"В двух шагах от войны" - читать интересную книгу автора (Фролов Вадим Григорьевич)

1

Отца направили на работу в Архангельский порт еще в самом начале войны, а мы с мамой, Катюшкой и бабушкой оставались в Ленинграде. «До первой возможности забрать вас», — говорил папа перед своим отъездом. И эта «первая возможность» представилась только в мае сорок второго. В мае сорок второго… У мамы, хотя она еще совсем молодая, появились прядки седые, а меня шатало даже от самого легкого ветерка. Кати и бабушки уже не было — бабушка умерла в январе сорок второго, а Катюшку еще раньше убило на улице при бомбежке. Отец, как увидел нас на аэродроме в Архангельске, отвернулся, опустив голову, и только зубами скрипнул…

Здесь он жил на тихой улице в небольшом одноэтажном деревянном доме у старого капитана-пенсионера. Комната, в которую поместили его, а потом и нас, была большой, насквозь просвеченной солнцем. На желтом крашеном полу лежали простые деревенские дорожки, по углам в кадках стояли фикусы и другие цветы с длинным и красивым названием: рододендроны. На стенах — и это больше всего понравилось мне — висели старые морские карты, фотографии и рисунки кораблей и начищенные до ослепительного блеска замысловатые приборы — солнце веселыми зайцами играло на их медных поверхностях.

Наш хозяин Афанасий Григорьевич Громов, как сам говорил, стал на берегу на полный якорь. Сдало зрение, разболелись ноги. Ходил он, тяжело опираясь на толстую суковатую палку, да и ходить-то старался поменьше. Читал книги — чаще всего старинные морские лоции. Читал, потом снимал круглые очки в простой железной оправе и, закрыв глаза рукой, долго сидел задумавшись. Он был мрачноват, часто раздражался и на жену свою Марфу Васильевну ворчал по делу и без дела.

Мы с мамой немножко побаивались его.

Я рвался на улицу, но мама не решалась пускать меня.

— Ты совсем еще слаб, — говорила она жалобно, — заблудишься, упадешь…

— В нашем городе не заблудишься. Пусть идет, — сердито покрякивая, говорил капитан Громов, — подышит, солнышком побалуется, вон он у тебя зеленый какой.

Город протянулся вдоль реки, и его четыре или пять проспектов почти точно повторяли плавную и широкую дугу набережной. Проспекты под прямыми углами пересекались, ну, может быть, двумя десятками параллельных улиц.

Каменных зданий в городе мало, и почти все они — на проспекте Виноградова да на набережной, а весь город деревянный, даже тротуары, а на некоторых улицах и мостовые были деревянные и под ногами прохожих звучали на разные голоса, отзываясь то звонкими перестуками, то суховатым поскрипыванием, то глухим уханьем.

А порт здесь, можно сказать, повсюду. Вот ведь Ленинградский порт, наверно, куда больше, но там, в Ленинграде, его по-настоящему и не чувствуешь: город огромный, а порт далеко, и хоть по Неве и бегают катера и буксиришки, а иногда заходят и большие корабли, все равно Нева всегда кажется… казалась до войны… какой-то торжественной, нарядной, как декорация в театре. А здесь река не стиснута гранитными берегами, она свободная. И по всем ее берегам, даже в самом городе, на целые километры тянутся причалы, пирсы, пристани, склады.

Здесь и море чувствуется больше, чем в Ленинграде, — кажется, вот оно уже за тем островком, это Белое, студеное, как его здесь называют, море. А дальше к северу, совсем рукой подать не какой-нибудь, а сам Ледовитый океан. И там — там тоже названия особенные. У меня прямо мурашки по спине бегали первое время, как только я слышал эти названия: Баренцево море, Шпицберген, Карские Ворота, Югорский Шар, Земля Франца-Иосифа, остров Моржовец, Канин Нос и какие-то Гуляевские Кошки…

Часами я мог бы стоять на набережной, смотреть, как швартуются корабли, как уходят в море рыбачьи сейнеры, как плавно идут по кругу огромные стрелы высоченных портовых кранов. Но подолгу стоять мне было нельзя — мама все-таки беспокоилась.

