"Лосев" - читать интересную книгу автора (Тахо-Годи Аза Алибековна)

Часть третья

Еще в 1929 году в «Комсомольской правде» появилась статья И. Бачелиса под длинным броским заголовком «„Бессмертные“ от мертвых идей. Академия Худ. Наук в плену у реакционеров. Требуем вмешательства пролетарской общественности» (20/II). Среди реакционеров, упомянутых в газете среди других (Габричевского, Жинкина, Недовича, Циреса), значился и Лосев. Бачелис делился с читателями своими впечатлениями от доклада А. Деборина на конференции марксистско-ленинских учреждений в апреле 1929года. В журнале «На литературном посту» в 1930 году М. Григорьев клеймил «реакционную диалектику эстетического учения Лосева» (о книге «Диалектика художественной формы»). Почва для шельмования Лосева подготавливалась исподволь.

И вот в мае 1930 года, когда Алексей Федорович уже месяц как был арестован, а Валентина Михайловна металась в одиночестве и ожидала решения своей судьбы, в Институте философии Коммунистической академии состоялся 21-го числа доклад X. Гарбера «Против воинствующего мистицизма А. Ф. Лосева» (напечатан в «Вестнике Комакадемии» № 37–38. М., 1930).

X. Гарбер занят в докладе выявлением «идейного облика Лосева», со ссылками (конечно, с передергиванием и неграмотным прочтением – все эти так называемые красные философы были безграмотны) на «Очерки античного символизма и мифологии», на книги, которые напечатаны были к

1930году и стали поводом к аресту автора.

Критик увидел здесь не только «нападение на социализм» (это правда), но «злобствование против всякого ума» и все грехи подряд: беспринципность, мистическую экзальтацию, реакционность, мистику, бредни, легкомыслие, невежественность, злобную критику, реставрацию средневековья, близость к фашистской эмиграции, обскурантизм, мракобесие, реабилитацию алхимии, астрологии, магии и т. д. и т. п.

Обвиняется Лосев в противопоставлении себя Ленину. Для Лосева Аристотель – формальный логик, а для Ленина он на подступах к материализму. «Можно себе представить, как бы Ленин отнесся к комментариям Лосева» (с. 131), – возмущается Гарбер.

Оказывается, Лосев «считает себя не то Плотином, не то Проклом наших дней» (с. 132). Обвинение замечательное и, надо сказать, к вящей славе Лосева. Да, он действительно (если угодно) и Плотин, и, что несомненно, Прокл, сосредоточивший в конце XX века всю мудрость предшествующих веков.[160]

X. Гарбера утешало одно: «буржуазия скоро покинет историческую арену», «близится момент всемирной экспроприации экспроприаторов» (любимый лозунг Ленина – «грабь награбленное!»). Вместе с буржуазией погибнет и Лосев, ибо он выражает «умонастроение самых реакционных слоев буржуазного общества» и его устами глаголют «господствующие классы былой России». Однако деятельность Лосева «не остановит всепобеждающей поступи социализма».

Как он счастливо ошибся, этот пророк, и в судьбе России, и в судьбе Лосева! Но какой у него при всем невежестве пролетарский нюх: да, Лосев действительно враг страны победившего социализма.

В итоге Лосев – «философ православия, апологет крепостничества и защитник полицейщины» (с. 144). К этому можно добавить, что в журнале «Под знаменем марксизма» (1929, ‹ 10–11, с. 12–13) в статье «О последнем выступлении механистов» (механисты – Аксельрод, Скворцов-Степанов и др.) Лосев упоминается среди «идеологических врагов марксизма-ленинизма», живущих «духовной пищей капитализма». Оказывается, «по-русски Гуссерль читается Шпет, Фрейд – скажем, Ермаков, а Бергсон – Лосев». Диалектики во главе с Дебор иным критикуют Лосева, А. Богданова, Ш. Нуцубидзе. Но это, как видно, только начало. Ругань X. Гарбера стала кульминацией, а дальше ожидается апофеоз. Бешеная ярость врагов вполне доказала, что Лосев – и один в поле воин.

А враги тем временем во главе с Комакадемией вторгались в науку, приступили к оплоту буржуазного сознания – Академии наук, требуя ее реорганизации, изменения устава, избирались академиками.[161] Мало кто из старых членов академии мог им противостоять. Разве только Иван Петрович Павлов (академик с 1907 года), проголосовавший против Бухарина. По словам А. Ф., Павлов сказал швейцару, подававшему ему шубу: «Вот ты мне уже двадцать лет подаешь пальто. Но ты не холуй. А холуи – вот где они, – и показал на потолок, – там, наверху».

Запланировали в аспирантуру в конце пятилетки принимать 95 % членов ВКП(б) (тот же сб., с. 156), рабочих не 20 %, как раньше, а все 70 %. Отныне набором аспирантов и методологическим их руководством стал заниматься Институт философии Комакадемии. Сталин провозглашался «лучшим знатоком Ленина», «самым последовательным учеником и проводником его идей» (с. 135). И это провозгласили ученые-холуи. Даже О. Ю. Шмидт, настоящий ученый,[162] в своем докладе «Проблема научных кадров» скромно признался: «Орабочить научный состав на 100 % мы, конечно, не можем». Однако «после завершения культурной революции (вот где уже встречается этот термин, якобы привилегия китайских фанатиков-коммунистов. – А. Т.-Г.)… при исчезновении грани между умственным и физическим трудом – исчезнет также грань между ученым и неученым» (с. 13). Лосев на сплаве леса как раз вполне доказал «стирание» этих граней. К тому же у нас «сняты религиозные путы», а в Европе они «сковывают науку» (с. 16). Да, путы сняли. В год «великого перелома», 1929-м, началось новое жесточайшее преследование церкви и разорение монастырей. Надеется выдающийся ученый О. Ю. Шмидт, что «предстоящий XVI партсъезд» примет ответственное решение по «вопросам революционной борьбы и социалистического строительства» (с. 14).

И XVI партийный съезд не заставил себя долго ждать. На этом съезде на утреннем заседании 28 июня 1930 года делает доклад Лазарь Моисеевич Каганович. В разделе «Обострение классовой борьбы и организация политической активности масс», задавая вопрос о недостатках в работе этой сферы, Каганович признает наличие таковых недостатков. Классовая борьба обостряется «по линии культуры, по линии литературы». За примером не надо далеко ходить. Он на виду у всех. В газете «Правда» помещены рецензии на семь книг (не поленились!)[163] «философа-мракобеса» Лосева. Главлиг разрешил к печати последнюю книгу этого «реакционера и черносотенца» (уже и черносотенец, что-то новое) «Диалектику мифа». Кстати сказать, в заключении Главлита, сделанном цензором (он же сатирик-баснописец) С. А. Басовым-Верхоянцевым,[164] значилось: автор «трактата» – «совершенно чуждый марксизму (идеалист)». Но разрешение было все-таки дано, «разве только в интересах собирания и сбережения оттенков философской мысли». Это те самые «оттенки», о которых на XVI съезде возмущенно вспомнил драматург Киршон. Автор – «наглейший классовый враг, но книга, к счастью, не увидела света».[165]

Каганович пустился приводить примеры из этого «контрреволюционного» и даже «мракобесовского» произведения. Фрагменты о дыромоляях, диамате как «вопиющей нелепости», колокольном звоне, монашестве, об отношении коммунизма к искусству, а также знаменитое «ты, дяденька, вор и разбойник» и «долбежку» о «возможности социализма в одной стране». Кто-то из специалистов подбирал примеры со знанием дела.

С места раздавались голоса заинтересованных подхалимов: «Кто выпускает? Где выпущено? Чье издание?» Вспомнили резолюцию Главлита «о некоторых оттенках» этой книги. А чуть позже возмущенный драматург Вл. Киршон в своем выступлении выкрикнул: «За такие оттенки надо ставить к стенке!» И напророчил – собственный расстрел.[166]

Ответом на слова Кагановича об «узде пролетарской диктатуры» для наглейшего врага прозвучали подхалимские возгласы из зала: «Правильно!»

Не последнюю роль в аресте Лосева сыграл также Деборин. Лосев прямо утверждал (л. 183, т. 11), что «вражда Деборина» к нему «как к философу» носила «личный характер», хотя сам Лосев с Дебориным не был знаком. Это «вражда на расстоянии». «Деборин совершенно нетерпим». «Он изгнал Аксельрод»… «так же нетерпимо он относится и ко мне». Лосев даже думал пойти к Деборину с попыткой примириться, но ему отсоветовал, указав на «безнадежность такой попытки», философ Асмус, «человек наиболее талантливый из Деборинской группы». Этот «молодой профессор-марксист» посещает Лосева, но свои посещения он «из опасения преследования, по-видимому, тщательно скрывает». Асмус пришел к Лосеву «по своей инициативе». Он знаком с трудами Лосева и хотел с ним лично познакомиться. Асмус «полностью солидарен» с философскими взглядами Лосева, к религии «относится с уважением». Возможно, что Асмус не один, но многие «боятся выявить свое отношение» к Лосеву, так как Деборин «за ними очень следит».

В результате травли, поднятой марксистами и Дебориным, уже арестованный Лосев пришел к выводу, что «чистая наука» в советской стране игнорируется, а там, за границей, его, философа-идеалиста, «знают и ценят больше».

Выступлений политического характера Лосев не делал. Он занимался античной классикой, хотя иной раз говорил резкости в своих книгах и рукописях, а однажды в ГАХНе при обсуждении доклада Алыпванга указал на общие черты (но и различия) фашизма и коммунизма. Но политику он вообще не терпит, марксизм же для него «не есть научный метод», а религия есть «социологическая реальность». К атеизму он относится «отрицательно», в «искренность атеистов не верит», а «обновленчество и вообще считает „барахлом“ и „заигрыванием с властью“» (л. 185).

Ну как здесь было не возмутиться благонамеренным гражданам? К этим голосам возмущения против Лосева присоединился еще один, постыдный – великого пролетарского писателя Максима Горького. Под скромным названием «О борьбе с природой» в газетах «Правда» и «Известия» от 12 декабря 1931 года, когда Лосев уже был на лагерной стройке канала, М. Горький в качестве примера «особенно бесстыдного лицемерия из числа буржуазных „мыслителей“», защитников христианства и «изуверства церкви Христовой», приводит выдержки из «рукописной копии нелегальной брошюры профессора философии Лосева „Дополнения к диалектике мифа“».[167]

Горький приводит две выдержки из «Дополнения»: о конце России, когда народ ее перестал быть православным, а также краткую характеристику рабочих и крестьян, рабов в душе и сознании. Любопытно, что последняя относится к мнению Платона о работниках в идеальном государстве, но Горький переадресовал ее Лосеву. В статье Горького профессор Лосев именуется «идиотом», «безумным» и «очевидно малограмотным». Не стыдно было всезнающему Алексею Максимовичу Лосева не читать. Вот Пришвин читал «Античный космос и современную науку». Но ведь Горький больше пребывал в «прекрасном далеко», хотя и это не извинительно. Каких только книг ему туда не посылали! А в 1931 году, да еще в конце года, он находился в Москве. Зато с Лосевым встреча была так возможна и так близка на канале, когда Горький ездил туда в познавательно-увеселительное путешествие с группой писателей (были там среди многих Всеволод Иванов с супругой и Михаил Зощенко!). Но больше водили Горького знакомиться с уголовниками (это ему ближе) – те перековывались, а не к философам и вообще интеллигентам, очень уж закоренелым.

Итак, профессор мало того что идиот и малограмотен, но и «слеп». Да, Алексей Максимович, Лосев действительно начал слепнуть на стройке канала. Вы угадали. Профессор «морально разрушен злобой». Делать ему, как всем «мелким, честолюбивым, гниленьким людям», нечего в стране «строителей социалистического общества», где «создается новая индивидуальность». Такие люди, как Лосев, «опоздали умереть», но «гниют и заражают воздух запахом гниения».

Что же делать с Лосевым? – возникает вопрос после чтения этой злобой пышущей инвективы. Не высылать же его за границу, как выслали две сотни интеллигентов в 1922 году, как вышлют А. Солженицына в 1974-м. Чересчур роскошно. А с ним сделали то, что надо. «Молодой хозяин, рабочий класс» в лице ОГПУ отправил Лосева в архипелаг ГУЛАГ, пока самого этого хозяина еще не пришло время расстреливать. Время это, не сомневайтесь, вскоре придет. Не забудет оно и автора лозунга «Если враг не сдается, его уничтожают» – М. Горького. В 1936 году Горький, не без содействия властей, расстанется с жизнью, а профессор, которому великий писатель грозил петлей, доживет до 95 лет, напечатает сотни трудов и при жизни будет признан классиком философии XX века.

Да, нет пророка в своем отечестве. Ошибся Алексей Максимович.[168]

Тем временем, пока Лосева проклинали, предавали большевистской анафеме, он проходил предназначенный арестантский путь. На Лубянке 17 месяцев он находился во внутренней тюрьме. В одиночке сидел четыре с половиной месяца. Последний допрос – в январе 1931 года. После 12 марта 1931 года перевели из одиночки в общую камеру.

Из консерватории Лосева удалили в 1929 году, чуяли, что творится с профессором что-то неладное. И угадали. Арестовали Лосева, слушателей и сослуживцев стали вызывать свидетелями, так же как вызывали и бывших коллег по ГАХНу или ГИМНу. По всему видно, что некоторые испугались страшно и, конечно, наговаривали на арестованного кто как мог. Да это и неудивительно. Другое удивляет – наговаривали иные, которых Лосев всю жизнь считал своими учениками или уважительно отзывался о их ученых заслугах, не подозревая истины. Да и я никогда бы ее не узнала, если бы не ходила на Кузнецкий читать Дело Алексея Федоровича.

Среди студентов были партийные и беспартийные. Так, некто Ч., член ВКП(б), студент консерватории, бывший доброволец Красной гвардии, знал профессора Лосева с 1925 года как профессора консерватории, будто бы происходившего из духовного звания, известного как крайне реакционного и религиозного. Лосев, оказывается, голосовал против назначения нового ректора Пшибышевского,[169] находясь в контакте с Жиляевым[170] и Мясковским,[171] тоже настроенными реакционно. Из допроса мы узнаем, что в апреле или мае 1929 года на какой-то «конференции при ЦК партии» говорилось о Лосеве, причем было вынесено решение заменить в консерватории реакционную профессуру.

Несмотря на все усилия, вспомнить что-то невероятно опасное по поводу Лосева свидетель не сумел и все свел к гомосексуализму, расцветшему в консерватории, указывая на тех, кто с кем-то «сожительствует», и на тех, кто может эти факты подтвердить.

Таким образом Лосев оказался, слава Богу, только реакционером в компании с Жиляевым и Мясковским. Компания оказалась недурная – три выдающиеся личности: философ-эстетик, теоретик музыки и симфонист – выступают здесь как единомышленники.

Еще один допрос некоей Т. (18/V—1930), студентки консерватории и лектора музыкальной секции райкома комсомола. Лекции Лосева слушала в 1927/28 учебном году. Читал он курс эстетических учений «с упором на древнюю философию», а студенты хотели «с упором на современность». Правда, на втором году Лосев читал уже «с упором на современность», но лекции «были неудовлетворительны», «освещались не по-марксистски». В консерваторию Лосев приходил в дни и часы лекций (видимо, это плохо, надо бы ходить каждый день), а на совете факультета бывал иногда и «обычно молчал» (а это совсем плохо). После лекций как-то обсуждали лозунг «Искусство – массам», а Лосев считал, что этот лозунг «демократический» и неприемлем в социалистическом обществе (значит, профессор разделял социализм и демократию, а это тоже плохо). О книге Фриче «Социология искусства» Лосев отозвался как о «ненаучной». В спорах «по другим вопросам», темы которых студентка не помнит, принимали участие слушатели, чьи фамилии она хорошо помнит: Лео Абрамович Мазель, Саул Григорьевич Корсунский, Александр Рабинович, Д. Житомирский и др. Свидетельница не помнит ни докладов Лосева в ГИМНе, ни в других местах. И с кем встречался тоже не помнит.

Аспирант ГИМНа, Лео М., окончивший Московскую консерваторию (в 1936–1947 годах заведовал кафедрой теории музыки), слушал Лосева в 1928/29 учебном году. Общее впечатление «у многих студентов», что Лосев «под видом марксистского толкования преподносил идеалистико-мистическое освещение» (стилистика допроса сохраняется). Одним студентам он казался «идеалистом и мистиком», а другим – «материалистом», так как «изложение его лекций носило сильно запутанный слог». Недовольные студенты стали посещать лекции Любови Исааковны Аксельрод в ГАХНе. «Преподает он совсем не то, что говорит». М. здесь ссылается на члена ВКП(б) Г., который сразу после первой же лекции признал в Лосеве «идеалиста и мистика». К тому же в «Вечерней Москве» Деборин напечатал заметку, где обозвал Лосева идеалистом. Значит, авторитет партийцев Г. и тов. Деборина был непоколебим. Как, интересно, отнесся в дальнейшем М. к тому, что Г. арестовали, а Деборин получил (от самого Сталина) официальный статус «меньшевиствующего идеалиста»?

