"Механизм желаний Федора Достоевского (главы из романа)" - читать интересную книгу автора (Пекуровская Ася)

Пекуровская Ася Механизм желаний Федора Достоевского (главы из романа)

Ася Пекуровская

Механизм желаний Федора Достоевского(главы из романа)

Предисловие

Kогда авторский текст, по опасению его сочинителя, реальному или мнимому, грозит выпасть из общей колеи и оказаться, фигурально выражаясь, в радиусе костра читательской инквизиции, смекалистый автор бросает для спасения своего сочинения огнеупорный мостик, евфемистически прозванным "предисловием". Однако, сам являясь первым читателем и первым инквизитором, сей предприимчивый автор может наскочить, в ходе своего подвижнического труда, на огневицу собственных амбиций, надежд и страхов. Говорят, что одно только ожидание читательского суда, так сказать, симулякра Страшного Суда, приравнивается по эффекту извержению огнедышащих лав, в преддверии ожогов которых авторские амбиции, надежды и страхи могут оказаться перемещенными в подсознание, традиционно не поддающееся описанию и учету.

Истории известно, как один сочинитель, трогательно чувствительный к оттяжкам, наносимым на его выпуклые поверхности шпицами и рутенами "ученических отметок", изобрел для своих коллег-сочинителей нечто вроде пятнадцатого класса табели о рангах. А когда на его дюжих плечах вдруг засверкал обер- церемониймейстерский погон, то есть когда у него отпала необходимость колесить по улицам своего Петрополиса, многократно используя один трамвайный билет, ему стало невдомек, что он всего лишь удовлетворил определенной читательской потребности. Но что могло произойти с читателем, призванным доказать, что одно и то же произведение может быть расцененным как тривиальность сегодня и как шедевр завтра? Неужели один и тот же читательский круг, глядя одними и теми же глазами на одного и того же автора, может сегодня поплевывать на него с высоты монастырской колокольни, а в другой исторический момент уже тесниться вокруг его нерукотворного памятника? Вопрос этот, хотя и не составляет величины водного бассейна Тихого океана, все же не легко поддается охвату.

Надо полагать, что чем оригинальнее писательская идея, тем настоятельнее задача сделать ее доступной как для себя как автора и как читателя, причем, понятие настоятельности задачи не исключает принципа "цель оправдывает средства". Джиамбаттиста Вико когда-то придумал нечто, что ему представлялось как "новая наука" о происхождении социальных институтов. Конечно, вначале он преподавал риторику в Неаполе, где и родился, в 40 лет сочинил труд по юриспруденции, который напечатали, в 51 предложил, по совокупности четырех напечатанных работ, себя в качестве главы кафедры юриспруденции, не прошел по конкурсу, бедствовал 6 лет и в 1725 году, то есть в возрасте 57 лет, впервые опубликовал свой фундаментальный труд, дав ему название "Принципы новой науки", звучащее по-итальянски еще более амбициозно. Судя по тому, что публикация не сохранилась для потомства, читатель церемонился с ней не долго, пустив ее в расход скорее рано, чем поздно. Пять лет спустя, то есть когда Вико уже достиг того, что в некоторых цивилизациях называется пенсионным возрастом, а именно 62 лет, он выпустил еще одну версию своего фундаментального труда, о которой известно, что она представляла собой практически новое произведение. В год смерти автора (1744) вышло третье издание того же опуса, принесшее ему посмертную славу как основателя герменевтического метода.

Что же заставило потомков Вико снова перечитать его magnum opus, уже признанный тривиальным не одним поколением читателей? И кому приписать магию такой трансформации из неинтересного автора в звезду первой величины? Как пишущий автор, ни на ком не проверивший своих мыслей, мог сражаться за признание читателя? Мне напомнят, что опус Вико был напечатан трижды, будучи каждый раз переписанным и обдуманным заново. Но как сочинитель, нацелившийся завоевать мир из темного угла, мог найти путь к читателю, привыкшему зевать, не осилив первой страницы неизвестного автора? Полагаю, что Вико пожелал сразить читателя новизной, выбрав наисложнейший путь из всех возможных. Начиная со второй версии, труд получил такое название: "PRINCIPI DI SCIENZA NUOVA DI GIAMBATTISTA VICO D'INTORNO ALL COMMUNE NATURA DELLE NAZIONE" или "Принципы новой науки Джамбаттиста Вико, касающиеся общей природы наций". Следы авторской правки замечены в том, что термины, добавленные после провала первого издания, а именно, "природа" (от лат. "natura"), "нация" (от латинского "natio") и "народы" от латинского ("gens","gentes") оказались этимологически восходящими к одному и тому же понятию "рождения", по итальянски "nascita".