Я уходил на набережную чаще всего, когда мама посылала меня в булочную за хлебом.

Здесь, в Архангельске, тоже было голодно, но все-таки и хлебный паек побольше, и рыбку кое-какую дают, а иногда тюленину. После того, что мы в Ленинграде ели, эта тюленина прямо деликатес, хоть и запах у нее — нос затыкай. Мама не сразу привыкла к этому запаху и даже плакала от досады. Отец сердился: «Скажи, пожалуйста, быстро же вы заелись. Питер позабыли?»

Тюленина тюлениной, а голодал Архангельск тоже крепко. Они тут все здоровые, рослые, сильные ребята — наверно, поэтому им особенно трудно.

…Однажды я стоял, облокотившись на перила деревянной балюстрады, и смотрел на реку.

Внизу у самой кромки воды на старой перевернутой лодке сидели двое парней — один побольше, другой поменьше. Я к ним не особенно присматривался, и, когда маленький свистнул и помахал мне рукой — дескать, спускайся, — я удивился: в Архангельске я никого из ребят еще не знал. Батя, правда, говорил, что народ здесь хороший — добрый и отзывчивый.

— Чего вам? — спросил я дружелюбно.

— Давай сюда! — крикнул парнишка. — Покажем чегой-то.

«Ладно, — думаю, — надо же наконец знакомиться». Перелез через перила и по невысокому, но довольно крутому откосу спустился к реке.

— Привет, — сказал я. — Чего покажете?

Парни молчали и разглядывали меня с ног до головы. Я тоже на них смотрел. Один здоровый, совсем белобрысый, с носом картошкой, толстогубый, глаза маленькие, словно заплыли. Рубашка на нем грязная и залатанная, ворот расстегнут, тельняшка тоже не очень-то чистая. На флотских клешах ремень с блестящей медной бляхой. Только пистолета за поясом не хватает и повязки черной на глазу. Второй — ростом пониже меня, но крепкий такой. Глаза веселые, хитрые. На голове выгоревшая пилотка солдатская, а из-под нее черный чубчик.

— Садись, — добродушно сказал он.

Я хотел сесть, но посмотрел на днище лодки и раздумал: очень уж грязное, в ржавых и черных маслянистых пятнах.

— Ладно, постою, — сказал я.

— Чис-с-стенький, — шепеляво сказал «пират» и усмехнулся. — Брючки замарать боишься?

Он пожевал губами и вдруг плюнул прямо мне на ботинок.

— Ты чего? — растерянно спросил я.

— Эт-та он шутит, — весело сказал второй, — а ты давай садись, не стесняйся. — Он встал и подошел ко мне.

Я положил авоську на битые кирпичи, подобрал обрывок газеты и нагнулся вытереть ботинок. Обидно было до чертиков. Будь я покрепче, ну, хотя бы как перед самой войной, я бы этому губошлепу показал два прихлопа, три притопа, а сейчас меня и верно от ветерка шатает — дистрофик… Когда я выпрямился, чернявый в пилотке стоял по другую сторону лодки и в руках у него была моя авоська. У меня в глазах потемнело: вспомнил сразу, как однажды в Ленинграде вот так же я стоял у забора, а от меня с моей авоськой, в которой был хлеб на три дня для всей нашей семьи, уходил, не оглядываясь, долговязый тощий парень…

— Чего у тебя там? — спросил тот, в пилотке, и пощупал сверток.

— Х-хлеб, — сказал я, заикаясь.

— Годится, — быстро сказал губастый и встал. — Айда, Шкерт, — кивнул он дружку, и они, не оглядываясь, побежали к откосу.

— Стойте! — крикнул я и побежал за ними.

У самого откоса губошлеп остановился, снял ремень, намотал его на руку бляхой наружу и пошел на меня, а тот — как его, Шкерт — уже перелезал через балюстраду.

— Что вы делаете?! — заорал я.

А губошлепская морда шел на меня, подняв руку с бляхой, и я попятился, споткнулся, упал на спину и сильно треснулся головой. Сознание я, кажется, не потерял, но в голове шумело и трещало, а перед глазами летали какие-то пестрые бабочки, и было так паршиво, что не хотелось и глаза открывать.

