"Старая проза (1969-1991 гг.)" - читать интересную книгу автора (Ветров Феликс)

Остров Далекий

Этот рассказ был напечатан в журнале «Смена» в ноябре 1970 года под заглавием «В полдень у Вечного огня» и стал моей первой в жизни публикацией. Посвящается Тане Антиповой

Мы сидим четвертые сутки в переполненном зале ожидания. Мы — это те, кто не сумел попасть в приаэродромную гостиницу, в теплый номер с постельным бельем, койками и тумбочками. Четвертый день мы спим в красных, синих или серых низких креслах, кое-как питаемся в буфете и ждем, когда наконец начнутся полеты. А за широким двойным стеклом все валит и валит снег, по темному полю, мигая маячами, ползают оранжевые и желтые машины, расчищают рулежные полосы, бульдозеры этот снег отгребают, но работа эта — зряшная. Самолеты стоят залепленные снегом, унылые, с зачехленными рулями и наглухо задраенными роторами турбин.

— …В Тбилиси семнадцать, в Баку двадцать, в Ашхабаде двадцать пять градусов тепла, — через каждые полчаса сообщает гражданочка по «Маяку».

Четвертые сутки я прохаживаюсь по залу ожидания, слушаю про Ашхабад, где плюс двадцать пять, где народ ходит в рубашках, где едят виноград и дыни и где погода лётная.

Сто шагов вперед, сто назад. Четвертые сутки так.

Полярная ночь непроглядной мглой обступила аэропорт, и в душе — тревожная тоска, от которой никуда не деться. За окнами валит снег, валит, как из безмерного черного мешка, не переставая, заносит все больше и больше самолеты, аэродром, полосы, вышку с локатором. И нет ему ни конца ни краю, этому северному снегопаду.

Сто шагов вперед, сто назад — по шлифованным мокрым квадратам. Стрелки на больших круглых часах перескакивают от минуты к минуте все торопливей. Времени остается совсем в обрез.

Жизнь научила меня ждать. Полжизни — в ожидании. Часы, месяцы перед коробкой станции в ожидании знакомого позывного, в ожидании генерации забарахлившего приемника, в ожидании очередного отпуска. Вроде бы привык. Но еще никогда и ничего я не ждал так, как этого полета.

Темное небо за окном. Сколько же в нем снега, мать честная! А времени — всё меньше, всё меньше.

Если бы знал, точно знал, что не поспею, напялил бы снова свои пилотские унты, полутулуп или ватник — и айда к себе, на станцию.

А вот вам! Ни за какие пироги меня туда теперь не заманишь, хватит, откочегарил.

Снова сидеть да слушать, как люди живут? Снова ковыряться в проводах, едко дымить канифолью паяльника, принимать стопку спирта по воскресеньям, чокаясь перед зеркальцем с самим собой?

Опять жить вдвоем с Прошкой, беседовать с ним на воспитательные темы, заглядывать в его нахальные глаза?

Нет, хватит! Напахался! Нарадовался «салютам» сияний, когда только мертвый треск в эфире, и чувствуешь себя совсем одним на всем этом шарике… Будя, ребята! Пусть другого ищут.

— …Вы слушаете «Маяк». Московское время…

Да что же это такое! Вот и четвертый день кончается. Неужели и правда опоздаю?

Да нет! Быть того не может! Уж слишком было бы несправедливо, даже смешно. Доберу-усь! Налетит жесткий норд, разгонит тучи, расчистят полосу — и полетим. Конечно, полетим!

Плотным, непробиваемым фронтом снегопада закрыт весь Крайний Север. Неподвижно застыли на стоянках тысячи самолетов. Механики в клубах пара изо ртов, отдуваясь на ветру в заиндевелых робах, прогревают моторы, чехлят радиаторы, сдирают рукавицы и дышат на красные руки, смахивают снег с ушанок и бровей.

Десятки ледовых и больших, с бетонным покрытием, аэродромов отрезаны от других областей страны.

С каждым днём все больше и больше людей собирается в похожих один на другой залах ожидания, растёт нетерпение и раздражение командировочных, горечь душит людей, срочно вызванных телеграммами, спешащих к свадебным столам, к постелям умирающих.

В далеком маленьком городе, перевалочном пункте многих северных трасс, вместе с другими застрял в аэропорту и Байдаров.