Получалось, что мандат на создание "новой науки" был предьявлен уже в заглавии книги, причем, предъявлен не только на само сочинение, но и на новый метод, являющийся генетическим в отличие от привычного телеологического, идущего от Аристотеля. Но и первую главу, служащую одновременно и "объяснением" метода, и "предисловием" к тексту, Вико построил не без учета ожиданий непросвещенного читателя. Глава является комментарием к картинке, которая выглядит простой иллюстрацией. Но иллюстрацией к чему? В картинке была отражена некая реальность, при интерпретации которой выявлялись мифологические сюжеты, восходящие как к более давней реальности, то есть к реальности, которую мог иметь или не иметь в виду автор картинки, так и к той реальности, на языке которой картинку представлял своему воображению интерпретирующий ее читатель. Таким образом, картинка, заключающая в себе набор старых и новых реальностей, старых и новых читательских перспектив, оказывалась метафорой для герменевтического метода, явившегося новой реальностью. Круг замыкался.

Картинкой, выбранной Вико, было табло Кебета Фиванского, в котором предположительно мифологизировалась история зарождения моральных институтов. Не исключено, что автор табло являлся тем философом, с которым Сократ вел диалог о бессмертии души за несколько часов до смерти, защищая идею вечного возврата. Герменевтический дискурс Вико тоже был построен по методу, предполагающему вечное возвращение. Хотя рождение гражданских институтов и было сведено к ряду принципов, универсальных для всех наций (религии, браку и захоронению умерших), ключевым в "новой науке" было слово "ricorso", возможно, заимствованное у Платона, но в новом значении "поэтической мудрости". В чем могла заключаться поэтическая мудрость ("ricorso"), восходящая к принципу "возвращения" к первоначальному "курсу" ("corso") истории и ему тождественная? В реинтерпретации прошлого за счет настоящего, а настоящего с учетом прошлого, или апелляции настоящего и прошлого друг к другу. Не исключено, что наш современник, Мишель Фуко, предпославший своей археологии гуманитарных наук ("Les mot et les choses") интерпретацию картины Веласкеса, повторил опыт Джамбаттисты Вико. Проблему того, повторил ли Фуко опыт Вико по совокупности сходных проблем или в силу уникального собственного опыта, представляю читателю решить самому. Скорее всего, у Фуко, в отличие от Вико, было больше уверенности в том, что его труд не будет расценен как тривиальность.

Но к кому мог возвращаться Вико, если не к собственному опыту?

Д.И. Писарев однажды "объявил" читателям, что ему "нет дела" до "личных убеждений автора", включая даже те, "которые автор старался, быть может, провести в своем произведении". Однако неакцентированным в позиции Писарева могло оставаться его собственное желание отмежеваться от позиции В.Г. Белинского, который, наоборот, настаивал на важности "личных убеждений автора". И вот Д.И. Писарев открыто вознамерился вынести суждение о тексте сочинителя, закрыв глаза на его убеждения. Но разве о самом Писареве, авторе нового суждения, нельзя сказать, взглянув на дело читательскими глазами, что под видом отказа от авторской позиции Писарев предложил лишь другую авторскую позицию, тем самым подменив позицию "автора" позицией лучшего автора, себя? И тут возникает вопрос. Разве Писарев мог быть свободен от опасений по части собственной авторской позиции? Ведь при очевидном несовпадении его "убеждений" с убеждениями читателей В.Г. Белинского, признания которых он искал, его ждало, по меньшей мере, читательское непризнание. Не значит ли это, что посредством вынесения за скобки "личных убеждений" всякого автора Д.И. Писарев мог добиться сокрытия собственных убеждений? Нужно ли говорить, что рано или поздно и у Писарева нашлись читатели, которые, пронзив своим жалом скрытые мотивы автора, утопили в бочке меда/ложке дегтя и его контракт с самим собой. И тут дошла очередь до меня.

