"Меншиков" - читать интересную книгу автора (Соколов Александр Иванович)

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

Духота наступала с утра… Разогретая земля не успевала за ночь остыть, и с восходом солнца сразу надвигался томительный зной.

В растрескавшемся русле пересохшей Яузы бархатной зеленью отливали лужи стоячей воды. Где-то горели леса, торфяные болота. Даль терялась в сухой графитовой дымке.

Стояло засушливое лето 1686 — года.

С полей, отделяющих Немецкую слободу от Земляного города, несся тонкий запах свежего сена — сохла трава на корню.

Здесь, за Покровскими воротами, между ручьем Кокуем и речкой Яузой, были раньше пустыри. Тогда иноземцы, или «немцы», как их вообще называли, жили за Москва-рекой, в слободке Наливках. «По слобожанам и слободушка слывет», — говорится. Частенько, видимо, москвичи кололи немцам глаза названием этим, намекая на пьянство. Потому, говорили в Москве, немцы и выпросили у царя позволения поселиться на пустующем месте между Яузой и Кокуем. В течение каких-нибудь десяти лет пустыри здесь застроились, раскинулись огороды, сады, пролегли улицы, вырос рядом со старинной Москвой иноземный городок — Немецкая слобода, или, как еще ее называли, Кокуй.

Жили здесь иноземцы различных наций, званий, профессий: наемные офицеры, смотревшие на службу свою как на отхожий промысел, мастеровые, выдававшие зачастую себя за опытных инженеров, предприниматели, падкие до дешевых работных людей, лекари-недоучки, — словом, сбродные люди, приехавшие в Москву с единственной целью: хорошими заработками, на вольных российских хлебах, поправить свои пошатнувшиеся дела.

Жизнь на Кокуе шла пьяная, шумная.

А сейчас и Немецкая слобода словно вымерла. Томительный зной обессилил все живое. В тени надворных построек разметались собаки, в летних закутах распластались свиньи, раскормленные до немоты, у решеток птичников спали гуси, спрятав головы под крыло, на крышах белыми пухлыми комочками свернулись домашние голуби. Только неугомонные цесарки да индюшки без конца сновали взад-вперед за сетками своих двориков.

Не лучшего в Немецкой слободе сада Франсуа-Жака Лефорта, швейцарца-женевца, в русской службе полковника, засуха почти не коснулась. Благодаря неусыпным заботам его главного садовника, Семена Евстигнеева, в саду у Лефорта все ярко зеленело, цвело: различные диковинные растения на клумбах и грядках, в вазах и ящиках, молодая поросль сирени, жасмина, акаций, плотные стены плюща, горошка, дикого винограда, густые газоны, аллеи фруктовых деревьев, лабиринты подстриженных кустиков и у самого входа в сад — гордость садовника — коврики обычных полевых и лесных русских цветов. Их растил и за ними ухаживал каждодневно сам Семен Евстигнеев. Остальную работу по саду, под его общим присмотром, выполняла целая орава подручных из немцев. А на этом участке он делал все сам: и рассаживал, и окучивал, и поливал, — не доверял никому. Коврики эти были огорожены низкой деревянной решеткой, ее плотно заплели хмель, повилика, мышиный горошек, и потому казалось, что цветы растут в больших изумрудных, пышно убранных вазах.

— Что значит наше исконное, когда его приберешь да уходишь! — восторгался Семен Евстигнеев, глядя на любимые цветики из-под приложенной козырьком ко лбу сухой, жилистой пятерни. — А садовые цветы — нет, не то: та же, как говорится, опара, да другая выпечка! — толковал он при случае, скривив в кислой гримасе лицо. — Взять садовую розу… Ох, как не терпит она резеду! Нет злее врага для нее! Сорви их, поставь рядом в воду. И полчаса не пройдет, как у резеды все головки поникнут. Уронит в воду тогда резеда со своих лепестков этакие крохотные капельки — ровно заплачет она, ровно горючие слезы прольет. Ан… и погубят они, эти капельки, розу. Сама погибнет тогда, стало быть, резеда, но и розу отравит…

А взять ландыш садовый! — входил в раж Семен Евстигнеев. — Уж такой-то с виду он кроткий! Но, заметь, на поверку — самый что ни на есть ненавистник! Любые весенние цветики поставь рядом с ним — и враз он так сильно запахнет, что всех их убьет!.. Теперь нарцисс взять. Этот — незабудку изводит!.. А ежели, к примеру, поставить рядом гвоздику и розу — они вовсе пахнуть перестают. Обе, враз!