Первые часы ожидания были тягостны, небо еще не затянулось тучами, и один-два самолета южного направления стартовали и уходили, окунаясь в тускло-сизое снежное молоко. Он все надеялся, что и их рейс попадет в число спешных, возможных, но к вечеру замело сильнее, законопатило окна порта, и надежда пропала. Померкли красные сигнальные огни на диспетчерской башне, мутные ореолы летящих снежинок окружили все фонари, и глухая молчаливая ночь стала вовсе непроницаемой.

Он вышагивал по залу, курил не переставая, на вопросы товарищей по несчастью отвечал коротко:

— Закурить? Держи…

Вчера он приехал в этот город с давно утраченным чувством ожидания совсем близкого, скорого счастья, зашел в парикмахерскую и приказал выскоблить щеки. Постригся по разумению старенькой парикмахерши, наодеколонился и еще острее почувствовал праздник.

Байдаров отвык от яркого в полярную ночь света многих ламп, от блеска никелированных железок, от ярких зайчиков, играющих в срезах зеркал. Он сидел королем в парикмахерсокм кресле и разглядывал себя, завернутого в белое, волосы, бесшумно падавшие колечками, и видел, как сильно постарел, как много новых следов оставил Север на его лице: у рта, под глазами, на переносье. Дома, в овальном маленьком зеркальце, перед которым аккуратно брился, дав себе обет не опускаться и не зарастать, он не мог разглядеть себя целиком да и не особо присматривался. Теперь, на «материке», на ярком свете, закинув голову, он смотрел и удивлялся.

Он выглядел теперь куда старше своих тридцати двух. Сорок, а то и с гаком — можно было дать спокойно, без натяжки. И седины побольше стало. Вот он — Север. Через пяток лет — совсем старик.

— Освежить?

Он не сразу понял, чего от него хочет эта мамаша. Совсем отбился от людей, отвык. Как ни верти, а уж семь лет с краткими перерывами он и радовался и бедовал в одиночестве. Одно название чего стоит — Далекий.

Капитаны судов изредка отмечают остров Далекий на своих планшетках красным крестиком, но наверняка никто из них ни разу не останавливал на нем своего взгляда, ни разу его размытые очертания не преломлялись в призмах их дальнозорких биноклей: слишком отдален он от всех трасс, линий и фарватеров.

В одной из расщелин скал, там, где порывы норд-оста и норд-веста не так беспощадны, среди побуревшего лишайника, стоит крошечный домик.

Здесь, на этом маленьком острове, живет Байдаров. Уже семь лет. Один.

Геодезическое управление, в которое попал Байдаров по оргнабору после армии восемь лет назад, было одним из крупнейших в стране.

Здесь можно было встретить летчиков и водолазов, метеорологов и ботаников, охотников-промысловиков и строителей-бетонщиков… Все они жили бурно и стремительно: прилетали, улетали.

Геологи таскались, вытаптывали тундру и приносили образцы пород и карты маршрутов; пилоты, краснолицые, с кожей, загрубевшей от утомительных ожиданий на ветру летной погоды, возили людей и их барахлишко, возили рыбу и оборудование, кантовали туда-сюда солярку в бочках, концентраты в ящиках, сушеный лук в мешках… перебрасывали с точки на точку аккумуляторы и экспортный гагачий пух; радисты держали связь с десятками станций, и в аппаратной управления всегда слышался прерывистый писк телеграфных сообщений.

Байдаров попал в самый круговорот этой спешащей, пахнущей бензином и снегом жизни.

Отслужив три года действительной на армейском локаторе, он пошел на гражданке настройщиком радиостанций. Здесь всем требовалась безупречная, надежная связь. От нее зависели жизни. Часами просиживал, копаясь в схемах, мучаясь с диодами, коптя канифолью. Хорошая была работа. Но потом судьба привела его на Далекий.

Он хорошо помнил ту весну.

Пришла любовь.

Они бродили над берегом моря, у которого звенели льдины, а Байдаров, глядя на низкое солнце, светившее розовым пятном среди серого неба, злился, что здесь весной не бывает ночей. А может быть, это было еще чудеснее — ходить вдвоем по городу, когда все спали, и целоваться при неярком солнечном свете посреди пустой улицы…

Он чувствовал, что дорог ей, он узнал от нее много новых своих имен, которые никому никогда не смел бы повторить, она горячо шептала их ему, а он, удивляясь себе, не узнавая себя, как робкий семнадцатилетний мальчишка, смотрел в светлое окно северной ночи, занавешенное старой газетой, на серо-голубое небо. Для него всё было ясно. Все было решено…

Но шло время, она похорошела, стала больше молчать, и когда он целовал ее, чуть отодвигалась и не прикрывала глаза, как раньше, а бросала куда-то быстрые взгляды из-под ресниц.