А когда открыл, тех двоих, конечно, уже не было, а надо мной стоял совсем другой парень и разглядывал меня очень уж внимательно.

Я со злости опять закрыл глаза. Пропади все пропадом — так и буду лежать, пока не подохну!

— Ты чего тут отдыхаешь? — услышал я голос.

Я с трудом сел, помотал головой и пощупал затылок — ничего, здоровая гуля.

— Упал, чо ли? — спросил парень и протянул мне руку.

Он, наверное, хотел помочь мне встать, но у меня-то в мыслях было другое, и я со злостью отбил его руку в сторону — будь, что будет, а этому я врежу! А если и не сумею, то драться все равно буду до смерти, до конца, до…

— А пошел ты! — заорал я. — Нет у меня ничего больше!

— А мне ничего и не надо, — сказал он будто даже удивленно. — Иду, вижу: лежит загорает… на кирпичах битых. Ну, мало ли, думаю чо… Вот и подошел, спросил.

— «Спросил», «спросил», — зашипел я. — Сволочи! Да у нас в Ленинграде за такие дела, знаешь, расстреливают! Понял?

— Не, — сказал он и помотал головой, — не понял.

Я вскочил, но тут же меня повело куда-то в сторону и, если бы не парень, я бы опять шлепнулся на кирпичи. Он подвел меня к лодке, и тут уж я не побоялся брючки замарать, сел как миленький.

— Что случилось-то? — спросил парень. — Говори толком.

Тут я в первый раз посмотрел на него повнимательней. И чего это я на такого парня орал? Нечего на него было орать — за версту видно, что он не такой, как те. Девочки от такого наверняка с ума сходят с первого класса… И я, чуть не плача от обиды и злости, рассказал ему все про тех бандитов, даже фашистами их назвал.

— Ты того, полегче! — строго сказал он. — Большой тот — в тельняшке? Губастый?

Я кивнул.

— Это Баланда, — уверенно сказал он, — соломбальский парнишка. Какой он фашист? Так, шелапут… несчастный. Второй-то с ним маленький, чернявый был?

— Да, — нехотя сказал я.

— Этот приезжий. Лешак его знает, откуда взялся? — сказал он, будто удивляясь, и посмотрел на меня. — Ну, как, отошел?

Я помотал головой и потрогал затылок — болело здорово, но голова вроде бы не кружилась. Парень осторожно расправил волосы у меня на затылке и тихонько хмыкнул.

— Блямба! — сказал он с уважением. — Но крови нет. Тебя как зовут?

— Соколов Дима, — сказал я.

— Меня Антоном звать. А ты правда из Ленинграда? Давно?

— Недели две уже.

Он покачал головой, потом встал с лодки и сказал:

— Ну, ежели отошел, то айда Баланду и этого Шкерта искать.

— Да ну их! — в сердцах сказал я.

— Как это «ну их»?! — рассердился Антон. — Сам сказал: у вас расстреливают. Ты как про Архангельск думать будешь?

— При чем тут Архангельск? — сказал я. — Просто обидно.

— У нас ничего… Двина вот, и вообще… — Он вдруг засмущался и быстро спросил: — Ты в каком классе?

— В восьмом. А ты?

Он застеснялся еще больше.

— Тоже в восьмом. Ты не смотри, что я такой здоровый, мне всего-то пятнадцать. У нас вся родня такая. Поморы мы… А в какой ты школе?

Со школой у меня дело обстояло неважно. Ведь в восьмом классе я проучился только до ноября сорок первого — в это время в Ленинграде оставалось не больше двух-трех школ на район. И получилось так, что ни в одну из них я не попал: в ноябре заболел, потом уж было не до учения. А сейчас уже последние числа мая, и занятия вот-вот кончатся.

— Да ни в какой еще, — сказал я с досадой. — Понимаешь, мать пока не пускает. Говорит, после ленинградской голодухи окрепнуть надо. А я уже ничего, отъелся.

— Чем ты у нас отъелся? — с сомнением сказал Антон. — Где живете-то?

— На Поморской. В конце.

— Наш район. Давай в нашу школу.

— Ладно… А что же я про хлеб-то скажу?

— Пошли вместе, — решительно сказал Антон.