Не-ет, — тряс бороденкой Семен, — что там ни толкуй, а милей наших полевых родных цветиков ничего не найдешь. Тонки, непорочны они, и скромны, и уветливы…

Сколько же в саду у Лефорта было этих любимцев садовника: белый подмаренник, розовая дрёма, малиновая смолянка, желтый донник, золотистый зверобой, лазоревый цикорий, матово-бледный белозор, — и тысячи разных кистей и метелочек сплетали аромат в общий нежный букет.

— Любота! — радовался Евстигнеич, поглаживая бока, и его сухой, серый лик покрывался сетью лучистых морщин.

А кругом все горит.

Сколько уже времени не заволакивали солнышка ни тучка, ни облачко! Метет суховей.

Или такой уже грех вопиющий принял на душу русский народ?

Вздохнул Семен Евстигнеев, передвинул колпак с уха на ухо, одернул прилипшие рукава холщовой рубахи, сплюнул и снова заработал, споро разрыхляя пересохшую землю.

— Погрязли, как видно, в грехах-то по самое горлышко! Ловко подскребая бороздником сорные травы, садовник ворчит и ворчит… трясет своей мочальной бородкой.

— Одна надежда на нашего, стало-ть, заступника — на Николу-угодника: все сидим-от за ним, как тараканы за печкой!

Оглянулся на окна господского дома:

— А тут свистопляс! Дни с ночами перемешали в игрищах сатанинских!

Действительно, в доме полковника, невзирая на ранний час, стоял дым коромыслом. В настежь открытых окнах мелькали фигуры в сбитых на сторону париках, расстегнутых куртках, кафтанах, слышался громкий смех, звон посуды, разноязыкий галдеж, нестройное пение.

— Опохмеляются после вчерашнего пляса, — решил дядя Семен.

В больших палатках, разбитых в саду, тоже шумели, звучно сморкались, смачно зевали, хрипло выкрикивали приказания, и прислуга полковника — Жаны, Пьеры, Поли метались как угорелые между кухней, домом, палатками и погребками: таскали вина, посуду, закуски.

— Ни свет ни заря, — плевался Семен Евстигнеев, — опять вино жрут?

Семен Евстигнеев слыл за начетчика, письменного человека. Ходил в подьячих. Говорил о себе: «Сидел в Разрядном приказе безотступно, всякие кляузы, будь они раз-неладны, всякие что ни на есть заковыристые челобитные списывал. Все делал, до всего доходил. Ан не ужился в приказе! По совести, нелицеприятно служил, а там такие не ко двору!»

— Взято с вас, Ахавов нечестивых, крестное целованье, чтобы посулов не брать и делать по правде, — корил он приказных, — но что есть ваше крестное целованье? Как львы рыкающие, лапы свои ко взятию тянете!

— Непочётчик! Поперешный мужик! — плевались дьяки. — Твое дело: что приказывают — кончено! А ты…

— За правду свечой гореть буду! — бил в грудь Семен.

— Древоголов ты в житейских делах, — заключили приказные. — Другой на твоем месте в ногах бы досыта навалялся, а ты фыркаешь. Молчать — твое дело!

И был Семен Евстигнеев из приказа выгнан: за поносные речи, строптивый характер и лай.

С младых лет имел он влечение к цветам, кустикам да деревьям. Тогда это было в диковинку. Тогда садами не занимались. На улицы выходили заборы, плетни, частоколы. Дома строились не по линии, а как попало, окнами во дворы. Поперек улиц бревна или доски, вбитые в грязь, по угорам лужайки, во дворах огороды с яблонями, грушами, вишняком, малиной, капустой, огурцами, горохом да свеклою.

А он у себя в Кожевниках любовно взрастил тенистый сад, разбил цветники.

— У Семена Евстигнеева, — говорили про него, — все не как у людей. Эк что удумал, — шипели, — умней всех хочет быть!

Вот и припомнили ему все эти чудачества, да и приставили его, раба божия, имярек, садовником к немцу. В наказание за строптивость, в назидание всем.

— Любя наказуем, — сладко улыбался дьяк в пышную, крылом, бороду, волосок к волоску. — Гордость свою смири. Не мы тебя наказуем, а ты сам себя. — Потянулся, аппетитно, с хрустом, зевнул. — Вот как у немца поработаешь, так дурь-от соскочит живой рукой. На весь век закажешь себе борзость оказывать! — Хлопнул Евстигнеича по плечу. — Ступай, сахар! Со господом!

