками: решила все повторить за семь классов, чтоб ни в чем не отстать и во всем уметь ребятам помочь.

– Мне кажется, я знаю, что делается у него внутри, – говорит вдруг Галя. – Я помню себя в детстве. Очень трудно понять, почему нельзя сказать вслух то, что думаешь. Это кажется лицемерием, ханжеством. Он забыл стих – ему поставили «плохо». Он считает: учительница забыла – ну и…

– Я вижу, ты считаешь, что он прав.

– Нет. Но он мне по душе. Вот он не боится и тебе резко отвечать, а ведь он понимает, что зависит от тебя. Нет, есть в этой его грубости какая-то прямота, что-то такое… как бы тебе сказать…

Я жду, но Галя никак не находит слова.

– Мудрено что-то, – говорю я. Мы долго молчим.

– Сеня, – говорит вдруг Галя, – ты можешь сердиться, но я погладила его по голове.

Вот так раз!

– Когда это?

– Когда ребята легли спать. Я обошла спальню, а у его постели остановилась – ну и провела по волосам. Он сделал вид, будто не слышит.

– Ну знаешь ли! Мы с тобой не больно далеко уйдем, если так будет – я ругаю, а ты по головке гладишь!

Галя молчит. Не согласна со мной. А почему не согласна?

– Послушай, – дня через два сказала Галя Катаеву, – я хочу предложить тебе роль в пьесе. Мы готовим к вечеру «Горе-злосчастье».

– Не буду, – ответил Катаев. – А кого играть?

– Королевича. Заморского королевича.

– Ну, буржуя. Не хочу. Большая роль?

Он вроде бы отказывался. Но Галя продолжала:

– Там все роли маленькие, вот погляди. Сегодня вечером в спальне у девочек устроим репетицию.

Была в этой нехитрой пьеске роль царевны Анфисы – жены заморского королевича. Все девочки наотрез отказались ее играть.

– Мальчишки потом дразнить будут…

Галя тщетно уговаривала их. Выручил Ваня Горошко:

– Я буду царевна.

Он тут же принялся мастерить себе костюм – юбку выпросил у кого-то на селе, а сам начал шить кокошник, раздобыв где-то и ленты и бусы.

Лева Литвиненко ходил за Галей по пятам:

– Галина Константиновна, дайте мне роль! Я умею две мимики, вот посмотрите…

Сначала нам показалось, что обе «мимики» к нашему случаю мало подходят. Лева очень убедительно изображал испуг – у него даже волосы вставали дыбом и глаза чуть не выскакивали из орбит. И он умел косить – сводил зрачки к самой переносице. Но этим фокусом Галя ему, к его великому огорчению, заниматься запретила:

– Так недолго и косым остаться.

– А испуганный-то в пьесе есть, – заметил Митя. – Купец-то, помните? На него разбойники нападают, он и пугается.

Лева посмотрел на него влюбленным, благодарным взглядом. На том и порешили.

Роль Горя исполнял Любопытнов. Он очень натурально пищал и весь был такой вертлявый, востроносенький, – почему-то как раз таким мы и представляли себе Горе-злосчастье.

* * *

Люди толстые и румяные чаще всего добродушны. Наша повариха подтверждала ту печальную истину, что внешность бывает обманчива. Марья Федоровна была женщина хмурая и на язык резковата. Это меня не пугало – Антонина Григорьевна из Березовой Поляны тоже ведь не отличалась ангельским характером. Но вот беда: первый же обед, сготовленный Марьей Федоровной, показал, что она не похожа на Антонину Григорьевну в главном.

– Все есть в этом супе, только вкуса нету, – пробормотал Лира и был прав.

– Души нет в вашем борще, вот что я вам скажу, – сообщил как-то поварихе Василий Борисович.

– Еще чего – душу в борщ класть! – последовал ответ.

– Не в борщ, а в работу свою, чтоб ребят накормить как следует. Понимаете?

Но это не вразумило ее.

Еще непримиримее разговаривала она с ребятами.

– Как тресну поварешкой по лбу, узнаешь! – сказала она однажды Крикуну, человеку чрезвычайно покладистому, который ничего такого вовсе не заслуживал.

Я, как умел, миролюбиво стал объяснять Марье Федоровне, что с детьми так разговаривать нельзя.

– Да как еще с ними разговаривать? – сварливо начала она. – Какие они такие особенные, ваши дети?

Тормоза – вещь необходимая, но я знал, что их-то у меня нехватка. Поэтому я не заорал: «Больше вы здесь не работаете!», а сказал очень тихо и очень отчетливо:

– У них нет никого, кроме нас, можете вы это понять? Если женщина с собственными детьми худо обращается, у нее вместо сердца осиновая чурка. А уж если с сиротами… Так вот: еще раз скажете грубое слово – уволю.

Она пробормотала то ли «подумаешь», то ли «больно надо» и отвернулась к духовке.

…И вот еще один вечер, пора ужинать. Загремели посудой дежурные. Уже стояли на столах плетенки с хлебом, уже нес целую башню из тарелок Крикун. Придерживая подбородком край верхней тарелки, он водрузил башню на стол и снова отправился на кухню. Через минуту заглянул туда и я.

Когда я переступил порог, Марья Федоровна стояла ко мне спиной, приподняв крышку одного из трех наших огромных чайников – должно быть, проверяла, скоро ли закипит.

– Марья Федоровна, – сказал Катаев, который тоже дежурил, – а что это каша какая пересоленная, прямо горькая!

– И так слопаете, – ответила она, не оборачиваясь.

Катаев посмотрел на меня с любопытством. Крикун – с испугом.

Эх, если бы не сорвался тогда у меня с языка «дурак»! Ну, да ладно!

– Марья Федоровна, с завтрашнего дня вы здесь больше не работаете, – сказал я сухо.

Она обернулась на мой голос. В лице этой женщины было все, что считают признаками добродушия: оно и круглое, и румяное, и нос вздернутый, и даже ямочки на щеках… но – вот поди ты! – от этого оно казалось только еще злее и неприветливее.

Она не ответила мне и молча стала швыряться всем, что попадало под руку: отлетели тряпка, веник, загремела алюминиевая ложка. Раскидывая все на своем пути – табуретка, щетка, ведро словно шарахались от нее, – она пошла из кухни. На пороге обернулась, крикнула злобно:

– Выдумают тоже – за кашу увольнять!

– Не за кашу. И в семье случается недосол, пересол – это дело поправимое. Увольняю не за кашу – за грубость. У нас в доме – люди, не свиньи. Они едят, а не лопают. Понятно? Я вас предупреждал. Крикун, поди скажи ребятам, что ужин запаздывает.

Не обращая больше внимания на злую бабу, я снова поставил на огонь котел с кашей, подлил молока, потом наклонился и подбросил дров. За моей спиной яростно хлопнула дверь.

Остаться без поварихи, когда на руках шестьдесят человек детей, – это не шутка. И все-таки я ни минуты не жалел о сделанном. Хамство заразительно. Нет уж, будем пока справляться сами.

* * *

Галя раздобыла в районе ящик яиц, села на попутную машину и поехала в Черешенки. По пути, у дверей роно, ее приметил инспектор, окликнул. Галя умолила шофера остановиться.

– К вам тут один мальчик направляется, захватите, – сказал инспектор Кляп.

– Одну минутку…

Минутку шофер обещал повременить. Но, конечно, минутка потянула за собой и другую и десятую. На пороге вновь появился Кляп:

– Подождите еще, надо выправить документы.

Шофер ждать отказался. Галя соскочила с машины, а шофер, которому изрядно надоела эта канитель, столкнул ящик с яйцами наземь. Раздался, как принято говорить, характерный треск.

Наконец документы были выправлены, еще через полчаса удалось снарядить сани, и Галя с мальчиком могли ехать.

– Помоги, пожалуйста, втащить ящик, – попросила Галя.

Он молча повиновался.

– Понимаешь, какая беда, – пожаловалась Галя. – С таким трудом удалось добыть эти несчастные яйца… а тут такая неприятность.

Мальчик сидел в санях, придерживая рукой сундучок, и безучастно слушал. На нем были меховая ушанка, хорошее, теплое пальто. Он не проявил ни малейшего сочувствия, напротив, почти отвернулся от Гали.

– Ты откуда? – спросила она.

– Ниоткуда, – холодно ответил мальчик.

– Как тебя зовут?

– Ну, Крещук.

– А имя?

– Ну, Федор.

– Как же это, Федя, ниоткуда?

– Все равно не скажу, – ответил он.

Галя до того удивилась, что и про битые яйца забыла. Разговор так и не завязался. О чем бы она ни спросила, Федя отвечал: «Не скажу».

– Ну что ты так? – сказал наконец возница. – С тобой по-доброму, по-хорошему, а ты все одно волчонок какой.

– Мне не надо по-доброму, – последовал ответ.

– Ух, трудно вам, должно быть, – покачал головой возница. – Ежели каждый с этаким норовом.

Когда они приехали, я вышел им навстречу. Галя представила мне Федю, а сама опять захлопотала вокруг злополучного ящика; кликнула ребят, и с величайшими предосторожностями они стали сгружать ящик с саней. Из щелей текли желтые ручейки.

– Ах, жалость какая! – донесся до нас Галин голос.

– Вот… на человека им наплевать. Им всегда какой-нибудь ящик важнее… – произнес новичок.

В изумлении я остановился.

– Кто это они?

Он дернул подбородком: они, мол, и все.

Я так и не понял, что же скрывается за этим местоимением. Они – учителя? Или они – взрослые вообще? Или – чем черт не шутит – женщины?

Я отвел его на кухню: все уже давно пообедали, и в столовой шли занятия. Поручил Лире накормить новичка. Лира тотчас заметался: тарелку! Ложку! Хлеба побольше!..

– Вот хлебай борщ, – сказал он через минуту, ставя перед Федей полную до краев тарелку, а сам сел напротив, подперев щеки кулаками, и стал внимательно смотреть Феде в лицо.

Федя немного похлебал и отложил ложку.

– Ешь! – возмутился Лира.

– Не хочу.

– Ешь, говорят!

– Да ты что привязался? Не буду я больше.

Федя устало отвернулся. Потом достал из кармана платок и вытер лоб.

– Твой платок? – спросил я.

– А то чей же?

– Поел? Ну, пойдем, познакомлю с товарищами.

Он поднялся, мы вышли из кухни.

– Скажи, – спросил я, – почему метка у тебя на платке «Ф. Г.», если ты Крещук?

Он исподлобья глянул на меня, тотчас отвел глаза и сжал губы: мол, все равно ничего от меня не добьешься.

– Ну, как знаешь, – сказал я.


По бумагам понять, откуда он родом, где его семья и почему он ушел из дому, не удалось. Из школы документов не было. Но Крещук сказал, что ему двенадцать лет и что учился он в четвертом классе.

Я был убежден, что фамилия у него другая, он сменил ее, чтобы не отыскали его семью. Когда я был мальчишкой, так делали нередко; иные беспризорники даже и забывали свою настоящую фамилию, называли себя привычным прозвищем, кличкой, приросшей к ним за время бродяжничества. Но то было в двадцатых годах, а сейчас уже тридцать пятый, ребята сбегают из дому все реже. И потом, видно, что в семье о Феде заботились: пальто у него не новое, но добротное, крепкая обувь, белье аккуратно заштопано. На его светлой рябенькой рубашке у плеча, видно, был вырван клок, и чья-то заботливая рука положила штопку разными нитками: голубой, розовой, белой – по цветам ткани. Такими не бывают вещи мальчика неухоженного.

– Кто штопал? – мимоходом спросил я.

– Сам, – был ответ.

Через несколько дней я показал ему дырку в кухонном полотенце и попросил:

– Почини-ка.

Он было вскинулся, потом вспомнил, замялся… Галя дала ему иголку, нитки, он хмуро и неловко поковырял иглой минуты две и молча отложил полотенце. Все было ясно, и он только глазами сказал: «Поймали… ну и ладно».

– Послушай, – сказал я ему, – зачем нам играть в прятки? Зачем тебе выдумывать? Силком тебя никто домой не отправит. Скажи, как оно есть на самом деле, и мы вместе решим.

Он даже не ответил. Молчал, упрямо, добела сжав губы.

Мы определили Крещука в отряд Искры, и тут на него предъявил свои права Лира.

Лира дружил со всеми. Вернее, дружил он со мной – поверял мне все свои огорчения, делился мыслями и планами. Он неутомимо ссорился с Ваней Горошко, слушался Короля, уважал Искру («Ух и память! Ух и головастый!»), презирал неизвестно почему Любопытнова, а в общем, был одинаково хорош со всеми. Но Крещук задел какие-то особые струны его сердца, а почему – этого не мог понять ни я, ни, кажется, он сам.

– Хочу с ним подружить, – сообщил он мне однажды.

– Понравился он тебе?

– Угу.

– Чем же?

– У него почерк хороший, – сказал Лира, помолчав.

Я постарался ничем не выдать своего удивления. Почерк у Феди действительно был превосходный: мелкий, но отчетливый, круглый, однако мне казалось, что для дружбы этого, в общем, маловато.

Но вот незадача: оказалось, Крещук не хотел дружить с Лирой. Он ни с кем не хотел дружить, а Лира ему, видно, был и вовсе без надобности.

– Отстань, – сердито говорил Федор, когда Лира подходил к нему с наилучшими намерениями. – Чего привязался?

Анатолий горяч и самолюбив – это известно. И по всем законам, божеским и человеческим, он должен бы сказать про себя, а еще вернее – во всеуслышание: «Ну и черт с тобой!»

Но он этого не сказал. Получалось, что Фединых слов, Фединого отпора он просто не слышит: он не огрызался, он упорно садился рядом с Федей готовить уроки и очутился по соседству с ним в спальне, для чего поменялся кроватями с Искрой.