Еще один свидетель – В. А. Ц., доцент консерватории по теории музыки. Знал Лосева с 1926 года как преподавателя, но лично знаком не был. Однако, «по слухам», «из разговоров студентов», «было очевидно, что философия профессоpa явно антимарксистская». Ц. приводит некий факт, который мог быть истолкован во вред Лосеву, хотя что могло быть хуже водворения на Лубянку. Оказывается, на докладе в ГАХНе, где указывалось на связь буржуазной музыки с фашизмом, Лосев сказал: «Идеи это одно, а факты другое. То, что по идее может называться социализмом, – на практике может оказаться совсем иным». Ц. признает, что сам Лосев «направление своей работы не скрывал», за что его исключили из ГАХНа и консерватории. В данном случае, заметим мы, лосевские немарксистские идеи и факты его независимого поведения совпали. Будущие профессора Ц. и М. – основоположники «метода комплексного анализа музыкального произведения», как гласит «Музыкальная энциклопедия» (т. 6, 1982, с. 146). Свидетелями по Делу Лосева они проявили тоже завидное единомыслие.

Как все это печально и вместе с тем как понятно. Ведь эти свидетели в общем-то были правы: Лосев – идеалист (но диалектик), антимарксист (но историко-социальный контекст обязателен), религиозный человек (но не мистик! Мистик – это о. П. Флоренский) и, страшно сказать, даже тайный монах (но они этого, к счастью, не знали). Лосев и сам признавался в этих своих «грехах» (читайте его предисловие к «Истории эстетических учений»[172]) и видел одну направляющую мировую силу «саморазвивающегося телесного духа». Так за что же мы будем судить свидетелей?

Может быть, только за то, что свои признания они делали, когда Лосев уже сидел во внутренней тюрьме на Лубянке и каждый брошенный в него камень был на руку следователям и отягощал обвинения? Ну тогда Бог им судья.

Полным диссонансом звучит с этими показаниями свидетельство профессора Б. А. Фохта (1875–1946), преподавателя немецкого языка в Институте красной профессуры. Этот человек из обрусевшей немецкой семьи, который окончил философский факультет в Германии, сам беспартийный, спокойно и объективно рассказал о своих отношениях с арестованным Лосевым.

Б. А. Фохт не испугался, не скрывал от следователя своих встреч с Лосевым на философских собраниях, прямо признал, что Лосев «в настоящие годы стал наиболее ярким представителем диалектической логики», изучая труды Платона, Плотина, Прокла и Гегеля. Профессор Фохт деликатно сказал, что «затрудняется перевести на политический язык» произведения Лосева и что сочинения Лосева (даже рукописные), касающиеся вопроса «социально-политического характера», ему не известны. Так же, как он не знает и политических взглядов арестованного. «Считаю его просто лояльным человеком», – заключил Б. А. Фохт, а религиозность Лосева «не вытекает из его философских взглядов». Книги же арестованного, «независимо от взглядов автора, приобретают большую ценность», основаны на текстах «не переведенных произведений древнегреческих философов».

Профессор Фохт был порядочным человеком, человеком чести и таким оставался в любых обстоятельствах до конца своей жизни.

Вот всего несколько примеров, а, наверное, допрашивали многих. Во всяком случае, в Деле Лосева есть большая группа привлекавшихся более серьезно, но не ставших однодельцами А. Ф., хотя иные из них были арестованы в дальнейшем и попали в соучастники других дел, сфабрикованных Лубянкой (например, историк-византинист Бенешевич[173]).

Следствие длилось, как видим, долго. Положение самого Лосева, Валентины Михайловны и о. Митрофана усугублялось серьезностью дела об «Истинно-православной церкви», которую нагнетали в ОГПУ. Как же, целая организация с десятками интеллигентов, духовных и светских лиц.[174]

Помощник начальника IV Информационного отдела ОГПУ Шиваров постановил 30 июня 1930 года; а помощник начальника ИНФО ОГПУ Герасимова утвердила постановление 1 июля 1930 года. Там говорилось, что, поскольку трое подследственных связаны с широким кругом лиц вне Москвы, необходимо осуществить «разработку и опрос» этих лиц, выявить «их роль в имяславском движении», а значит, надо ходатайствовать перед ЦИК СССР о продлении срока дознания по делу № 100256 до 30 июля 1930 года (л. 133). «Разработка» и «опрос» означали новые аресты и углубление лично-лосевского дела. Во всяком случае, тут же 30 июля Шиваров и Герасимова соорудили второе постановление, где фигурировали не только «Диалектика мифа» с ее поповщиной и мракобесием, но и установленная дальнейшим следствием роль Лосева как «теоретика и философа наиболее активного к. р. церковного движения – имяславства и активная роль его помощников В. М. Лосевой-Соколовой и иеромонаха М. Т. Тихонова» (л. 134). Оба начальника пришли к выводу, что результаты следствия «перерастают компетенцию ИНФО и ПК ОГПУ», а значит, обвиняемых по делу № 100256 надо передать для дальнейшего следствия специальному отделу ОГПУ. Что и сделали.

Что касается «опроса» новых лиц, то можно указать среди нескольких десятков арестованных на один, может быть, не очень характерный, но любопытный пример – арест уже в 1931-м П. С. Попова, сотоварища А. Ф. Лосева по университету. В его квартире сначала устроили только обыск, после которого Попов скрылся. В справке зампреду ОГПУ Г. Ягоде Запорожец, зам. начальника специального политического отдела ОГПУ, 16 сентября 1931 года пишет, что жена Попова, А. И. Толстая, «делала попытки поместить его в частную психиатрическую лечебницу, на основании его заболевания якобы манией преследования».[175]

Попов на допросах отрицал связь с арестованными, «по донесению агентов», в камере «держался твердо, надеясь на заступников». Таковые действительно помогли, и Попов был выделен из дела № 100256, освобожден из-под стражи. Сроком на три года ему запретили жить в Москве и Московской области. Он отправился в Ясную Поляну, а дело сдали в архив.

Привлекли позже к делу «Истинно-православной церкви» инженера Ф. Г. Пономарева, который, давая показания на допросе, указывал на церковно-политический характер своих бесед с Лосевым, после чего, по его словам, он отошел от Лосева, а также не ходил в церкви Димитриевского течения, то есть фактически не считал себя антисергианцем (23/VIII—1930, л. 122).

Много позже, когда Лосев уже был освобожден, все еще разыскивали связанных с делом Истинно-православного центра людей. Была арестована ученица Лосева еще по Институту Слова (начало 20-х годов) В. Д. Лебедева (урожд. Лиорко), в будущем ставшая супругой знаменитого М. М. Пришвина. Мы с Алексеем Федоровичем встречались с Валерией Дмитриевной уже в 60-е и далее годы. Как-то приехали в 1971 году к ней в усадьбу Дунино вместе с маленькой трехлетней племянницей Леночкой, моей младшей сестрой Миной Алибековной Тахо-Годи и И. М. Наховым, нашим приятелем, на его машине.

Встреча там, среди благоухающих цветов, скошенного луга со стожком сена, пчелами, муравейниками, упоительным воздухом, с нависшей как будто над обрывом верандой деревянного дома, с его удивительной простотой и какой-то внутренней чистотой навсегда сохранилась в моей памяти. Валерия Дмитриевна, приезжая в Москву, бывала у нас, даже выступила в 1978-м на 85-летии А. Ф., несмотря на страшный декабрьский мороз. Казалась она нестареющей, глаза живые, а голова серебряная, белый пуховый платок на плечах, удивительное изящество и в фигуре, и в жестах, и в словах, и в мыслях.

Валерия Дмитриевна оставила после себя рукописную книгу «Невидимый град», где есть важные сведения о М. А. Новоселове, с которым она была близка, о пустынниках Кавказских гор, куда ушел, чтобы потом погибнуть в 1930 году (его расстреляли), ее друг Олег Поль (иеромонах Онисим).[176]

Валерия Дмитриевна хорошо знала о. Измаила Сверчкова, друга Лосева, осужденного вместе с ним. Он тоже в Институте Слова учился у А. Ф. По сведениям Валерии Дмитриевны, он погиб в таежных лагерях на Свири. Знала она и лосевского друга профессора Московской духовной академии И. В. Попова, А. М. Бардыгина – историка и тоже слушателя А. Ф. по Институту Слова, сосланного и умершего в глуши, о. А. Гомановского, имя которого упоминалось в допросах Лосева (батюшка погиб в лагерях), знала и мать Елену, игуменью Екатерининской пустыни, близкую Лосевым. Друг Валерии Дмитриевны, Олег Поль в 1929-м был в лосевском храме Воздвижения и писал Валерии Дмитриевне о длинной службе с литией, когда он вдруг увидел «иной свет», «что-то новое, сильное». «Вот ее [Богоматери] присутствие» (с. 655 = 401). Олег читал «Античный космос» Лосева (см. выше) так же, как и в дальнейшем М. Пришвин, который записал в своем дневнике от 17 ноября 1937 года: «Чем дальше человек от действительности – вот удивительная черта, – тем прочнее держится он. Пример – я как писатель, Лосев как философ» (сообщено мне Л. Рязановой, которую с любовью благодарю).

Валерия Дмитриевна уже в 1939 году летом ездила на Кавказ в «Красную поляну» на склоне горы Ачишхо, где в дупле дерева Олег Поль когда-то спрятал свою рукопись «Остров Достоверности». Но тут грянула финская война, и Валерия Дмитриевна спешно покинула Кавказ. Так что, может быть, до сих пор в дупле на горе Ачишхо хранится рукопись расстрелянного[177] Олега, ушедшего в 1924 году в горы Кавказа, чтобы там стать иеромонахом Онисимом среди пустынного уединения и безмолвия.

Так вот, и Валерию Дмитриевну арестовали. Но вину (какая еще вина у этих преданных Господу женщин, истинных жен-мироносиц, Валерии Дмитриевны и Валентины Михайловны) не доказали, а на всякий случай, для острастки, дали три года ссылки в Сибирь. Вернулась она из Нарыма (ближний свет!) и работала вольнонаемной в Дмитрове, на стройке канала Москва – Волга. После освобождения Лосевых были проекты у начальников канала перевести их на эту стройку. Но, слава Богу, подоспело постановление ЦИК СССР о восстановлении в гражданских правах.

Валерия Дмитриевна там, на канале, познакомилась с четой Яснопольских, Сергеем Леонидовичем и Валентиной Николаевной. Сергей – сын ученого-экономиста, известного еще в царское время либерального депутата Думы, подписавшего Выборгское воззвание, а Валентина Николаевна была духовная дочь о. А. Жураковского, проходившего по делу Истинно-православного центра. Более того, Валентина Николаевна (урожд. Ждан) весной 1929 года приехала из Киева в Ленинград исповедоваться у о. Ф. Андреева, сблизилась с семьей о. Феодора, ухаживала за детьми[178] и переехала к ним, когда в квартире освободилась комната (в дальнейшем в квартире Андреевых поселилась семья Валентины Николаевны – ее родители и брат), даже устроилась работать. Валентина Николаевна тоже была арестована по этому церковному делу. Между прочим, она рассказала Н. Н. Андреевой о некоем Юрии Косткевиче, молодом человеке, который собирал сведения о репрессированных архиереях (21/II—1931, допрос Н. Н. Андреевой, л. 263). В Дмитрове, таким образом, встретились бывшие заключенные, близкая к М. А. Новоселову Валерия Дмитриевна Пришвина и В. Н. Яснопольская, духовная дочь о. А. Жураковского. Валентина Николаевна помогла устроиться на работу Валерии Дмитриевне. Они и потом не раз встречались в квартире Лосевых на Арбате.

Яснопольские в войну оказались в Москве, пристанища у них не было, и старик Л. Н. Яснопольский, маститый украинский академик, попросил своего друга А. Ф. Лосева пустить эту бездомную пару близких людей на несколько месяцев. Прожила эта пара в квартире Лосева, занимая прекрасную отдельную комнату (превратив большую комнату Лосевых в проходную, а квартиру – в коммуналку) до 1960 года, когда они наконец купили себе машину и кооперативную квартиру.

Кстати сказать, эти бывшие товарищи по несчастью были крайне бесцеремонны, бесконечно мешая работе А. Ф. телефонными разговорами, гости их ходили через отгороженный шкафами книг узенький коридорчик, заглядывая в нашу столовую, пока я не переставила шкафы и не сделала драпировки.

Странным казалось мне, молодому человеку, что эти гости, если им откроешь дверь, даже не здороваются, а брат Валентины Николаевны, Виталий Ждан, известный кинематографист, проходил, как мимо стенки, хотя его жена-актриса (он потом с ней развелся) рыдала на груди Валентины Михайловны, изливаясь в жалостливых рассказах о своей судьбе.

Приходили сюда и некоторые из бывших арестованных по делу Истинно-православного центра, как, например, А. Б. Салтыков с женой Татьяной Павловной. Но они не заходили на половину Лосевых.

Изменения произошли после смерти Сталина. Тогда на нашей половине я наконец увидела Салтыкова, с семьей которого А. Ф. сохранял в дальнейшем самые теплые отношения. Валентины Михайловны уже не было в живых, она скончалась в 1954 году, а через год я стала хозяйкой в доме.

Не знаю почему я эти как будто не относящиеся к делу факты записала здесь. Но ведь и они говорят о страхе, владевшем людьми, когда-то судимыми по делам церковным. Хотя, как сказать. Вот профессор В. Н. Щелкачев ничего не боялся. Он, когда скончалась Валентина Михайловна, читал над ней псалтирь, всегда бывал у нас, помогал снимать дачу в Звенигороде, где и я с ним познакомилась. Он – непременный друг (родом из Владикавказа, где родовой дом моей матери Н. П. Семеновой, из семьи терских казаков) до своей кончины.

П. А. Черемухин (ныне покойный), осевший в Ташкенте, постоянно писал А. Ф. и мне, не боялся поздравлять со Светлым Христовым Воскресением или Рождеством, трогательно выводя эти поздравления на древнегреческом языке.

Очень хотелось ОГПУ из всех арестованных сколотить прочную организацию, и не только московскую, но всесоюзную. Недаром дело так и называлось «О центре всесоюзной контрреволюционной монархической организации». Наличие в деле о. А. Жураковского указывало на Киев, на Украину, митрополита Иосифа, епископа Димитрия Гдовского и Н. Н. Андреевой – на Ленинград и близлежащие области. Епископ Алексий (Буй) представлял Воронеж и земли, прилежащие к нему, то есть Центральную черноземную область.

А тут еще Кавказ, имяславцы с гор Черноморского побережья. Очень уж хотелось соединить Лосева и Новоселова с этими имяславцами, которых подозревали в подготовке вооруженного восстания. Статья совершенно особая и грозившая сами знаете чем. Да, кавказские пустынники стали в России известны еще с 1907 года, с выхода книги о. Илариона «На горах Кавказа». Затем этих пустынников связали уже в 1913 году с афонским имяславческим делом. Интерес к ним особенно возрос после путешествия в горы к отцам-пустынникам духовного писателя Валентина Свенцицкого (в дальнейшем священник, близкий к Лосевым, даже служил одно время в их приходе в церкви Воздвижения Креста Господня). Книга В. Свенцицкого «Граждане неба. Мое путешествие к пустынникам Кавказских гор» (è»., 1915), замечательная по своей безыскусности и простоте, описывала путешествие автора и его спутника, одного из обитателей пустыни в Аджары, по ущельям реки Кодор, а потом и к пустынникам Брамбы, еще более глухим и удаленным местам. Там искали насельники новой Фиваиды, славившие сладчайшее имя Иисусово, полного безмолвия и уединения. Они забирались все выше, почти к снегам, в горы невиданной красоты, смыкавшиеся с небесами, как будто с самим небесным градом.

И вот в допросах начинает появляться тема кавказских имяславцев. С ними, оказывается, переписывался Д. Ф. Егоров с 1924 года до последнего времени. Но сам Лосев не состоял с ними в каких-либо отношениях, хотя были письма от о. Феодора Макаровского и в Москву к Лосеву приезжала с Кавказа игуменья Марианна Макаровекая, только в связи с описанием истории этого движения. В 1924 году старый афонец о. Ириней (Цуриков) ездил на Кавказ примирять имяславский раскол, возникший по догматическим и личным вопросам. Лосев признавался: «Нам не нравилось превращение имяславцев в обособленную от церкви секту, и по этому вопросу мы спорили с ними» (15/XII—1930, л. 142).

Когда о. Ириней поехал на Кавказ, Лосев дал ему конспект своего доклада по имяславию (4/Х—1930, л. 124). Однако монахи могли и не понять его, что, добавим, совершенно естественно, учитывая философскую, а не только богословскую основу многих докладов по проблемам имени, которые до сих пор хранятся в архиве А. Ф. От вдовы Н. М. Соловьева (он скончался в 1927 году) А. Ф. получил бумаги от имяславцев с юга России, то есть с Кавказа. И от В. А. Баскарева Лосев получил документ, так называемое «Завещание» монахов-имяславцев с Кавказа, но, однако, как говорил А. Ф., «направленное не ко мне», а переданное ему как «собирателю всех вообще документов, касающихся имяславия».

Эти бумаги, которые монахи, считая себя обреченными на смерть, завещали рассмотреть ученым епископам, просмотрел и оставил в своем архиве Лосев.