Том под названием "Механизм желаний Федора Достоевского" сложился в ходе размышлений над криптографией загадочного автора и манипуляций тремя с лишним десятками литер, знание которых было в моей жизни наименее приблизительным. Слово "механизм" было использовано в его общепринятом значении, то есть как "совокупность подвижно соединенных частей, совершающих под действием приложенных сил заданные движения", а под "частями" подразумевались элементы авторской фантазии Достоевского, подлежащие утаиваиванию по той или иной причине. Вопрос о "заданности движения" требует более пространных рассуждений.

"Движение всегда происходит либо за спиной мыслителя, либо в момент, отведенный для моргания" (1), писал Жиль Делез, предварительно сделав признание о том, что не умеет отвечать ни на вопросы, ни на возражения, даже на те из них, которые непосредственно его касаются. Как бы многократно ни происходил возврат к вопросам и возражениям, писал Делез, цель отвечающего неизменно будет заключаться в уклонении от ответа. Но что может означать эта метафора "движения" в приложении к подлежащей утаиванию мысли и фантазии? Вопрос этот связан с понятием "желания". Традиционно, то есть в соответствии со словарным определением, под "желанием" подразумевается "стремление, влечение к осуществлению чего-либо, к обладанию чем-нибудь (2). Короче, "желание" определяется в терминах отсутствия или недостатка объекта. Но чем является этот объект, который до момента осуществления желания составлял предмет влечения субъекта, а после осуществления желания вдруг оказывался частью субъекта? Не был ли этот "объект" некоей иллюзией, так сказать элементом фантазии самого субъекта с момента зарождения? В таком контексте осуществление желания должно быть связано с "движением" самого субъекта, в какой-то момент вступившего во владение дополнительной ценностью, быть может, даже сулящей известную прибыль.

В традиционном определении "желания" как "стремления (субъекта) к чему-либо", остается без учета молчаливое допущение о наличии готового объекта "желания", существующего до возникновения его ("стремления" к нему) в мысли субъекта. Однако объект желания не может существовать вне того, чего субъект является архитектором, изобретателем и коструктором. В зарождении желания неизбежно присутствует фактор движения. Но откуда возникает это "Я хочу"? Если согласиться с тем, что достигнув желаемого, "я" перестает интересоваться тем, что уже достигнуто, начиная желать другого, то становится очевидным, что с желанием связано не "стремление" или "влечение" к объекту, а, наоборот, возврат к себе как к источнику, соающему желание, так сказать, источнику власти и бессилия. Говоря языком Ницше, "желание" есть воля к власти, которая начинается и кончается внутри границ субъекта.

А о каком жанре пойдет у вас речь? - справедливо интересуется читатель. Будет ли это биографией Достоевского? Конечно, конечно, спешу увернуться я. А не будет ли эта биография своего рода автобиографией, в которой элементы фантазии Достоевского, по небрежению или по страстному желанию, механизм которого вы, кажется, постигли со всей приблизительностью, окажутся безнадежно перепутанными? Конечно, конечно, отвечаю я, прикрываясь от летящего в мою сторону объектаугрожающих размеров. Но позвольте уже почти под занавес напомнить вам о метафоре "движения" в авторстве Делеза. Она имеет отношение к тексту с безвозвратно стертыми границами между фактом и fiction. Что представляет собой этот текст, построенный по законам фантазии, то есть по законам, которые когда-то Фрейд начертал для области подсознания, и разумеется, лишеным логической стройности. О тексте Делез говорит в терминах

"последовательностей кататонических состояний и периодов крайней спешки, подвешенных состояний и стрельбы, сосуществования изменчивых скоростей, блоков становления, скачков через пустые пространства, смещения центра притяжения относительно абстрактной линии, сочленения линий имманентной плоскости, 'стационарного процесса' при головокружительной скорости, которая высвобождает частицы и формы (3).

А опасаясь читательского упрека в том, что его модель "желания", лишенная мысли об объекте и логической закономерности, он отвечает так:

"Мы утверждаем как раз обратное: желание существует только тогда, когда его собрали по частям на манер механизма. Желание невозможно ухватить и тем более представить за пределами детерминированного (заданного?) процесса сборки и вне плоскости, которая бы существовала до нее и не была бы сооружена в процессе сборки" (4).

