"Князь ветра" - читать интересную книгу автора (Юзефович Леонид)

Глава 1 Приговор

1

Как известно, в 1893 году легендарный начальник столичной сыскной полиции Иван Дмитриевич Путилин вышел в отставку и поселился в Новгородской губернии, в доме с яблоневым садом на берегу Волхова. Вскоре, не устояв перед авансом, который предложил один солидный издатель, он взялся было за мемуары, недели две с энтузиазмом разрабатывал план будущих записок, придумывал названия глав и подбирал к ним эпиграфы, пока не осознал, что вряд ли сумеет самостоятельно претворить это в нечто большее. Кто-то рекомендовал ему петербургского литератора Сафронова. В письме, правда, тот амбициозно запросил половину обещанного издателем гонорара, но при личной встрече согласился на треть, услышав, что в противном случае найдется перо подешевле. Ударили по рукам, Сафронов пошел проводить Ивана Дмитриевича на поезд. Запрашивая половину, он рассчитывал на четверть и был приятно возбужден, говорил, что постарается усреднить свой стиль, сделать его менее индивидуальным, чтобы не заслонить, хуже того — не подменить собственной личностью личность мемуариста.

Они простились на вокзале, а через два дня Сафронов с тем же поездом прибыл на берега Волхова. Здесь, в доме Ивана Дмитриевича, он прожил около месяца, записывая воспоминания хозяина. Затем предстояло обработать эти записи и подготовить книгу к печати. На титуле должно было стоять единственное имя, так что самому Сафронову этот проект никакой славы не сулил, только деньги, хотя ради них тоже стоило помучиться.

За месяц в ежедневных странствиях по жизни Ивана Дмитриевича литератор износил три карандаша, на среднем пальце образовался истекающий сукровицей волдырь. Граненый карандаш был заменен круглым, но и он казался орудием пытки. В саду собрали последние яблоки, пожелтела листва, по утрам река стала окутываться туманом, когда Сафронов, исписав несколько тетрадей, решил, что пора уезжать. Материала было достаточно, по возвращении в Петербург оставалось подвергнуть его стилистической правке, расположить все истории в хронологической последовательности, местами прописать исторический фон, добавить немного погоды и психологии.

Сафронов уже предвкушал, как сладко будет отдаться этому незатейливому труду у себя дома, в тишине, в халате, рядом с дремлющим, в кресле любимым котом и нелюбимой женой. Она, впрочем, имела мужество признать, что чем бесформеннее становится ее бюст и шире талия, тем ароматнее должен быть кофе, принесенный мужу в кабинет, и нежнее поданная к чаю булочка.

Забегая вперед, скажем, что к весне работа была закончена. Как только мемуары Ивана Дмитриевича вышли из типографии, Сафронов уничтожил все свои тетради с записями, кроме одной, сохранившейся в его архиве. История, которая в ней содержится, в книгу не вошла. Вероятно, Сафронов приберег ее на будущее как сюжет для собственного романа, но написать его так и не собрался.

Это объемистая тетрадь в зеленой коленкоровой обложке. К форзацу подклеены две странички с журнальным отзывом на книгу Ивана Дмитриевича. В тексте рецензии кто-то подчеркнул фразу: «Волшебная прялка его таланта с равным мастерством ткет обе нити, сюжетную и психологическую». Сбоку имеется помета: «Прялка не может ткать!» Чуть ниже это оспорено другим почерком: «Речь идет о волшебной прялке. Волшебная все может!»

Кое— где между страницами тетради вклеены вырезки из газеты «Азия» за 1913-1914 годы. Отсюда следует, что тогда же, спустя два десятилетия после того, как Сафронов услышал эту историю, она вновь пробудила его интерес. Почему так, становится понятно ближе к концу. Аналогично и смысл этих вклеек остается совершеннейшей загадкой, пока не доходишь до финала.

Однако сразу же замечаешь, что все они связаны с Монголией и представляют собой избранные места из воспоминаний русского офицера Солодовникова, который в 1913 году в качестве военного инструктора находился при монгольской повстанческой армии. Полутора годами раньше Внешняя Монголия (Халха) провозгласила свою независимость от Пекина, и Солодовников должен был помочь монголам сформировать боеспособные части для борьбы с китайцами.