Взрослых Федя слушался беспрекословно – никогда не отказывался, не спорил. Учился хорошо. И в общем, внешне ничем не отличался от других.

* * *

Пришло письмо Леве Литвиненко.

– Это, верно, не мне. Откуда мне напишут? У меня родных никого нет, совсем никого.

Но на конверте стояло черным по белому: «Литвиненко Льву Андреевичу».

Лева взял у меня конверт, разорвал, первым делом взглянул на подпись; просияв, быстро прочел письмо. Только после этого поднял просветлевшие глаза.

– Это от Лючии Ринальдовны.

Я очень удивился, услыхав такое необыкновенное имя-отчество, но Лева, видно, иначе понял мой удивленный взгляд.

– Семен Афанасьевич, она очень хорошая, очень, прямо замечательная! – начал он горячо, как будто я высказал на этот счет какие-то сомнения. – Она подруга моей бабушки. Когда бабушка умерла, она хотела взять меня к себе, только это не вышло. У нее муж был очень больной. А теперь вот она велит спросить: можно ей навестить меня?

– Конечно, можно. Раз она твой друг, пускай приезжает, мы будем рады. А почему у нее имя такое… странное?

– О, это целая история! Она итальянка. Ее родители давно-давно переехали в Россию. И она совсем как мы, только вот имя такое. А фамилия самая простая – Веткина.

Мы дали ей телеграмму, приглашая навестить Леву, и она приехала. Небольшого роста, стройная, быстрая. Ничего старческого не было в ней, кроме седины: волосы как снег, а смуглое лицо почти без морщин, и глаза живые, даже лукавые. И одета она была как-то очень ладно, и двигалась легко, и разговаривала открыто и располагающе.

Она всплакнула, обнимая Леву, но тут же вытерла глаза маленьким, в кружеве, платком, и сказала Гале:

– Я знала его мать и бабку – всю семью. Близкие, очень близкие мне люди.

Лева стоял, хмурясь и кусая губы, – то ли улыбку сдерживал, то ли слезы.

– Не надо, не надо, – заторопилась Лючия Ринальдовна, – то все прошло. Я растревожила тебя, прости. Хотелось повидаться с тобой, я ведь теперь тоже одна, ты знаешь…

Мы оставили их вдвоем у меня в кабинете, чтобы они могли поговорить без помехи.

Вечером, когда мы с Галей поили Лючию Ринальдовну чаем у себя в комнате (она осталась переночевать), кто-то прошел мимо нашей двери, и до нас донеслось:

– А эта старушка, которая приехала, она Левке бабушка или кто?

Кто-то зашикал в ответ (должно быть, показывая на нашу дверь).

– Никак не могу привыкнуть к тому, что я старушка, неисправимый я человек, – заговорила наша гостья. – Вот приятельница моя моложе на три года – ей всего шестьдесят. Вижу: старушка. А себя – нет, никак не чувствую старушкой. Годы мои, конечно, не малые. А только очень не люблю, когда меня старушкой зовут! – с веселым вызовом докончила она.

– Ладно, не буду! – говорю я и невольно смеюсь.

– Это хорошо, так и надо! – поддерживает Галя.

– А не смешно, нет? – добродушно и пытливо поглядела на нее Лючия Ринальдовна, и в ее глазах я прочел: «А и посмеетесь – не испугаюсь!» – Я рада, рада, что мальчик попал к вам, – продолжала она. – Боюсь детских домов. Когда-то бывала я в приютах – тягостно вспомнить: дети обриты наголо, худые, серые такие. Ну что ж, никакого сравнения, – И, помолчав, вдруг перешла на другое: – Это я к Леве проездом попала. Еду от дочки к брату. Не ужилась.

– Что так?

– У дочки – свекровь. А свекровь с тещей в одном доме – не дело это.

– Ну смотря какие характеры у тещи со свекровью, – неделикатно замечаю я.

– Какие-никакие, все равно. Нет, не люблю есть хлеб из чужих рук. К брату еду.

– А там не чужие руки?

– Работать буду. Могу хозяйство вести, экономкой пойду.

– Вот и пошли бы к нам, в наш дом – хозяйство вести, – полушутя предлагаю я.

– Что вы! С детьми – это работа адская. Я свою дочку растила – с ног сбилась.

– Потому что дочка одна, верно?

– Верно, одна. А когда много, легче?

– Куда легче! Она смеется.

– А правда, Лючия Ринальдовна, – вдруг и просительно и настойчиво говорит Галя, – пошли бы вы сюда, к нам! Подумайте хорошенько. Правда, семья большая…

– Да уж слишком велика семья, – качает головой гостья. – Я к такой не привыкла.

На другой день она сердечно распростилась с нами и уехала, ни словом не вспомнив о нашем предложении.

* * *

На большом плотном листе начерчен план наших угодий: три дома, пустырь, за пустырем – плодовый сад.

Что здесь будет?

Сделаны уроки, кончен ужин, и в какую комнату ни загляни – на чьей-нибудь кровати разложен план и вокруг собрались ребята.

– Вот бы, – говорит Витязь, – вот бы посадили бы мы дуб до самой школы. А в школе стали бы сажать дальше – до самой Хмелевки. А в Хмелевке стали бы сажать до Якушенцев. И так до самой Москвы. А?

– Уж лучше тогда березу – такая будет белая дорога, – говорит Крикун.

…В столовой полутьма. Стоит одна только лампа, отбрасывая неширокий круг света. Возле нее двое – Король и Василий Коломыта.

– Слушай, Коломыта, – говорит Митя, поднимая голову от тетради, – что же ты со своими не думаешь ни о чем? Твои все бегают и к другим заглядывают, нет чтоб самим придумывать. Будете в хвосте – что хорошего?

Василий машет рукой: отвяжись, мол.

– Э-эх! – говорит он надсадно. – Ну их к лешему, ваши детские дома! Душно в них. Воздуху нет. Кричат, бранятся: того нельзя, этого нельзя.

– Ты в уме? Кто это на тебя кричит? – вскидывается Митька.

– Ну, это я зря. Тут никто не собачится, верно. Так велят учиться. А если я не хочу? Каждый день – работай, работай. А что работать-то?

– Да ведь начинаем только. Увидишь, работы будет – дохнуть некогда. Еще взвоешь!

– Взвою… Разве ты понимаешь! У меня к работе так руки и лезут. А учиться… Вон в задаче спрашивается: сколько сена съест коза? Ну к чему? Сколько ей надо, столько она и съест.

В отряде у Коломыты – Горошко, Щупик, Литвиненко. Шупик, если его не подтолкнуть, так и будет стоять на месте. Литвиненко – былинка. Его гнет и качает то в одну сторону, то в другую, его мало заботит, на каком месте окажется отряд. Но не такой человек Ваня Горошко! Да еще ему вечно портит настроение Лира, который давно уже всех оповестил, чтоб никто и не надеялся придумать лучше, чем придумают у них в отряде. Каково выносить этакое бахвальство, да еще когда у тебя такой тюлень командир!

Свои огорчения есть и у Лиры: его возмущает Король. Митя ничего не хочет скрывать и, если кто интересуется, преспокойно рассказывает обо всем, что затевает отряд.

– Дурак ты после этого! – кричит Анатолий.

– Да что ты жмешься? Жалко разве? А мы еще придумаем, трудно нам, что ли! – весело подмигивает Король.

– Рука дающего не оскудевает, – говорит Василий Борисович. – Легкий будет человек Митя. И с ним всякому будет легко. Вот только не попалась бы ему жена с характером. Он по доброте не станет ей перечить, она его и скрутит в бараний рог.

Я смотрю на Короля – до свадьбы ему еще далеко. Нет, не такой растет человек, чтоб его кто согнул в бараний рог!

* * *

– Семен Афанасьевич! Вам письмо!

Лира мчится на всех парусах и машет белым конвертом.

Я всегда нетерпеливо жду почты. От кого оно, письмо? Что принесло с собой?

Знакомый почерк. О, да это Репин.

Из Березовой Поляны обычно получал я письма, написанные сообща. Часто писали Саня Жуков и Сергей Стеклов. Но от Репина это первая весточка. Я ждал ее давно. В письмах, которые я слал в Березовую, я не раз обращался к нему, но он не откликался, и это тревожило. Даже в горячке новой работы я много думал об Андрее – почему он молчит? И наконец-то вот оно.

Дорогой Семен Афанасьевич! – читаю я. – Все не писал Вам, все хотел сначала решить, а потом уж написать. Очень хотел ни с кем не советоваться, решить на свой страх и риск. Но вижу, что никак ни на чем не могу остановиться.

Месяц назад приезжал в Березовую мой отец. Вы знали, что он приедет? Я думаю, что знали. Приехал отец и зовет домой, и я не знаю, как поступить. Мне хочется остаться в Березовой, еще больше хочется поехать к Вам. Но и туда тоже хочется…

Перед словом «туда» несколько слов было зачеркнуто. Я вгляделся. Сначала Андрей написал «домой» – зачеркнул. Написал «к отцу и к маме» – зачеркнул. Видно, долго искал верного слова и остановился на неопределенном «туда».

Что же мне делать? – читаю я дальше. – Я бы хотел просто съездить, навестить, а потом уж решать. Что Вы мне посоветуете? Отец привез мне письмо от матери («мамы» было зачеркнуто). Она зовет. Владимир Михайлович говорит, что надо ехать. А как по-вашему? Отвечайте мне поскорее.

Андрей.

Советовать всегда трудно. Я показал письмо Репина Гале.

– По-моему, надо ехать к родителям, – сказала Галя. – А ты как думаешь?

Я подумал, поколебался и показал письмо Королю. Король прочитал, положил на стол, подумал немного.

– Я бы остался в Березовой, – сказал он наконец. – Так ведь то я. Я ни отца, ни матери не помню.

Работы было по горло, но что бы я ни делал, я думал об этом письме. То я видел Андрея, каким он был в первые мои дни в Березовой – самоуверенным, холодным и равнодушным.

То вдруг всплывало напряженное, чуть беспомощное лицо – так он слушал рассказы Ганса о Германии. То вспоминались отчаянные глаза, и я слышал срывающийся голос: «Семен Афанасьевич! Возьмите деньги!»

Каков он сейчас? «Он хорошо помогает нам. Он теперь руководит отрядом, и это у него вполне получается» – писал мне Николай Иванович. Но что за этим кроется? Привязанность к дому? Или роль командира льстит властной натуре Андрея? Я знал – это не прежний Репин, многое в кем изменилось; но ведь теперь я и требую с него по-иному. О ком он думает сейчас больше и ревнивее – о себе или о других?

Поздно вечером, когда все уже улеглись, я сел за ответное письмо. Долго лист бумаги лежал передо мною нетронутый, прежде чем я наконец написал:

Мой дорогой!

В жизни каждого человека непременно наступает такая минута, когда он должен решать сам и ничей совет не должен ему мешать. Думаю, такая минута настала и в твоей жизни.

Я слышал – ты хорошо работаешь, ты нужен в Березовой. Если хочешь, приезжай к нам, будем рады, и работы у нас здесь много, а с Николаем Ивановичем я бы столковался. Как видишь, ты нужен и в Березовой, и у нас в Черешенках, и, конечно, дома, там, где родился и рос. Одно скажу: к родителям можно ехать, только если ты уверен, что не принесешь им нового горя. А это решать тебе самому.

Жму твою руку и обнимаю тебя. Большой привет всем.

Твой С. Карабанов.

Ответ пришел через неделю:

Еду в Коломну. Спасибо Вам за все. Привет Галине Константиновне, Королю.

* * *

Настя была старше Леночки и в этой крепкой дружбе играла первую скрипку. О чем бы ни зашла речь, на все у Лены был один ответ: «Я как Настя!»

Но вот совсем нечаянно выяснилось одно обстоятельство, о котором никто не подозревал.

– М…а…ш…а… – назвала Лена буквы в какой-то книге, лежащей рядом с Галей.

– Ну, а вместе? – почти машинально спросила Галя.

– Ма…ша… – неуверенно сказала Лена.

Галя написала крупными печатными буквами еще несколько слов. Лена справилась и с ними.

Вот это был удар в самое Настино сердце. Лена читает! Она не могла вынести такого унижения: ведь она старше, ей осенью в школу – и, однако, она не умеет читать, а Лена читает… Настя молчала, но видно было, что ей невмоготу.

– Я тебя тоже научу! – предложила Лена.

– Мы тебя научим, к сентябрю будешь читать! – наперебой говорили остальные.

Коломыта ничего не сказал, но назавтра, вернувшись из школы, взял самое обыкновенное полено и принялся мастерить кубики. Настя и Лена сидели рядом и молча почтительно следили за каждым его движением.

Потом Ася Петрова нарисовала на кубиках буквы. И началась новая страница в Настиной и Лениной жизни. Даже поиграть во двор они теперь выходили неохотно. Целыми днями просиживали в уголке на полу и строили, строили дома, лестницы, заборы, колодцы. Составляли из букв слова, а потом и целые фразы. Кубиков хватало: Коломыта, не жалея ни времени своего, ни труда, подкидывал все новые, то поменьше размером, то побольше.

– Какие буквы знаешь? – спрашивал он Настю. – Это какая? А это? Ну-ка, сложи «Василий»… А теперь «Коломыта»… Ишь ты! Ну, молодец.

Недолго спустя он сказал мне:

– А можно… когда составлять этот… ну, план…

– Да?

– Если для маленьких построить вроде такую беседку… гриб такой, знаете? От солнца летом… и чтоб играть там. Вот для Настасьи, для Лены… Может, и еще таких пришлют.

– Что ж, – сказал я, – вот и предложи своим.