— Ловко пристроили! — смеялись приказные. — В самый, значит, вертеп блудоносных еретиков, бритоусов-табачников, в бражный стан нехристей, где даже и в великий пост пьянство преумножается и скоромное жрут! Так ему и след, непочётчику! Чувствуй, праведник, как русскому человеку в немцах солоно! Шебаршился — теперь вот казнись! Жизнь-то у нехристей и в крест и в переплет постегает! Так доймет, что забудешь, как прямиковые слова выговаривать. А то вы-ста, да мы-ста! Ан рылом и ткнули…

Вот и несет послушание — всякое дело как метлою метет — Семен Евстигнеев в саду у француза.

— Француз в петуха верует, по-нашему не говорит, — бормочет дядя Семен, — все равно что немой, — значит, немец. Ох, иссох бы, кажись, живучи на таком послушании, коли бы не сад! Одно утешение — желанные цветики, — вздыхает он, рассеянно наблюдая, как мелкие кузнечики сухим дождичком пересыпаются с клумбы на клумбу.

— А не по закону! — лихо упирает он руки в бока. — Не-ет! — трясет бороденкой. — Врете, в рот вам ситного пирога с горохом! — грозит приказным — противникам. — Это вам так, даром с рук не сойдет! Ни-че-го сутяги-миляги, голуби сизокрылые… Я еще до вас доберусь! До самого царя с челобитной дойду, мать вашу не замать, отца вашего не трогать! — ругался Семен.

А до какого царя?

Вот тут и загвоздка! Их два, малолетних. А правит всем баба. Может, отсюда и кривда и все горе идет?

Высокий, костистый, широкий в плечах, прямой, словно аршин проглотил, Семен Евстигнеев и в работе не гнулся; когда поднимал что-либо с земли, — г легко складывался, ломался по опояске. Морщинистый и худой; сухой лик, тонкий нос, клинушком бороденка, словно святой со старинной иконы, — он казался значительно старше своих сорока пятя лет. В действительности же это был очень сильный мужик, свободно поднимавший с земли куль в десять пудов.

— В народе горе, — шептал Семен Евстигнеев, — а им, нехристям, и горюшка мало. Нетрог все горит — не свое.

И как это можно такую силу винища сожрать! — крякал он, ворочая и разбивая комья серой от зноя земли. — Теперь весь пост будут пьянствовать да скоромное трескать. По ихней вере все можно!..

— Пироги подовые! — вдруг звонко раздалось во дворе.

Долгие, короткие. Смесные, квасные, Монастырские и простые. Кипят, шипят, Чуть не говорят!

— Кто такой? — оглянулся Семен Евстигнеев. А голос уже выводит около дома:

Удались нонче после обедни. Не то, что намедни: Пекли пирожки. А вышли покрышки на горшки. Салом сдобренные, Мясом чиненные, Подходи, налетай, Не скупись, покупай!

— Ахти-светы! — всплеснул руками Семен. — Куда это его нечистый несет!

И — за парнишкой.

На бегу у Евстигнеича рубаха пузырится, а паренек уже под самыми окнами:

Разрежу пирог поперек, Кто на целый не приберег. Не то накрошу, Да отведать попрошу. С пылу, с жару, Семинишник за пару!

— Стой!.. Куда те нечистая сила! — хрипит на бегу Евстигнеич. — Ку-уда!..

У окна барского дома спокойно стоял, не обращая ни малейшего внимания на выкрики Евстигнеича, словно это до него не касалось, разносчик, опрятно одетый паренек лет двенадцати.

На парнишке все старенькое, но чистое, ладно пригнанное по росту: распахнутый короткий кафтанец из синей крашенины, холстинная рубаха, вышитая красным по воротнику, груди и концам рукавов, белые онучи, ловко перевитые лыковыми оборками, свежие лапти с круговой подковыркой.

В левой руке у малого белый войлочный колпак, слаженный блином, чтобы удобнее было обмахиваться, за спиной короб.

А вот забирай, Под усы закладай!

Видно было, что короб тяжеловат для этого стройного худенького парнишки. Чтобы сохранить равновесие, он сильно подавался вперед, выставляя худые лопатки.

«И как это он, пострел, привратника да дворников обошел?» — проносилось в голове у Семена-садовника.

Словно прилип возле окон разносчик.