— Ну вот что, хватит, — сказал Байдаров однажды, когда она в третий раз не пришла на свидание и он заявился к ней в заснеженном полушубке с заиндевевшими бровями, бледный, хоть и с мороза…

— Не кури, Петя, — сказала она.

Байдаров посмотрел на нее, по всему чувствуя, что он, в общем, здесь ни к чему, и что недаром так чисто и прибрано в комнате. Она не обращала на него внимания, проходя мимо, бездумно, по привычке погладила по голове, и Байдаров вдруг вскочил с табуретки, прижал ее к себе, крепко, отчаянно — она оттолкнула его.

Байдаров сразу отпустил ее, она твердым шагом отошла к зеркалу, поправила прическу, посмотрела на него из зеркала и усмехнулась: не суди, мол, уж как есть — так есть.

Говорить было ни к чему. Чувствовал — он её задерживал. Она — ждала. Ждала — не его. Он нахмурился, окинул взглядом комнатку и пошёл к выходу. Она накинула белый пуховый платок, вышла за ним, они молча постояли минуту.

— Ладно, иди, а то простынешь. — Байдаров надвинул шапку на самые глаза и быстро сбежал по лестнице.

Он не помнил, где шатался, как пришел в общежитие, обмел веничком унты и, хоть было еще рано, забрался с головой под одеяло. Жить дальше… Ну да. Конечно. Нужно было жить.

Приходить в девять ноль-ноль, здороваться, натягивать наушники, регулировать тестер, снимать дымящимся паяльником капли олова с болванки, собирать схемы, обедать в столовке, вполуха слушать чужие разговоры, ругать или хвалить поварих, макать в горчицу недосоленные ромштексы, смотреть на женщин, забивать «козла», когда станет совсем невмоготу. Читать книжки. Пить.

Надо было подаваться отсюда.

Слишком многие знали от него самого, как сильно он счастлив, как здорово у него все и какая отличная у него Наталья…

Куда уедет, где пристанет — понятия не имел. Север велик. Арктика необъятна. Везде бегут невидимые радиоволны. Руки его везде сгодятся.

Был последний восход перед полярной ночью.

Второй день радиостанции прерывали на полуслове свои передачи, чтобы сообщить после тревожной паузы о продвижении циклона, неотвратимо приближавшегося с севера. Люди, давно привыкшие к его набегам с заносами, трехметровыми сугробами, порванными проводами и закрытыми школами, кивали, как старой знакомой, белесой, массивной туче, в глубинах которой прятался буран. Она не торопясь выплывала из-за моря, покрытого льдом, и уже дохнула на город холодным ветром, когда самолет, тяжело завывая, вылетел из-за крыш и круто ушел вверх.

Дрогнул в развороте и окунулся в солнце, уже невидимое с земли. Последние лучи окрасили самолет в бронзу, сверкнули дюралем по кромкам плоскостей, лыжам, пропеллерам. Самолет, летевший навстречу циклону, качнулся я исчез в туче.

Он шел на выручку гидрографам, затерявшимся во льдах. Больше его никто не видел.

В радиоцентре толпилось необычно много народу. Летчики стояли угрюмые, насупившиеся. Их подбадривал кто как мог, но слова были обесценены общим горем. Радисты до боли всматривались в узкий сектор шкалы, на котором должен был ответить «борт 2315». А он молчал, и все знали, что означает это пятидневное молчание.

Оператор переключал радиостанцию, и его голос входил в пористую крышку микрофона, пробегал по тысячам проводов, умножался, превращался в импульс, взбирался на сетку передающей антенны и несся над снегами, зимовками, касался других антенн и звучал из приемников ледоколов, из раций вездеходов, со скрежетом ползущих в ночи, из наушников сотен бортрадистов, но не достигал тех, кому предназначался. «ИЛ-14», «борт 2315» не отвечал.

Байдарову представлялся беспомощный, потерявший управляемость и силу самолет, брошенный в коловерть ледяного вихря, и ему было ясно, что надеяться не на что.

Здесь было не впервой терять друзей.