* * *

Биологию в школе преподавал Павел Григорьевич Павленко – человек желчный, сердитый и внешности непривлекательной: зубастый щучий рот, не знающий улыбки, голова огурцом. Строг он был до чрезвычайности, зато совершенно ровен и одинаков со всеми, и ему ничего не стоило вчерашнему отличнику поставить «плохо» и, напротив, заведомому лентяю вывести «отлично», если лентяй на сей раз это заслужил.

Природа не была для Павла Григорьевича источником радости, как для Владимира Михайловича, но он превосходно знал ее законы и рассказывал о них обстоятельно и толково.

– Надо бы ввести его в жюри по конкурсу, – заметил как-то Василий Борисович. – Как думаете, согласится он?

Павленко согласился и сообщил, что по вторникам и четвергам после уроков к нему можно приходить на консультацию. Девочки пошли к нему в первый же вторник. Вернулись озабоченные, даже встревоженные. Я поинтересовался, с чем в они ходили к Павлу Григорьевичу, и в ответ услышал:

– Хитрый вы, Семен Афанасьевич! Вы своим расскажете! Надо сказать, что мы определили так: отряды девочек и Коломыты – в Галином ведении, в отряде Искры воспитателем Василий Борисович, в отряде Витязя – я.

Я постарался не обидеться.

К дому, где помещалась столовая, примыкал большой пустырь. Он сползал в заросший колючками овраг, который отделял нас от села. Вокруг пустыря разгорелись споры.

– Тут только овощам место, это ж целина, тут, может, только при Тарасе Бульбе рос мак, а может, галушки, – говорил Митя.

– Арбузы, лучше арбузы! – убеждал Литвиненко.

– Так-таки все поле под кавуны пустить? – презрительно переспрашивал Гриша Витязь.

Я почти не вмешивался, только отвечал, если ко мне обращались с вопросами: когда лучше сажать деревья – весной или осенью, как узнать, готова ли к посеву земля?

– Про дуб Витязь зря говорит, – объявил мне как-то Горошко. – Совсем даже зря. Павел Григорьевич нам объяснил: его враз сорняк задушит, и солнце сожжет, и ветер положит, ему и не подняться. И совсем даже не дуб мы будем сажать.

– А что же?

– Э, Семен Афанасьевич…

Ваня хитро подмигивает: не так-то, мол, я прост, как вы думаете! Но раскрыть чужой секрет он не прочь:

– Девчонки-то что выдумали – все клумбы засадить георгинами. «Красиво, говорят, все кругом красное». А Павел Григорьевич им: «Вы что, в уме? У вас до осени клумбы будут голые, георгин – осенний цвет».

– Ты что же чужие тайны выбалтываешь?

– Я думал, вам интересно…

* * *

– Послушай-ка, – говорю я Гале, – я ошибаюсь или правда ребятам кажется, что я не ко всем одинаков?

Галя отвечает не сразу; по лицу вижу – ей тоже не хочется меня обижать, но уж конечно она не может не сказать, что думает:

– Знаешь, да. Все видят, что больше всего тебе по душе отряд Искры. Там Король, Лира – все твои друзья.

– Подумай, что ты говоришь! А Коломыта, Горошко, Витязь уж будто мне не друзья? Что я, кого-то выделяю? Или придираюсь к кому-то?

– Ты резок с Катаевым.

– А он каков со всеми?

– Каков бы он ни был, но ты должен относиться к нему совершенно так же, как и к остальным.

– И гладить его по головке? – не могу удержаться я. Галя отворачивается.

– Больше ничего не буду тебе рассказывать.

Гм… так.

* * *

Вечером 14 апреля каждый из командиров вынес в столовую большой запечатанный конверт (четыре одинаковых конверта склеил для этого случая Крещук) и положил на стол девизом вниз. Я перетасовал конверты и запер в шкаф на ключ. Завтра после обеда к нам явится жюри: Павел Григорьевич, Петр Семенченко – председатель учкома в нашей школе; Андрей Ульяшин – ученик седьмого класса и староста биологического кружка; Ольга Алексеевна Зотова – преподавательница русского языка. (Василий Борисович, Коломыта, Король и я вошли в жюри с совещательным, но не решающим голосом. Решать должны люди сторонние, хладнокровные.) Придут строгие судьи, сядут у меня в кабинете и решат судьбу каждого проекта.

…Девизы были написаны печатными буквами в правом верхнем углу конверта. На одном стояло: «Надежда».

– Наверно, девочки! – улыбнулась Ольга Алексеевна. На другом было написано: «Хочешь быть молодцом – выше держи голову!»

Ох, как пахнуло на меня Березовой Поляной! Это Король придумал, не иначе!

Третий конверт оказался под девизом: «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью», четвертый – совсем неожиданно: «Попытка – не пытка, спрос – не беда».

Павел Григорьевич и Ольга Алексеевна сели за стол, с боков примостились Ульяшин и Семенченко. Мы же, хозяева, расселись как попало и на чем попало, потому что восьмерым за моим столом было уж никак не уместиться.

Павел Григорьевич вскрыл конверт с девизом «Надежда», извлек большой, аккуратно сложенный лист бумаги и развернул его.

По этому плану весь двор наш должен был превратиться в цветник. Расчет был такой, чтобы с весны до глубокой осени двор непрерывно цвел. Только-только станет тепло – расцветут незабудки и анютины глазки. Потом распустятся тюльпаны, а на смену им придут ирисы, настурции. И осенью не погаснут клумбы: зацветут астры и георгины.

С огородом у тех, кто скрывался под девизом «Надежда», дело было похуже: они позаботились об арбузах и дынях, но капуста у них оказалась далеко от водоема, огурцы и тыква – в северной части огорода.

– Почему это неудачно? – спросил Павел Григорьевич. Ульяшин раскрыл было рот, но Павел Григорьевич приподнял ладонь – и Ульяшин поперхнулся.

Неожиданно подал голос Коломыта:

– Капусту надо пониже, где сыро, а то кочан будет как деревяшка. А на теплую сторону…

– На южных склонах огорода, ты хочешь сказать? – перебивает Павел Григорьевич.

– А на теплую сторону, – упрямо повторяет Василий, – тыкву надо, огурец. Вон, как у нас сказано…

Павел Григорьевич снова поднятой ладонью преграждает путь неосторожному слову: нельзя раскрывать секрет, раньше времени объявлять, какой проект – чей.

– А на холодную сторону… – гнет свое Коломыта.

– На северную? – неукоснительно переспрашивает Павел Григорьевич.

– На холодную сторону, – упрямо повторяет Василий, – надо горох.

– Верно, – говорит Павел Григорьевич. – Горох надо сажать на северной стороне, пускай будет заставой против холодного ветра. У тебя есть практические знания, это ценно!

Коломыта умолкает так же неожиданно, как и заговорил, больше мы не слышим его голоса до самого конца.

«Молодцы» распорядились нашими владениями по-хозяйски, всякому овощу нашлось место. На редкость толковым оказался проект под девизом: «Попытка – не пытка…» И по тому, что в нем предлагалось устроить беседку-гриб для малышей, я понял – это отряд Коломыты.

Какой же девиз у Витязя? Судя по всему – «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью». Больше всего Витязь и Любопытнов расспрашивали меня про ягодники, а в этом проекте только и разговору, что о черной смородине да малине. Этот проект самый беспомощный.

– Плохо думали, вразброд! – говорит Павленко. – Руководящей идеи нет, вдохновения нет. Что вы так сердито смотрите на меня, Семен Афанасьевич, разве я неправ?

Ах, чтоб его!

– Нет, Павел Григорьевич, вы совершенно правы! – отвечаю я, стараясь не смотреть на Василия Борисовича.

– Ну-с, – продолжает Павел Григорьевич, – как же мы решим? Ваше мнение, Ольга Алексеевна?

Ольге Алексеевне очень по душе проект под дивизом «Надежда», но, конечно, он несколько непрактичен…

– Лучше всех «Если хочешь быть молодцом»! – с жаром говорит Ульяшин. – Правда, Ольга Алексеевна? Они все учли – у них и красота и польза. И нет ошибок против биологии…

– А ягоды? Где у них ягоды?

– А как же! Вот смородина, вот же – бордюром по главным аллеям, а малина – по границе сада. Все как следует!

Разговор идет все стремительней. Павел Григорьевич больше не сдерживает ребят, грозная ладонь никого не останавливает: он и сам увлекся, спорит, доказывает.

– Итак, решено, – говорит он наконец, – первое место заслуживает проект под девизом: «Хочешь быть молодцом – выше держи голову!» Второе место – «Попытка – не пытка…». Третье – «Надежда». Четвертое – «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью». Очень гордо назвались, но проект бескрылый. А теперь вам надо бы составить новый проект, который соединит в себе достоинства всех четырех планов.

Что ж, мы ведь вначале так и задумывали.

Красные, разгоряченные, словно не заседали, а бежали наперегонки, входим мы в столовую. Все вскакивают, как по сигналу. Назвав девиз победителей, Павел Григорьевич предусмотрительно делает паузу, и Лира так громко кричит: «Ура! Василий Борисович, ура!» – что сомнений, кому же принадлежит первое место, ни у кого не остается.

«Попытка – не пытка…», конечно, отряд Коломыты. Горошко повернулся лицом к Гале и так хлопает в ладоши, что это стоит любого «ура».

– А «Надежда» – это мы! – весело сообщает Настя.

И по методу исключения «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью» – это отряд Витязя. Мой отряд. Встречаюсь глазами с Катаевым – он недоволен: последнее место… все же это задевает и его. У Любопытнова поползли книзу уголки губ. Витязь нахмурил брови и смотрит на носки своих башмаков. Последнее место… это, что ни говори, неприятно.

– Ты огорчен? – спросила Галя.

– Глупости какие! – ответил я.

Она пошла укладывать Леночку, я остался в кабинете один и был этому рад.

Помню, в детстве меня учили пахать. Обливаясь потом, шел я за плугом, и в иную минуту мне казалось, что сил уже не хватает, ноги не держат и я вот-вот упаду. И вдруг – это было счастье! – плуг пошел легко. Он пошел легко, и силы возвратились ко мне, я шагал за ним счастливый, веря, что пришло умение, а с ним и легкость. И услышал за спиной окрик отца: «А чтоб тебе! Ослеп, что ли?»

Нет, не умение принесло эту легкость. Просто плуг пошел поверху, он брал не в глубину, а только царапал верхний слой земли – потому и стало легко.

Здесь, в Черешенках, мне казалось, что все вокруг делается само собой. Нет. Так не бывает. Василий Борисович неотступно был со своими ребятами. Галя отдавала им каждую свободную минуту: они были все вместе, думали, мечтали, спорили. А я был в стороне. Мне было скучно – сейчас я уже мог себе в этом признаться, – скучно, потому что жизнь изо дня в день текла ровно, для меня она нарушалась, пожалуй, только грубостью Катаева, но я знал: рано или поздно мы его обуздаем.

Почему так? Потому ли, что душу свою я оставил в Березовой?

Почти никто из ребят в Березовой не помнил семьи. Наш дом был для них якорем спасенья, всем миром. В Черешенках почти каждый из ребят помнил семью, разрушенную несчастьем, смертью или себялюбием. Сами они никак не были виноваты в своей бездомности: они не выбирали ее, не уходили из дому в поисках приключений или легкой жизни, как Репин. Позади у них не было ничего, кроме одиночества. И у всех была потеря – для многих еще памятная и болезненная.

Почему же я удовлетворился видимостью благополучия? Как мог позволить себе заскучать? Неужели два года самостоятельной работы ничему меня не научили?

Как просто мне представлялось: человек идет вперед и, конечно, по пути избавляется от своих недостатков, становится все лучше и лучше. Зачем ему становиться хуже? Слыхал я пословицу: «Без стыда лица не износишь, как платья без пятна». Зачем? Не хочу стыда!

Что бы я там ни отвечал Гале, но я-то знал, что потерпел поражение вместе с отрядом Гриши.

* * *

К теплу девочки высадили в ящики клубни георгинов и поставили в комнате на солнечное окно.

В погожие дни окно отворялось, и ветер колыхал ленты на веревочке между рамами – красные, синие, желтые, то яркие, то полинявшие от многих стирок.

После школы мы все во дворе. Солнце пригревает горячей с каждым днем, весна нынче щедрая, дружная, и мы не жалеем рук.

Вон Витязь и Катаев намечают клумбу – вбили кол, привязали веревку с палочкой на конце и описывают круг. Занятие мирное, но Николай, но обыкновению, яростно чертыхается.

– Потише! – говорю я, проходя мимо.

Он умолкает, но так стискивает зубы, что на скулах вздуваются желваки.

– У него иначе не получается, – миролюбиво говорит Гриша.

– Пускай попробует обойтись, еще ловчее получится, – советую я.

На огороде истово трудится Василий. Работа горит в его руках, он способен копать без устали с утра до позднего вечера, и видно, что наслаждается: раскраснелся, глаза блестят. Он почти не смотрит по сторонам, не командует, ему неохота отрываться от дела. Но, взглянув мельком на Горошко, он подходит, почти вырывает у того из рук лопату и минуту-другую сосредоточенно копает. Потом так же молча сует Ване рукоятку и возвращается на свое место. Уважительно поглядев ему вслед и тихонько вздохнув, Ваня погружает лопату в землю под другим углом – так, как показал Коломыта.

Вечером застаю Василия на крыльце. Черное небо сплошь усыпано звездами. Звезды, что ли, он изучает? Тоже присаживаюсь на ступеньку. Некоторое время молчим.

– Звезды-то какие! – говорю я.