Конечно, чтобы извлечь механизм желаний Достоевского из артикулов захоронения, погребов и склепов, сконструированных им с позиции частного лица и сочинителя, к ним нужно приглядеться, причем, приглядеться со всем пристрастием читателя, ведущего учет собственным занозам и шрамам, сохранившим следы на блестящей поверхности, к которой еще сохранилась авторская чувствительность. Что касается бремени "приглядывания", оно, как мне это видится, по-прежнему лежит на том, кто уже погрузил перо в состав, оставляющий на бумаге неизгладимые следы. По-прежнему, но, по-видимому, не по-пустому. И в этом самом месте на меня непременно должно было опрокинуться чье-то ведро. - Неужели Достоевскому придется расплачиваться за мысли своих персонажей, а, сочинив своего Хлестакова, расписывться во вранье вслед за ними? - Почему же вслед? пожимаю я плечами. - А не возжелали ли вы вступить на стезю, с которой не без пинка и огрызаясь, сползла великая советская власть, сначала, разумеется, саданув в оба полушария и Синявского, и Даниеля, но потом оправившись и от этого? С ответами на этот вопрос данный автор завещал повременить. Эффекта ради.

1. Gilles Deleuze Claire Parnet. Dialogues. N.Y., 1987, s. 1-2.

2. Словарь современного русского литературного языка. М.-Л., 1955, т. 4, с. 51.

3. Gilles Deleuze Claire Parnet. Dialogues. N.Y., 1987, s., с. 95.

4. Там же, с. 96.

amp; Глава I. Маленькая поправка к речи.

Dem Segel gleich, zitternd vor dem UngestГjm des Geistes, geht meine Weisheit Гjber das Meer- meine wilde Weisheit!

Aber ihr Diener des Volkes, ihr berГjhmten Weisen - wie kГnntet ihr mit mir gehn!

Friedrich Nietzsche

Вы не орлы, а потому никогда не испытыв Dem Segel gleich, zitternd vor dem UngestГjm des Geistes, geht meine Weisheit Гjber das Meer- meine wilde Weisheit!

Aber ihr Diener des Volkes, ihr berГjhmten Weisen - wie kГnntet ihr mit mir gehn!

Friedrich Nietzsche

Вы не орлы, а потому никогда не испытывали счастья, заключенного в ужасах духа. И тот, кто не умеет летать, не должен вить себе гнездо над пропастью.

Вы - любители тепленького, не знаете, что глубокое знание находится в холодных водах. Самые глубокие колодцы духа холодны, как лед, и действуют освежающе на горячие руки людей дела.

Вы стоите передо мной, благородные и несгибаемые, с прямыми спинами, вы, знаменитые мудрецы: вы не подвластны ни сильному ветру, ни желаниям.

Вам когда-нибудь приходилось видеть парус, движущийся по морю, закругленный и тугой, и дрожащий под мощью ветра?

Как парус, дрожащий под мощью духа, моя мудрость движется по морской поверхности, моя дикая мудрость.

Но вы, слуги народа, вы, знаменитые мудрецы, разве вам по пути со мной?

Фридрих Ницше

1. "Отречение? Как Петр отрекся?"

Не успели наши предки проскользнуть в новое столетие, как с легкой руки Л.П. Гроссмана отыскалась никем особо не акцентированная связь Ф.М. Достоевского с Бальзаком. В архивах Публичной библиотеки Петрограда нашелся черновик знаменитой Пушкинской Речи, из которой рукою Достоевского был вымаран один абзац:

"У Бальзака в одном романе, один молодой человек, в тоске перед нравственнй задачей, которую не в силах еще разрешить, обращается с вопросом к своему товарищу, студенту, и спрашивает его: послушай, представь себе, у тебя ни гроша, и вдруг, где-то там, в Китае, есть дряхлый больной мандарин, и тебе стоит только здесь, в Париже, не сходя с места, сказать про себя: умри, мандари, и он умрет, но из-за смерти мандарина, тебе какой-нибудь волшебник принесет сейчас миллион и никто этого не узнает, и главное он ведь, где-то в Китае, он мандарин все равно, что на луне или на Сириусе - ну что, захотел бы ты сказать, умри, мандарин, чтоб сейчас же получить этот миллион?"(1).