Старый афонец о. Манассия, друг о. Давида, находившийся в Москве с о. Иринеем, в дальнейшем уехал на Кавказ, где поддержал движение южных имяславцев против получения паспортов, «антихристианских документов». Но о. Давид был категорически против этих крайностей и не поддержал ни о. Манассию, ни игуменью закрытого на Кавказе монастыря мать Марианну, приезжавших в Москву. А когда Н. М. Соловьев стал переписываться с о. Манассией, вопреки о. Давиду, тот разошелся с Соловьевым, осуждая всякую политическую окраску имяславских дел.

В. М. Лосева послала на Кавказ деньги имяславцам, но это произошло в связи с кончиной ее брата Николая, так что деньги были посланы на поминовение. Последний раз в Москве о. Манассия был в 1927 году (24/VII—1930, л. 115).

Сам Лосев на допросе (17/VII—1930, л. 120) признался: «Мы далеки от имяславцев на Кавказе, активно занимающихся политикой». Таким образом, хотя в справку Герасимова и внесла пункт о вооруженном сопротивлении имяславцев под идейным руководством Лосева, фактически на приговор такая формулировка не подействовала.[179]

Но всего этого было мало. Еще требовалась и заграница, и папа Римский, и Русская Зарубежная Православная церковь.

У П. С. Попова интересовались, с кем из иностранцев он знаком. Агентурные сведения дали материал о том, что П. С. Попов и его кузен Д. И. Щепкин через чешское посольство отправили за границу документ о гонениях на Церковь и веру в СССР. Сам Попов поддерживал связи с представителем Чехословакии, был знаком с Мельгуновым, приезжавшим в качестве эмигрантского эмиссара из Парижа в СССР. Мать жены Попова С. Н. Толстая жила в Праге, и это одно было предосудительно. Плохо было и то, что Попов знаком был и с профессором Кизеветтером (опять-таки из Праги), которого выслали из Союза в 1922 году; знавал он профессора Р. Виппера (а это уже Рига), что вполне естественно. Тот был профессором Московского университета; знавал и Бердяева, а это совсем плохо, ибо Бердяев выслан в 1922-м и живет в Париже (7/III—1931, л. 728). Видно, что П. С. Попов допрашивающих не удовлетворил, так как его вскоре освободили, правда, как говорилось выше, при помощи его жены, внучки Толстого.

В допросах упоминается какой-то разговор о возможном «крестовом походе» Запада, если бы не повредило интервью, данное на заграницу митрополитом Сергием о благополучии веры в Советском Союзе.

Кто-то донес, что Лосев якобы сказал о приемлемости для него католиков, «но без ГПУ». Лосев, кроме того, не подписывал протеста советских ученых против выступления папы Римского, а это несомненный криминал (4/Х—1930, л. 126). Плохо и то, что Г. В. Постников, сын священника о. Василия Постникова, друг Лосева, рассказывал Лосеву иногда о новостях политической жизни за границей и о новостях в церковно-политической эмиграции (24/XI—1930, л. 140). Да и с философом Бердяевым А. Ф. был знаком в свое время. Приезжал к тому же из заграничной командировки, как раз из Парижа, профессор-ботаник Маркович, был у Новоселова и сообщил, что Декларация Сергия 1927 года расколола Зарубежную церковь на две группы. Большая – согласна с Сергием, а меньшая, но зато «авторитетная» во главе с митрополитом Антонием Храповицким (бывшим гонителем имяславцев) – против, и сам Антоний даже выпустил послание под названием «Гласник», которое Маркович передал Новоселову (15/XII—1930, л. 141). В. М. Лосева твердо заявляла, что Новоселов никогда не говорил о загранице и об эмигрантской деятельности, посещая дом Лосевых (З/III—1931, л. 238), а молодого человека с иностранной фамилией, якобы астронома, она не знает (там же).

В допросе Н. Н. Андреевой появился и некий, судя по костюму, иностранец по фамилии Бернстрем, который приезжал к Андреевым от Новоселова, и ему были якобы переданы бумаги для информации за границу, но, видимо, туда не успели попасть (15/IV—1931, л. 267). Этот загадочный иностранец, как я обнаружила, носит другую фамилию. Это общий знакомый В. Д. Пришвиной и Олега Поля. Зовут его М. М. Бренстед.[180] А то, что к Лосеву заезжал известный искусствовед Э. Голлербах выразить свое восхищение «Античным космосом» и «сочувствие трудам» Лосева, так он и вообще русский, еще до революции переписывался с В. В. Розановым и жил в Ленинграде (там от голода потом и умер в войну). Профессор Б. А. Фохт (из семьи, несколько сот лет как обрусевшей), с которым Лосев дружен, хоть и неокантианец и учился в Марбурге, но иностранцем никогда не был (2/VI—1930, л. 505). Так что с заграничным филиалом «Истинно-православной церкви» тоже ничего у ГПУ не получилось. Все оказались или русскими, или истинно православными, но отнюдь не католиками.

В. М. Лосева находилась шесть месяцев в Бутырках, в общей камере на 40–50 человек, где даже была избрана старостой, а с 26 декабря 1930 года по 23 июня 1931 года, то есть опять шесть месяцев, пребывала уже во внутренней тюрьме на Лубянке, но тоже в общей камере.

Валентина Михайловна на следствии все время старалась спасти мужа и много обвинений брала на себя, даже отказывалась от знакомства с Н.Н.Андреевой (11/XI—1930, л. 234), с которой якобы увиделась только в тюрьме, правда, потом все равно пришлось «вспомнить» и поездку в Ленинград, и переписку и посещение Андреевых.

Валентина Михайловна твердо заявляла, что все лица, с которыми она встречалась, «непосредственно политических задач себе не ставили» (12/Х—1930, л. 235), действовала же она «по указанию своей религиозной совести», а уж оценивает ее пусть сама советская власть (л. 236). Советская власть, по ее мнению, «является гонительницей религии» (л. 235, оборот). «Всегда мое сердце, – твердо заявила жена Лосева, – будет за церковь, за родину, так как понятие родины мне с детства было и сейчас остается связанным с христианством, точнее с православием» (л. 237, оборот). Подчиниться гражданской власти можно в тех пределах, «где это не противоречит моим религиозно-идеологическим взглядам» (там же).

Пытаясь спасти А. Ф., она даже заявляет, что ее роль в Димитриевском движении больше, чем роль Лосева: «Прошу считать меня виноватой во всем, в чем советская власть считает виноватым его» (там же). Она считала, что Церковь должна подчиняться власти в вопросах, не касающихся веры, но другом советской власти быть не может, так как «идейно, по вере, церковь и советская власть, конечно, враги» (15/III—1931, л. 242). Митрополит Сергий же, издав Декларацию 1927 года, отдал распоряжение, чтобы в церквах поминали советскую власть, но наложил запрет молиться о заключенных, а это подорвало всякое доверие к нему, который должен был в трудное время сохранить веру в чистоте. При всякой власти Церковь молилась за заключенных в темницах и, пока она Церковь, должна и будет молиться.

С митрополитом Сергием надо прервать каноническое общение, а не лицемерить, осуждая Декларацию про себя, но не откладываясь и не подставляя себя под арест. «Силы Церкви сохраняются не дипломатией, не политическими хитростями, не лицемерием и прочим, а только Господом Богом; аресты же и ссылки именно увеличивают мистическую силу Церкви, а не ослабляют ее» (л. 243). Лично для Валентины Михайловны Сергий перестал быть православным епископом еще в 1922 году, когда она узнала об имяславии и о Синодальном послании 1913 года, которое составлял именно он.

Антисергиане не борются с советской властью, они хотят сохранить «идейную чистоту православной веры», но вполне возможно, что это движение могут использовать и в политических целях. При всякой власти люди будут думать о вере. Если это враги, «то враги честные, искренние», которые «не бьют из-за угла или в спину» (там же). Валентина Михайловна дала здесь пример замечательного исповедания веры.

Что же касается Новоселова, то его характеристика у Валентины Михайловны исключительна по точности. В нем «редкое христианское устроение личности, моральная высота, эрудиция в православной литературе, знание устава службы церковной». Последнее Валентина Михайловна могла оценить, так как сама была прекрасной уставщицей и до тонкости знала практику церковной и христианской жизни. Особенно ценила службу по древнему уставу у о. С. Мечёва и с ним беседовала на эту тему. А вот Лосев о. Сергия не видел и не знал, добавляла Валентина Михайловна.

После отложения Валентина Михайловна стала ходить на Маросейку к о. С. Мечёву. Новоселова Валентина Михайловна оправдывала, доказывая, что сама просила его давать ей церковную литературу, и, как она полагает, такие же книжечки собирали сотни православных людей.

Все было вполне в порядке вещей для жены Лосева – ходить по поручениям Новоселова, принимать от него через незнакомых светских и духовных лиц письма. Писала она Новоселову на имя Н. Н. Андреевой и в письмах обращалась к нему, как к Наталье Николаевне. «Он так просил» (л. 247). Тоже наивная конспирация. Получив телеграмму от Новоселова: «Сообщите Сереже Симы прещения недействительны» (то есть епископ Серафим Угличский не считает действительным запрещение Сергия не поминать советскую власть), тотчас же отправилась к о. С. Мечёву по поводу вопроса о «непоминании» (л. 244). И к о. Серафиму Битюгову ходила в связи с отложением епископа Димитрия; раздавала церковные бумажки, сама брала их. С А. Б. Салтыковым, который в церкви Воздвижения читал обычно Жития святых, вела Валентина Михайловна разговоры о делах церковных и бумаги кое-какие передавала.

Не скрывала Валентина Михайловна своего посещения храма на Воздвиженке, когда отложился служивший там о. Александр Сидоров, то есть весной 1922-го. Бывали там с А. Ф. часто, стояли на клиросе, подпевали, читали часы, приглашали домой священников на праздники, о. А. Сидорова,[181] о. Ал. Троицкого, о. Петра, о. Измаила. Бедная Валентина Михайловна «не помнит» фамилии последнего, а ведь это о. Измаил Сверчков, близкий Лосевым.

Иной раз ходила Валентина Михайловна в церковь на Ильинке (Никола Большой Крест). Там служил о. Валентин Свенцицкий (он был настоятелем в храме Николы Большой Крест), тот самый, что когда-то путешествовал к кавказским пустынникам. Ходила в приход Грузинской Божией Матери, на Поварскую, в Ржевском переулке (где якобы и познакомилась с Новоселовым).

Спасая Лосева, утверждала, что отложившихся епископов он никогда не знал, а вот о покойном о. Ф. Андрееве помнила, как он говорил, что «послушание в делах веры не применимо даже в отношении к духовному отцу» (имея в виду Сергия и священников, которые проповедовали безоговорочное ему послушание) (л. 246).

И вообще к участию в движении антисергианцев, признается Валентина Михайловна, именно она привлекла Лосева, уговорила его написать письмо Новоселову весной 1928-го. Она же уговорила А. Ф. «прокорректировать» с точки зрения богословской имяславский знаменитый документ «Большое имяславие» (л. 247), который Валентина Михайловна читала и до Лосева, и до Егорова, и до Олсуфьева. Она же в сокращенном виде переписала эту бумагу и отослала назад к Новоселову, а полный экземпляр оставила у себя «для коллекции», хотя и сокращенный оставила тоже в копии (это так называемое «Малое имяславие») и с этим документом «совершенно была согласна» (там же).

С сокрушением признается Валентина Михайловна, что после ареста Новоселова весь важнейший церковный архив передала Е. Ушаковой, человеку в этом деле совершенно постороннему, внецерковному, хотя и православной. Обманула свою приятельницу во имя дела Валентина Михайловна, сославшись на ремонт квартиры. «Мне очень тяжело, что я виновата и не только в том, что втянула в это дело мужа, но еще послужила и причиной ареста такого человека, как Ушакова», которая о содержании архива даже не подозревала. В довершение всего у нее активный туберкулезный процесс и базедова болезнь. «Если она не минует тюрьмы, все это на моей совести» (л. 248). К счастью, именно такое показание Валентины Михайловны в дальнейшем дало возможность реабилитировать бедную Елизавету Федоровну. Но в ссылку она все-таки попала. ОГПУ не посчиталось с болезнями.

Интересно, что Валентина Михайловна привела все бумаги в полный порядок, по два экземпляра отложила для архива по истории Церкви, а остальное А. Ф. советовал сжечь, но «как-то это не вышло со сжиганием, так все и отправила» (л. 249). Все бумаги Валентина Михайловна пронумеровала хронологически, разложила их по темам, по новоселовским названиям (например, «Ташкентская») или по содержанию («имяславие», «апостасия», то есть отложение).

После ареста Новоселова прошло примерно года полтора до ареста Лосевой, но уже не с кем было переписываться, некому было передавать бумаги, никакого участия в церковно-политической жизни не принимала и о церковных новостях тоже ничего не знала, как и сам Лосев, «еще в большей мере», добавляет Валентина Михайловна.

Сожалеет после своей подробной исповеди жена Лосева, что антисергианское движение не было в общем имяславским и оно, конечно, было бы ей ближе, если бы отход от Сергия был основан на его гонениях против имяславцев (л. 249).

Ближе к приговору Валентину Михайловну перевели снова в Бутырки, откуда обычно шли по этапу. Таким образом, супруги Лосевы оказались одновременно в одном узилище, совсем рядом, Валентина Михайловна в 1-й камере.

Каждый день ходит она «на капли» (процедура глазная), дважды в неделю – в лавочку и смотрит в окно, вдруг увидит родного человека. Записками обменялись с разрешения следователя еще 12 марта (после чего перевели А. Ф. в общую камеру). Однако разрешили записки не по доброте. Валентина Михайловна объявила голодовку, и после пяти дней «вытяжки» (по ее словам) разрешение дали. Тогда еще иной раз обращали внимание на протест. И политические были, и Красный Крест политический во главе с женой Горького Е. П. Пешковой работал и помогал, всего-то два человека под ее началом на Кузнецком Мосту, 24, на первом этаже, а на втором – справочная ОГПУ, куда я когда-то ходила. (Теперь этот дом снесен. А жаль, как напоминание.)

Видеть мужа – ни разу случай не представлялся. И вдруг 20 сентября за два часа до объявления приговора увидела Валентина Михайловна в окно А. Ф., когда вывели арестантов на прогулку, открыв калитку. Не буду пересказывать, а передам слово очевидцу, а именно известной узнице ГУЛАГа 3. Д. Марченко, которая по воле случая оказалась в Бутырках в одной камере с Валентиной Михайловной.[182]

«Камера невелика, вдоль стен широкие нары. На них сидят и лежат женщины. Мой приход встретили молча, дали осмотреться, староста показала место. Порядок был такой: новенькая ложится на худшее, ближе к краю, к параше. Если кто уходит из камеры, соответственно идет передвижка ближе к окну, где светлее и чище. Окна, насколько помню, были наполовину закрашены. Козырьки на окна навесили позже, в камере стало намного темнее, и нельзя было ничего увидеть во дворе. А пока редкая возможность выглянуть из окна для нас большое событие, и это долго потом обсуждалось.

Уголовниц в камере не было. Поэтому порядок, чистота, тишина легко поддерживались. Но что за разные люди вынуждены были здесь жить в тесном соседстве друг с другом, спать бок о бок, слушать общие разговоры, дышать одним воздухом…

Первой мне бросилась в глаза молодая высокая, стройная женщина с одухотворенным лицом: большие серые глаза, длинная коса, разделенные прямым пробором темные волосы. Ум, энергия, воля и спокойствие… Это Валентина Лосева – астроном, глубоко религиозный человек, жена бывшего преподавателя Московской консерватории. Как я поняла из ее рассказов, он был гегельянец, метафизик и соответственно наставлял своих студентов. Мало того, жена смогла добиться в каких-то «сферах» издания его статей. Теперь ее обвиняли в этом… Муж тоже сидел. Оба были раньше на Лубянке. Но ее увезли оттуда. Где он?

В передаче она получила гребень, где между узоров было выцарапано: «В ГПУ». И вдруг…

Была жара, мы упросили разрешить приоткрыть окно, была видна часть двора и ворота в соседний двор, куда выводили на прогулку мужчин. Кого-то вели из соседнего двора, ворота приоткрылись, вереница гулявших там мужчин попала в поле нашего зрения, и Лосева узнала рыжую бороду своего мужа… Миг – ворота закрылись. Все! Но как много значит такая секунда для любящей женщины. Лосева вся засветилась. Значит – жив, значит – здесь» (с. 312–313).

Мимолетно увидела Валентина Михайловна мужа, но какая радость, и записочку передать сумела 24 сентября. А в ней слова: «И великая милость Божия к нам, что и мы за грехи наши идем в ссылку на этом свете». Книги же «страданием получают силу». Откуда взялись у заключенной сведения с воли, но сообщает она в этой записочке, что книги после ареста А. Ф. «страшно стали расходиться».

Следствие завершалось к сентябрю, и все ждали вынесения приговора. После приговора (5 лет лагерей) разрешили 22 сентября свидание со стариками-родителями. А с мужем не дали, хотя писала Валентина Михайловна заявление в Секретный отдел О ГПУ некоему Горожанину 21 сентября 1930 года. Безрезультатно.