Он долго не отвечает, я уже думаю о чем-то другом, и вдруг он произносит медленно:

– Не люблю я этакую ночь. В такую ночь у меня отец помер. Я в детдом-то уходил от мачехи… Да по отцу заскучал, вернулся. А уж теперь, когда отец помер, ну ее в болото… Эх, какой у меня отец был: крепкий, боевой… Бывало, пойдем с ним, а он рассказывает, как в Красной Армии был, как воевал. Или, бывало, я иду у него за плугом, посвистываю. Рубаха расстегнута, без пояса, ветер рвет, а мне нипочем… Так бы и шел, так бы и шел…

Он умолк. Я не шевельнулся, не подал голоса, боясь его спугнуть.

– Еще я любил лошадей обхаживать. Бывало, едешь зимой – занесет всего, запушит, закидает снегом. А мне нипочем!

Опять помолчали.

– Или вот еще. Бывало, скажет отец: «Васюк, принеси дров». Пойду, намахаю топором сушняку. Тяпнешь – так и отскакивает, летит.

«Бывало… бывало…» – повторял он, и в этом горьком «бывало» слышалась и любовь к отцу, и страстная тоска.

– Что ж тебе сказать, брат… Большая твоя потеря. Видно, хороший был у тебя отец…

– Эх, Семен Афанасьевич… Кабы вы его знали!..

* * *

– Товарищ Карабанов, – сказал мне инспектор Кляп, – вы с кем-нибудь согласовали свою идею насчет того, чтобы присвоить детдому имя челюскинцев?

– Я согласовал ее с ребятами.

– А с вышестоящими организациями?

– Нет, с вышестоящими не согласовал.

– Чересчур смело! Этак каждый заведующий будет доводить до сведения детей все, что ему вздумается! Я считаю это ненормальным.

– Ну почему же? – возразил я. – Заслужим мы – попросим дать нам это имя. Вот тогда уж пускай вышестоящие организации решают – оказать нам такую честь или нет. А неужели же и мечтать мы должны только по согласованию с начальством?

Но он отвечал мне суровым и неодобрительным взглядом и то и дело пофыркивал в нос, точно насморк его мучил.

Инспектор Дементий Юрьевич Кляп был невысокого роста, широк в плечах, с лицом пухлым и румяным. Эти толстые красные щеки, да еще при светлых, вьющихся волосах, казались не по возрасту ребяческими. И у него был сытый вид – самое неприятное из всех выражений, какие встречаешь на человеческом лице.

«Ох и хлебну я с тобой!» – неизменно думал я, глядя на него.

Следом за Коробейниковым смету ремонта посмотрел и Кляп. Он долго, придирчиво расспрашивал про каждую статью. Потом откинулся на спинку стула и, глядя на меня так, точно хотел пробуравить взглядом насквозь, сказал:

– Все пока не докопаюсь – на каком это пункте вы собираетесь себе в карман положить?

– Как? – Я не сразу понял. Вернее, не позволил себе понять.

– Ну-ну, – почти добродушно усмехнулся он, – мы люди свои. Я директоров перевидал дай боже. Чтоб ремонт – и чтоб на нем для себя не схлопотать? Да за кого вы меня считаете?

– Вы… кажется… изволите… шутить? – спросил я, придерживая себя на каждом слове и не повышая голоса.

– Ну-ну, – повторил Кляп, но уже не так, как в первый раз – сыто и с видом превосходства, – а суетливо, неуверенно. – Ну-ну, зачем же все так близко принимать к сердцу? Я наслышан, наслышан о вашем горячем нраве… Хотел, так сказать, убедиться… ха-ха…

– Вы неудачно шутите, – сказал я. – В другой раз не советую вам убеждаться таким образом в особенностях моего характера. Не советую.

После этого разговора я не только смотреть на него – думать о нем не мог. Я понимал, что это скверно, – ведь мне с ним работать, к нему первому обращаться по любому делу. Но и одолеть отвращение я тоже не мог.

Знаю я эту подозрительность, которая не верит, что можно остаться честным рядом с деньгами. Но до сих пор никогда еще ее грязное жало не обращалось против меня.

Я видел: ему страстно хочется поймать меня на какой-нибудь недостаче, на какой-нибудь оплошности. Прямых подозрений он больше не высказывал. Но однажды, развалившись на стуле, порассказал о том о сем:

– В Хмелевском детдоме зав нагрел себе руки. Тысячи полторы прикарманил. И не придерешься – такой ловкач, все шито-крыто! Комар носу не подточит…

Я скриплю зубами, но помалкиваю.

– А вот в Струмках директор Ладенко – тот поазартнее, тот тысяч на пять…

– Стоп! – говорю я. – Хмелевского зава не знаю, потому молчу. А Ладенко не трогайте. Его знаю. Не поверю. И в обиду не дам, и напраслины слушать не стану.

– То есть как это не поверите? Я его к суду привлекаю, а вы не верите! – Кляп обиженно выпрямляется на стуле.

– Я его знаю. На воровство он не способен.

– А если его осудят?

– Значит, ошибутся. Все равно не поверю.

Кляп смотрит на меня так, словно я чудище заморское.

– Я, – говорит он быстро, – я верю человеку, пока он не осужден. А при нашей работе вообще надо с доверием поосторожнее.

Ну почему такой тупица должен быть инспектором? Чему он может научить, что посоветует?

В кабинете заведующего роно Коробейникова Кляп никогда не сидел, развалясь на стуле, ничуть не бывало! Он сидел на самом кончике стула и с таким выражением готовности на лице, что неловко глядеть. Даже голос его здесь звучал совсем иначе, чем у меня в кабинете, – не слышалось в нем начальственной сытости и уверенности.

«Ох и хлебну я с тобой!» – опять и опять думал я, когда приходилось видеть это откормленное, розовое лицо.

* * *

С утра были чисто вымыты полы и окна, все блестело так, как блестит только в самый веселый праздник.

Билеты, над которыми корпела наша художница Ася Петрова, вышли очень красивые. Рамка из зелени и цветов, наверху мелкими печатными буквами. «Поздравляем с Первомаем!» А посередине приглашение: «Просим прийти к нам на первомайский вечер. Будем рады Вас видеть. Обещаем, что скучать не будете».

Последнюю фразу прибавили по настоянию Лиры, хотя многим из нас она казалась самоуверенной и просто даже нахальной. Однако сила убеждения у этого человека была почти неодолимая, и мы невольно подчинились.

Я хотел, чтобы о нас знало как можно больше народу. Поэтому мы послали билеты не только в школу, но и соседям – на сахарозавод и в сельхозтехникум.

Актеры с испуганными лицами все время что-то бормотали, повторяя роли. Лира носился по дому как бес – веселый и лукавый.

Мы решили вынести наш праздник под открытое небо; вытащили и расставили рядами скамейки и все стулья, какие только нашлись. Сцена потребовала многих трудов, но мы сладили и с нею.

Перед самым вечером мы решили еще раз повторить маленькую белорусскую сказку – исполнители знали ее нетвердо. В сказке этой барин потребовал у батрака: «Скажи мне такое, чему бы я не поверил. Если скажешь, дам много денег. Не придумаешь – награжу плетьми».

Витязь играл батрака и врал напропалую, однако барин – Шупик на все отвечал равнодушным басом: «Бывает, бывает…»

Но вот батрак говорит: на небе, мол, видел твоего отца – он там пасет волов. И тут-то барин вопит: «Неправда, неправда!»– и остается в проигрыше.

Начиная живописать картину, которую он застал на небесах, Витязь говорил:

Святые пьют горилку,Едят яишню, масло, сало —И так святых тех разобрало…

И вдруг мы услышали:

– Убрать! Горилку убрать!

Я обернулся. В дверях стоял Кляп.

– Почему, Дементий Юрьевич?

– Могут пойти кривотолки. Горилку убрать!

– Вот что, Григорий, – сказал Митя, сохраняя на лице вполне пристойное, серьезное выражение, – ты говори так: «Пьют какао, едят яишню, масло, сало».

Гриша искренне удивился:

– Ха, какао! Выдумал тоже. Так разве от какао разберет? Нет, без горилки нельзя.

Василий Борисович попробовал взять Кляпа логикой:

– Ведь это святые пьют. Так сказать, персонажи отрицательные.

Но Кляп гнул свое:

– Могут возникнуть кривотолки.

По пустяку мне связываться с ним не хотелось, гостей мы ждали с минуты на минуту.

– Отставить сказку! – сказал я.

– Семен Афанасьевич! – с укором воскликнул Витязь.

…К семи стали собираться гости. Из школы пришли с десяток ребят, Ольга Алексеевна и, конечно, Павел Григорьевич. С завода приехали секретарь комитета комсомола Ваня Карев – невысокий, круглолицый и синеглазый – и еще три комсомольца, среди них Маша Горошко, сестра нашего Вани. Из техникума была тоже четверка студентов.

Мы не стали их долго мучить, усадили в нашем «зале» посреди двора, и Митя со сцены произнес совсем коротенькую речь. Прежде нас здесь, в Черешенках, не было. А теперь мы тут – и надо знакомиться. Мы – новые соседи, нас зовут детский дом имени Челюскинцев. Просим любить и жаловать. А сейчас мы покажем маленькую пьесу, и вести вечер будет Анатолий Лира – вот он!

Но, кроме Лиры, на сцене оказался Кляп.

– Я должен дать справку в порядке ведения, – произнес он своим бабьим, высоким голосом. – Дому номер четыре Криничанского района официально не присвоено имя челюскинцев, и здесь об этом упомянули безответственно.

Лира стоял тут же – чисто одетый, причесанный, насколько это было возможно при его жестких, непокорных волосах. Из бокового кармана выглядывал кончик белоснежного платка (обвязанного, между прочим, Ваней Горошко).

– «Горе-злосчастье», пьеса в трех действиях! – объявил он, словно никакого Кляпа рядом не было.

Инспектор спустился со сцены и прошел вдоль рядов. Я зашагал следом.

– Послушайте, – сказал я, как мог, тише. – Добейтесь мне выговора, снимайте меня с работы, отдавайте под суд, только не портите нам сегодняшний праздник.

– Я уезжаю, – прошипел он в ответ, – но я доложу… Я доложу не только в районе, как вы портите детей, как вы их распускаете и… – Он хлопнул калиткой и уже из-за ограды крикнул: – И разлагаете, да!

Я постоял у калитки. Воистину камень тяжел и песок есть бремя, но гнев дурака тяжелее всего на свете… И я вернулся к сцене, на которой уже сновали наши актеры.

Мне до сих пор кажется самым большим достоинством этого спектакля, что шел он в неслыханном темпе. События сменялись, точно кинокадры, речи и движения актеров, быть может, и не сверкали мастерством, но были так стремительны, что заскучать зрители и впрямь не могли.

Лева Литвиненко снискал шумный успех в роли испуганного купца – он был очень натурален со своими вздыбленными волосами (и скосить глаза он тоже ухитрился!).

Любопытнов, который на репетициях терял то горб, то живот, во время представления лицом в грязь не ударил и ничего не потерял. Катаев был, как говорится, в образе. Реплики он подавал своим обычным ворчливо-сварливым тоном, а это как нельзя лучше шло к делу:

– Что такое – денег нет, третий день к обеду вина не подают и батюшкину шпагу пришлось заложить…

После первого действия Лира снова выскочил на сцену и, не дав никому опомниться, обратился к Кареву:

– Будьте так добры, скажите: какая у вас любимая цифра – ну число из однозначных?

– Любимая? – удивился Карев. – Ну пять! – Сейчас я доставлю вам большое удовольствие! – пообещал Лира и протянул смущенному секретарю лист бумаги и карандаш: – Умножьте, пожалуйста, двенадцать миллионов триста сорок пять тысяч шестьсот семьдесят девять на сорок пять!

Карев пожал плечами, но отказаться, видно, ему было неловко, и он взял карандаш и бумагу. А Лира уже протягивал те же орудия одному из студентов:

– Задумайте трехзначное число. Задумали? Переверните его, напишите наоборот. Теперь от большего отнимите меньшее. Опять переверните и сложите последние два числа… Сложили? У вас получилось… у вас получилось… – Лира картинно закатывает глаза, как будто и впрямь напряженно считая, – …тысяча восемьдесят девять. Так?

– Смотрите-ка, верно! – разом говорят студент и все, кто справа и слева заглядывал к нему через плечо. – Как это у тебя выходит?

Между тем Карев может быть вполне удовлетворен, если пятерка вправду его «любимая» цифра: у него получилось ни много ни мало – 555 555 555.

– А если б я сказал другую цифру?

– Тогда бы то и было, – бойко отвечает Лира под общий смех.

– Нет, – сердито упорствует Карев, – а если моя любимая цифра – восемь? А если – три?

– У, какой хитрый! Что это у вас сколько любимых цифр? Любимая – значит, одна, – наставительно говорит Лира.

Синие глаза Вани Карева гневно темнеют. Он уже не помнит, что он взрослый, солидный товарищ и даже секретарь комсомольской организации, ему непременно надо как-то взять верх над этим дерзким и напористым мальчишкой. Но Лира успевает опередить его.

– Да вы не сердитесь, – говорит он вкрадчиво. – Вот у вас фамилия начинается с какой замечательной буквы – прямо волшебная буква. Она может сделать кожаный пояс камнем. Ну-ка, думайте.

В публике замешательство. Лира приходит на помощь:

– Вот ремень. А если прибавить «к»?

– Кремень! – кричит Горошко в восторге от своей сообразительности.

– Это такая буква! – не унимается Лира. – Всем буквам буква! Рыб она превращает в столярный инструмент…

– К-лещи? – осторожно догадывается Карев.

– То-то и оно! А если взять часть лица и прибавить эту самую букву «к», получится животное.

– К-рот!

– А прибавьте к той букве растение – и станет дерево.

– К-лен!