На первый взгляд его заметки рассеяны по тетради без всякой связи с тем, что в ней написано. Например, рассказ Сафронова о его знакомстве с Иваном Дмитриевичем перебивается следующим отрывком:

«Памятуя о Чингисхане, я полагал, что, как народ крайне воинственный, монголы будут рваться в бой, мне же придется сдерживать их пыл, пока они не овладеют новейшим европейским оружием и тактикой современной войны. Очень скоро я убедился, что мои о них представления так же далеки от реальности, как нынешние монголы от своих предков. Все они теперь буддисты, и маразм пасифизма, привитого им „желтой религией“, сделался настоящим проклятием этого бедного племени. На маневрах целые эскадроны уходили с позиций и отправлялись в соседний монастырь „на моление“, пулеметы кропили хорзой[1], но не смазывали, состоявшие при штабе бригады ламы постоянно вмешивались в мои распоряжения, причем выказывали такое религиозное усердие в вопросах дислокации наших частей или использования артиллерии, что я начинал подозревать в них китайских шпионов. Там, где хранились патроны, всегда почему-то оказывалось много воды, а в пулеметных кожухах ее не было вовсе. Среди быков, приставленных возить пушки, регулярно обнаруживалась чума, их угоняли на прививку, после чего они пропадали бесследно вместе с погонщиками. Дезертиров было множество, но воров еще больше, все друг у друга что-то воровали и одновременно обменивались подарками. Все были полны добрых намерений, и никто ничего не делал. Важнейшие документы неделями лежали у моих монгольских начальников и хорошо, если не пропадали вообще, зато гадатели-изрухайчины были необыкновенно деятельны. Планы боевых операций поверялись расположением звезд на небе и узором трещин на брошенной в огонь бараньей лопатке, а приказ, помеченный каким-нибудь числом, которое эти кривоногие пифии признавали несчастливым, не исполнялся с чистой совестью, поскольку само это число просто-напросто изымалось из календаря. Непосредственно за вторым, к примеру, днем третьей Луны шел четвертый, за ним — два пятых. В каждом месяце до трети всех чисел объявлялись несуществующими, а среда, четверг и пятница могли значиться под одной и той же датой, о чем я узнавал в субботу утром.

С диким визгом, когда-то наводившим ужас на все живое от Пекина до Иерусалима, мои монголы скакали в атаку, пылая жаждой убийства, опьяняясь памятью о былой славе, но бросались врассыпную при первом пушечном выстреле. Единственным средством поддержания дисциплины были палки. Порку в освободительной армии я считал недопустимой, и в военном министерстве мои резоны были встречены с полным пониманием, таким искренним и глубоким, что оно уже само по себе исчерпывало проблему, которая отныне полагалась решенной раз и навсегда. В конце концов я махнул рукой и делал вид, будто ничего не замечаю, когда бригадные экзекуторы торжественно и благоговейно, как принадлежность некоего культа, проносили перед строем черный лакированный пенал с бамбуковой палкой внутри. Утверждали, что эта палка принадлежала самому великому Абатай-хану и сделана из бамбука, чудесным образом за одну ночь выросшего из головы какого-то святого ламы, чтобы бедная вдова могла насытиться его молодыми, нежными побегами. Один из этих побегов с прорезанной в нем бороздкой для стока крови хранился теперь в штабе вместе с денежным ящиком и знаменем бригады. Впрочем, толку от него все равно было немного, монголы имели свои представления о тяжести того или иного проступка. Всадника, подпарившего лошади спину, могли забить до полусмерти, а утопленный при переправе орудийный дальномер влек за собой лишь снисходительное поцокивание языком в адрес виновного.

Вдобавок я никак не мог решить, на какой основе предпочтительнее формировать эскадроны и команды. В сформированных по родовому признаку порядка было больше, зато и отклонения опаснее; в смешанных подразделениях царил хаос, но вероятность массовых нарушений дисциплины была невелика. Вкупе с их безумным календарем все это доводило меня до отчаяния, до ломоты в затылке, изнуряло и обессиливало, как навязчивый кошмар.

«Для людей Востока все часы в сутках одинаковы», — сказано у Киплинга применительно к весьма специфическому расписанию пассажирских поездов на индийских железных дорогах. Универсальность этой истины открылась мне при посещении загородного дворца Богдо-гэгэна Восьмого, ургинского хутухты, а ныне, по совместительству, еще и монарха. Минут сорок мы, то есть командование бригады во главе с военным министром, дожидались приема, затем еще столько же длилась аудиенция, и все это время, практически без перерывов, до меня доносился разноголосый звон или бой настенных, настольных и напольных часов. Они во множестве стояли и висели в дворцовых переходах, анфиладах, парадных и жилых покоях.