"И можете ли вы допустить хоть на минуту идею, - говорил автор Пушкинской речи своей аудитории, - что люди... согласились бы сами принять от вас такое счастье, если в фундаменте его заложено страдание, положим, хоть и ничтожного существа, но безжалостно и несправедливо замученного и, приняв это счастье, остаться навеки счастливыми'" (2)?

Получалось, что по какому-то мистическому соображению имя Бальзака, столь уместное в момент работы над пушкинской Речью, основная часть которой, скорее всего, писалась со 2-го по 19 мая 1880 года, оказалось неуместным в июне. В молодости с именем Бальзака Достоевский связывал грандиозные масштабы авторской фантазии. "Бальзак велик! Его характеры - произведения ума вселенной! Не дух времени, но целые тысячелетия приготовили бореньем своим такую развязку в душе человека", - писал он брату (3), едва открыв для себя Бальзака. Под знаком ученического рвения Достоевский предпринял в конце 1843 года молниеносный перевод "Eugenie Grandet", а, находясь в учительской роли, включил в список книг, рекомендованных для чтения второй жене, "Pere Goriot". Когда же по прошествии многих лет он вдруг открыл том Бальзака в публичной библиотеке во Флоренции, ни дела, ни даже обещание, данное редактору "Русского вестника", М.П. Каткову, закончить в срок роман "Идиот", не отвлекли его от чтения Бальзака. Конечно, Достоевский знал, что не укладывался в сроки, еще накануне приезда во Флоренцию, будучи в Милане.

"Но теперь то вышло то, что в этом году я не закончу роман и напечатаю всего только половину последней четвертой части, - писал он А.Н. Майкову. Даже месяц назад, я еще надеялся кончить, но теперь прозрел - нельзя! А между тем 4-я часть (большая, 12 листов) - весь расчет мой и вся надежда моя!" (4)

И все же тот факт, что случайной встречи с Бальзаком оказалось достаточно, чтобы автор "Идиота" вдруг пренебрег своим "расчетом" и своей "надеждой", пойдя на финансовый риск только для того, чтобы вновь испытать на себе магические чары бальзаковских фантазий, говорит о многом. Конечно, Бальзак мог понадобиться Достоевскому не вопреки, а в помощь тому "расчету" и той "надежде". Ведь идея "убить" Настасью Филипповну, возникнув внезапно во Флоренции, могла быть навеяна как раз чтением Бальзака.

"Если есть читатели Идиота, то они может быть будут несколько изумлены неожиданностью окончания; - сообщает Достоевский А.Н. Майкову в письме из Флоренции, - но, поразмыслив конечно согласятся, что так и следовало кончить. Вообще окончание это из удачных, т.е. собственно как окончание; я не говорю про достоинство собственно романа (5).

Обратим внимание, что тайная надежда на признание достоинств романа возложена автором на его концовку. Не потому ли, что в выборе концовки мог анонимно участвовать тот великий Бальзак, которого, по свидетельству Григоровича, они оба ценили "выше всех французских писателей". А кто, если не Бальзак, обеспечил шумный успех автору "Преступления и наказания", подбросив ему плодотворную (наполеоновскую) идею об идеальном преступлении? Припомним, что имена бальзаковских романов, "Евгении Гранде" и "Старика Горио", вернулись на страницы "Дневника писателя" в 1876 году, чтобы упрекнуть Белинского в том, что он оставил их не замеченными.

Но когда могло возникнуть у Достоевского желание освободиться от ссылки на имя Бальзака в пушкинской Речи? Конечно, приезд в Москву оказался для него исполненным самых неожиданных сюрпризов, связанных с возрождением наполеоновской мечты, на этот раз подлежащей тестированию не на персонажах авторской фантазии (6), а на самом себе. Ведь Достоевскому уже случалось поставить свое имя рядом с именем императора на основании истинного или мнимого сходства их почерков, и Нитше, поместивший Достоевского рядом с Наполеоном в "Сумерках кумиров", должно быть, почуствовал важность этого сопоставления.