Приговор Лосеву вынесли 3 сентября 1931 года – 10 лет лагерей. После приговора перевели в Бутырки, на пересылку. Там 20 сентября объявили приговор осужденному. Коллегия ОГПУ вынесла свое решение по всем участникам монархической организации церковников «Истинно-православная церковь». Если в начале дела этих участников было 42 человека (из них 10 привлекались как свидетели), то при завершении дела приговор вынесли 33, так как ряд лиц исключили из процесса.[183]

Постановление гласило: приговорить к расстрелу с заменой на 10 лет лагерей еп. А. Буя, свящ. А. Жураковского; к 10 годам лагерей А. Ф. Лосева; Н. В. Петровского, И. А. Сверчкова, И. И. Ульянова, В. Н. Воробьева. М. А. Новоселова к тюремному заключению на 8 лет, Д. Любимова – еп. Димитрия Гдовского – к 10 годам тюрьмы, М. М. Попова – 8 лет лагерей. Остальные получили менее значительные сроки: В. М. Лосева-Соколова, А. В. Сузин, А. Б. Салтыков, А. А. Никитин, Е. С. Добряков, Д. П. Дроздов, Б. А. Туголесов – 5 лет лагерей; Д. Ф. Егорову 5 лет лагерей заменили высылкой в Казань на 5 лет. И. Петровых – митрополиту Ленинградскому – заменили 5 лет лагерей на высылку в Казахстан;[184] Н. Н. Андреевой заменили 3 года лагерей на высылку в Казахстан; Б. В. Зевалин, В. Н. Щелкачев, Н. С. Жураковская, жена о. Анатолия – 3 года лагерей, причем Щелкачеву лагерь заменили высылкой в Казахстан. М. Н. Хитрово-Крамской получил 3 года лагерей с заменой высылкой в Восточную Сибирь; Е. Ф. Ушакова, П. А Черемухин, Ф. С. Булгаков приговорены к высылке в Казахстан на 3 года. С. Н. Соловьев – 3 года лагерей, И. Н. Хибарину зачесть предварительное заключение. Н. Н. Дулову заменили 5 лет лагерей на условный срок и освободили из-под стражи. Освободили также М. А. Коробкова, В. А. Баскарева, профессора Н. Н. Бухгольца (дело прекратили). М. Т. Тихонова (о. Митрофана) досрочно освободили и разрешили свободное проживание (вначале ему была назначена высылка в Северный Край на 3 года).[185]

Дело бедного М. А. Новоселова пересмотрели 7 февраля 1937 года, но приговорили дополнительно еще к трем годам тюремного заключения. Как видим, приговоры по делу «Истинно-православной церкви» были разнообразны и за редким исключением не столь тяжелы, если учесть судьбу будущих узников ГУЛАГа.[186] Видимо, ОГПУ, сфабриковавшее это дело, участники которого больше рассуждали на религиозные темы, чем практически и по существу действовали, само не верило своим выводам и решениям. И хотя было потрачено много времени на следствие и на злобную демагогию во всякого рода справках и обвинениях – все это дело оказалось дутым.[187] Недаром в посмертной реабилитации Лосева в 1994 году (а я думаю, что все остальные участники дела тоже реабилитированы в связи с указом 1991 года) отмечались «политические мотивы», а не существо дела, которые и привели к репрессиям.

Герасимова, которая участвовала в следствии по делу «Истинно-православной церкви», составила для начальства «Справку о роли профессора Лосева А. Ф. в антисоветском движении». Под этим документом сия Герасимова, которую А. Ф. в письмах называл «ласковою коброй», значится как помощник начальника ИНФО ОГПУ (информационный отдел, а это и есть следственный).

Лосев А. Ф., 37-летний профессор, по ее словам, идеолог наиболее реакционной (православно-монархической) и активно антисоветской части церковников и интеллигенции.[188]

В этом замечательном документе во главу угла ставятся «Диалектика мифа» и «Дополнение к диалектике мифа» – идейно-теоретическое обоснование правомонархической контрреволюции. Оказался Лосев также «теоретиком и идейным вождем контрреволюционного движения имяславцев», которые готовили выступления против советской власти, оказывали вооруженное сопротивление (это монахи-то!) и в 1929—1930-х годах на Северном Кавказе и в Закавказье были ликвидированы ОГПУ.

Актив контрреволюционного движения получал у Лосева идейное оформление и теоретическое обоснование для своей практической деятельности. Лосев, таким образом, становился теоретиком и идеологом не только имяславцев, но и целой группы научных работников, верующих и монархистов, среди которых много молодежи, окончившей советские вузы. Кроме того, опасный Лосев был связан с отдельными «марксистами», сотрудниками «крупнейших научных объединений», которые в Лосеве находили «отдушину для своих тщательно скрываемых реакционных настроений».

В итоге Герасимова видит в Лосеве «идейный центр для церковно-монархических активно-антисоветских формирований», являющийся «поставщиком оформленной реакционной идеологии для антисоветских интеллигентских кругов».

Помимо всего, обвиняемому вменяется еще важный грех – отчетливая ориентация на капиталистическую Европу, где, по словам Лосева, идет «могучая работа» по очищению философии от «скверны материализма» и совершается поворот «от Сатаны к Богу». «Непримиримая борьба с Соввластью» – основа философско-исторической концепции Лосева.

Составитель справки излагает в общих чертах «основные положения» «Дополнений к Диалектике мифа», где рассматривается история человечества как борьба Христа и Антихриста, Бога и Сатаны. Ступени же этого развития после погибшего под ударами Сатаны феодализма – капитализм, социализм, анархизм. Последний этап воплощения Сатаны (а это марксизм и коммунизм) – анархия. Спасение только в сильной, непримиримой, активной Церкви, победительнице социализма.

К сожалению, пока проверить изложение мыслей и цитат Лосева не представляется возможным (об этом выше), никто из обычных людей (ОГПУ не в счет, как и М. Горький) не читал «Дополнения». Странно, что М. Горький, получивший от ГПУ это «Дополнение», не ополчился на концепцию Лосева о борьбе Христа и Антихриста. Видимо, он не нашел в ней ничего оригинального, так как, думаю, читал в свое время трилогию Мережковского, его публицистику и знал распространенность подобных идей в предреволюционной России (и не только в ней), ставших для многих философов и публицистов общим местом. На Герасимову, однако, антитеза Христос – Антихрист произвела неизгладимое впечатление.[189]

Несмотря на брызжущий пролетарской ненавистью стиль справки, в ней есть ряд полезных сведений. Так, выясняется, конечно, на основе допросов Лосева, что «Диалектика мифа» была завершена в 1927 году. Осенью 1929 года написано «Дополнение», так как «Диалектику» надо было обязательно обновить. Есть указание на конфискацию «Диалектики мифа» – значит, она была уже напечатана. Известно, по косвенным данным, что она продавалась и в тюрьме с Лосевым был человек, купивший книгу, – письмо А. Ф. от 25 ноября 1932 года. Ведь активность книгопродавцев всегда превосходит активность запретителей книг.[190] Узнаем о запрете Главлитом «Дополнения» – значит, не было напечатано. Встает вопрос: какую же «брошюру» получил Горький (см. выше) и что изъяли при аресте Лосева – рукопись, машинопись, а может быть, и верстку? Типография вполне могла набрать текст, который и был послан в Главлит. У нас же цензура предварительная. Главлит не разрешил, и все бы кончилось мирно, но Лосев вставил некоторые пассажи из «Дополнения» в уже разрешенную к печати «Диалектику», а уже это одно нарушало закон и являлось преступлением. Предлог для ареста был найден. Вспоминаю при этом какой-то странный, тогда не очень мне понятный рассказ о том, как Валентина Михайловна на всякий случай ловко спрятала верстку «Мифа» («Диалектики» или «Дополнения»?), зашив ее в кожаный валик дивана, где эта верстка и оставалась мирно лежать до бомбежки. А уж после фугасной бомбы и пожара не то что верстки, но и дивана было не сыскать. Однако Валентине Михайловне все мерещилось, что где-то этот диванный валик нашелся среди развалин. Я его никогда не видела.

В Деле Алексея Федоровича за № 100256, которое я обозрела в июне 1995 года, находится справка о «Диалектике мифа», составленная начальником IV Отделения ИНФО ОГПУ Соловьевым (л. 193–196). Там указано, что в книгу размером в 153 страницы[191] (7 1/2 п. л.) автор «без согласования с Главлитом внес ряд принципиальных исправлений и дополнений (на с. 7, 8, 11, 17, 18, 19, 22, 70, 71, 74, 75, 77, 78, 84, 87, 90, 92 и 95)». Кроме того, он вставил страницы с 98 по 134, с 241 по 263 (гл. XIV). В справке приводятся замечательные по остроте и всем теперь известные примеры в напечатанной книге. Рецензент рукописи, политредактор Главлита[192] Басов-Верхоянцев, как мы уже знаем (см. выше), оказался недальновидным (а может быть, и сочувствующим?) и разрешил книгу «в интересах собирания и сбережения оттенков философской мысли» (л. 195 ИНФО ОГПУ, сов. секретно «О книге А. Ф. Лосева „Диалектика мифа «“, изд. автора, Москва, 1930 года. Тлавлит № А 45070).[193] А. Ф., который признался, что относится к Главлиту «враждебно», так как там сидят «полуграмотные цензоры, которые в науке ничего не понимают» (л. 184), должен был бы оценить такую резолюцию поэта-баснописца, разрешившего его «Диалектику мифа».

Судя по приведенным материалам в справке, именно они легли в основу выступления Кагановича – та же лексика и стилистика речи (поповщина, черносотенство, мракобесие, изуверство).

Начальник IV Отделения ИНФО ОГПУ Соловьев не ограничился констатацией дела, а счел нужным привлечь к судебной ответственности Лосева за «контрреволюционные мистические выступления в печати и за подлог», а владельца типографии Иванова за напечатание книги с неразрешенными дополнениями, «имеющими контрреволюционный характер». Среди «установочных данных» было указано, что Лосев «религиозен, б. профессор гос. Консерватории, из ГАХНа вычищен как явный реакционер». Здесь гражданин Соловьев впал в преувеличение. ГАХН закрыли в 1929 году и «вычистили» его членов всех сразу.

Эта замечательная справка была подписана 18 апреля 1930 года. Власти действовали мгновенно. Лосева арестовали в ту же ночь.

После возвращения из лагеря Лосев посылал запросы в ОГПУ о нахождении его рукописей. Но ответа не получил. Тогда он направил запрос через Институт философии (7УXII—1933) и получил письмо ответственного секретаря института Гинзбурга. Оказалось, что требуется указать дату обыска, кто его производил, московское, областное или союзное ОГПУ, а также фамилию лица, ведшего дело.

Вряд ли А. Ф. стал заниматься такими воспоминаниями и розысками. Он просил академика М. Б. Митина узнать о судьбе рукописей. Тот ответил, что никто в органах этого не знает.[194]

В справке Герасимовой указано (на основании свидетельств Лосева), что «основные печатные и рукописные работы» его посвящаются теоретическому обоснованию имяславия. Мы бы сказали философскому обоснованию. А вот что труды Лосева есть политическое обоснование имяславия – чистейшая ложь гэпэушников, аргументация, необходимая для ареста. Среди этих трудов указаны уже известные «Диалектика мифа» и «Дополнение», а также «Философия имени» (1927) и рукопись «Вещь и имя».

Судя по справке, ни Лосев, ни Лосева своих религиозных, имяславских взглядов не скрывали, говорили на эту тему открыто.

А. Ф. признавался, что его как ученого и теоретика в сфере логических категорий «не пугают самые крайние выводы, если они логически необходимы». Но «жизнь сложнее логики», и решительные выводы теоретика «реализуются историей, зачастую в логически не предвиденных формах». В этих словах ощущаются голос и стиль А. Ф., который не раз говорил о бесстрашии и смелости выводов диалектической логики. А вот что касается пассажей о политических идеалах имяславия, неограниченной монархии, вооруженной борьбы для свержения советской власти и евреев как носителей сатанинского духа коммунизма и марксизма – весь этот образцовый набор, необходимый для создания образа врага народа, – плод гэпэушной фантастической логики Герасимовой.

Удивительно одно. Почему Лосеву, которому инкриминировали столь тяжкие преступления, дали всего лишь десять лет лагерей? Может быть, в начале 30-х это было много? И как сумел закоренелый враг перековаться на великой стройке? Но ведь перековывались же уголовники. Почему бы не перековаться политическому, свидетельствуя о благотворности физического принудительного труда и энтузиазме духа в эпоху великих свершений передового человечества.

Все, оказывается, можно объяснить.

«Жизнь сложнее логики», – сказал на допросе философ. Поэтому, сидя в одиночке, мучился, много молился и плакал. Плакал ежедневно 47 дней и потерял сон. Взял себя в руки и через две недели очнулся. Боролись стихия чувств и свет ума. «Беспомощность», «покинутость Богом», «метание во тьме и буре по бездонному и безбрежному морю» не оставляли заключенного. Но ум «вел себя образцово», старался внести «мир и покой», «все время успокаивал». Душа мало подчинялась уму и даже «роптала на небо», бунтовала «против высших сил». Пока сидел во внутренней тюрьме, одолевали страшные сны. То не может никак войти в дверь своей квартиры; то не может сесть в вагон – и поезд уходит; то никак не может найти место в книге, где обрисована вся его жизнь; то не может во время богослужения вставить особую стихиру – и служба останавливается (письмо из лагеря от 31/XII—1931). Тяжко в тюрьме, в одиночке. А когда перевели в общую камеру, стал читать соузникам лекции, несколько отдельных курсов по истории философии, эстетике, логике, диалектике. Десятки лекций читал с увлечением и с огромным успехом. Когда же в лагере будет вести ликбез по арифметике, вызовет озлобление «интеллигентов» (23/II—1932).

Но вот следствие окончено, приговор известен. Ни угрозы, ни мысли о смерти и мучениях не могли заставить идти на позор, и Лосев открыто, как мы уже знаем, исповедовал свои взгляды.

Держаться на допросах было трудно. Товарищи по несчастью, даже близкие друзья вели себя по-разному, часто стремились свалить вину на Лосева как главного идейного руководителя, выгораживая себя.[195]

Университетский друг Н. В. Петровский (его Лосевы всегда вспоминали с любовью, шутя называли «комодом») отрицал даже свое знакомство с М. А. Новоселовым, отрицал свои беседы по церковным вопросам со своим другом Лосевым и удивлялся на следствии своему аресту. Этот «пентюх и мямля», по словам А. Ф., только раздражал следователей и получил совершенно то же самое наказание, что и «главари» дела, то есть десять лет, а Н. Н. Андреева, ничего не отрицавшая, – высылку в Казахстан.

Д. Ф. Егоров, старый имяславец и друг Лосевых, собственноручно писал, что «мы хотели использовать Церковь для борьбы с советской властью». Новоселов тоже собственноручно написал:

«Лосев занимал самую крайнюю и непримиримую позицию, желая превратить Церковь в политическую партию», и к тому же рисовал Лосева как авторитета в делах Церкви для светских и духовных лиц, даже ссылался на него, привлекая на сторону отложенцев епископа Димитрия Гдовского.

В. А. Баскарев «донес все мельчайшие разговоры» на встречах у Д. Ф. Егорова[196] и написал: «Лосев давал сведения о готовящейся интервенции». Даже Н. Н. Андреева написала при допросе, что приезжала к Лосеву из Ленинграда в Москву, чтобы получить инструкции, как быть в Питере с димитриевскими приходами после смерти о. Ф. Андреева и ареста самого епископа Димитрия. Сын Н. М. Соловьева, С. Н. Соловьев, сообщил письменно, что у Лосевых в доме постоянно «заставал заседания по церковно-политическим вопросам», то есть невольно придавал делу политическую окраску. Лосев же на самом деле «испытывал всю жизнь отвращение к политике». А. В. Сузин, давний друг, собственноручно написал: «Когда я сказал однажды Лосеву, что если даже изменит Димитрий, то останется еще зарубежный епископат, то Лосев вполне с этим согласился и сказал, что наша опора – эмигрантские архиереи». Даже покойники не оставили в покое Лосева. Были использованы «показания» покойного В. Н. Муравьева, где было рассуждение о том, что «Лосев всегда стоял на точке зрения патриарха Гермогена, призывавшего к восстанию против врагов веры, царя и родины». Никто, «кроме тебя», меня не пощадил в своих протоколах, «граничащих с полным осведомительством и доносом», писал Алексей Федорович Валентине Михайловне (23/II—1932). Друзья и приятели, для которых в науке А. Ф. был действительно авторитетом, много у него заимствовавшие идей и учившиеся у него, «набросились» на него и «забросали то ложными, то просто неуместными показаниями». «Я вел себя, – пишет Лосев, – просто честнее всех тех, о которых я выше упомянул». Написать и проанализировать все это – «значит написать огромный том».

«Бог не пощадил моего наивного уединения и призвал на чуждый и неприятный для меня путь политики – пришлось заниматься политикой», – писал Лосев. «Есть для меня более высшие ценности, чем политика, и приходилось иной раз политику приносить в жертву этим ценностям». Приходилось прибегать к уступкам ради спасения этих более высоких ценностей. Когда корабль попадает в бурю, капитан сбрасывает в море иной раз ценные грузы, чтобы спасти корабль. Так и Лосеву «пришлось сбросить ряд грузов» и оставить в протоколах допроса «насильственные, путаные и мало отвечающие действительности формулировки». Их, конечно, можно было бы не подписывать, но «выдерживать неимоверный штурм по поводу каждой строки» нецелесообразно, да и отнимает много сил, а результат не достигается. Но некоторые «нелепости и унижения» он уничтожил в протоколах допросов, то есть исправил с согласия следователя. За многие формулировки Лосев даже и не отвечает, так как написаны они не им; а бессмыслицы было много, но не хотелось ломать копий из-за путаницы и глупостей, «надо было беречь силы на более важное».