Лира ведет эту часть своей программы так же стремительно, как играли актеры. Его быстро понимают, быстро отвечают ему, и Карев, позабыв про любимую цифру, вполне доволен, что его фамилия начинается с такой замечательной буквы.

После спектакля дежурные позвали нас ужинать. Пока ребята рассаживали гостей, я заглянул на кухню и остолбенел. Вместе с Галей и дежурными у плиты хлопотала Лючия Ринальдовна – с засученными рукавами, в пестром фартуке.

– Вы?! – только и сказал я, хотя всегда считал себя человеком, который готов к любым неожиданностям.

– Да-да, я уж сразу сюда, вот – принимаю дела на ходу.

– Буду считать, что вы – мне первомайский подарок, – сказал я, крепко пожимая ей локоть (руки у нее были в муке), и, очень довольный, пошел к праздничному столу.

Еще не все гости уселись, а Ваня Горошко и Лева Литвиненко уже заняли свои места. Я взглянул на них как мог выразительно, но они не взяли в толк. Я направился к ним, но меня опередил Митя. Он прошел мимо, нагнулся к ребятам с самой милой улыбкой и сказал-то, наверно, словечка два, не больше, но они вскочили как ошпаренные и стали усердно усаживать гостей.

– Вы хорошие ребята. И дельные, – убежденно сказал Карев и вдруг спросил: – А музыкального инструмента у вас нет?

Музыкального инструмента у нас не было. Карев огорчился, но, подумав минуту, успокоил то ли нас, то ли себя самого:

– Ну и не надо! – и запел:

Стоит гора высокая, а под горою гай…

Все притихли. Голос у Карева оказался небольшой, но свежий и чистый. Почему-то особенно силен и заметен стал запах молодой зелени, вскопанной земли, вливавшийся в раскрытые настежь окна столовой.

Если человек хорошо поет, можно считать, что у него есть ключ ко всем, сердцам. Вот приехал – и ничего в нем приметного, необычного: и ростом невелик, и не красавец, и так вздорно ссорился с Лирой, и ничем не выделялся среди своих.

И вдруг…

– Еще! Еще! – закричали все, когда Карев кончил.

Он не заставил себя просить и спел «Дывлюсь. я на небо», а когда мы снова закричали: «Еще!» – сказал:

– Нам уже пора, темно.

И вдруг поднялся Искра, а за ним весь первый отряд. Ребята подошли к Степе, он взмахнул рукой, словно заправский дирижер, и мы услышали:

Эта песня про меня и про тебя,Эта песня про черешенских ребят.Мы сложили и поем ее с душой,Перед нами путь далекий и большой.Скворец – в скворешнике,Орех – в орешнике,А мы живем теперьВ своей Черешенке.Здесь собрались мы на праздничный костер,Здесь нашли себе мы братьев и сестер,Для того семью такую я нашел,Чтобы жить нам было вместе хорошо.

На этот раз припев мы пели уже все вместе – и слова и мелодия запомнились быстро.

Хоть нас вырастят не матери-отцы,Хоть разъедемся потом во все концы,Вспоминать родной наш дом я буду рад,Всюду встретится тебе сестра иль брат.

И снова все подхватили:

Скворец – в скворешнике,Орех – в орешнике…

Ни завидовать отряду Искры, ни горевать о собственной неизобретательности было нельзя.

* * *

– Глядите, Семен Афанасьевич! – Горошко стоит задрав голову. – Иней!

И верно, верхушки сосен поседели от инея – это в мае-то! Май на Украине всегда теплый, а тут ударил настоящий мороз, дрожь пробирает, зубы постукивают. Ну, мерзнуть не придется, работа не даст – надо думать о посевах.

Позавтракав, ребята расходятся на работу, а меня зовут в правление колхоза: председатель просит зайти, да поскорей! Вакуленко зря звать не станет, я тотчас иду и встречаю ее по дороге.

– Будь другом, – озабоченно говорит Анна Семеновна, едва поздоровавшись, – созови своих ребят, которые постарше, поразумнее. Наша Надя с ног сбилась, с рассвета глаз не осушает – знаешь, сколько она сил на свою свеклу положила!

Про Надю Лелюк мы все знаем. Она со своим звеном обещала вырастить не меньше пятисот центнеров с гектара. Как тут не помочь!

Первое, что услышали ребята на поле, было:

– Чего их нагнали? На биса они мне сдались!

Это кричала высокая, опаленная весенним солнцем и ветром девушка, только белки да зубы сверкали на черном от загара лице, по которому она кулаком размазывала слезы.

– Не слушайте ее! – сказала Анна Семеновна. – Не слушайте и беритесь за дело. Это в ней обида кричит. Знаете, сколько она труда на эту свеклу положила? А тут на тебе – мороз! Эй, девчата, получайте помощников!

Зеленые листья свеклы съежились, пожухли. Лелюк смотрела на них, сжав зубы.

Чуть потоптавшись – как-никак прием был не из любезных, – наши ребята вместе с девушками взялись за дело: вокруг плантации кучами разложили навоз, солому и подожгли.

– Только под ногами путаться! И чего они помогут! – не унималась Надя.

– Ох и язычок! – сказал вдруг Митя. – У меня теща была – ну точь-в-точь такая же!

Надя остановилась, взглянула на него и засмеялась сквозь слезы.

Наши, сменяясь, работали на свекле до вечера. А костры жгли и ночью, и на другой день. Ребята возвращались домой усталые, закопченные и пахнущие дымом, в волосах у них торчали соломинки.

– Лается она хуже Кольки, – сказал Мефодий. – Прямо бессовестная. А другие девчата ничего, добрые. И все говорят «спасибо» и «спасибо».

– Все еще лается? – удивился я.

– Ну, поменьше, – ответил добросовестный Витязь. – Можно сказать, уже мало лается. Маруся ей кричит: «Не имей сто рублей, а имей сто друзей – верно, Надя?» А она говорит; «Ну, верно».

* * *

В школе, в детском доме нет таких людей, чтоб не приносили ни вреда, ни пользы. Недоброй памяти Марья Федоровна все вокруг себя отравляла духом грубости, неуважения, неоправданной злости. А приехала Лючия Ринальдовна – и с нею пришло в наш дом нечто новое. Уж не говорю, что готовить она была великая мастерица, это хоть и проза, но весьма существенная. Какой-нибудь гороховый суп или незамысловатые картофельные котлеты – прежде ребята встречали их дружным и недвусмысленным: «У-у-у!» – теперь находили самый радостный прием.

В первые же дни ребята почувствовали, что каждый ей интересен. Придя из школы, почему-то хотелось сообщить ей: «А меня спрашивали! Про лягушек и про ящериц! „Хорошо“ поставили!» И она не отделывалась вежливым «да?». Она шумно радовалась: «Неужели? Нет, ты меня удивил! Ты же сказал, что не успел прочитать по второму разу?» Значит, не пропустила мимо ушей то, что говорилось за чисткой картошки и мытьем кастрюль!

Кроме того – и это было ох как важно! – Лючия Ринальдовна была многорука, она все умела.

Вскоре после Майских праздников мы получили цветной сатин на летние платья девочкам. Я полагал, что мы сделаем всем одинаковые платья. Лючия Ринальдовна восстала:

– Как это одинаковые? Рабочий костюм – это пожалуйста. Но домашнее платье, а тем более нарядное, шить без разбору, всем одно и то же – как можно! Дети-то разные! Вон Лида худенькая – ей оборочки. Олечка по-другому сложена – ей и фасон другой.

И словно мало ей было своего дела, она взялась руководить шитьем. Ей не надоедало подолгу рассуждать – кому что пойдет, У нее были свои взгляды и своя терминология.

– Вот это просто, но мило, – говорила она. – А это – простенько, но со вкусом.

Постепенно мы взяли в толк, что это и впрямь не одно и то же!

Позже, когда мы шили костюмы мальчикам, кто-то сказал Витязю:

– Стой прямо, чего живот выпятил!

И Лючия Ринальдовна строго возразила:

– Не трогайте его, у него от природы такой гордый ход!

Если у портнихи дело не ладилось, Лючия Ринальдовна вооружалась ножницами и иглой и мигом подкраивала, сметывала, не столько объясняя, сколько показывая, совсем как Василий Коломыта.

Вечерами она охотно играла с кем-нибудь из ребят в домино и умела не сердиться, если проигрывала.

Однажды она села за домино с Крикуном против Катаева и Лиды. Расположились они на кухне: у Лючии Ринальдовны стояло что-то на плите и она время от времени помешивала в кастрюле. Я зашел зачем-то на минуту и застрял, глядя на играющих.

Николай вкладывал в игру столько азарта, что все только диву давались. Он краснел, ругался, негодовал и наконец с ненавистью крикнул Лиде, своей партнерше:

– С тобой хоть не садись играть, чертова дура!

Лида побледнела, помедлила минуту, потом вдруг встала, молча отодвинула табурет и вышла из кухни.

Мне показалось – Николай на секунду смутился. Но тотчас тряхнул головой, смешал кости и тоже пошел к дверям.

– Можешь больше сюда не ходить, – сказала вдогонку Лючия Ринальдовна.

Изумленный, он обернулся, пожал плечами, чуть постоял на пороге, словно искал и не находил какие-то слова, и вышел. Почесав в затылке и шумно повздыхав, ушел и Крикун.

– Каков! – сказал я.

Лючия Ринальдовна уже снова сосредоточенно помешивала в кастрюле и не ответила.

– Каков Николай? – повторил я.

– Да… – отозвалась она наконец. – Такого не скоро переломишь… а нужно. С таким характером – куда же?

Вечером я рассказал об этом Гале. Мне показалось, что слушает она как-то хмуро. И вдруг она спросила:

– А больше Лючия Ринальдовна ничего не сказала?

– Нет. А что?

– Все, что ты рассказал про Катаева, очень похоже на тебя самого.

– Здравствуйте!

– Вот тебе и «здравствуйте»! Последи за собой, каков ты в игре – хотя бы за тем же домино. Конечно, ты не ругаешься – еще бы! Но ты тоже забываешь обо всем на свете. Знаешь, что мне Лючия Ринальдовна говорила? «С Семеном Афанасьевичем играть невозможно. У него только свои правила правильные. Хватает из магазина любую кость, а я, как индюшка, на все соглашаюсь».

– Вот те раз!

– Ты не видишь себя со стороны, вот и удивляешься.

Ох, до чего мне хотелось обидеться! Слова Гали показались мне не то что несправедливыми – нелепыми. Но я знаю: ничего нет смешнее обиженного человека – уж он-то всегда слеп и несправедлив. Поэтому я сказал:

– Ладно, я понаблюдаю за собой.

– Не сердись. А?

– Нет, зачем же! Я послежу, а потом отчитаюсь.

– Ну… Зачем ты так? – огорченно сказала Галя.

* * *

Может, и правда другому человеку труднее всего прощаешь свои собственные недостатки? Может, и правда я в себе не замечаю того, что так ясно вижу в Катаеве?

И все, что бы ни случилось у нас, словно случалось нарочно для того, чтоб я убедился: ничего я в ребятах еще не понял, ничего про них не знаю.

Однажды к вечеру приехал Кляп. Он ни словом не заикнулся о том, что произошло у нас Первого мая. Глядя куда-то мимо моего уха, он сказал официальным голосом:

– Есть указание отобрать некоторое количество детей. В Киеве организуется спецдом для особо одаренных.

– Что за чушь!

– Для вас всегда все чушь, товарищ Карабанов, это давно известно.

– Кого же из них будут готовить – гениев?

– Оставим пустопорожние разговоры. Я наметил небольшой список: Борисову, Витязя, Катаева, Литвиненко, Любопытнова, Петрову.

Он был верен себе. Его никогда не интересовала суть дела. Вот и сейчас: он даже не постарался вдуматься, не спросил у нас, кто из ребят одарен, талантлив; он просто записал по алфавиту тех, что участвовали в пьесе, и еще Асю Петрову, которая разрисовывала билеты. Только про «царевну» Ваню забыл.

– Подготовьте к отправке, – сказал Кляп, положив список мне на стол.

– Все же спросим ребят, хотят ли они уезжать отсюда?

Кляпу, видно, и в голову не приходило, что их надо о чем-то спрашивать, что они могут чего-то не захотеть. Он поглядел с удивлением, потом сказал:

– Только я буду разговаривать с детьми без вас, наедине. Велите их прислать.

С этим я спорить не мог.

Я нимало не сомневался, что Катаев уедет. Литвиненко останется уж хотя бы потому, что здесь Лючия Ринальдовна, Витязь и Любопытнов с первых дней привязались к нашему дому и, конечно, не уйдут. Не уйдет и Ася Петрова. Эта большелобая коренастая девочка с умным, энергичным лицом так старалась перед праздником, без устали рисовала билеты, расписывала декорации. Об Оле Борисовой и говорить нечего. У нее открытый нрав, ее всегда привечала Лючия Ринальдовиа, а уж она-то понимает толк в людях…

Через полчаса ребята вышли из кабинета.

– ….и харчи, и все лучше, – услышал я обрывок фразы.

Это говорила Ася.

– Сволочь ты после этого, и больше никто, – отозвался Катаев.

– Сам ты сволочь, – невозмутимо ответила Ася.

Она собиралась спокойно, деловито. Ее нисколько не заботило, что о ней думают.

– Ты у меня зеленый карандаш взял, – сказала она Ване Горошко, – давай неси скорее. Лидочка, ты у меня веревку занимала. Мне надо книжки перевязать.

Оля Борисова упаковалась в десять минут – молча, ни на кого не глядя.

Любопытнов собирал свои вещи суетливо, как-то воровато оглядываясь, словно брал чужое.