Я обрадовался. Сами понимаете: хлеб на два дня!

Видно, такой уж это был парень, Антон: один его вид успокоил маму. Он не дал мне рта раскрыть, а сам спокойно рассказал, как было дело. Мать только повздыхала, а когда Марфа Васильевна, всегда приветливая, прямо раскричалась, даже стала ее успокаивать:

— Всякое бывает, Марфа Васильевна, война ведь.

— Вот то-то и есть, что война, — сердито сказала наша хозяйка. — Ить что удумали, варнаки! Хлеб у дити отбирать!

Я не выдержал и засмеялся: «дитя» мне понравилось.

— Ты, Юрьевна, не горюй, — уже добродушно сказала Марфа Васильевна и погладила маму по плечу, — у меня маленько мучицы есть, перебьемси.

Тут мама чуть прослезилась — очень она чувствительная стала, — а я воспользовался случаем и сказал о школе и что Антон зовет меня в свой класс.

Мама обеспокоенно посмотрела на меня, потом на Антона и, улыбнувшись, сказала:

— Антон? Ну что ж. Вон он какой. Только уже скоро конец учебного года, а ты столько пропустил…

— Ничо, наверстает, — уверенно сказал Антон. — Пошли директору хоть сейчас.

Мама только вздохнула.

Когда мы уходили, Антон спросил у Марфы Васильевны:

— Афанасий-то Григорьич где?

— А где ему быть? — грустно ответила Марфа Васильевна. — На Двине нето. Там он… время провожат. — Она вгляделась в Антона. — А ты чей будешь? Словно мне твой лик знакомый.

— Корабельниковы мы, — хмуро сказал Антон и опустил голову.

— То-то я гляжу… — Она вздохнула и почему-то отвернулась. Потом полезла в шкафчик, достала оттуда две небольшие лепешки и протянула их Антону и мне.

— Берите вот, пожуйте маленько. И ступайте с богом.

Мы вышли, и я спросил у Антона:

— Ты что, их знаешь?

— Кто у нас Громова не знает? — сказал он, потом помолчал немного и, словно нехотя, добавил: — С батей они одно время вместе плавали.

Дальше мы шли молча. Антон о чем-то тяжело думал, и я понял: спрашивать его сейчас ни о чем нельзя.

Уже почти у самой школы Антон вдруг спросил:

— А ты-то знаешь хоть, у кого вы стоите?

Я сообразил, что «стоите» — это значит «живете», и ответил:

— А как же! У бывшего капитана Громова.

— То-то и оно, что у бывшего, — хмуро сказал Антон. — А какой это капитан был, знаешь?

Я отрицательно покачал головой…

Не знаю уж, что Антон говорил директору школы — он пошел туда один, но директор, маленький седенький старичок, вскоре позвал меня в кабинет. Он приветливо посмотрел на меня и ни о чем не спрашивал. Сказал только, что мне, наверно, будет трудно, но если я не смогу сдавать экзамены, то буду переведен в девятый класс условно, с тем чтобы сдавать экзамены осенью. Меня это вполне устраивало. И снова началась школа.

Ребята приняли меня хорошо. Вначале, правда, они посматривали в мою сторону с каким-то сожалением, и меня это немного задевало — смотрят и вроде головами покачивают: ишь, мол, доходяга какой разнесчастный. А может быть, это только казалось — тоже после Ленинграда стал чувствительный, почти как мама… Но вообще-то, ребята и верно были отличные — мальчишки почти все высокие, крепкие, белобрысые, и глаза тоже почти у всех голубые — от близкого моря, пожалуй, глаза у них такие. Девчонки тоже… ничего, славные девчонки.

И классная руководительница чем-то на них похожа: спортивная такая, молодая и тоже светловолосая и голубоглазая. Звали ее Людмила Сергеевна, и преподавала она нам географию. Самый первый ее урок, который я услышал, особенно запомнился мне.