В результате Лосев поставил следователей перед единственно приемлемой для него антиномией «отрицание Сергия и советская лояльность». «Что же, – значит, диалектика», – сказал однажды на это следователь Казанский. «Да, – сказал я, – и притом выгодная и для вас, и для меня». Это, видимо, удовлетворило следователей, и разговоры на эту тему кончились сразу.

Откровенное описание своего поведения до ареста Лосев считал особенно необходимым после того, как весь церковный архив, и его собственный, и Н. Соловьева, и М. Новоселова, попал в ОГПУ.

Отношение к Сергиевской церкви среди арестованных было достаточно смутное. Тот же М. А. Новоселов с иронией говорил: «В 1913-м не отложились (это когда Св. Синод бесчинствовал на Афоне, изгоняя оттуда имяславцев. – А. Т.-Г.), а в 1927 году отложились». О. Анатолий Жураковский то подходил к знаменитому епископу Феодору (Поздеевскому) за благословением, то не брал благословения. Сам же епископ Феодор фактически разорвал с Сергием только в 1930 году.

Вся эта путаница, нетвердость, колебания, бросания в крайности были чужды Лосеву. «Я старый имяславец, – писал он Валентине Михайловне, – для которого Иосиф (митрополит Ленинградский, в миру Петровых. – А. Т.-Г.) в сущности так же неприемлем, как и Сергий». Лосев прямо заявил, что его «объединение с иосифлянством вызвано ненавистью и оппозицией к советскому правительству».

Вместе с тем А. Ф. не осуждал тех, кто наговаривал на него в ОГПУ («кушал», по выражению Лосева). Но одного человека «не может простить» – Н. Н. Дулова, которого Лосев прямо называет «провокатором» и который «блестяще выполнил свое обещание» («вы меня попомните»), когда его «позорно выгнали из храма» Воздвижения Креста Господня – прихода Лосевых. Это Дулов «связал иосифлянство и, в частности, Воздвиженский храм с повстанческим имяславием». Именно ему было поручено ОГПУ дать отзыв о лосевской «Философии имени», «что он и сделал в виде невежественного, гнусного и отвратительного пасквиля и доноса». Неудивительно, что Дулов «в настоящее время свободно разгуливает по Москве». Интересные сведения дает уже упомянутый М. В. Шкаровский (см. выше) о показаниях Дулова. Этот последний обвиняет московских имяславцев-священников в монархизме, считая имяславцев «своего рода иезуитской организацией с девизом – „цель оправдывает средства“ и приписывая им не только церковную, но и политическую деятельность (с. 343–344, указ. изд.).[197]

С огромным уважением писал Лосев Валентине Михайловне (22/III—1932) об епископе Феодоре, с которым в Бутырках спал на нарах и в лагере был вместе, в одной промерзшей палатке. «Строгость и чеканность, отсутствие расхлябанности, сентиментальности, сопливости», то есть все то, что всегда нравилось Лосевым, притягивало А. Ф. к нему. Это натура «внутренне собранная, величаво уравновешенная и абсолютно неувлекающаяся». Это «объективная натура» и даже излишне объективная. Он, «несмотря ни на что», прощает своих близких друзей, не вполне с ним единомысленных. Благоговейно поминает покойного Н. М. Соловьева, чтит М. А. Новоселова, приемлет как «любимого брата» А. Ф. Лосева. Лосева, привыкшего мыслить логически, епископ Феодор «чарует» строгостью своей мысли «среди всеобщего растления и разложения в Церкви и вне Церкви». А. Ф. не раз говорил мне, что в Московской духовной академии среди всех профессоров-позитивистов и даже неверующих был единственный верующий человек – ректор академии, епископ Феодор, которого либеральное общество считало реакционером.

Вспоминая последние годы перед арестом, все это тюремное общение на допросах, А. Ф. даже задумал написать, как говорилось выше, огромный том о церковных делах того времени. «Я сделаю обязательно»… «если Бог благословит и ты поможешь», – обращался он к Валентине Михайловне. Не суждено было Алексею Федоровичу ни тома написать, ни даже кратких заметок сделать. К счастью, Лосев не вспоминал никогда о тюремных днях. Его ждали огромная умственная работа, книги, от которых его оторвали, и он безоглядно ушел в науку. А если что и записал, то погибло при уничтожении дома на Воздвиженке в 1941 году. Значит, не судьба.

Но вот наконец 28 сентября собрали этап в Кемь, в архипелаг ГУЛАГ. Ехали целой группой вместе с о. Владимиром Воробьевым, Н. В. Петровским, епископом Алексием (Буем), И. Сверчковым, о. А. Жураковским, профессором Бриллиантовым, вместе с профессорами Военной академии, видимо, Генерального штаба.

В это время начали арестовывать и отправлять в лагеря старых «спецов», офицеров царской армии. Вырастали свои, советские, молодые, те пойдут не только в лагеря, а под расстрел, но попозже. Всему свое время.

А. Ф. рассказывал, что еще в тюрьме (а затем в Свирлаге) сблизился со штабньм генералом А. Е. Снесаревым, автором книги «Северо-индийский театр» (1903) (имеется в виду русско-индийская граница). Граница по протяженности маленькая, но очень важная, всегда вызывала пристальное внимание английской разведки. Великобритания не терпела никаких конкурентов в Индии, опасалась на всякий случай и России с ее владениями в Туркестане.[198]

Через несколько десятков лет мы с А Ф. встречали дочь генерала Снесарева в гостях у наших друзей профессора А. М. Ладыженского и его жены Натальи Дмитриевны на Конюшковской улице.

Поезд прибыл в Питер 29 сентября. На следующий день отправились дальше и 3 октября прибыли на станцию Свирь, приблизительно в 250 километрах от Ленинграда. Со станции Свирь этап шел пешком 40 верст (Лосев вместе с Н. В. Петровским и И. А. Сверчковым – на общие работы в лесной лагерь).

Там в течение двух недель Лосев и его спутники трудились на сплаве леса. Однако через две недели А. Ф. стало совсем плохо, особенно ревматизм и глаза. Тогда решили на комиссии перевести его назад, в поселок Важины вблизи Свири. Сыграло ли здесь роль здоровье Лосева или что другое, не очень ясно. Мне в свое время говорила Валентина Михайловна, что в английских газетах были публикации о последнем русском философе на сплаве леса и что это сыграло тоже свою роль. Не знаю, не могу утверждать, хотя в 1931 году, может быть, еще оглядывались на иностранцев.[199]

Там, в Важинах, устроились вместе Лосев, о. Вл. Воробьев, о. А. Жураковский и А. И. Бриллиантов.[200] Лосеву дали сначала «вторую общую категорию» (несмотря на инвалидность), но комиссия перевела во «вторую отдельную категорию». Другая комиссия актировала его по состоянию глаз. Назначили на хорошую работу – сторожем складов лесной биржи.

Самая хорошая работа для человека, привыкшего размышлять в уединении, – восемь часов в сутки сторожить дрова, да еще на воздухе, да еще хорошо, если смена ночная и можно смотреть на звездное небо, а в уме складывать книги, видеть их внутренним зрением.

Так становится понятной привычка А. Ф., рожденная необходимостью, в последующие годы, когда я уже была рядом с ним (начиная с сороковых), умственно обдумывать и формировать готовые страницы книги. Недаром они диктовались без поправок, и память его была необычная. Лагерная тренировка помогла, когда с глазами стало совсем плохо.

Живут столь трудно, что, вспоминая о Бутырках, он испытывает чувство сожаления. Мокрые, холодные палатки битком набиты людьми. Если ночью поворачиваешься с боку на бок, то с тобой должны повернуться еще человека четыре-пять (7/III—1932). Темно, сыро, сплошные нары. Для профессора – лагерные нары сразу и кровать, и столовая, и письменный стол (25/II—1932). Там он карандашом (чернил нет) пишет длинные письма Валентине Михайловне, сберегая бумагу, убористым почерком. Хорошо, что карандашом – сохранился более чем за полвека и даже вода не повредила, а вот чернила в письмах Валентины Михайловны расплылись, и уже не все прочтешь.

Вместе с тем «тут легко зубрится всякая наука». Просит прислать книги по математике. Пока ходит и сторожит сараи, «раздумывает на темы по философии числа» (27/I—1932). «Звездное небо над головой» освящено связью с Валентиной Михайловной, с астрономией, с общей наукой, «которая есть и астрономия, и философия, и математика» (31/XII—1931). Приходит желание написать вместе с Валентиной Михайловной книгу «Звездное небо и его чудеса», чтобы «было увлекательно, красиво, углубленно, математично и музыкально-увлекательно» (27/I—1932).

Человек в лагере «с затаенной надеждой» изучает теорию функций комплексного переменного. И сама-то математика звучит, как «это небо, как эта музыка, как ты» (там же), – пишет он в лагерь на Алтае, где находится Валентина Михайловна.

В уме обдумывается диалектика математического анализа, куда «в строгом порядке и системе входят такие вещи, как ряды Тейлора, Маклорена и Коши, формулы Эйлера с величиной – е, уравнения Клеро, Бернулли и Риккатти, интегрирование по контуру и т. д.» (12/XII—1931). В тюрьме он прошел «подробный курс дифференциальных и интегральных исчислений» и особенно подчеркивал – «под хорошим руководством» (там же). Польза тюрьмы очевидна.

«Диалектическая разработка математики» (там же) – новая задача Лосева. Он ее осуществит позже, вернувшись из лагеря сочинит книгу «Диалектические основы математики». Валентина Михайловна напишет к ней интереснейшее предисловие.[201] В катастрофе 1941 года от книги останется половина. Он будет ее дополнять отдельными статьями. Мы, к счастью, дождались выхода в свет этой работы, начатой в лагере на канале.[202]

Стережет Лосев сараи, и вдруг находит на него лирическое музыкальное настроение. И тогда поет «из большой симфонической музыки и из мелких романсов, арий» (29/II—1932).

Приходят воспоминания, как Валентина Михайловна обратила внимание на философский аспект теории аналитических функций. Теперь сумел привести все эти давние мысли «в стройную диалектическую систему» (22/I—1932). Опять наука, общая для двоих, «которая есть сразу и математика, и астрономия, и философия», а главное, «общение с „вселенским и родным“ (как сказал бы и Вяч. Иванов)» (там же). В уме уже написана книга «О диалектике аналитических функций» и посвящена Ей, единственному другу. Да, признается сторож лесной биржи, «Имя, Число, Миф – стихия нашей с тобой жизни». Подбадривая себя и своего далекого друга, уверенно восклицает: «Еще мы покажем с тобою, где раки зимуют!» (там же). И действительно покажет, только Валентины Михайловны не будет на белом свете. Но в вечности-то все равно вместе.

Философ Лосев – принципиальный враг всякого хаоса, всего неясного, размытого, колеблющегося. Им руководит светоносный Ум и, надо думать, не только Нус античный вообще и неоплатонический в частности (в письмах ссылки как раз на этот Нус – осторожность следует соблюдать).

С полной уверенностью можно сказать, что философ взирает на умный мир, произносит умную Иисусову молитву, в которой наставлял архимандрит Давид, живет и держится логосом, разумным Словом, что было в начале всего, что было у Бога и что было Богом. Оба, Алексей Федорович и Валентина Михайловна, «служители этого ума, чистого ума», которые хотели «восславлять Бога в разуме, в живом уме» (19/II—1932). Поэтому вместо проклятий и стенаний – сострадание и понимание к ближнему. «Старайся на злобу отвечать любовью и лаской, – наставляет он Валентину Михайловну. – Недаром мы жили с тобой… есть на земле и красота, и мир, и светлая глубина любви, и чистая нетронутость дружбы» (31/XII—1931).

Несмотря на страдания лагерного жития, оторванность от науки, от книг, А. Ф. «придерживается оптимизма» (хотя многие смеются над ним), и живет у него в душе «настойчивая надежда» вернуться к письменному столу. Утешая Валентину Михайловну, просит не уподобляться тем, кто охвачен мраком. Напоминает ей с уверенностью, что «видный писатель» не будет сторожить сарай десять лет, что он «только подошел к большим философским работам», по отношению к которым всё предыдущее – «только предисловие» (12/ХII—1931). И вообще «нам предстоит еще большой путь» (там же).

Откуда такая уверенность и прозорливость у человека, к декабрю 1931-го уже отбывшего два арестантских года? Откуда такая твердость мысли среди безбрежного моря слухов, неясности, хаотичной лагерной трясины? Ведь даже книг необходимых нет, а вся библиотека в доме на Воздвиженке выброшена с «верхушки» и растаскивается. Ученый без книг – все равно что Шаляпин без голоса, Рахманинов без рояля. Здесь же не только ученый, но мыслитель и писатель. «Не могу жить без мысли и без умственного творчества. Это мой путь, мое послушание и призвание» (19/II—1932). Не случайно Лосев утверждает здесь не только «призвание», но и «послушание». Он вспоминает, какие необычные формы жизни выработали они оба, те, кого называют супругами. Здесь «соединение наук, философии, духовного брака и монастыря», а это ни мещанам, ни ученым, ни философам, ни людям брачным, ни тем более монахам не представимо.

Эти формы жизни вылились мировоззренчески в синтез всех типов культур, всего полезного, что есть во всех формациях, даже в идеях пролетариата.

«Античный космос с его конечным пространством и Эйнштейн, схоластика и неокантианство, монастырь и брак, утонченный западный субъективизм с его математикой и музыкальная стихия и восточный паламитский онтологизм» – вот стиль бытия Лосевых.

Поэтому они «выше отдельных типов культуры „и внутренне не связывают себя“ ни с одной из них, ибо разве есть на земле такое, что могло бы удовлетворить философа целиком» (23/II—1932). Это ощущение единства всех форм науки и жизни чрезвычайно характерно для философа Лосева с его учением о целостности бытия, не механической связи, а органическом живом единении, осиянном личностью Бога-Слова, держащего в своей длани сотворенный Им из ничего мир.

Трудно при всем молитвенном усердии сохранять покой. Душа живая, рвется, плачет, видит «черную бездну», вот-вот сама станет «трупом», да и мысли о смерти под забором, что и могилы не удостоится, не раз приходят. Человек «закован в цепь», а «бурлят непочатые и неистощимые силы и творческие порывы», «в уме кипят новые… мысли», и сердце бьется в унисон с «мировыми, вселенскими пульсами». Человек ощущает «кипение духовных и душевных сил», «напор к работе, творчеству». А кто он, сей человек? Профессор? Но Советы отвергли этого советского профессора. Ученый? Но он гоним и не признан. Арестант? «Но какая же сволочь имеет право считать меня арестантом». И тут гонимый «не хуже шпаны и бандитов» профессор, ученый, арестант, чье сердце бьется в унисон с вселенскими пульсами, успокаивается и твердо говорит: «Да, я русский философ и монах» (19/II—1932). Здесь он непреклонен, в этом его сила. Но в отличие от «монашеского и философского равнодушия к жизненной текучести» (29/II—1932) влекут его родные мелочи и воспоминания, то романс Чайковского «Ни слова, о друг мой, ни звука…», то лермонтовская «Колыбельная», то картина праздничного масленичного стола с блинами, то «вкусненькое» из посылки Валентины Михайловны и ее родителей, а главное, «небушко» «синее-синее», «глубокое-глубокое», «ясное-ясное», «простое-простое» (27/I—1932). И небушко это она, Ясочка, верный друг, жена, мать и сестра, чьими молитвами он жив.

Так и мечется живая душа – от неприступного светлого и все понимающего ума к «оцепенению» и «помрачению» сознания, от молитвы «Боже, очисти мя, грешного! Боже, спаси мя недостойного, Боже, возвыси мя падшего» (20/II– 1932) к безмолвию в молитве, слезам, чувству покинутости Богом. Только память о ней, разлученной тысячами пространств, «ясный, усталый и светлый образ ее» возвращают веру «в свет, в ласку, в мир и любовь, в благость и промысел Божий» (19/II—1932).

Тяготит сознание прерванности своей работы, своего предназначения. Но что поделать. На воле «задыхался от невозможности выразиться и высказаться». Потому и делал контрабандные вставки в свои сочинения, а особенно в «Миф». Знал, что опасно, но «желание выразить свою расцветающую индивидуальность для философа и писателя превозмогает всякие соображения об опасности». В те годы Лосев «стихийно рос как философ, и трудно было (да и нужно ли?) держать себя в железных обручах советской цензуры» (11/III—1932).