Они уходили иногда поодиночке, иногда целыми экипажами. Все бывало.

Но после этой аварии был поставлен вопрос о создании дополнительной станции наведения, которая могла бы точнее доводить авиацию до нужных точек. Создать такой маяк было решено на острове Далеком.

И через месяц, с приходом тепла, вздымая над островом стаи крачек и люриков, затарахтел вертолет, и из него вышел Байдаров — в телогрейке и красном свитере, сосредоточенный, деловой, строгий.

У него… да у него даже дыхание перехватило от радости, когда он услышал, что есть такая нужда в радисте на острове.

Но когда семь лет назад он вошел в первый раз в этот худо-бедно утепленный, крохотный домишко, глянул на низкий дощатый потолок, на железную койку, стало не по себе. Вот тут… одному… Но на столе стоял могучий армейский всеволновый приемник «Волна», рядом с ним — передатчик и серый шкаф радиомаяка. Хозяйство было не первой свежести, но серьезное, оно требовало настройки, ухода, это была его давнишняя неизменная страсть, и пришел день, когда он почувствовал там себя совсем неплохо: затухающий голос бортрадиста кричал ему в ухо слова благодарности, приветы от экипажа… Потом еще многие благодарили.

Он жевал сладкую мороженую картошку, пуще глаза берег и холил, кормя соляркой, источник жизни — дизельный движок, колотил топором смерзшиеся пельмени, измерял осадки, передавал в Центр ледовую обстановку, ловил музыку Индии, Америки и Швеции, закинув руки за голову, лежал на койке, слушая «Угадайку», перечитывал старые «Огоньки», но нет-нет да и являлись издалека мечты, желания, знакомые лица.

Горькие и светлые воспоминания окружали… В груди щемило, хотелось поговорить с кем-нибудь, он начинал возиться с Прошкой, пес, здоровенная хитрая лайка, притворно рычал, скалился, щелкал зубами.

Так они вместе с Прошкой дожидались весны, света и борта — вертолета, который возвращал их на Большую Землю, в город.

Там Байдаров дня три занимался бумажной суетой, счетами, накладными, погрузкой еды, запчастей и топлива для нового сезона, получал разом за полгода огромные свои «северные», гулял неделю, пил-угощал с мужиками, крутил с бабьём, а после весь свет ему был не мил, муторно становилось и пусто.

И он, каждый раз еле дожидавшийся Большой Земли, уже снова ждал и не мог дождаться, когда залезет в обшарпанный «МИ-4», заваленный мешками, бочками, ящиками, бухтами проводов…

Такова была его жизнь, привычен и размерен был ее ритм: месяцы одиночества, короткие, редкие вылазки к людям и снова — остров, снова месяцы в непростой и утомительной работе корректировщика полярной авиации.

И вот, спустя семь лет такой жизни, Байдаров вышагивал по залу ожидания, зная, что от этого рейса в Москву зависит его судьба.

Метет за окном… Северное проклятье…

Она придет, будет ждать. Пройдет час. Потом ещё полчаса. И ещё. Она не уйдет. Она будет ждать долго, очень долго… но…

И полетит она в свой город, и будет ей худо, тяжко возвращаться, опять смотреть на белые церкви, на реку…

Сто шагов вперед, сто назад, с ума сойти можно. Хоть бы адрес знал. Обычный, почтовый… Отбил бы телеграмму. «Задержала погода». Но у меня — только позывной ее станции, и не дай Бог, чтоб кто-нибудь узнал о наших разговорах… контрабандой.

Уже много месяцев в нарушение всех служебных инструкций и предписаний мне удавалось продлить этот разговор на одну-две минуты.

И эти минуты незаметно для меня самого становились от месяца к месяцу все значительнее и важнее.

Началось это случайно.

Просто, наверно, нашлось у нее свободное время, а может, никто не стоял за спиной и не услышал — мало ли почему? — только однажды, в конце связи, эта далекая радистка спросила, правда ли, мол, что на «точке А-77-33», на острове Далеком живет он один.

— Да нет… — ответил я ей, — весной, летом хорошо: птицы прилетают. И не прослушал я, не прослушал, как умолк вдруг женский голос за несколько тысяч километров от острова.

Наши свидания в эфире случались раз в неделю, потому что через каждые три дня ее заменяла девушка с твердым, уверенным голосом, четкой дикцией и короткими репликами без выражения.