Но когда именно произошел реальный акт вычеркивания? Как сообщает И.В. Иваньо в предисловии к публикации черновых набросков к "Речи о Пушкине", по количеству "этапов работы" "с Речью о Пушкине может соперничать только роман "Подросток"".

"Записи на рукописях не единовременны, - сообщает он. - Они отражают по крайней мере троекратное обращение к ним автора. Об этом свидетельствуют как различные чернила, так и само расположение более поздних записей, вставленных в промежутках между более ранними, или вынесенных на поля" (7).

Однако участь Бальзака, скорее всего, была решена в Москве, и именно в ходе московских событий, повлиявших на перемену намерений Достоевского. Не планируя личного присутствия на праздновании пушкинского юбилея, он неожиданно решил задержаться в Москве, объясняя, как следует из письма к жене от 28/29 мая 1880 года, перемену седца тем,

"что во мне нуждаются не одни любители р/оссийской/ словесности, а вся наша партия, вся наша идея, за которую мы боремся уже 30 лет, ибо враждебная партия (Тургенев, Ковалевский и почти весь Университет) решительно хочет умалить значение Пушкина как выразителя русской народности, отрицая самую народность" (8).

Но что мог вкладывать сам Достоевский в понятие "во мне нуждаются"? Заметим, что открытие "во мне нуждаются" было сделано им вполне неожиданно для самого себя. Возможно, что, ощущая идеологическое одиночество даже с позиции известности, дарованной ему как автору "Дневника писателя", Ф.М. Достоевский не мог не оценить внезапного признания, пришедшего одновременно и от "своих", и от "чужих". Еще вчера современники могли отговариваться, что он пишет только для молодежи. Однако многочисленная толпа на перроне, обед в его честь, устроенный редакцией "Русской мысли", восторженные аплодисменты по прочтении на обеде конспекта пушкинской Речи, свидетельствовали о неслыханном успехе. Изголодавшись по признанию и, возможно, уже предвкушая начало подлинного триумфа, Ф.М. Достоевский, оставив осторожность, позволил себе упиваться подробностями того, как он был принят публикой:

"... я сказал несколько слов, - пишет он жене, - рев энтузиама, буквально рев. Затем уже в другом зале буквально обсели меня густой толпой... Когда же ... я поднялся домой.., то прокричали мне ура... Затем вся эта толпа бросилась со мной по лестнице и без платьев, без шляп вышли за мной на улицу и усадили меня на извощика. И вдруг бросились цаловать мне руки..." (9).

Однако будучи подхваченным волной эвфории толпы, автор пренебрег осторожностью и в другом. В его восторге прочитывается и эротизированный интерес к почитательницам, которые "без шляп вышли за мной на улицу и усадили меня на извощика. И вдруг бросились цаловать мне руки", осознанный, как ни странно, скорее не им, а Анной Григорьевной. И если учесть, что, отправляясь в Москву с тайной мыслью о том, что всеобщее признание, им давно заслуженное, ждет лишь взмаха чьей-то дирижерской палочки, то не являлось ли его решение остаться на чествовании А.С. Пушкина своего рода скидыванием аскезы, так сказать, лягушачьей кожи "подпольного человека", возможно, уже ставшей ему в тягость?

"Мы все жаждем общественного признания, - пишет ученик Фрейда, Теодор Рейк. - Поэт или композитор, пишущий в стол и решивший никогда не печататься, в момент создания своего произведения видит в своем воображении, сознательно или бессознательно, определенную аудиторию... желание получить общественное признание является самой общей формой мечты человека о том, чтобы снискать любовь ближнего" (10).

Но в чем может залючаться эмоциональный эффект сюрприза? Какой характер эмоций может быть вызван самим фактом внезапного общественного признания? По Рейку, сюрпризу и эмоциональному эффекту сюрприза не может не предшествовать тайная, пусть даже подсознательная, мысль о признании. Момент признания, отложенный в долгий ящик в ожидание своего часа, хотя и может показаться сюрпризом, в актуальности лишен элемента неожиданности, ибо является лишь возрождением той мысли, которая давно зрела под покровом тайного желания или мечты. Именно поэтому внезапное признание осознается личностью, ожидающей его, не как скачок от непризнания к известности, то есть не как фактор переключения общественного интереса от невнимания к вниманию, а как запоздалое прозрение общества.