– Эй, рубашку забыл, я ее сегодня из-под твоей подушки вынул. Сколько раз тебе толковал – под подушку ничего не класть! – И Горошко сует ему в сундучок рубашку.

– Вот в новом доме он забывать не станет нипочем! – отзывается Витязь.

– Горошко, а тебе не завидно? Ты тоже представлял, а тебя не позвали? – спрашивает Крикун.

– Убей меня бог! – отвечает Ваня, складывая вещи Любопытнову, который стоит рядом, беспомощно свесив руки.

– До свидания, Семен Афанасьевич, – спокойно говорит на прощание Ася.

Любопытнов не поднимает головы. Мне жаль его почему-то. В том доме и вправду харчи и одежда будут лучше, он это понимает, и пускай едет. Но я привык видеть его лисью мордочку и голубые, снизу словно срезанные глаза, и он так забавно играл «Горе-злосчастье», – зачем ему уезжать от нас?

– Не обижайтесь на меня, Семен Афанасьевич, – говорит Оля. – И вы, ребята, не обижайтесь.

– Еще обижаться на тебя! Да кто ты такая? – отвечает за всех Катаев.

Кляп торопит ребят, и вот все они – Кляп, Оля, Ася и Любопытнов – идут к воротам.

– Ах я дура старая! – восклицает Лючия Ринальдовна, глядя им вслед. И добавляет, вздохнув: – Рыба ищет, где глубже, человек – где лучше.

Нет, думаю я, здесь не легче, здесь во сто раз труднее, чем в Березовой!

Я не испытывал огорчения. Не был подавлен, как в те дни, когда из Березовой ушел Король. Я был только зол, очень зол. Я знал – никто из ушедших ни в чем не виноват. Тут только один виноватый – я сам. Я виноват, если им тут было скучно, или не по сердцу, или не чувствовали они себя дома.

Мне все здесь казалось легче и проще, чем было в Березовой Поляне, а вот теперь я понял: нет, здесь трудно. И я ничего не увижу, если не посмотрю вглубь – не пойму, не докопаюсь до главного. Ушли с Кляпом Любопытнов, Борисова, Петрова – это я мог понять. Не ушли Витязь и Литвиненко, не польстились на сладкие харчи и все прочее, что сулил им Кляп, – тоже понятно, иного я от них не ждал. Но вот Катаев не ушел, остался делить с нами нашу обычную и не очень легкую жизнь, – и тогда мне тоже захотелось жить здесь и работать во всю силу, я вдруг почувствовал: меня уже не тянет обратно в Березовую!

* * *

Я думаю, никакие человеческие отношения на свете не остаются неизменными – даже самые лучшие, проверенные и близкие. Они меняются, растут или убывают, становятся глубже, дороже или, напротив, вдруг застывают – и это плохо. Ведь в движении жизни движутся, меняются и люди, их чувства, привязанности. Порою едва приметно. Неслышно. Каждый новый день чем-то не похож на минувший. Если дружба остановилась, значит, она пошла на убыль, потеряла что-то. Она не растет, ее надо поддерживать, а что может быть хуже такой дружбы, которой нужны подпорки?

Мои отношения с ребятами не стояли на месте. Так не бывает, если работаешь с человеком рука об руку.

Каждый день приносил нечто новое, что я про себя терпеливо и бережно, как скупец, откладывал внутри на каких-то счетах. Это был дорогой и важный счет.

Была в Коломыте черта, которая очень подкупала меня и по душе была ребятам, хоть они, наверно, не отдавали себе в этом отчета. Он не только любил работать – он к земле, к растению, ко всему, чего касались его большие, сильные руки, относился как к живому существу, которое дышит, радуется, ощущает боль. Это свойственно детям, но в Коломыте – рослом не по летам, широкоплечем и сильном – это было неожиданно а даже трогательно.

Вот мы пропалываем капусту.

– А сейчас в Австралии осень, – ни с того ни с сего сообщает Витязь.

– А на Южном полюсе зима, – откликается Литвиненко.

– А в Америке ночь, – вставляет свое слово Горошко.

– Какие все умные стали! – язвительно произносит Катаев.

– А что ж, и стали, – спокойно подтверждает Крикун.

– Эй, Катаев, ты поосторожнее! – громко перебивает всех Коломыта. Но он вовсе не вмешивается в этот умный разговор, ему надо сказать о своем: – Капуста так не любит, еще корни заденешь. И землю кругом разрыхли, а то задохнется. И полить надо.

– Вчера поливали, – недовольно бурчит Николай.

– Опять надо.

– Так чего теперь – полоть или поливать?

– Кто это днем поливает? Вечером.

– Верно. Вечером. А почему? – спрашиваю я Василия.

– Влага медленней испаряется! Влага медленней испаряется! – пританцовывая, кричит Горошко, который умеет шпарить цитатами из учебника.

– Ты чего поливаешь холодной? Не видал, в бочке вода цельный день грелась? – обращается Коломыта вечером к тому же Катаеву.

– А не все равно, что из бочки, что из колодца!

– Вот я тебя в прорубь зимой окуну, тогда будешь знать, все равно или не все равно, – сурово говорит Коломыта, отнимая у Николая лейку. – Капусту вот как надо поливать – досыта. Не польешь – кочан пойдет мелкий, сухой. У капусты воды особенный расход.

– А почему? – снова и снова допытываюсь я.

На это Василий ответить не может. В нем, как в надежной погребице у запасливого хозяина, скоплен верный крестьянский опыт. Он знает, он уверен в своем знании. Но – почему? Почему? Мне кажется – его это просто не интересует и мои вопросы только докучают ему. Не все ли равно – почему. Такой у капусты нрав, она любит пить досыта, вот и весь сказ.

– Хороший парень какой! – говорят ребята из сельхозтехникума (они проходят у нас практику). – Золотой будет агроном! Вот кончит семилетку – сразу к нам! У него любовь к нашему делу.

Любовь-то любовь… Но вечерами иной раз на Василия нападает откровенность – и вот он говорит мне, вздыхая:

– Ничего тут стало… Эх, кабы не школа!..

* * *

В полутора километрах от нас жила семья доктора Шеина.

Иван Никитич Шеин был замечательный хирург. С самых молодых лет ему сулили будущность талантливого ученого, но он выбрал другой путь – и уже лет тридцать врачевал на селе. В последние годы он сменил Подмосковье на теплую Украину и жил неподалеку от Черешенок уже третье лето. Он больше не работал в больнице, но слухом земля полнится – за это время его узнала вся округа, и древние старики и ребятишки привыкли считать его «своим доктором». Шли к нему запросто, приезжали издалека – и человек, который, в сущности, ушел уже на покой, никогда не отказывал: днем ли, ночью, поднятый с постели, ехал по первому зову.

К нам у Ивана Никитича был какой-то особенный, непонятный мне интерес. Звали мы его редко, болеть у нас было не в обычае. Но он сам приходил к нам, серьезно спрашивал: «Гостя, принимаете?» – и оставался на час, на два. Подолгу сиживал в саду, где вместе с кустами малины и смородины прочно пустил корни Крикун. Иван Никитич никому не мешал, не приставал с вопросами, – ребята сами охотно рассказывали ему о своих делах, о себе. Его не стеснялась даже самая застенчивая из обитателей нашего дома – Лида.

Лиду занимали прежде всего нравственные категории. Она определяла людей такими словами, как «справедливый», «хороший» или, напротив, «нечестный», «злой», «жадный». Про Ивана Никитича она сказала:

– Он добрый. Это хорошо. Потому что доктор – самое главное – должен быть добрый.

– Самое главное для врача – знания, опыт и мужество, – сказал Василий Борисович.

– Это конечно, – согласилась Лида, – но доброта главнее. Потому что если не жалеешь человека, как ему поможешь?

– А вот так: вправил руку – и хорош! Или отрезал ногу – быстро, раз, раз! При чем тут жалость? – заявил Митя, словно он уже самолично отрезал не меньше десятка чужих ног.

Лида сурово поглядела на него карими глазищами, но спорить не стала.

Иван Никитич тоже отмечал Лиду:

– Какие внимательные глаза у девочки. И так она, знаете, требовательно смотрит… засматривает вам в душу, как будто проверяет – все ли у вас там в порядке?

Он навещал нас неожиданно, в самые разные часы, а походив, поглядев, спрашивал меня про ребят:

– Вот этот, такой шумный, – он вообще как себя ведет?

– Какой? А, Катаев… Это твердый орешек, – честно отвечал я.

– Расскажите мне о нем, пожалуйста. Чем он труден для воспитателя?

Особенно настойчиво он расспрашивал о ребятах, которые казались ему трудными. Вопросы были довольно однообразные: (Он непослушен?.. Он послушен?.. А как вы добиваетесь послушания?..»

Конечно, Шеин замечательный врач, думал я. Но все-таки почему он занялся медициной, если его так увлекает педагогика?

Один простой случай поразил его чрезвычайно. Лючия Ринальдовна вышла из кухни с ведром помоев. Митя выхватил у нее ведро и сунулся в кухонное окно с криком:

– Какой слепой черт дежурит, ничего не видит?

– Вы обратили внимание? – обернулся ко мне Иван Никитич. Седые брови его треугольником всползли на лоб, серые глаза за очками без оправы смотрели растерянно. – Нет, вы подумайте! Прелестный мальчик!

– Что тут такого прелестного? – сказал я сердито. – Или, по-вашему, старуха (бог ты мой, кого я называю старухой!) должна таскать тяжелые ведра на глазах у здоровых мальчишек?

– Нет, нет, конечно… – забормотал Иван Никитич. – Поступок вполне естественный. Несомненно, это в порядке вещей, но… не всегда ведь… не всегда желаемое бывает действительным, если можно так выразиться.

Я только плечами пожал. Не хватало еще, чтобы и я стал умиляться по поводу Митиной расторопности.

– Не навестите ли вы меня как-нибудь? Чаю выпьем, потолкуем, – предложил он однажды. – Приходите с женой, очень буду рад.

– Охотно! – ответил я и тотчас пожалел, потому что ходить в гости для меня труд тяжкий, да и времени на это не оставалось. Но слово не воробей…

А Шеин уже поймал меня на этом неосторожном слове: – Вот и хорошо! Будем ждать. – И прибавил: – Очень бы хотелось с вами посоветоваться… по некоторым поводам.

В июне вышло постановление «О ликвидации детской беспризорности и безнадзорности». Это означало, что нам пришлют новых ребят. Как всегда бывает, это случилось в такой час, когда мы меньше всего этого ждали.

Мы с Василием Борисовичем были в Старопевске, в облоно. В доме оставалась Галя. Она и приняла с помощью Мити десяток малышей от восьми до десяти лет и пятерку довольно больших мальчишек – старшему было четырнадцать, звали его Миша Вышниченко. Все они мирно вымылись в бане, с удовольствием пообедали, а потом Вышниченко сказал:

– Айда, ребята, отсюда! Что это за детдом – домишки маленькие, теснота. Все равно его распустят, и нам опять ходить-бродить. Пошли!

Видно, все они перед тем были в одном приемнике и отлично понимали друг друга, потому что Мишу послушались тотчас же – поднялись и двинулись к выходу.

– Эй, вы что? Окосели? – Дмитрий загородил им дорогу.

– А твое какое дело? Пусти.

Вышниченко толкнул Короля, тот схватил его в охапку так, что мальчишка не мог двинуть ни рукой, ни ногой. Зато язык у него был ничем не связан, и он поливал Короля отборной бранью. Галя пыталась уговорить ребят, но они смотрели на одного Вышниченко, а он и ей отвечал руганью. Побившись с ними некоторое время, Галя сказала:

– Отпусти его, Митя. – И добавила, обращаясь к Вышниченко:– Можешь идти, здесь никого насильно не держат. Но малышей я с тобой не отпущу. Идемте, ребята, я покажу вам, какая у нас будет карусель.

Митя понял ее на лету – он выпустил Вышниченко и, сгребая в охапку малышей, сколько могли ухватить зараз его длинные руки, весело подмигнул рыжим глазом:

– О братцы, у нас не одна карусель, у нас тут еще кое что найдется! Залезай в самолет, будешь летчиком! – и, выбрав самого удивленного и растерянного малыша, вскинул его над головой.

Остальные так и охнули от изумления и зависти. Коломыта подхватил еще кого-то из маленьких, Лида взяла за руку другого, Катаев крикнул:

– Чего стоите? Всего хорошего! – и сгреб еще двоих.

Вышниченко кинулся к нему с кулаками, но его придержал Искра.

Малыши не успели опомниться: Митя, смеясь и балагуря, покрутил перед ними красный карандаш, подкинул вверх.

– Хоп! – Карандаш точно растворился в воздухе. – Хоп! – И Митя с преувеличенным удивлением вытащил этот самый карандаш из-за шиворота маленького Сени Артемчука. И Сеня стоял, растопырив руки и вытаращив глаза.

Вышниченко был взбешен. Четверка старших топталась, не зная, что предпринять.

– Айда! – повторил он, и четверо поплелись за ним. Их никто не удерживал.

Минут через двадцать приехали мы с Казачком. Галя была смущена и огорчена, Василий Борисович принялся утешать ее, а я только бросил наспех: «Не горюй, обойдется!» – и ринулся на шоссе, еще не очень понимая, как быть.

Но, видно, я родился под счастливой звездой: по шоссе навстречу мне шла знакомая колхозница Татьяна Егоровна и вела в поводу гривастую белую лошадку. Я кинулся к ней.

– Татьяна Егоровна! Будь так добра, одолжи Белку на полчасика! – и, перехватив повод, вскочил на лошадь.

Смирная Белка, несколько удивленная таким поворотом судьбы, хотела было заупрямиться, но раздумала и затрусила по шоссе. Я знал, что ребята пошли этим путем. Скоро я уже завидел их впереди. Никакого плана у меня не было, я только знал: уговоры бесполезны.