А может быть, и в этой сломанной творческой жизни есть высший смысл. Да, смысл. Его Лосев искал всегда. «В поисках смысла» назвал свою первую откровенную беседу с Виктором Ерофеевым (Вопросы литературы. 1985. № 10), а хотел назвать «В борьбе за смысл», едва отговорили. Было тогда Лосеву 92 года. Так всю жизнь смысл и искал, вот почему бессмыслица пребывания в лагере на великой стройке канала им. Сталина угнетала. Кто его знает, может, и здесь был высший смысл, человеку, даже глубокому философу, не понятный. Видимо, Лосев все-таки подозревал его наличие. «Когда-нибудь, – писал он, – я увижу смысл в этой бешеной бессмыслице» и «улыбнусь своим былым страданиям» (19/II—1932). Более того, в письме от 6 марта 1932 года он прямо признается: «страдания мои нужны миру и мировой истории»… «все это осмысленно». Хочется жить «все равно как, но лишь бы с каким-нибудь маленьким смыслом». Когда-нибудь все равно придет время, чтобы расстаться «не только со смыслом жизни, но и с самой жизнью». «Как осмыслить явную бессмыслицу» лагерного существования?» (14/IX—1933). Выход один: «быть только послушным и смиренным» (6/III—1932). Быть послушным – значит нести послушание, а ведь Лосев – философ и монах в послушании. Во всей лагерной бессмыслице монах сохраняет спокойствие молитвой, а философ памятует платоновского «Парменида» с учением об «одном» и «ином»: «Если есть что-нибудь одно, то все иное (слышишь? Именно все иное) тоже есть (или возможно)» (14/IX—1933).

Несмотря ни на что, вопреки всему, «жить хочется», «мыслить, чувствовать, творить вместе с людьми, с народом, создавать жизнь для себя и других, жизнь хорошую, глубокую, веселую и богатую, жизнь и мысль чистую, уходящую в таинственность глубины, но и ярко плещущую здесь снаружи, красивую, радостную, духовно-сладкую, сильную! И страдать хочется, но так, чтобы от этого расцветала душа» (14/IX—1933). А ведь уже 40. «И все собираюсь жить». Не знал Лосев, что ему предстоит путь в 95 лет.

В. М. Лосева, как уже говорилось, мимолетно видела Алексея Федоровича в Бутырках. Сведения о нем она получила от своих родителей, с которыми трижды встретилась 22 сентября, 2 и 5 октября. Они же передали А. Ф. вещи и деньги. Старики-родители трогательно заботились о своих арестантиках. Отправляют посылки то Валентине Михайловне, то Алексею Федоровичу. Нужен лук, чеснок, да и варенья хочется – сладкое любит А. Ф. А то и сапоги пришлют, ходить по болотам да воде, по дождям и слякоти. Без очков тоже нельзя, одни разбиты, другие украли уголовники, и А. Ф. просит сразу две пары, про запас.

Родители посылают продукты дочери, а она отрывает от себя и пересылает мужу. Кроме того, хлопотать надо, документы передавать в Красный Крест Пешковой, через друзей, знающих ее близко, и начальству в управление лагерями.

Как бы ни утешала Валентина Михайловна, что разлука необходима, «надо нам врозь пожить», – тоже испытание, «сколько людей страдает», «за грехи наши идем в ссылку», – но и ей тяжело.

Живет она на Алтае, прекрасной цветущей земле,[203] в Боровлянке, вблизи станции Соколинская, по Бийской железнодорожной ветке. Здесь смыкаются Сибирь и Алтай, суровые морозы и жаркое короткое лето, роскошные голубые ели, пихты, кедры, горные быстрые речушки, буйное цветение трав, кустов, деревьев с неслыханным ароматом и невиданных размеров. Горы мягкие, складками, холмами уходят вдаль, все в синеве, бесснежные, в лесах, и только гордая Белуха возвышается в ледяном шлеме.

И я видела эти чудеса и вдыхала красоту странных ирисов с ароматом персиков, и с жадностью срывала крупные гроздья черемухи со вкусом хорошей вишни, и ломала красные ветки обильной калины. Разве забудешь жаркий июль и мы, девчонки, будто без роду без племени, стираем нехитрое наше бельишко в быстрой Улалашке (а она стремительно падает в безумную дымящуюся от бега, пены и брызг Катунь) и раскладываем его на бережку, на траве, под горячими лучами, ну совсем как гомеровская царевна Навзикая и ее юные рабыни тоже, не хуже нас, стирали и выбеливали под солнцем юга тонкое полотно. А зимой, когда мороз 40 градусов, но ветра нет и столбы дыма из труб упираются в самое небо, а ты идешь в старенькой шубке и валенках – и совсем не мерзнешь – по льду уснувшей реки меж рядами роскошных голубых елей, а голова полна мечтаний, коим в жизни нет места, и снег чистейший под холодным солнцем переливается алмазной россыпью, совсем как на новогодней хвое когда-то в твоем детстве, в твоем московском радостном бытии. И летом никто не мешает мне, лежа в тени деревьев, открывать для себя впервые Dichtung unci Wahrheit старого Гёте (редкостное издание, вывезенное из Москвы с другими ценными книгами библиотекой нашего института) или нараспев повторять без конца пушкинские строки о том далеком крае, «где пел Торквато величавый и где теперь во мгле ночной адриатической волной повторены его октавы».[204]

Мы голодны и беспечны в этом приютившем нас городишке на краю света, но мы – свободны. Или это нам только кажется? А лишенная свободы Валентина Михайловна удивляется: в этакой красоте – лагерь.

А чего же удивительного. И моя мать томилась в Темниковских лагерях, что в благословенных Саровских лесах святого батюшки Серафима. Вышла она из ворот в новогоднюю ночь 1942 года (а взяли ее от маленькой Миночки в новогоднюю ночь 1938-го – какая удивительная пунктуальность начальства ГУЛАГа – но для этого надо еще превратиться в никому не нужную старую развалину в 45 лет). И шла она по ледяной январской ночи, а вокруг ни души, только волчий вой… Так выходила на свободу, чтобы через тысячи верст добраться до края земли, до Алтая – к дочери. Зато у Валентины Михайловны Лосевой рядом с лагерем отроги алтайских гор, кругом вековые сосны, «чудные, родные, ласковые краски на небе, какие горизонты» (13/XII—1931). А ночи – какие звездные! Только здесь понимает лагерная насельница, что значит «настоящая звездная ночь». А уж восходы и закаты солнца! Сама-то худенькая, малокровная, изможденная, «листик, от родного дерева оторванный». «Кружит ветром, а куда прибьет?» Тяжела неизвестность.

«Я – глубоко одна сейчас», – пишет Валентина Михайловна, но душой с родными среди чужих людей. И не жалуется. Это вообще главная черта Валентины Михайловны. Она никогда не жаловалась. Она выслушивала жалобы и тоску и призывы о помощи, всегда рвалась помогать, чем могла, молитвами, ободряющими словами, книгами, продуктами, деньгами. О себе пишет в тонах бодрых – все хорошо.

В комнате пять женщин административно-технического персонала, просторно, сухо, тепло. Работа статистическая. До службы идти всего километр. Хорошо и это, для прогулки, быть на воздухе. Главное – постоянное место и постоянная работа.

Многое вокруг напоминает, как ни странно, о прошлом. Высокие, гладкие, тонкие, стройные сосны. А вершины их «одеты скуфеечками», и краски на небе и земле иконописные. Осторожная Валентина Михайловна пишет: краски «русская живопись 15–16 века» (6/I—1932), но адресат поймет. Об иконах вспомнила, родная.

И вдруг получила письма, сразу два от 12 декабря 1931 года и открытку от 6 января. Вся прошлая совместная жизнь стала неожиданно настоящим. «Не хочет быть прошлым». Удивляется ученый-астроном, «как наивно-бессильно астрономическое время». Тут же вспоминает знаменитый платоновский миф об андрогинах, разделенных половинках, в поисках друг друга. «Какой живой и реальный опыт» (25/I—1932).

Затворница лагерная думает о воле, строит планы, как жить, где жить потом, может быть, Казань или Ташкент. Там есть обсерватории. Значит, думает о будущей работе. Неистребима тяга к свободе.

После получения писем от А. Ф. делится всеми своими «новостями». Какие уж новости – два года прошло, как расстались. Вспоминает, что делала после ареста мужа, как читала лекции в Горной академии, как собиралась взять лекции в Московском университете с осени. Но судьба судила иначе. Умер о. Давид, через год после ареста в Казани умер Д. Ф. Егоров (пишется, конечно, до наивности конспиративно: скончался «родной старик Дм. Ив.», «его сын Митя» и т. д.), а сама в день свадьбы оказалась вместе с А. Ф., то есть арестовали. И что видела мимолетно в Бутырках, сообщила. Вспоминает, как разрешили обменяться записками 12 марта (этого добилась голодовкой). С гордостью сообщает, как была старостой в камере на 40–50 женщин и как это тяжко при ее строгом характере. Однако характер «не обломался». «А уж надо бы» (5/II—1932). Думает о том, как А. Ф. бродит беспомощный в темноте возле своих складов. «Ночь, гора, грязь, дождь, холод, тьма» (6/П—1932), а она как споткнется, так сразу и вспоминает родного человека с глазами плохими.

Думает о хозяйственных необходимых мелочах: кто стирает, белье чинит, носки штопает? Свою жизнь изображает в красках оптимистических. Живет вольно, только квартира казенная, даже деревянный топчан есть, мечтает о маленькой печке. Работа хорошая, правда, электричества нет, керосиновые лампы, но и это ничего, хочется «провернуть» книги, из Москвы присланные. Трудно. Всегда на людях, никогда не бывает одна. Утром на рассвете, при восходе солнца или вечером в звездные ночи уходит на простор. Восторгается закатами и красотой перед восходом солнца и, глядя на небо поутру, чувствует: «будет, будет нам радость и здесь, скоро увидимся», вспоминает как наяву «родную верхушку», где стояли рядом два письменных стола (6/II—1932).

Время идет. Даже в феврале солнце светит по-весеннему, а «душа просится на зелененькое да на голубенькое». Жить хочется на даче, одним, в скромном Подмосковье без этих сказочных восходов и закатов, зато вдвоем. Память об о. Давиде, опекавшем своих «ребятишек», вся в настоящем. Трудно этим «ребятишкам» жить врозь. Хоть на какой-нибудь верхушке, голубятне поселиться, но вдвоем. И работать, наукой заниматься, а не учетом валки леса. По-особенному ощущает она разлуку и запрет «Диалектики мифа» – «не надо миру знать всю сокровенную глубину нашей жизни» (13/II—1932). Вспомним, что А. Ф. со своей стороны думал иначе – не мог не выразить свою индивидуальность, даже сознавая угрозу ареста. Настоящий философ – тот же художник – внутренний смысл предмета требует своего выражения, сущность должна стать явленной в максимально ощутимой форме, стать исповедью. Валентина Михайловна чувствует в этой отваге и дерзости нечто греховное – отсюда и наказание. А. Ф. признает здесь Промысел Божий. От него не уйдешь.

В 20-х числах февраля (а 23-го именины Валентины Михайловны) заключенная Лосева отправилась в редкостную командировку в город Бийск посетить обсерваторию и выверить метеорологические инструменты. Она теперь не только статистик, но и метеоролог.

Странным показалось ей это как бы свободное пребывание в городе. Пусть маленький, пусть глушь, но есть гостиница, кино, театр и есть еще не закрытый храм. В театре не была, но «музыку послушала». А как хорошо бы 23 февраля, в день именин, послушать вместе «любимую музыку». А. Ф. поймет, о какой музыке пишет друг с Алтая. Пение это церковное. В храме была на службе заключенная Лосева. Нищих видела, слепцов, поют старые стихи. Ходила и подавала нищим. Вспоминает: «Дай Бог подать, не дай Бог просить». И туг же мысль: «Они думают, я человек, а я такая же нищая, да еще арестантка». «А может, и я человек» (23/II—1932), задумывается арестантка. Она всюду видела в первую очередь человека, «горе людское», даже «преступный мир» жалела, «несчастные» «живые люди», утешения нет, а «душа просит любви, утешения» (2/IV– 1932).

И вот это ощущение себя свободным человеком, родившееся в Бийске, натолкнуло ее на мысль соединиться с Алексеем Федоровичем во что бы то ни стало, взбунтоваться, писать в Красный Крест, теребить Пешкову, Винавера, Фельдштейна (если они еще там), друзей, родителей, писать заявления в Новосибирск, прокурору по надзору за ОГПУ, в Москву одному важному лицу во ВЦИК. Просит А. Ф. тоже писать заявление в прокуратуру.

Началась совершенно безумная история, где все перепуталось и смешалось. Приезжали родители Валентины Михайловны навестить своего зятя, привезли продукты, позаботились. Татьяна Егоровна обшила, обштопала, обстирала. Вдруг пришла телефонограмма из 2-го отделения Свирлага об обязательной явке. Заключенному Лосеву заявили, что его переводят на пересылочный пункт для следования в Сибирские лагеря, причем это сообщили накануне этапа.

За два месяца до этого Валентина Михайловна после всех хлопот отправилась с Алтая в Белбалтлаг. 24 апреля она проезжала Свирь. Ехала хорошо, в санитарном вагоне, как медсестра, и 28 апреля сообщила свой адрес: поселок Медвежья Гора Мурманской ж. д., 2-е Водораздельное отделение.[205]

Супруги Лосевы были как будто рядом. «Счастье было так возможно, так близко», говоря словами из пушкинского «Евгения Онегина». Но, как всегда, вредная путаница. Лосев направляет заявление в Управление Свирских лагерей, требует запросить Москву, Тройку ОГПУ, которая ничего не имела против объединения Лосевых.

В результате несчастный Лосев сидит на пересылочном пункте за проволокой, «висит в воздухе», каждую минуту ждет этапа в Сибирь. Есть нечего, купить негде, посылку не получишь, вещи брошены в Важинах у друзей, с собой только самое необходимое. Шпана выхватывает мешки и чемоданы, еще хуже, чем в Важинах, ни одного знакомого человека.

Наконец через неделю, 20–21 июня, пришел приказ «оставить на месте вплоть до распоряжения». Слава Богу, хоть в Сибирь не отправят. А. Ф. боится неопределенности, главное, того, что Валентину Михайловну могут отправить на Свирстрой – «тут жить невозможно», сообщает он (27/IV– 1932). В Медвежку Лосева пока не пускают. Жить можно было бы в городе Лодейное Поле, на частной квартире. На лагпунктах жить вдвоем немыслимо. «Голод, мокрые темные палатки и больше ничего. Изнурительная работа» (там же). На пересылке посадили Лосева в отделение разбирать и приводить в порядок бумаги по 10–12 часов при плохом освещении да без очков – «непосильно для глаз». Делать нечего, иначе «потянут на общие работы – грузить баржи». «Помолись, чтобы я не ослеп», – просит он друга. И еще сам над собой посмеивается: «Я весь, слава Богу, обворован, и теперь почти нет ничего». При этом охватывает чувство чего-то в будущем «великого, лучезарного». Благословляет жизнь, все свои страдания и – благодарит за всё (там же).

Так и живут они как будто рядом, но разделены. Пространство немалое – 300 километров и всё – лагерь, всё – Архипелаг. Он на Свирстрое, она на Медвежьей Горе.

Валентина Михайловна отправляет телеграммы в Москву, к родным, чтобы добились направить мужа из Свирстроя на Медвежку. Наконец, 27 июля из ОГПУ в Москве послана телеграмма о направлении Лосева на Медвежку. Валентина Михайловна, как всегда, бодрится: устроена хорошо, работа легкая, живет в отдельной комнате вдвоем с машинисткой, разрешили каждый день покупать молоко, столовая для теXIIерсонала хорошая, в ларьке полная чаша. Есть библиотека, читальня, даже ученый библиотекарь Г. И. Поршнев (будущий профессор). Можно выписать журналы, кое-что присылают из Москвы, в том числе профессор, астроном Н. Д. Моисеев, научный руководитель Валентины Михайловны, безответно ее любящий. Обидно, что в «Астрофизических трудах» ее родного института напечатана работа с участием Валентины Михайловны, а имени ее нет. Готовится к печати работа, над которой она страдала три года, – и опять не будет имени. Как же тогда диссертация, где бумаги, фотографии из Пулковской обсерватории – ничего не найдешь.

Наука и здесь, в лагере, притягивает. Хочется поближе познакомиться с теорией квант, «прерывность там сливается с непрерывностью», «ведь это все твои темы!» – восклицает она (19/V—1932). Хочет знать, что делается в естественных науках. А потом рассказать А. Ф.: «Ты выберешь, что тебе нужно, изучишь, напишешь книжечку, а я буду с издателями и типографиями говорить» (там же). Живет надеждой на освобождение в октябре—ноябре. Твердо верит, «не бывает же тяжесть не по силам» (там же). И уже фантазирует о встрече. Своей бодростью и радостью покрыть всю горечь, лишь бы увидеть радостную родную улыбку. Солнца нет, листвы нет, цветов нет, сухой вереск, камни, мох, тучи и еще холод. Но все это пустяки.

Любовь «в муке, в страдании, во всей этой полной непонятности» (26–27/V—1932).

Она утешает друга. А тот в свою очередь благословляет путь, по которому они шли и идут. Философия, наука и мудрость о. Давида, афонского старца и о. Досифея из Зосимовой пустыни – «стиль жизни, не понятный, может быть, никому из нашей современности, и русской, и западной» (30/VI—1932). Между делом ждет каждый день из Москвы «писем и жратвы». Пока ничего нет. «Впрочем, все очень хорошо, очень хорошо» (там же).