Скоро год, как мы впервые проболтали неположенную минуту. Теперь предельно сжаты были все мои сообщения, непременно надо было мне урвать еще одну лишнюю минутку, украсть ее у другого радиста, с другой зимовки или станции,

Я не знаю ее лица, ее рук, глаз, не представляю их и боюсь представить: для меня существует только голос, женский голос, трепещущий мембраной наушника.

Свистел эфир, трещали разряды молний, перебивали друг друга сигналы кораблей и портов, сигналы любителей, врывавшихся в наши служебные диапазоны, смазанный треск скоростного телеграфа, а мы воровали свои минутки… а я ждал, когда вновь прилетит с радиоволной ее голос, немного усталый, с хрипотцой, с вологодским выговором.

Сколько сигарет было искурено в ожидании этого голоса, о чем только не думал я в эти минуты, ожидая…

Шли месяцы, и я начал понимать, что всё, всё, что бы я ни делал, связано непонятными, крепкими нитями с нею. Ее зовут Таня. Таня… Я люблю это имя.

И хоть я ни разу тебя не видел, я знаю, как ты ходишь по улицам своего города, как приходишь вечерами в свою комнату, закрываешь дверь и включаешь музыку. И, слушая музыку, думаешь об острове среди ледяных полей, о человеке на нем под черным небом полярной ночи. Обо мне. На всей земле — только ты одна.

Я люблю Далекий весной, когда вскрываются льды, когда море снова пахнет солью, когда ветер не режет глаза, а несет с далеких берегов, из тундры забытые запахи трав, цветущего лишайника, оленьих стад.

Плохо тогда становится нам с Прошкой. Носится он как угорелый по камням, лает просто так, задрав голову к небу, лижет тающий снег, принюхивается, визжит и крутится волчком. Мы ждём с ним одного и того же. И приходит этот день.

Прошка настораживается, цепенеет, начинает мелко дрожать, пригибается к снегу. А потом вскакивает и несется по камням к морю. В просветлевшем весеннем небе летает и кричит чайка-хохотунья. Первая.

Она подлетает к камням, срывается, планирует и усаживается на кромки льдин, чиркает крылом по воде и с громким криком уходит к материку.

И снова дни одиночества, но мы с Прошкой — опытный народ. Теперь скоро.

И летят с пронзительным криком чайки, летят бело-черными стрелами кайры, летят серые глупышы, занимают уступы, селятся в щелях, на камнях. Тысячи птиц вьются над Далеким, и кипит жизнь, и будто снегом разносит ветер белый пух, и хочется, чтоб было так всегда.

Крик, писк, свист крыльев, драки и скандалы, ветер несет серые, белые и сине-черные перышки, в воздухе плавает розоватый пух.

Ловят кайры рыбешку, дерутся, пихаются по уступам, чайки нахально подлетают к дому, усаживаются на натянутых проводах антенн, вертят головками, насмешливо рассматривают заливающегося Прошку и, со свистом поднявшись вверх, роняют на скалы, на крышу, на провода белые метинки помета.

Счастливое это время! Мы счастливы, потому что уже давно стоит полярный день, потому что тепло и у нас на острове тысячи птиц. Прошка ходит на охоту, возвращается исклеванный, но сытый и довольный жизнью. Недолгая ему лафа. Только начнут кайры нести яйца на голые камни, не подобраться ему к ним. Заклюют всем базаром, не раз и не два крепко поучили…

Гудят ноги. Сколько километров отшагал — сто шагов туда, сто — назад… Сажусь в кресло, лезу в карман за сигаретой. Вторая пачка кончилась. Ну и ладно. Подремлю.

Таня! Если бы ты знала, как трудно мне было сказать эти два слова: «Давайте встретимся». Сколько раз обещал себе сказать и — не мог. А вот теперь — жду самолета, жду погоды, чтоб лететь к тебе навстречу. А за окошком — беспощадный снег, и нет ему ни конца ни краю, этому северному снегопаду…

А помнишь — тогда, весной? Я сказал, что очень жду наших выходов в эфир. И ты ответила: «Я тоже, очень». Знаешь ли ты, чем был для меня тот день? Я не мог больше оставаться у рации и вышел из дому. Будто опять родился, в новую жизнь.