— Сейчас у нас две географии, — говорила тогда Людмила Сергеевна. Одна — эта та, что в учебнике. И конечно, вы должны знать, что есть на свете острова Фиджи, Карибское море, вулкан Фудзияма и Барабинские степи. Конечно, вы должны знать, что на Апшеронском полуострове добывается нефть, в Амазонке плавают крокодилы, в Индии по джунглям расхаживают бенгальские тигры, а Уральские горы — кладовая несметных минеральных богатств… — она помолчала немного, потом подошла к карте Советского Союза, на которой от Баренцева до самого Черного моря были вколоты соединенные шнурком красные флажки: линия фронта. — А вот наша другая география, — сказала она громко и почему-то вздернула голову. Широко проведя рукой по карте, сперва вдоль флажков, а потом от них в сторону Тихого океана, она продолжала требовательно: — И конечно, мы должны твердо знать, что незамерзающий порт Мурманск практически не работает. Ленинградский порт — окно в Европу блокирован врагами, Одесса и Новороссийск в руках фашистов, Владивосток далеко, и от него всего одна железная дорога. Остается… — она внимательно оглядела класс. — Остается…

— Архангельск! — словно выдохнули ребята.

Людмила Сергеевна молча кивнула, подошла к окну и постояла там, задумавшись. Потом повернулась, подошла к моей парте и негромко сказала:

— Дима Соколов, расскажи нам о Ленинграде.

Все повернулись в мою сторону, и я растерялся. В голове закрутились какие-то оборванные картины, не те слова…

…Ростральные колонны, Летний сад, школа на улице Рылеева с окнами, забитыми фанерой, наша с Ирой скамейка на Кировском возле памятника «Стерегущему», зенитки на Марсовом поле, пустые постаменты на Аничковом мосту — знаменитых коней куда-то спрятали, и полыхает огонь… еще в самом начале сгорели Бадаевские склады, а потом бомбы, страшный «бенгальский огонь» зажигалок. Вмерзшие в лед трамваи, мешки с песком у витрин магазинов, санки, санки, санки с завернутыми в простыни или одеяла мертвыми людьми, сто двадцать пять граммов блокадного хлеба и холод… Стук метронома и вой бомбы, от которого кожа покрывается гусиными пупырышками и некуда бежать… и Катюшка с маленькой запекшейся ранкой на виске…

— Ленинград, — сказал я, — Ленинград…

И больше ничего не мог сказать. Только опустил голову, и на затылок мне легла рука Людмилы Сергеевны — теплая и мягкая. А все молчали. И я был благодарен им за это.

После урока — а он был последним в этот день — ко мне подошла одна девочка из нашего класса — Аня ее зовут, и была она не то старостой, не то по комсомолу что-то там такое, я еще толком не знал. В общем, деловая такая девчонка: все носилась куда-то.

— Слушай, Соколов, — сказала она командирским тоном, — мне с тобой поговорить надо.

Скажи, пожалуйста, ей надо! Терпеть не могу, когда со мной так разговаривают. Но сейчас мне огрызаться не хотелось, да и уж больно она была забавная. Да нет, не забавная, а какая-то такая… сероглазая и золотая коса по всей спине…

— Домой не торопишься? — спросила она.

— Нет, — ответил я, хотя, конечно, торопился: мама ужасно волновалась, когда я задерживался.

— Тогда пойдем на набережную, — сказала Аня.

— Пойдем, — согласился я.

— Ты вот что, Соколов… Дима, — сказала она вдруг очень мягко, — ты не очень переживай…

Я удивился: вот оказывается, о чем она со мной поговорить хотела. И я разозлился: как это я могу не переживать, что я, деревяшка бесчувственная?!

— Как это «не переживай»? — спросил я с вызовом.

Она смутилась.

— Ну, я не так сказала, — заговорила она быстро, — понимаешь, если сейчас все начнут много думать: у кого какое горе, то как же… как же мы воевать будем?.. Сейчас нужно кулаки сжать и зубы стиснуть и как можно больше дела делать…

Мы уже сидели на набережной на невысоком штабеле старых досок, лежавших тут, наверное, еще с довоенного времени. Мелкие волны плескались о берег, завивались пенными бурунчиками вокруг свай пристани.

— Какое дело? — спросил я с сомнением. — В Ленинграде я хоть «зажигалки» гасил… А у вас тут тихо.