— Тебе что?! — выдохнул Евстигнеич, ухватив паренька за рукав.

Озорно блеснув голубыми глазами, парнишка тряхнул шапкой русых кудрей и, выставив ногу, скороговоркой затараторил:

Пироги — объеденье. Православным на удивленье. Русским даже гожи. Немцам, может, не пригожи.

Оглянулся на дом. В окне появился сам Франц Яковлевич Лефорт. Свежий цвет лица, безупречный костюм — ничто не говорило о том, что полковник провел бурную ночь. Ровными пышными локонами курчавился на нем роскошный парик. Черные волосы, туго завитые, стекали тяжелыми гроздьями вниз, на плечи и до середины груди. Чистый лик выбрит гладко; мягко синел пухлый, с ямочкой, подбородок.

Он глядел на разносчика и улыбался, по-детски вздевая кверху уголки пухлого рта.

Неутомимый «дебошан французский» и острословец. Лефорт необыкновенно ценил эти качества у других.

Сметливый, смелый, остроумный парнишка его, видимо, заинтересовал.

— Ах, сюкен сын!

— Нет, ваше здоровье, — бойко возразил малый, в упор глядя на Лефорта, — мать у меня православная.

Засмеялся полковник, затрепетали длинные локоны пышного парика. Трубкой в тонкой руке стукнул по подоконнику.

— Пьер!

Глаза у полковника карие, с поволокой. Беззвучно смеется он, вертит трубку в руках, играет перстнями, колышется на груди белая пена — тонкое кружево.

«Красив немец, — думал разносчик, рассматривая Лефорта. — Чистый лик. вороненые брови вразлет, зубы — что сахар!»

— Весело там у вас, — подмигнув, кивнул паренек на открытые окна и, задорно хмыкнув, хлопнул по-коробу. — Может, пройдут пироги под закуску?

С потрохом, с перцем, С коровьим сердцем!

— Так, так, — кивал Лефорт. — А сколько за весь короб возьмешь?

— Пироги — извольте, господин честной, — бойко ответил парнишка, — а короб без позволения хозяина не смею продать.

Лефорт что-то сказал подбежавшему лакею, глазами показал на разносчика:

— Иди, мальчик, в дом.

И малый пошел. Из прихожей через настежь раскрытые двери, видны были длинные столы, уставленные посудой, закусками, винами. На-отдельных зеленых столиках, расставленных кое-как по углам, кучки какого-то черного табаку, шашечные доски, пивные кружки…

Между столиками сновали лакеи в красных куртках, коротких голубых' панталонах, белых чулках. Девушка в кружевном чепце, в розовой кофточке с короткими рукавами и полосатой юбке до колен ловко расставляла посуду, постукивая высокими каблуками остроносых сафьяновых башмачков.

Гости в самых разнообразных костюмах — в камзолах, куртках, разноцветных кафтанах и просто в сорочках, заправленных в панталоны, некоторые в париках стуча тяжелыми ботфортами, башмаками на толстой подошве, шаркай мягкими туфлями, громко разговаривали, шумно двигали табуретами, стульями и почти все курили.

Густой табачный дым пеленой тянулся в открытые окна.

Откуда-то из дальних комнат доносились звуки настраиваемых скрипок.

У парнишки глаза разбежались:

«Чудно!»

Вышел Лефорт.

— Бонжур! — потрепал малого по плечу. — Как зовут?

— Меншиков Алексашка! — выпалил паренек, разглядывая теперь уж вблизи этого красивого иноземца-полковника.

Угадывалось, что Лефорт очень любит побаски, веселые поговорки, присловья. Похоже, любая беда скользнет по такому, а он и бровью не поведет.

— Хочешь служить у меня? — спросил, улыбнулся полковник, понимая, что предлагать такое разносчику — это то же, по-видимому, что обещать миллионы несчастному, которому нужен только семишник, чтобы пообедать.

— Очень рад, — не раздумывая, ответил парнишка, — только надобно бы отойти от хозяина.

— Ну вот и ладно! — хлопнул его Лефорт по плечу. — Отходи от хозяина и — тотчас ко мне. А пока идем, — тронул за лямку короба. — Туда, — показал на раскрытую дверь. — Иди, кричи громче, продавай пироги.

— Гостям, что ли?

— Да, всем, всем, кто сидит! Как на улице. Понял?

Рассмеялся, слегка потянул за рукав, и Алексашка Меншиков, поправив лямку, смело переступил порог большой комнаты.