Обгоняя их, я услышал гневный возглас:

– Подумаешь, детдом! Видали мы…

Метров через десяток я соскочил со своего коня, поскользнулся и упал, к великому изумлению Белки, которая подошла вплотную и глядела на меня с укором. Но мне не на Белку надо было произвести впечатление.

Ребята, подбежавшие ко мне, как только увидели, что я упал и не встаю, растерянно переглянулись. Я лежал, неподвижный, несчастный – такой здоровый дядя! – и взывал о помощи. Это их ошеломило. Даже тот, в котором я тотчас признал самого Вышниченко, не сразу обрел дар речи. Признал я его по разгоряченному после недавней перепалки лицу, а главное – по недоброжелательному, но точному описанию Вани Горошко: «Вихрастый такой, пучеглазый».

– Чего делать-то? – спросил наконец Вышниченко.

– Придумайте, хлопцы, – простонал я. – На коня мне не сесть.

И они придумали: сплели из рук носилки и потащили меня, то и дело сменяясь. Нелегко им пришлось: все, кроме, пожалуй, Вышниченко, казались щупловатыми, ни одного Коломыты не было в этой пятерке. Но они добросовестно спасали пострадавшего, тащили, пыхтя и обливаясь потом, попеременно вели в поводу Белку и еще старались меня подбодрить.

– Вы не бойтесь, мы скоро, – тяжело переводя дух, утешал Вышниченко.

Я рад бы вскочить и пойти своим ходом. Жалко ребят, да и самому неудобно: не справляясь попарно, они надумали волочить меня все сразу – двое под мышки, двое за ноги, – и это тоже нелегко не только им, но и мне. Но как быть? Никакое слово их не проймет, они ушли из нашего дома, рассорившись с ним насмерть, и вернуть их можно только хитростью!

– Да куда же вас, дядя? – вдруг спросил Вышниченко.

– Так несите… скоро уж… – ответил я, стараясь подольше не вдаваться в подробности.

Мы дотащились до нашего дома с другой стороны, да ребятам было недосуг оглядываться, примечать – не похоже ли место, куда мы идем, на то, откуда они уходили.

– Вон тут….

Меня опустили на землю, я полежал секунду, а когда Вышниченко сказал, озираясь: «Э, постойте, где же это мы?» – я вскочил:

– Вот спасибо, хлопцы! Пока вы меня волокли, я, кажется, здоров стал. Право слово!

Теперь уже не у одного Вышниченко – у всех пятерых глаза готовы выскочить из орбит. Безмерное изумление написано на взмокших, красных физиономиях, И вдруг еще что-то мелькнуло во взгляде Вышниченко. Смешно: я заставил его изрядно попотеть, я обманул его, а он смотрел на меня весело, чуть не с восторгом!

– А? Чего? – только и сказал он.

– Ну как же? Говорят, такие хорошие хлопцы приходили, а потом ушли. «Зачем, спрашиваю, ушли? Как так ушли? Надо догонять». Эй, принимайте гостей!

Мы вошли во двор. Я смеялся и сыпал прибаутками, не давая ребятам опомниться. Вышниченко малость упирался под моей рукой, однако шел – видно, слишком был ошеломлен.

Если я правильно понял характер Вышниченко (бывает же, что можно и за час понять человека!), ни при каких обстоятельствах он не допускал мысли о поражении. Считать себя побежденным он просто-напросто не мог. И мы с ним вернулись как сообщники, дружно разыгравшие одну и ту же веселую шутку. Его не надули, не одурачили, с ним пошутили, да еще как ловко!

Василий Борисович молча выслушал мой рассказ,

– Опять не согласны? – спросил я.

– Да как вам сказать… Победителей не судят!

* * *

Вышниченко и еще троих новеньких мы определили в отряд Коломыты. К каждому из новеньких прикрепили «старика» – пускай на первых порах покажут, расскажут, помогут обжиться. И я сказал Мефодию:

– За Вышниченко отвечаешь ты. Ты, брат, привык за себя одного думать – думай и за него, пока не освоится с нашими порядками. Все время думай!

Мефодий смотрел на меня и все моргал, моргал быстро и мелко. Это я за ним уже знал: моргает – значит слушает внимательно, старается вдуматься и ничего не упустить.

Катаеву мы поручили двух восьмилетних – Паню Коваля и Семена Артемчука. «Куда мне их?» – ясно говорило его лицо, но вслух он не запротестовал. Вечером, незадолго до сигнала «спать», я позвал его в свой кабинет:

Смотри, Николай, с этими ребятами нельзя рывком, злым словом.

– А зачем…

Он, конечно, хотел сказать: «Зачем мне их навязали?»

– Не прерывай, слушай, если с тобой говорят. Коваль – сирота.

– Я сам сирота.

Подавляя бешенство, я сказал очень тихо:

– Раз сам сирота, должен лучше другого понять. У него мать неделя как умерла, ему восемь лет. А у Артемчука мать в больнице, при смерти. Понял? А не хочешь понять – возьмем их у тебя, передадим другому. Тут сердце нужно, а в тебе, я вижу, сердца еще маловато. Так как же – оставить ребят за тобой или другому передать?

Прошла длинная минута. Он смотрел куда-то мимо меня и теребил пояс. Ох, до чего трудно было ему сказать то, что я наконец от него услышал:

– Ладно… оставляйте.

– Смотри, отвечаешь за ребят. Поставь их койки рядом со своей.

– Как же рядом, если их двое? По обе стороны, что ли? – угрюмо спросил Николай.

– Сообрази, как удобнее. Иди.

Паня Коваль вставал и ложился с плачем. Он только что потерял мать, несколько дней провел у соседей, потом его привезли к нам. Но ему все равно где ни жить – он ничего знать не хотел, горе заполняло его до краев, и он плакал, плакал не переставая, исходил слезами. В первую же ночь, уже около двенадцати, к нам постучался испуганный Катаев.

– Галина Константиновна, Пашка ревет, никакого сладу нет!

Галя привела малыша к нам. Его трясло, уже и слез не было, он только судорожно всхлипывал, цепляясь за Галю, не слыша слов утешения. Да тут и не в словах суть, тут больше значит ласковый голос:

– Ну, сейчас, ну, сейчас… вот так… вот так…

Повторяя это снова и снова, Галя посадила Пашу к себе на колени и принялась укачивать, как маленького. Наконец он уснул, измученный, она тихо переложила его на свою кровать и продолжала мерно похлопывать по плечу, а он и во сне вздрагивал всем телом.

Утомленный плачем, он проспал до полудня, а раскрыв глаза, тотчас опять залился слезами. Галя помогла ему одеться, сама умыла. Паша был в ее руках точно кукла – не сопротивлялся и не помогал, ему было все равно. Галя отвела мальчика в столовую и кое-как, с трудом накормила.

И так весь день. Что бы Галя ни делала, куда бы ни шла, она всюду брала с собой Пашу. Он копался с нею в грядках, поливал клумбы – и вдруг садился на землю и опять заливался слезами. Галя не говорила: «Не плачь», она утирала ему слезы, приговаривая что-то сбивчивое и неясное:

– Ну вот так… ну вот так…

Вечером она постелила ему и себе в изоляторе.

– Галина Константиновна, – сунулся в дверь Катаев, – ведь он мне порученный… Чего же он все с вами?

Галя приложила палец к губам;

– Ему пока лучше так. Понимаешь, у него все внутри болит. Он ночью опять всех перебудит. И тебе сейчас с двумя не справиться. Сеня-то…

Мать Сени болела давно, он уже год жил то у одной тетки, то у другой. Сейчас в больнице признали положение матери безнадежным, и его отправили к нам. Здесь ему стало спокойнее, сытнее, веселее. Ему бы и в голову не пришло плакать и отчаиваться, но он с испугом поглядывал на Пашу, и губы его кривились, вот-вот тоже заплачет.

– Ты за Сеней присмотри, им вдвоем нельзя, – сказала Галя.

Катаев удалился очень недовольный. А на другой день ему пришлось пережить уже явное оскорбление.

– Эх, – сказала Лида, – да разве можно было мальчишке поручать таких маленьких? Разве мальчишки чувствуют? Тут девочку надо…

– Девочку, скажите пожалуйста! – огрызнулся Николай. – Много ты понимаешь!

Видно, он был по натуре ревнив; он и после Галиных объяснений не мог примириться с тем, что Коваля у него отобрали, и хоть Гале казалось, что Сеню и Пашу следует держать подальше друг от друга, Катаев со вторым своим подопечным все время оказывался подле нее.

Паша приходил в себя медленно. «А мама говорила… а вот мы с мамой…» – постоянно вспоминал он, но нам не часто удавалось послушать, что же говорила Пашина мать и как они с Пашей жили: он тут же заливался слезами. Все у нас было ему чужое, непривычное, все не в пору. И только в Гале он почуял что-то такое, что напоминало ему дорогую потерю. Галя не теребила, не торопила его, даже, пожалуй, не старалась отвлечь, она просто давала ему прийти в себя. Но ее постоянно окружали другие ребята, и понемногу у Паши появлялись новые мысли, не связанные с его горем.

– Галина Константиновна! А на ком Буденный ездит? На кобыле или на коне? – спросит кто-нибудь из малышей.

– Конечно, на коне! – храбро заявляет Галя.

– А какой конь – белый или вороной?

– Белый… – На этот раз Галин голос звучит куда менее уверенно.

В самом деле, откуда ей знать, белый ли конь под Буденным.

На помощь неожиданно приходит Катаев.

– Да разве у Буденного один конь! – с плохо скрытым презрением говорит он. – У него всякие: и белый, и вороной, и в яблоках. В бою, когда под командиром коня убьют, сейчас ему другого! И на параде тоже разные…

Он так же внезапно умолкает, и на лице его написано: «Что вам толковать… Эх вы, пехота!»

А правда, на каком коне ездит Буденный? А что это за конь – в яблоках? А вот, говорят, у маленьких есть свои грядки, где они? Что на них растет? Или еще: Галина Константиновна говорит – зимой у маленьких будет тихая комната. Какая такая «тихая»? Зачем? Вот оно что: там будет бумага, клей, карандаши цветные – вырезай и рисуй что хочешь. А если я не хочу? А не хочешь, так и не надо…

Возникнет мысль, забудется, а там, глядишь, снова родится. Медленно, туго приходил в себя Паша Коваль. Но – приходил…

* * *

А с Вышниченко нам всем показалось на удивление просто. Он никого не задирал и вовсе не был строптив. Мы никак ие думали, что у него такой покладистый характер. Мне очень хотелось спросить, какая это муха укусила его тогда, но я решил пока не поминать старого. Миша освоился быстро, не рвался на первые роли и не помнил зла Королю.

Однажды, когда мы с ним шли по селу, он, мечтательно глядя по сторонам, сказал:

– Тут старик живет – дуже злой. А в этой хате старуха – ну никогда не спит. А тут собака на цепи, да цепь длинная.

– А ты почем знаешь? Уж не похаживаешь ли по садам?

– Ни, – ответил он коротко.

К вечеру того же дня все разъяснилось. Мы занимались поливкой – делом трудным и затяжным. Лето стояло знойное, земля требовала влаги, и под вечер все поили землю.

– Где Вышниченко? – Раза три слышал я голос Коломыты, но как-то не вдумывался – слышал, да и все. И вдруг в воротах появились Татьяна Егоровна, Михаил Вышниченко и Анна Семеновна Вакуленко.

Анна Семеновна вошла во двор первая, крепко держа Мишу за плечо. Он упирался, но приходилось идти – рука у Анны Семеновны сильная и властная. У Михаила вид плачевный: майка разорвана, волосы растрепаны, на лице и страх и досада. А у Татьяны Егоровны лицо сердитое, красное и губы обиженно поджаты.

– Семен Афанасьевич! – еще издали кричит Анна Семеновна. – Ты что мне говорил, когда приехал сюда? По садам лазить не будем, да еще ваших, деревенских, отучим. А вот, гляди, твой хлопец!

– За руку его схватила, – заговорила Татьяна Егоровна. – Третий день слежу – забор и так ветхий, а тут с чего-то новая дыра, две доски выломали. Кому, думаю, понадобилось? А он, вот он, и сам пожаловал – здрасте! Милости просим, давно не видались! Это что ж такое?

– Хорошо ты их воспитываешь, нечего сказать! – прервала Вакуленко. – А я гляжу – Егоровна хлопца ведет. «Что такое, куда ты его?» А она мне и рассказывает – на тебе!

Созвать собрание – дело одной минуты. Ребята прибежали, как были, – с ведрами, с лейками, на всех лицах удивление: в неурочный час, посреди работы… что такое стряслось?

Теперь уже я взял Мишу за плечо, поставил его на крыльце, на виду у всех, и коротко изложил суть дела.

– Мы новичков не наказываем, – прибавил я. – Но ты большой парень, и голова у тебя на плечах есть. Опозорил ты нас на все Черешенки. Как быть? – обратился я к ребятам.

– Прощения пускай просит! – раздались голоса.

– Не прощу! – отрезала Татьяна Егоровна.

– Вот что, – сказал я. – Вы слышали, у Татьяны Егоровны забор сломан. Пускай Вышниченко забор починит.

– Да не подпустит она его к своему забору! – снова вскинулась Анна Семеновна.

– Нет уж, Анна Семеновна. Раз наш воспитанник сломал, значит, мы в ответе. И починим, и свой материал поставим. Он сломал, он и починит.

Я говорил это, а сам прикидывал, кого бы послать с Вышниченко. Послать его одного – будет ли толк?

– Я помогу! – сказал вдруг Коломыта. – Которые доски брать, Семен Афанасьевич, которые в сарае или возле кухни?