Мне объяснили, что в последних трех своих перерождениях Богдо-гэгэн коллекционирует часы, преимущественно с боем и с музыкой. Их дарили ему купцы, паломники, циньские чиновники, иностранные дипломаты, но с тех пор как года полтора назад, переболев острой формой трахомы, он почти утратил зрение и все силы отдавал борьбе с заговорщиками, в его слепоте усмотревшими свой шанс, что-то начало разлаживаться в самом механизме придворной жизни, с которым сцеплены были часовые шестерни. Часы или вообще перестали заводить, или заводили, но забывали подвести стрелки. Иные остановились, а из тех, что продолжали идти, большинство теперь показывало разное время. Соответственно одни звонили и били раньше положенного срока, другие — позже. Круглые сутки то здесь, то там, то на лестнице, то в тронной зале раскручивались пружины, просыпались молоточки, звучали куски оперных увертюр, гимны уже не существующих империй или два-три такта какого-нибудь марша, под который шли в бой давно истлевшие в могилах полки. Дом вечности, музыкальная шкатулка из кирпича, под железной крышей, резиденция царственного будды в зеленых очках, этот дворец впоследствии напоминал мне о том, что, если монголы видят в нем одну из главных своих святынь, я не вправе требовать от них слишком многого».

Но вернемся к рассказу Сафронова.

Итак, на следующий день он собирался возвращаться в Петербург. Было еще тепло, они с Иваном Дмитриевичем обедали на веранде, с двух сторон окруженной яблоневым садом. С третьей открывался вид на Волхов, на сжатые поля, сбегающие по угору к полоске ивняка на противоположном, пойменном берегу.

Кроме них двоих за столом присутствовал пейзажист Мжельский, молодой человек с решительным профилем и грустными южными глазами. Недели две назад он приехал сюда на этюды и жил в деревне у местного бобыля.

— Странное дело, — обращаясь к нему, в своей обычной скрипучей манере говорил Иван Дмитриевич. — Сентябрь нынче стоит роскошный, места у нас красивейшие, а посмотришь на ваши картинки, все-то у вас дождь, ветер, деревья гнутся, солому рвет с крыш.

— Вчера был дождик, — оправдался Мжельский. — Ив пятницу тоже капало.

— В пятницу? Что-то я не заметил.

— Было, было, Иван Дмитриевич, — подтвердил Сафронов.

— Но хоть разок нарисовали бы ясное утро, тихий вечер. Не-ет, или туманные рассветы, или кровавые закаты, сумерки, какое-то роковое сверкание из-за туч. Облака лохматые, будто их кошки драли.

— Да вот же! — указал Мжельский на прислоненный к стене свежий, еще не просохший этюд. — Все тихо, ни один листок не шелохнется.

— Но у вас ведь как? Если ветра нет, значит— перед грозой. Солнышко в кои веки проглянет, значит— после грозы. Просто так ничего хорошего не бывает. Не заслужили-с! А небось в Италию приедете, сразу начнете писать море под солнцем, лазурные небеса. Пинии, палаццо, блеск, свет. Девушки виноград кушают, купаются. Дети танцуют. Здесь же у вас что ни женщина, то вдова или солдатка, или хворостиной козу погоняет. Если ребятишки, так бадью тащат на морозе или от грозы спасаются. Думаете, в Италии дождей не бывает? Э-э, как зарядит на неделю, из гостиницы носа не высунешь.

— Вы бывали в Италии? — спросил Мжельский.

— Бывал.

Иван Дмитриевич поглядел на Сафронова, сделавшего удивленное лицо, и добавил, что для книги это не пригодится, он ездил туда по личному делу.

— Только по личному? — не поверил Сафронов, уже знавший, что все личные дела в жизни Ивана Дмитриевича так или иначе переплетались со служебными.

— Да, как частное лицо. Косвенно, правда, эта поездка была связана с одним преступлением, которое я тогда расследовал.

— Вот и чудесно, рассказывайте. У нас целый вечер впереди.

— Конечно, расскажите, — поддержал Мжельский, рассчитывая заодно и поужинать.

— Боюсь, моя история разочарует вас хотя бы потому, что она больше касается не Италии, а Монголии, — ответил Иван Дмитриевич.

— Вы там тоже бывали?

— Нет, но всегда хотел побывать. Говорят, удивительно красивая страна, если даже мерить вашей меркой. Мне приходилось читать, что долина реки Толы, где расположен священный город монголов Урга, напоминает долины Ломбардии.

— Ну так и не тяните, начинайте. Я готов, — сказал Сафронов, придвигая к себе чистую тетрадь в зеленой коленкоровой обложке.

Отсюда не следует, что все нижеизложенное является буквальным воспроизведением его записей. Впрочем, и сами они вряд ли дословно зафиксировали рассказ Ивана Дмитриевича, который, разумеется, тоже не был, да и не мог быть безукоризненно точным слепком реальности. Во всех трех случаях зазор достаточно велик, и в первом он, может быть, ненамного больше, чем в двух других. Зато текст вклеенных в тетрадь записок Солодовникова сохранен в неприкосновенности.