А вот одни очки разбились, после скитаний по палаткам и баракам, а другие – украли. Без очков работать 12 часов с бумагами немыслимо. Однако настроение «продолжает быть светлым и бодрым» (10/VII—1932), и посылочку старики прислали, «с голодухи съел в 3–4 дня» (там же).

Лосев арестован, а к г-ну профессору А Ф. Лосеву идут письма от известной книготорговой фирмы Карла Хирземана в Лейпциге (Karl W. Hiersemanri) с благодарностью за уплату необходимых сумм в 1929 году (19 июня 1930 г.) и с настоятельной просьбой перевести денежный долг (2 марта 1932 г.), который в течение двух лет пытается получить книготорговец. Как вежливый немец, он просит профессора «не отказать в любезности и принять самые энергичные меры» к переводу следуемой суммы. Господин К. Хирземан остается «с совершенным почтением» «в ожидании любезного ответа». Ответа не могло последовать. Господин профессор зарабатывал себе свободу в лагере на стройке Беломорского канала. Наивный иностранец не мог предполагать таких событий.[206]

Не менее наивен оказался известный профессор философии Артур Либерт, отправив также исправно прибывшее письмо (31 декабря 1935 г.) из Белграда в Москву на Воздвиженку – профессору Лосеву.[207] А. Либерт – профессор Берлинского университета и глава «Кантовского Общества», членом которого был избран Лосев. После прихода к власти Гитлера А. Либерт обосновался в Белграде, но не прекратил своей деятельности. Он создает международную философскую организацию и философский журнал, обращаясь с просьбой к своему русскому коллеге войти в совет, состоящий «из ведущих философов всех культурных стран». А. Либерт ждет согласия от профессора Лосева о сотрудничестве и поддержке важного начинания.

Однако профессор Лосев в это время обивает пороги издательств и вузов, чтобы получить работу. Он вернулся из лагеря отщепенцем, и заграничное письмо принесет ему только непоправимый вред. О каком сотрудничестве с иностранцами можно говорить, если за тобой неусыпно следит ОГПУ.

В 1932 году А. Ф. пишет Пешковой с просьбой ходатайствовать перед Коллегией ОГПУ о поселении вместе с женой в одном месте лагеря, на частной квартире или там, где жить можно вместе, а не бегать украдкой на свидания. Работа тоже требуется устойчивая, без переводов с места на место.

Права была Валентина Михайловна. Не в октябре, а раньше, 7 сентября 1932 года вышел документ, постановление Коллегии ОГПУ об освобождении заключенного Лосева. Через месяц, 8 октября 1932 года, Лосев перестал быть лагерником.

Но куда деваться? Валентина Михайловна еще заключенная. Он принимает решение остаться в лагере вольнонаемным. В Трудовом списке А. Ф. Лосева есть приказ № 104 от 22 октября 1932 года о зачислении на службу в Белбалтлаг старшим корректором проектного отдела, затем ему положили оклад – 180 рублей в месяц и назначили старшим корректором линейного бюро проектного отдела. Продвижение по службе завершилось должностью технического корректора линейного бюро проектного отдела в августе 1933 года.

Оба, Алексей Федорович и Валентина Михайловна, находились в пределах огромного лагерного пространства, но каждый сам по себе. Он работал на Свирстрое вольнонаемным. Она на Медвежьей Горе – заключенной. Уже стали сомневаться – увидятся ли. Виделись изредка, давали разрешение на свидание. Сохранилось одно такое, от 12 мая 1933 года за № 312. Гражданин Лосев (значит, свободный) едет на свидание к заключенной Лосевой. Дают семь суток – и то хорошо. Алексей Федорович 21 июля 1932 года прибыл на Медвежку из Свирстроя. Начал хлопотать о соединении с Валентиной Михайловной; пока разрешали только свидание, правда, недели на две. Во всяком случае, обещают как-то устроить и работу. Через некоторое время освобождают Валентину Михайловну и, наконец, можно пожить вместе, на квартире, а не перебиваться в старой сырой бане. Поселились на Медвежке в Арнольдовом поселке, ул. Фрунзе, д. 10 (квартира Антоновой).

Теперь, когда оба свободны, на длительное житье здесь, на севере, рассчитывать нечего. Стройку канала завершают и начинают переезжать на новое лагерное место, обживать, строить, губить тысячи заключенных уже под Дмитровом. Там опять канал, новый: Москва—Волга, и начальником лагеря тот же С. Г. Фирин, что возглавлял Белбалтлаг. Он потом сам погибнет в заключении в 1938 году.

Ох, уж эти начальники в лагерях. Сохранилась чудом у нас дома фотография, где за столом сидят как раз начальники на фоне лозунга, призывающего бороться за канал. Какие лица, типично лагерные, но не интеллигенты, политические, а настоящие уголовники.

Неясность положения очень беспокоит Лосева, оставаться на канале зимой – значит опять тупая безвыходная работа. Ехать в Дмитров – тот же лагерь, и Москвы не видать. В конце августа 1933-го Валентина Михайловна едет в Москву подготавливать новую совместную жизнь, хлопотать о документах. А. Ф. опять один, с глазами совсем плохо, надеется, что «по вере» Валентины Михайловны все пройдет, но слепота уже грозит. В лагере, как пишет Лосев, содом, идет переезд, собирают ящики, документы, готовят к отправке, потом снова разгружают, разбирают, на службу не ходят, никто не знает, что делать и чем толково заниматься.

Прощается и Лосев с Медвежкой, где все напоминает Валентину Михайловну и прошлый год, когда Медвежка встретила его после свирских мучений тихим, ясным и теплым летом. «Куда ни пойду, – пишет он в Москву, – везде ощущаю какую-то тайную надежду на что-то большое и чудное и везде вижу тебя, твой тонкий и высокий стан, твою измученную чуткую душу» (12/IX—1933). Все дорого – и мост с дырками, и неуклюжее бревно, которое так и не перепилили, и озеро, и зеленые тона лесных ландшафтов, и бутылки керосина, и гудки паровозов – все наполнено Валентиной Михайловной. Даже именины Александра и Ксении празднуют по ее благословению. А ведь это Александр Александрович Мейер и Ксения Анатольевна Половцева, его верный друг. Здесь, на Медвежке, познакомились, духовно сблизились с Лосевыми.[208] Так же, как и началась там дружба с Н. П. Анциферовым. Связи эти сохранили и после лагеря. Помню хорошо приезды к нам на Арбат Ксении Анатольевны из Твери (тогда это был Калинин), где ей пришлось жить (скончалась она в 1949 году), а Н. П. Анциферов имел обыкновение дважды в неделю посещать наш дом – жил рядом, в Афанасьевском. Н. П. однажды рассказал, как он и его сотоварищи заключенные вышли встречать жену Лосева, когда она только что появилась на Медвежке, и как она всех поразила своей необычной красотой не только внешней, но духовной, внутренней.

Чем ближе надежда на единение в Москве, тем больше грусти, вдруг что-то сорвется. Пишет каждый день в Москву, думает о смерти и любви: «Хочется умереть вместе с тобой. А любовь сильнее смерти. Смерть – что? Один момент, вот тебе и смерть. А любовь – вечность» (12/IX—1933). Может быть, это сентиментально, но «единственное утешение» – пес Рыжий, тоже спутник по Медвежке. Он под этой кличкой так и попал в повести Лосева.

Да, срочно уезжать, и ни в какой не Дмитров, а в Москву. Совсем по-зэковски Лосев требует «Пенсию и паек! Давай сюда пенсию и паек! Пенсию и паек давай!» (12/IX– 1933). Чувствует, что одичал за последние годы, привык думать, что умирать надо «все равно на этой навозной куче». Плохо. Только Рыжий – закадычный приятель, с ним не скучно. «Одна ведь приблизительно жизнь и судьба». Только пес с миром переносит собачью долю, а русский философ никак не может привыкнуть к собачьему режиму, хотя – «ко всему можно привыкнуть» (19/IX—1933).

Наконец решается уезжать 23 сентября, навсегда покинуть Медвежку. Но еще задержался. На это есть основания, и серьезные. В трудовом листе указано – уволен по собственному желанию 3 октября 1933 года.

Как ни мучительно ожидание свободы, приходится немного потерпеть, чтобы профессор Лосев по праву вернулся в Москву. Лосевым выданы «красные литеры» – значит, путь свободен без всяких ограничений. Ударники-строители Беломорско-Балтийского водного пути им. Сталина получили награды. Более того, на руках важный документ. Привожу его полностью:


«Управление лагерями, 1-ое отд. 19/IX—1933 г. № 81.

Согласно постановлению ЦИК от 4/VIII-1933 за самоотверженную работу на строительстве Беломорско-Балтийского канала им. т. Сталина с Вас снята судимость и Вы восстановлены в гражданских правах.

Основание: Постановление ЦИК СССР 4/VIII—1933 г. п. 2

За начальника 1 отд. ГУЛАГ ОГПУ

Роспись (Шедвид)

Печать ГУЛАГ

ОГПУ»


Въезд в Москву, в дом на Воздвиженке свободен. Пусть разорена «верхушка» и там поселился энкавэдэшник, пусть утеснили стариков Соколовых, пусть много книг погибло. Зато снова вместе с вечным другом, а книги, они не только будут покупаться вновь, но главное, свои будут написаны. А изданы ли будут? Не скоро, лет этак через 20, а то и больше. Но об этом сейчас не думается. В Москву!

Пусть не думает читатель, что профессор Лосев забыл о своем призвании ученого и писателя, находясь в лагере. Как и в тюрьме, он занимался ликбезом с заключенными, обучал их арифметике, читал лекции, и не только для заключенных, но и для сотрудников ГПУ. Свидетелем одной из таких лекций стал известный историк Н. П. Анциферов.[209] Клуб был полон, многие стояли, допущены были все желающие. Лекция о принципе относительности Эйнштейна с философской точки зрения. Надо иметь в виду, что советская наука была непримирима к Эйнштейну. Этого требовала высшая власть. В лагере читать такую лекцию – дерзость. Может быть, сотрудники ГПУ не очень это сознавали. А впрочем, кто его знает. Закончил Лосев так: «В „Интернационале“ поют: „Мы свой, мы новый мир построим“. Теперь наука строит совершенно новые представления о космосе, представления, которые дают мощный толчок философской мысли». Лектору устроили овацию.

Читал Лосев курс лекций по истории материализма, показав в заключение, что представление о материи сливается с представлением об энергии.

Все это были любимые темы А. Ф. И в «Античном космосе», и в «Диалектике мифа» новая картина мира вытесняет старые научные мифы, владеющие умами. Что же касается материи, то Лосев никогда не делил философию на материалистическую и идеалистическую. Материя и идея у него пронизывают друг друга, составляют целостное единство, дух имеет свою плоть, идея Платона телесна, а материя пронизана духом и только тогда она жива и дееспособна, она – телесное воплощение идей.[210]

Конечно, в лагере нельзя было читать курс по истории идеализма. Думаю, что читал Лосев курс истории философских идей, а назвал его, сообразуясь с обстановкой.

Участвовал он и в кружке «друзей книги», в диспутах по докладам. Анциферов присутствовал на докладе В. С. Раздольского по поводу книги М. М. Бахтина о Достоевском. Лосев сказал во время обсуждения: «Разве можно говорить и писать о Достоевском, исключив Христа!» Н. П. Анциферов даже попросил Валентину Михайловну, чтобы она удержала мужа от таких заявлений. «Всего не перемолчишь», – ответила она грустно.[211]

Н. П. Анциферов вспоминает об освобождении Лосева, его работе вольнонаемным, так как Валентина Михайловна не была еще освобождена. Анциферов рисует замечательный портрет этой женщины с «особой духовной грацией, одухотворяющей все ее движения». Он видит ее, «блестяще образованную, умную, талантливую», но и самоотверженную. Она оставила свою астрономию и посвятила мужу «всю свою жизнь, все силы своей богато одаренной души», «безгранично веря в его великое призвание философа». «Каждая встреча с ними была для меня большой радостью», – заключает Анциферов.

Могу добавить, что Валентина Михайловна астрономию старалась не бросать. В 1935 году она защитила кандидатскую диссертацию, которая была напечатана, об эксцентриситете двойных звезд, работала в Астрономическом институте им. Штернберга при Московском университете, где была аспиранткой, и читала теоретическую механику в Московском авиационном институте с 1937-го до своей смерти в 1954 году. Правда, ее специальность «небесная механика» нашла там частичное применение.

Конечно, А. Ф., его книги, его судьба целиком поглотили Валентину Михайловну, но зато мы обязаны В. М. Лосевой «восьмикнижием» 20-х годов, спасением его в годы лагерного жития и в катастрофе 1941 года.

Уже после кончины А. Ф. Лосева выяснилось, что в лагере, став вольнонаемным и соединившись вместе с Валентиной Михайловной на частной квартире, он получил возможность писать. Философская беллетристика – так можно назвать его произведения, где нашли свое воплощение важнейшие мировоззренческие идеи автора и его лагерный опыт. Думаю, что не так-то просто за короткий срок – с ноября 1932-го до осени 1933 года – создать художественную прозу, достойную большого писателя.[212]

Художественную прозу Лосев начал писать, находясь в лагере. Из письма его жене (30/VI—1932) мы узнаем, что душа его не может мириться с тьмой и хаосом лагерного текучего бытия. Его охватывает «неимоверная потребность писать беллетристику в стиле Гофмана, Эдгара По, Уэллса», и он разрабатывает ряд сюжетов, по его словам, «кошмарного содержания», чувствует «наплыв каких-то густых и сочных художественных образов». Его охватывают «спазмы мыслей и чувств, целой тучи мыслей и чувств» (14/IX—1933). Не поздно ли он, на пороге сорокалетия, мечтает писать? Его увлекает пример Вяч. Иванова, который был ученым, а в 38 лет опубликовал свой первый сборник стихов. Но ведь и Лосеву – 38 лет. «Непреодолимая потребность писать» вначале никак не осуществляется, поскольку даже записать «простую схему рассказа (чтобы не забыть)» нет возможности (30/VI– 1932). Он пишет после объединения с В. М. Лосевой в сентябре—октябре 1932 года, то есть когда оказалось возможным в Арнольдовом поселке на Медвежьей горе снять комнату в частном доме. Самое раннее произведение Лосева «Театрал» (оно-то как раз в гофмановском стиле) завершено в ноябре 1932 года. Литературная работа продолжалась в лагере и дальше. Там же в мае 1933 года начат философско-музыкальный роман «Трио Чайковского». Сразу же после освобождения в ноябре 1933 года пишутся другие, в том числе та, что мною условно названа «Встреча». Видимо, потребность выразить напор мыслей и чувств, главным образом философско-музыкальных и онтологически-жизненных, была настолько сильной, что А. Ф. Лосев, вернувшись в Москву, в 1933–1934 годах работал с особенным творческим подъемом (в это время написан роман «Женщина-мыслитель»). Сюда же относятся повести «Метеор», «Из разговоров на Беломорстрое». Рукописи хранились (они без поправок, набело в толстых тетрадях, никакой машинописи) в ящике письменного стола (издать их было немыслимо), где мирно пролежали до 1989 года.[213]

Алексей Федорович никогда о них не вспоминал, погруженный в науку, и полагал, что прошлое ушло навеки. Издавал после смерти Сталина, с 1953 года, свои работы, наверстывая двадцатитрехлетнее вынужденное молчание.

Тем, кто знает, как А. Ф. Лосев всю жизнь изучал Платона и любил платоновские диалоги, понятны станут в его прозе размышления философа с самим собой, со своими друзьями и оппонентами. Вообще беседа – излюбленная и доступнейшая лосевская форма при изложении самых трудных проблем. Недаром на склоне лет он не раз беседовал, затрагивая философию жизни, и с журналистами, и с учеными, и с молодым читателем (см. журнал «Студенческий меридиан» начиная с 1981 г.). В его диалогах, опубликованных в этом журнале (см. также «Дерзание духа». М., 1988), даже фигурировал вымышленный персонаж, студент-вечерник философского факультета Иван Чаликов, которого многие воспринимали как вполне реальное лицо.

Ряд лосевских повестей связан с музыкальной стихией, с ее колдовским наваждением, с артистизмом, искусством, театром. И это вполне понятно, если мы вспомним музыкальные и театральные пристрастия А. Ф., начиная с юности.

Музыкальные повести написаны в излюбленной Лосевым форме беседы, дружеского диалога, напоминающего нам платоновские диалоги. Как часто бывает у Платона, это диалоги-воспоминания, рассказанные участником беседы спустя какое-то время после давних событий.

Беседы за скудным пайковым чаем («Встреча») или изысканным ужином в помещичьем доме («Трио»), а то и в шикарном ресторане («Женщина-мыслитель») или в номере гостиницы («Метеор») – настоящие застольные беседы, жанр, известный не только у Платона, но у Плутарха, Атенея и других поздних авторов. Иной раз собеседники выступают с монологами, умно и логически изощренно построенными, вызывающими бурные споры и доходящими до абсурдных выводов («Встреча», «Женщина-мыслитель», «Из разговоров на Беломорстрое»). Монологи героев часто имеют исповедальный, автобиографический характер.

Да и повести Лосева объединены одним героем – Николаем Владимировичем Вершининым, музыкальным критиком и эстетиком. Несомненны явные автобиографические мотивы, заметные в личных пристрастиях Вершинина, в его определениях музыкальных форм, в его страсти к точным формулировкам, резюмированным и логически обоснованным.