Против света скалы были серо-синими, и небо, все в плотных, мощных облаках, дрожало и, казалось, приглушенно гудело. Облака медленно двигались, переворачивались, меняли окраску и то становились тоньше, то наполнялись силой, и я…

— Что? Что такое? — Байдаров не расслышал, ч т о пробубнили по радио, и, хватая за руки бегущих к выходной галерее людей, спрашивал: — Что сказали? Полеты?

— Летим, парень! Летим! — Старик в лохматом полушубке махнул рукой. — Слава тебе Господи, поспеем.

— …Па-авта-аряю-ю… Объявляется посадка на самолет, следующий рейсом… Объявляли посадку. Вскочили геологи, заплакали разбуженные ребятишки. Байдаров метнулся вслед за всеми и выскочил на поле.

Аэродром был расчерчен черными полосами по синему ночному снегу. Со всех сторон свистели и грохотали турбины, ревели моторы, со всех сторон слышался разноголосый рокот прогреваемых, выходящих на режим двигателей.

Разом вспыхнули прожектора на стоянках, осветили холодно мерцающие алюминием фюзеляжи и хвосты с красными флажками. Загорелись красные и зеленые бортовые огни на кончиках крыльев, ослепительно мигнули раз, другой, третий и принялись торопливо вспыхивать алые блистеры.

Темной шеренгой люди пошли по бетону к одному из самолетов.

Байдаров, еще не веря в свое счастье, предъявил билет и поднялся вверх к зияющему провалу двери.

Он сел в кресло, глянул в круглое оконце на заваленный снегом, светящийся изнутри желтым сиянием корпус аэровокзала, на алые молнии, разбегавшиеся мерными вспышками по крылу, снегу, отъезжающему трапу, и все эти пять дней тревожного, мучительного ожидания показались ему сном, смутным и полузабытым.

Пронзительно зашелестел воздух, поднялся до свиста, перешел в мерный грохот, задрожали борта и кресла, осветилась впереди взлетная полоса, и «Ту-104» самолет покатил в разбег.

Небо, синее и густое, было прозрачно. В размытой, расплывчатой дали алела полоса восхода, там занимался день.

Третий час длился полет, во всем салоне не спал один Байдаров. Он сидел в конце фюзеляжа, у хвоста, сидел, пригнувшись к иллюминатору, и, раздернув занавески, не отрываясь, смотрел в нестрашную бездну, плавно вздымавшуюся и отходящую вниз. Из сопла двигателя струились желто-голубые огни, они отлетали назад, мгновенно растворялись, и весь мир за иллюминатором казался ему безмятежно-спокойным.

После пяти дней тревог, гаданий, страха теперь в его душе снова были покой, уверенность, радостная тишина.

Он любил сейчас каждую заклепку этого самолета, он желал счастья и долгой, радостной жизни пилотам.

Сегодня. Через десять часов.

Раньше его не оставляло любопытство: какая она? На его мимолетные, как бы невзначай, вопросы она не отвечала прямо, умолкая. Некрасивая?

Раньше, когда он ждал и не мог дождаться этой встречи, нет-нет, а рождалось беспокойство: ну да, хорошо, всё было здорово по радио, а вдруг… Встретятся — и не станет слов, не о чем будет говорить, и повиснет над ними молчание?

После года ворованных минут? Когда я хочу ей столько сказать?

Плавно качается огромный самолет, кренится в виражах и снова выравнивается, выходя на прямые. Сколько самолетов провел он на Далеком! Давал им курс, видимость, ветер, привод на радиомаяк…

— Уважаемые пассажиры! Из-за густого тумана аэропорт Домодедово закрыт. Наш самолет совершит посадку в Свердловске.

Спать хочется. Только спать.

Чтобы не видеть ни этого аэровокзала, ни часов, чтоб все забыть. Как сильно я устал. От гонки, волнений, спешки.

От радости ожидания, от полета в новый день, который так и не наступил. Ну, вот и всё.

Минуту назад прошел сигнал времени. «Последний… шестой… дается ровно в двенадцать часов по московскому».

Она сейчас там.

В ушах, в голове — ее слова, ее голос. Только голос.

Хрипловатый, низкий, то растерянный, то застенчивый, то смеющийся. Спокойный, приветливый, любящий.

Разойдется туман. Я прилечу в Москву и приду к Вечному огню, как договорились.

Потому что нелетная погода — это ведь не смерть.

Каждый день в двенадцать-ноль-ноль московского я буду приходить к Вечному огню, пока мы не встретимся.

1969