— Ага, — сказала Аня медленно, — тихо у нас. А ты знаешь, что мы на торфах стоим и почти весь город деревянный? Все дерево и торф. А ну как бомба?! А от Мурманска уже почти ничего не осталось. Как они там держатся только?! — Она замолчала, и тут уже задумался я.

В самом деле, что я, не видел заклеенные полосками бумаги окна домов здесь, в Архангельске, или доты на перекрестках некоторых улиц, или земляные щели в саду около театра? Не замечал посеревших и усталых лиц прохожих? Или вот этих эсминцев с бортами, выкрашенными под морскую волну? Или вот этого черного парохода, который тащит сейчас, пыхтя и задыхаясь, маленький буксиришко, а на пароходе том начисто сметен ходовой мостик, вместо мачт торчат обрубки, а в середине борта чуть выше ватерлинии зияет страшная, с рваными краями дыра? Не замечал?

— Какое же дело, Аня? — спросил я, откашлявшись.

— А что ты умеешь? — спросила она уже деловито.

— Как что? — удивился я и задумался: а в самом деле, что я умел делать? Я быстро начал перебирать в памяти. Кроме бокса и плавания, которыми я немного занимался, ничего не приходило в голову. Табуретки вот в седьмом классе делали.

— Выступать как-нибудь умеешь?

— Как это «выступать»?

— Ну в самодеятельности.

Я еще больше удивился, потому что самодеятельность я всегда считал ерундой, не мужским, что ли, занятием. Я так и хотел ответить, но, посмотрев на Аню, раздумал: вид у нее был очень серьезный.

— Я это к тому, что мы по госпиталям ходим, — сказала Аня, — перед раненными выступаем… Антон на баяне играет.

Антон? И я лихорадочно стал вспоминать, что же я могу в самодеятельности. Наконец не очень уверенно сказал:

— Н-ну, стихи могу читать.

— Стихи? Это хорошо. А то у нас Боря стихи любит, а сам заикается. «Я в-волком б-бы в-выгрыз…»

Я засмеялся.

— А ты не смейся, — сказала Аня, — раненые не смеются.

Странно мне как-то было с этой девчонкой. Да и не только с ней. Вроде они здесь знают что-то такое, чего я не знаю.

— Стихи? — спросила Аня. — Ну, расскажи какой-нибудь стих.

Сказала, словно приказала. «Стих»… А Ира сказала бы: «Прочти свое любимое».

— Ладно, — сказал я, — слушай.

И прочел любимое… Ирино.

На холмах Грузии лежит ночная мгла; Шумит Арагва предо мною. Мне грустно и легко; печаль моя светла; Печаль моя полна тобою, Тобой, одной тобой… Унынья моего Ничто не мучит, не тревожит, И сердце вновь горит и любит — оттого, Что не любить оно не может.

Я кончил и искоса посмотрел на Аню. Она сидела, уперев локоть в колено и приложив ладошку к щеке.

Я молчу, и она молчит. Потом она встрепенулась, выпрямилась и сердито сказала:

— А дальше забыл, что ли?

— Это все, — сказал я.

— Красиво. — Она даже вздохнула. — Лермонтов, да?

— Пушкин, — сказал я.

— Очень красиво, — повторила Аня, — но не для бойцов. Им героическое нужно, а тут: печаль, любовь… Ты что-нибудь другое выучи, ладно? А рассказываешь ты ничего, хорошо.

Мы уже ушли с набережной. Аня молчала, а я думал, что, может быть, и это сейчас дело читать стихи раненым. Она словно откликнулась на мои мысли и сказала:

— Они, когда мы выступаем, о своих бедах забывают. А беды-то теперь у всех знаешь сколько…

— Хватает.

— Вот-вот. Возьми хоть наш класс — на кого ни посмотришь, у всех плохо. Боря-маленький: у него дома три сестренки мал мала меньше, а мать одна, и он пятый. Отца убили. И на работу его не берут — недорос, говорят. Что делать будешь? Или Лизу возьми. Мы ее раньше щебетухой звали. Все она пела да щебетала. Сейчас молчит или плачет. Только в госпитале и поет. Арся Гиков? Отец плавает, ни слуху ни духу. А Антон… — Она замолчала, и лицо ее стало совсем грустным.