Герой неожиданно наталкивается на удивительную встречу то ли с певицей («Мне было 19 лет»), то ли со знаменитой пианисткой («Метеор», «Трио Чайковского», «Женщина-мыслитель», «Встреча»), то ли с другом юности, заядлым театралом, каким был и сам автор («Театрал»). Перед читателем разыгрывается настоящее театральное представление, где каждый актер на жизненных подмостках (как не вспомнить значение театральной игры в античной философии, которую продемонстрирует Лосев через много лет во второй части VIII тома своей «Истории античной эстетики»). Неожиданность встречи обрывается такой же внезапной развязкой, всегда драматически-эффектной, но психологически оправданной: убийство героини («Мне было 19 лет», «Женщина-мыслитель»), расставание навеки («Метеор»), гибель всех участников музыкальных вечеров, кроме главного героя («Трио Чайковского»), пожар, как символ сгоревшей жизни («Театрал»), предательство друзей и насильственная разлука в лагере («Встреча»). Здесь же символ случайностей жизни – встреча и разлука на вокзале («Театрал»). Символично и столкновение реальности и фантастики в обыденной, часто неприметной действительности. Символическое колдовство музыкальной стихии оборачивается пошлым бытом («Женщина-мыслитель»), в серое мещанское прозябание входит таинственная женщина в черном, сама судьба, в заурядном домишке в Сокольниках пирует среди сказочной роскоши страшное сборище диких харей («Мне было 19 лет»). Автор создает небывалые мифы об Абсолюте, управляющем миром, о великом артисте, великой любви («Трио Чайковского», «Женщина-мыслитель», «Метеор»), являясь в своей прозе истинным символистом, мифологом и вместе с тем реалистом.

В каждой из «музыкальных» повестей в центре стоит образ знаменитой пианистки, который независимо от ее фамилии – Томилина, Тарханова, Радина – в разной степени является живой персонификацией музыкальной стихии, высшего откровения, опасного колдовства, роковой тайны. И здесь мы наталкиваемся на черты автобиографизма. В этой персонификации загадочных глубин музыки несомненны отблески возвышенных отношений четы Лосевых и М. В. Юдиной, духовная дружба с которой оказалась разрушенной после того, как М. В. Юдина, к удивлению автора, отождествила себя полностью с героиней романа «Женщина-мыслитель»,[214] где автор создал образ сложной, запутавшейся в обыденной серости творческой личности, в которой «земное» и «небесное», «божественное» и «демоническое» оказались в раздирающем противоречии и привели героиню романа к гибели.

Любопытна композиция «Трио» и «Встречи». Она трехчастна. Сначала беседы нескольких друзей на музыкальные темы, затем неожиданное для героя появление знаменитой пианистки, нарастание взаимного притяжения и его крах. Существенную роль играет в повестях соотношение действия и времени. Длительность времени только кажущаяся. Течение времени сгущается, уплотняется. Так, в «Трио» главные драматические события умещаются в три дня – 19, 20 и 21 июля 1914 года, то есть в последние дни мирного времени. События в повести «Встреча» тоже происходят в течение трех летних дней: вечером с семи до часу ночи беседа о музыке; вечером следующего дня с девяти до двенадцати часов встреча у Тархановой, и утро третьего дня – на подрывных работах. Беседы о технике и прогрессе ведутся 1 мая 1933 года в шесть часов вечера в Арнольдовом поселке Медвежьей Горы («Из разговоров на Беломорстрое»). Обе повести заканчиваются внезапно и драматически. Идиллическая жизнь имения Запольских разрушена начавшейся войной. Все участники музыкальных вечеров погибли. Вершинин остается один, едва живой, в походном военном госпитале среди таких же страдальцев. Неразрешимый конфликт Томилиной и Вершинина жестоко разрешает война, события, совсем не зависящие от героев. В повести «Встреча» роковую судьбу подталкивает своенравная героиня, забывая о том, что оба – Вершинин и она сама – лагерники и находятся в крепких руках ГУЛАГа. Подтверждается неизбежность конца и тем, что недавние друзья, Бабаев и Кузнецов, первые подписываются под заявлением, осуждающим их же товарища, собственно говоря, предают его.

Диалог в повести нервный и острый. Участники повестей и рассказов, как и в диалогах Платона, ищут истину, выясняют, что такое судьба, жизнь, любовь, родина, жертва, абсолют, личность, наука, философия, знание, музыка, техника, культура, прогресс, диктатура пролетариата, партия большевиков, социализм – вообще все проклятые вопросы, которые ставит человек, «сосланный в XX век». Правда, диалог умеряется в «Трио» большими речами о сущности музыки, размышлениями героя над игрой Томилиной и мастерством ее интерпретации. Но «Встреча» не имеет таких передышек, и мирный по видимости диалог превращается в нервный спор, а лихорадочный разговор с Тархановой вскрывает бесконечную подозрительность и страх перед провокациями у каналармейцев и героев Белбалтлага, ибо они – заключенные, каторжники, чьи истинные чувства подавлены и закопаны глубоко внутри.

Несмотря на мирную беседу и сельскую идиллию «Трио», в одной из речей о сущности музыки присутствует тот же Абсолют, который повелевает всей человеческой жизнью, не оставляет ни одного ее уголка свободным, связывает волю, обуздывает чувства, воспитывает, исправляет без спуска и без сожаления. У этого Абсолюта все опутано законами, повелениями, заповедями, клятвами, покорностью, отказом от мысли, чувств и себя самого. Этот Абсолют стремится подчинить себе все человеческое и нечеловеческое, и любая точка в мире разлетается в прах при одном его прикосновении. Так возникает перед читателем образ тоталитарной абсолютизации – одной, высшей личности и ее страшной власти. И вдруг мы слышим: «А как хочется жить… чувствуются какие-то огромные силы, неистощимые запасы живой энергии…» И вспоминается «„овитая сумеречными печалями“ любовь». Да ведь это звучит голос автора. Стоит лишь раскрыть письма из лагеря, как мы в них услышим его (ср. у 3. Гиппиус: «овитая радостями тающими»). Этот голос знаком и в словах: «Любовь рождает знание, а познавать значит любить», «любовь всегда талантлива и любящий всегда гениален».

Но если в «Трио» раскрывается сущность музыки сама по себе, то «Встреча» вся построена на анализе взаимоотношений музыки и общества. Более того, общество вполне конкретное – это строящийся социализм. Проблемы, затронутые здесь, были предметом споров в Московской консерватории 20-х годов и в печати.[215]

Служебная роль музыки в обществе – идея, коренящаяся в «Государстве» Платона, – здесь доведена до гротеска. В развитии упрощенных музыкальных форм заинтересованы рабочий класс, коллектив трудящихся, диктатура пролетариата и сам ЦК.

Ирония пронизывает речи собеседников, затрагивающих самые злободневные в те времена темы о классовости науки (таблица умножения для рабочих и буржуазии), о переходной эпохе, политике партии, отсутствии логики и теории (пусть теоретизируют вожди), но зато о верном «классовом чутье» у строителей коммунизма, о социальной утопии, когда мыслят по карточкам, чистом идеализме строителей коммунизма с их верой в «невидимое»; о политике сталинизма с ее придушением личности. Да, все это говорится как будто серьезно, обоснованно, беседу ведут сознательные советские люди, каналармейцы, герои строительства канала. Но эта серьезность оказывается чистейшей иронией, издевательством, тем, что немцы называют «юмор висельников», каторжникам нечего терять, хотя и они имеют в перспективе общие работы. Именно туда и угодил Вершинин, преступивший границы лагерных законов. Друзья его осудили, и верным остался только пес по кличке Рыжий (ср. в письмах Лосева об его друге – Рыжем).

Если в «Трио» вы ощущаете акварельный рисунок нежной природы, пение птиц, «ажурность», «талантливость» и «матовость» жизни (узнаются любимые словечки Лосева), то в повести «Встреча» – грубая, жестокая реальность лагерного быта, хорошо знакомого заключенному каналармейцу Лосеву, который ночевал в темной и сырой бане, а потом снимал комнату в Арнольдовом поселке на Медвежьей Горе, там же, где его героиня Тарханова.

В повести «Трио» не редкость музыкальная ритмичность изысканных эпитетов в сочетании с богатейшей синонимикой (например: «все – мнимо, иррационально, невесомо, бесстрастно, все – тонко, ажурно, извивно, несуще, все – идеально-беспочвенно, фиктивно, все занятно, глубинно, ненадежно, все коварно, любовно, интимно, капризно, все нервно, взрывно и безнадежно, все сладко, умильно, сладострастно, все бесполезно, беззаконно и судорожно»).

В повести «Встреча» рассуждения о музыке, наоборот, пересыпаны лагерным жаргоном (этих словечек множество: «задымачивать на гармошке», «зажаривать» «Аппассионату»; джаз – «музыкальная смычка с капитализмом», «ну-ка, спец, гони ответ», «значит, сударыня, перегиб», «бузотерство» и многое другое). В диалог вкраплены анекдоты, присловия («трамвай не нравится, советская власть надоела, царя захотели»), поговорки («Ехать, так ехать! – сказал воробей, которого кошка потянула из клетки»; «Недурно для начала, – сказал турок, которого посадили на кол»), которые сам Лосев частенько повторял в жизни. Здесь же – пародирование газетных статей, официальных выступлений, приказов, политической и общественной терминологии, знаменитых выражений из классической литературы (например, «исходя из основ марксизма и коммунизма прихожу к упразднению музыки», ср. с формулой Шигалева из «Бесов» Достоевского – «исходя из безграничной свободы…») и даже собственных слов автора (ср. мысль о том, что всю жизнь «мешают разные обстоятельства», и слова в книге Лосева «Очерки античного символизма и мифологии», 1-е изд., с. 3).

Самое же главное, что открывает нам трагедию философа, брошенного в лагерь, это знаменитые слова Вершинина: «Никакой режим не терпит, чтобы его до конца понимали и продумывали. Да и вообще никто и ничто на свете этого не любит. А философ как раз хочет все понимать». Сам Лосев в своей книге «Диалектика мифа» до конца понял и продумал мировоззрение того режима, в котором ему суждено было жить. Заплатил он за понимание – лагерем. Надо только удивляться, что и у Лосева, и у его героя Вершинина еще оставались силы. Им было по 36 лет, они так хотели жить, а значит, продолжать мыслить и писать.

Трагическое и комическое сопутствуют друг другу. Похвала революции с риторикой, переходящей в пародирование сталинской речи, замечательно представлены в страстном монологе марксиста Абрамова («Из разговоров на Беломорстрое»). В «Театрале» сон героя дорастает до патетической пародии. Поиски счастливой жизни косноязычным мещанином в косоворотке и кепке оборачиваются царством хохочущих обезьян, господствующих над миром во главе с универсально-мировым орангутангом, издевающимся над всеми сферами бытия, небесного, земного и преисподней.

Как не вспомнить Платона. Платона, который устами Сократа («Пир» 223 а) утверждал, что «один и тот же человек должен уметь сочинить и комедию и трагедию и что искусный трагический поэт является также и поэтом комическим».

Особенно характерна для понимания идей Лосева никак не связанная с музыкой повесть «Из разговоров на Беломорстрое» (1941). Это размышления о философии техники, которые переходят в мысли о прогрессе и наконец забираются еще глубже в философию жизни. Перед нами опять развернутый диалог, действие которого твердо фиксировано 1 мая 1933 года, первым праздничным днем после напряженной двухмесячной работы. Собеседники-каналармейцы собираются в Арнольдовом поселке на квартире все того же Николая Владимировича, где за столом с извечным самоваром и скудным, хоть и праздничным пайком начинается примечательный разговор.

Николай Владимирович – alter ego Лосева, ударник, каналармеец, энтузиаст стройки, мастер в диалектике, вступает в спор с Абрамовым. Вместе с тем любимые лосевские идеи выражают еще некоторые собеседники. Так, Борис Николаевич рассуждает о целостности космоса, Канте, Гуссерле, о созерцании идей, об идее как модели бытия и фигурном символе вещи, будучи завзятым «советским платоником». Харитонов оказывается филологом с писательскими замашками. Это он считает, что «мысль судить нельзя», высказывает замечательные суждения Лосева об организме в его живой целостности и механизме, о неразрывности слова и дела, а также о своей собственной мистике у большевиков. Знакомые лосевские суждения о непознаваемости судьбы и Боге, о целостности мира, который существует целиком в каждой своей отдельной части, – что тотчас же клеймится Абрамовым, ортодоксальным марксистом, как «поповство», – мы слышим в речи Елисеева.[216] Слова Николая Владимировича об идеализме большевиков в СССР и Михайлова о действительности, превосходящей всякую фантастику, напоминают мысли из «Философии имени» и «Диалектики мифа». Слова того же Николая Владимировича о том, что у нас каждый мещанин мудрее Канта и Гегеля, или слова Харитонова, что Гёте ближе нам, чем Деборин, Луппол и Варьяш, вспоминаются, когда читаешь у А. Ф. Лосева в «Предисловии к истории эстетических учений» 1934 года[217] о каждом мелком чекисте и деревенском комиссаре, которые «одареннее и глубже целых тысяч скучных Дебориных и Аксельрод».

В повести множество реальных примет времени, когда герои боятся, с одной стороны, забрести в философский спор, а с другой – опасаются, не будет ли разговор о канале более конкретен, чем надо. Они все время сбиваются со своего пути, хотя слушатели уже напоминают о грозящей им статье УК 58–10. Здесь же произносятся расхожие клише 30-х годов об исторической необходимости канала, революции, социализма, о роли и величии Сталина. В этот патетический момент все разражаются аплодисментами, вызывая в памяти знаменитую газетную ремарку: «бурные аплодисменты, все встают и приветствуют вождя». Упоминания о жалких теоретиках диалектики и механистах – несомненный отзвук известной философской дискуссии конца 20-х годов между последователями Деборина – так называемыми диалектиками, и механистами – Аксельрод, Скворцовым-Степановым, Варьяшем и др. Рассуждения о большевистском гуманизме («наш гуманизм построен не только на любви, но и на ненависти») невольно напоминают декларацию о социалистическом гуманизме Горького. Страшная реальность в словах о том, что один звук, произнесенный Сталиным, гениальнее и действеннее всего этого писка «теоретиков», каждый камень канала, каждый синус и косинус проектов гениальнее, нужнее, историчнее, мистичнее сотен книг теоретиков.

Стоит обратить внимание на всю эту расхожую вульгарную фразеологию Абрамова и наклеивание ярлыков, характерные для жизни социалистического человека. Здесь лево-буржуазный материализм, метафизика и контрреволюция, либерально-интеллигентский метод, гнилой либерализм, фашистский неофеодализм, мелкобуржуазное бунтарство, эстетствующее рантьерство и т. д. и т. п.

Эта фразеология достигает в повести А. Ф. Лосева афористической четкости. «Единственно, чем можно убедить утонченного интеллигента, – поркой», «жизнь сурова, а техника – весела»; «социализм, когда сильнейший ест, сколько хочет, а слабейший тоже ест, сколько хочет», «суровый коммунизм великолепно уживается с негритянским лупанарием»; «нельзя быть таким здоровым… надо побольше нервов… мы – нервные люди», «мера нужна там, где есть порка… Если нет порки, то что же именно умерять… где нет порки, там нет творчества, не говоря уже о воспитании… Наш гуманизм построен не только на любви, но и на ненависти. И мы порем тех, кого любим…»

Выразительна газетная риторика ортодоксального марксиста Абрамова, иной раз переходящая в пародирование сталинской речевой манеры, когда каждая фраза начинается с ударной анафоры. Например, «мы отвергаем» повторяется четырежды, вслед за этим задается риторический вопрос: «Где же наш коллектив как живая индивидуальность? Где тот мозг, то сердце, тот живой организм, который ориентирует нас в мире, в жизни…» И, наконец, заключительный ответ: «Эта живая действительность есть наш вождь, и мудрость вождя и есть мудрость диктатуры пролетариата». В последней речи Абрамова настоящая похвала мировой революции: «Клубится, клокочет и бушует революционная лава… перед нами рушатся миры в сплошную туманность… Рождение и смерть слились до полной неразличимости… Мы гибнем в этом огненном хаосе, чтобы воскреснуть… имя этому огню мировая революция…» Страшно звучат слова о том, что в новое небывалое царство солнца, света и радости ведет одно из счастливых преддверий – Беломорстрой. «Вылезайте все, – уже истерически кричит Абрамов. – Если надо умереть, умирайте все! Верьте в чудо истории, вас воскрешающее».

Что делать человеку, если он «сослан в XX век, в определенную социально-историческую эпоху», если ему навязана борьба, чуждая и непонятная? Что делать человеку, если еще значительнее «бессрочная ссылка в жизнь вообще», где царит «мстительное и беспомощное безумие»? Остается апеллировать к абсолютному разуму, но для большевиков на канале – это хлам, и никакого абсолютного разума нет, а все рассуждения на подобную тему они считают поповством.

Собеседники на канале в своих первомайских речах, в день праздника трудящихся всего мира так и не соблюли меру. Рассуждения о технике привели их на опасную стезю философствования и в конце концов вылились в понимание советской действительности как трагедии и трагического дифирамба.