…Мы шли по селу. Вася, Мефодий, Михаил и я волочили доски. Татьяна Егоровна, цоджав губы, шагала стороной. Вакуленко, не смущаясь присутствием ребят, повторяла:

– Распустил, распустил. Уж дальше и некуда. Это что ж такое, какую волю взяли!

– Анна Семёновна, зачем же вы на всех-то?

– Сам говорил – у вас один за всех, все за одного!

– Верно. Да ведь этот у нас без году неделя. А прежде разве такое бывало? Вот и Татьяна Егоровна скажет.

– Не бывало, да вот есть, – хмуро ответила справедливая Татьяна Егоровна.

Наконец Анна Семеновна, пригрозив, что после все проверит свернула к правлению, и мы пошли дальше молча.

У Вышниченко лицо было свирепое, но он как воды в рот наорал – слова не вымолвил с той минуты, как его привели к нам, и все время, пока мы потели над забором Татьяны Егоровны. А забор и впрямь оказался ветхий.

– Вот она, ваша дыра, – сказала Татьяна Егоровна, подведя нас к пролому.

– Ладно уж, «наша»! Чинить так чинить, не скупиться, – сказал Василий.

И мы, люди не мелочные, принялись латать все дыры подряд. Мы с Шупиком распиливали доску, Вася и Миша покамест укрепляли те, что расшатались.

– Вон чем приходится заниматься. Будто дома делать нечего, – неожиданно заявил Коломыта.

– Да уж, не было печали, – поддержал Шупик.

– Хотя бы подумал сперва, – беспощадно продолжал Василий. – И куда понесло?

– Будто у самих яблок нету, – как заведенный вторил Шупик, удивляя меня такой разговорчивостью.

– Так нет же, чужих ему надо! – доводил вопрос до полной ясности Вася.

– Свои нехороши! – не унимался Мефодий. И откуда у него этот яд в голосе?

Если б я не был с ними все время, я бы подумал, что они столковались: диалог шел без запинки, как на сцене.

– Где же свои? – вдруг, чуть не плача, прорвался Вышниченко. – Где они, свои-то яблоки? Их рвать не велят.

– А у тебя терпенья нету? Зеленых хочешь? – отвечает Коломыта.

– Да ничего я не хочу! – завопил Вышниченко.

Но тут высунулась из окна рассерженная Татьяна Егоровна.

– Чего кричишь? Скажи пожалуйста, еще шумит!

Мы продолжали работать молча. Но и половины не успели сделать, как стемнело.

– До завтра, Татьяна Егоровна, – окликнул я хозяйку. – Будь здорова! Придем с утра.

– Будь здоров! – Кажется, голос Татьяны Егоровны прозвучал чуть милостивей.

Наутро чуть свет мы снова были у хаты Татьяны Егоровны. Скоро вышла и сама хозяйка – она спешила в поле. Она сдержанно поздоровалась, мы так же сдержанно ответили – было не до разговоров. Часов в одиннадцать Вася вбил последний кол, и мы отошли, чтоб со стороны полюбоваться на свою работу. Вышниченко стоял столбом, ни на что не любовался и, видно, хотел только одного – поскорей отсюда уйти.

Окно было настежь, я постучал в стекло:

– Бывайте здоровы!

На крыльцо выскочила девушка лет шестнадцати с тарелкой ватрушек в руках.

– Постойте, постойте! Мама велела, чтобы вы непременно отведали!

Я отведал. С достоинством, неторопливо, вытерев сперва руки платком, взяли по ватрушке Коломыта и Шупик. Вышниченко не трогался с места и глядел в сторону.

– А ты? Бери, бери, что ж ты!

Михаил замотал головой – не хотел он этих ватрушек.

– Нет, нет, я тебя так не отпущу, мама велела, чтоб все ели, бери, слышишь?

– Бери! – холодно сказал Коломыта,

Почти не глядя, Вышниченко протянул деревянную, отяжелевшую руку и неловко взял угощение. Мы пошли домой, на ходу каждый вкусно похрустывал румяной корочкой. Один Миша всю дорогу нес свою ватрушку в вытянутой руке, точно ужа или лягушку. Едва мы вошли в ворота, он отдал ее первому попавшемуся малышу.

– Ешь, ешь, – буркнул он ошалевшему Артемчуку, который держал ватрушку обеими руками и удивленно озирался.

* * *

– Послушай, – сказала мне Галя еще в начале лета, – я давно хотела, да как-то не пришлось… А сейчас – не знаю – не поздно ли будет?..

И замолчала. Я поглядел на нее, выжидая:

– Что поздно?

– Я… я хотела бы… посадить деревце… яблоню.

– Да что же тут такого?

– Ничего.

– Ну и сажай на здоровье.

Через несколько дней я привез из питомника саженец. Галя сама выкопала ямку, сняла с корней яблоньки рогожу, потом расправила корешки. Я было хотел ей помочь, но она мягко отвела мою руку. Сунулся Лира:

– Галина Константиновна, дайте я…

Она тихо отстранила и его. Я молча смотрел, как она вбила в дно ямы обстроганный кол, как бережно посадила деревце, проверила, не высоко ли оно стоит, – нет, все правильно… Она заботливо уминала землю, потом привязала яблоньку к колышку, чтоб ее не раскачивало ветром, а я все стоял и смотрел с каким-то смутным чувством. Потом невольно поглядел на ребят – их много в этот час оказалось рядом – и по лицам увидел: они поняли, что Галя не просто сажает еще одно деревце на нашем дворе, перед окнами, а вкладывает в это нехитрое дело какую-то особенную мысль. И вдруг меня будто толкнули в грудь. Конечно, эта догадка могла прийти мне одному! Но тут сзади кто-то прошептал:

– Костикова яблоня…

Это сказал не Митя, не Лира, а кто-то из новых, совсем недавно пришедших ребят – уже и они знали…

Яблонька прижилась. Галя бережно ухаживала за нею.

А потом случилось вот что.

Однажды Лира стал менять веревку, которой яблоня была привязана к колышку. Он осторожно развязывал узел. Я это видел и решил, что Лира выполняет просьбу Гали. Удивился – обычно Галя ухаживала за своей питомицей сама, – но вмешиваться не стал. Наконец Лира распутал узел, приготовился сменить веревку и тут увидел: мимо идет Крещук.

– Эй, Федька!

Тот даже не взглянул. Это уже не впервые: Лиру как магнитом тянет к Феде, а Феде он ни к чему. И Федор не стесняется оттолкнуть его – недобрым словом, а то и просто плечом. Вот и сейчас Лира схватил его за руку. Федя, вдруг вскипев, обернулся и изо всех сил толкнул Лиру. Анатолий отлетел прямо на яблоньку, и она переломилась пополам.

– Не тронь! – крикнул я на бегу.

Яблонька повисла на тонкой кожице. Лира стоял рядом, беспомощно разведя руки, смуглое лицо его покрылось свинцовой бледностью. Откуда-то взялись еще ребята, краем глаза я выхватил Лиду, тоже застывшую неподвижно.

– Лида! Бинт!

Она помчалась в дом.

Под нашим навесом вмиг отыскались две плоские дощечки. Я присел на корточки. Стараясь не повредить полоску коры и тонкие волокна древесины, поднял верхушку, пристроил ее к основанию, заключил хрупкий ствол на месте перелома в лубок и, взяв у запыхавшейся Лиды марлю, принялся плотно бинтовать, точно сломанную руку. Вокруг было тихо, так тихо, будто и не стояли кольцом несколько десятков ребят.

– Ты думаешь, срастется? – раздался надо мною тихий голос Гали.

– Думаю, срастется, – ответил я, поднимая голову.

Голос ее прозвучал ровно, и лицо не выдавало волнения, только сведенные брови вздрагивали.

– Галина Константиновна! – кинулся к ней Лира. – Это я сломал, простите меня…

Лицо его было смято жалостью и раскаянием.

Галя быстро провела ладонью по его черным взъерошенным волосам и ушла в дом. Мы молчали. Не я один, многие видели, как случилось, что Лира сломал яблоню.

– С ума сойти! – не выдержал Горошко. – А ты при чем?

Но Лира, видно, и не думал выгораживать Федю, он был искренне уверен, что сам во всем виноват.

– И чего я полез! – горестно сказал он. – Стал зачем-то веревку менять. Галина Константиновна сказала – и так хорошо, а мне захотелось как лучше…

Я поглядел на Крещука. Лицо его было в красных пятнах, глаза невидяще смотрели куда-то в пространство.

– Слушай, Крещук… – звенящим голосом начала было Лида.

Но тут Федя встрепенулся и сломя голову побежал в дом,, вслед за Галей.

* * *

Наше первое лето было и счастливым и трудным.

Хорошо было ощущать себя дома. Это чувство ко мне, как и к ребятам, пришло не сразу, и оно радовало. Когда мы сажали во дворе акацию, мы украшали свой дом. И если возвращались поздно из леса или с поля, навстречу теплились огни в окнах нашего дома. А если уходили, то, оглядываясь, видели, как кто-нибудь из домашних с порога или из окна машет вслед рукой.

Постепенно с листа бумаги наш план переселялся на землю, зеленел, наливался красками, соком ягод, обретал прохладную свежесть зрелых плодов и овощей – это тоже была радость. Но давалась она не легко. Может, только цветы повиновались нам не прекословя. Они цвели щедро, одни сменялись другими, и наш скромный двор стал наряден и весел: голубое озеро незабудок, пестрая клумба глазастых маргариток, негаснущий костер настурций – чего у нас только не было! Цветы росли и хорошели, благодарно воздавая нам своей красотой за каждую лейку воды.

Но свекла, картофель, капуста! Как они мстили нам за то, в чем мы не были виноваты, – за беспощадное солнце, за раскаленный воздух того лета!

На капусту нашу ополчились все беды, какие только случаются в капустной жизни. Сперва налетела капустная муха – и мы без устали окучивали, насыпали возле стебля соломенную резку, сенную труху. Девочки вырезали воротники из бумаги, и мы на каждый стебель надели такой воротник, чтоб муха не пристроила своих яичек на грядке.

– Не столько того борща поешь, сколько мороки примешь, – сказал Вышниченко, утирая пот со лба.

– Борщ – не роскошь, а суровая необходимость, – откликнулся Митя, – и борщ мы тебе обеспечим!

– Я и сам себе обеспечу, – отвечал Выпшиченко, угрюмо обряжая капусту бумажным воротником.

Потом на капусту напали гусеница и бабочка-белянка. Это вредное существо выгрызает мякоть и оставляет от капустного листа одни жилки – получается этакое голубовато-зеленое, кружево. Мы боролись с этой самой белянкой засучив рукава. Мы унитожали кладки яичек на ребристой изнанке капустного листа, а взрослых гусениц собирали и скармливали курам. Коломыта – тот настрогал палочек, намазал их капустным соком и натыкал в грядки: бабочки стали откладывать яички и на них.

– Она капустный запах любит, вот и попалась, – сказал Василий, собрав палочки, и не то чтобы мстительно, но с удовольствием швырнул их в печку.

– Что ж ты, сам каких-то два десятка настрогал, а всем не сказал? – спросила Лида.

Василий вскинул на нее глаза – в них недоумение. Он привык отвечать сам за себя. Увидит, что рядом Катаев действует не так, поправит. А вот какую-то свою придумку подсказать всем – на это у него пока догадки не хватает…

Но главное – тогда же, в августе, обрушилась на нас засуха. В ярко-синем небе ни облачка, не верится, что, бывало, оттуда хлестал дождь – тяжелый, непроглядный ливень. Воздух раскален, даже дышать трудно; а посевы требуют поливки, и не как-нибудь – лейкой, поверху, – а настоящей, щедрой, чтоб влага проникала до корня, чтоб напиться вволю. И больше всех хотела пить капуста: на ее распластанный лист солнечные лучи падают отвесно и за день выпивают из кочана добрых полведра воды, – попробуй возмести эти полведра, когда дождя нет, – весь колодец вычерпаешь! Значит, остается одно: речка. Она не очень далеко, но под горой.

Каждый день один отряд только тем и занимался, что таскал ведра, наполняя бочки снова и снова, без передышки. Истово трудился Коломыта, сварливо – Катаев, весело – Митя.

– Черт бы ее подрал, эту капусту, пропади она пропадом, – приговаривал Николай.

– Слыхал такую пословицу: «Под силу беда со смехом, а невмочь беда со слезами»? – говорит Митя.

– А кто это плачет, может, я?

– Думаешь, непременно надо слезы лить? Ты слез не льешь, а ноешь, ноешь хуже всяких слез.

– Ничего я не ною, и отстань!

– Ох, и нервный же ты, – вздыхает Зина Костенко.

Николай свирепо смотрит на девочку и ни с того ни с сего опрокидывает ведро воды себе под ноги – ведро, которое он с таким трудом тащил из-под горки.

…Ночью я просыпаюсь невесть отчего и с минуту соображаю – что же меня разбудило? Выглядываю в окно – ночь лунная, тишина. Но нет, что-то не так. Не выхожу – выскакиваю из дому. Под горой у речки движение. Ребята набирают полные ведра и передают друг другу по цепочке все дальше, дальше в гору – к капустному полю. Будь у нас вдвое больше ребят, и тем досталось бы немало работы, а тут, без малышей, не так их много – тоненькая цепочка.

– Каждый может спать спокойно, а пожарный – никогда, – слышу я голос Мити.

Он их и вытащил, осеняет меня. Становлюсь в цепь, принимаю от Катаева ведро.

– Тише, расплещете! – говорит он.

Может, этой ночью я окончательно понял: мой дом здесь. Эти ребята – мои. Никуда я от них не хочу уходить. Даже назад, в мою Березовую.