Аналогично, отсутствие признания воспринимается непризнанным автором как особый заговор со стороны тех, кто обделен способностью вовремя распознать талант. Сознательно или бессознательно, он воспринимает их действия как незаслуженную кару, а сам момент сюрприза как знак искупления. Ведь в нем говорит тот тайный комплекс обделенности, в соответсии с которым заслужить признание, за которым стоит отмена наказания, как раз и значит искупить вину. Одновременно сам факт избежания наказания рождает веру в себя, соизмеримую с ощущением отпущения грехов самим Господом (11). И тут возникает такое соображение. Возросшей вере в себя, дошедшей чуть ли не до мегаломании, предшествовала переоценка позиций Достоевского консенсусом авторитетов. Но не могла ли эта переоценка повлиять на существо привязанностей и убеждений автора, предшествующих ей? Не коренится ли плод того, что у нас любят называть ренегатством, в самом акте признания непризнанного автора? В "Дневнике писателя" за 1873 год Достоевский коснулся проблемы перемены убеждений, сводя ее к процессу, исполненному тяжелой внутренней борьбы, о котором "трудно" рассказывать и "не так любопытно" слушать.

"Трудно-то наверное, - вторил ему Лев Шестов. - Но чтоб было не любопытно, с этим едва кто-нибудь согласится. История перерождения убеждений - разве может быть во всей области перерождения убеждений какая-нибудь история, более полная захватывающего и всепоглощающего интереса?... История перерождения убеждений - ведь это прежде всего история их рождения. Убеждения вторично рождаются в человеке - на его глазах, в том возрасте, когда у него уже достаточно опыта и наблюдательности, чтобы сознательно следить за этим великим и глубоким таинством своей души. Достоевский не был бы психологом, если бы такой процесс мог бы пройти для него незамеченным. И он не был бы писателем, если бы не поделился с людьми своими наблюдениями" (12 ).

Передвинув отъезд, Достоевский пересмотрел и свои личные установки, сменив созерцательную позицию на позицию активного участника и деятеля:

"... если проследить его настроенность с момента работы над речью (самое начало мая) до ночи с 7 на 8 июня, - замечает Ю.Ф. Карякин, - то возникает ощущение нарастающего ужесточния. Достоевский готовится дать настоящее генеральное сражение (своего рода Аустерлиц) всем своим давним противникам. Сплошная военная терминология: 'война', 'бой', 'ратовал', 'поле боя'... Все время об 'интригах', 'нас хотят унизить', 'клакеры'. Особенно раздражает его вождь противной 'партии' - Тургенев" (13).

Надо полагать, "нарастающему ужесточению" не мешала энергия, направленная в сторону от дома. Вероятно, прочитав о толпах женщин, сопровождавших оратора до гостиницы, жена выражает знаки беспокойства. Она "шокирована" молчанием, с которым вдруг стала обходиться тема "любви", до сих пор составлявшая главный пункт их брачного контракта. В письме от 1 июня 1880 г. Анна Григорьевна заявляет мужу, что любит его "более, чем ты меня, в 1000 раз", на что Достоевский деловито отвечает:

"О любви писать не хочу, ибо любовь не на словах, а на деле. Когда-то доберусь до дела? Давно пора" (14).

5 июня, то есть за 3 дня до произнесения пушкинской Речи, Анна Григорьевна, вероятно, озадаченная множащимся числом умолчаний, взывает к мужу:

"Непременно, слышишь ли, непременно, опиши подробно, как все произошло, т/о/ е/сть/ на твоем чтении: подумай, меня не было, так сделай так, как будто я была" (15) .

Возвращая жене символическую цифру, 1000, заимствованную из ее же словаря, Достоевский все еще воздерживается от обещаний.

"1000 вещей не успел написать, что упишешь в письме? Но теперь писем совсем писать некогда! /Дело/..." (16).

В ответном письме от 6 июня Анна Григорьевна отчаянно восклицает:

"Как ты зажился в Москве. Что же твоя работа. Просто ужасно!" (17).

Короче, даже из Старой Руссы Анна Григорьевна почувствовала в муже перемену, связанную с желанием отдаться головокружительному парению, "зажившись в Москве". Но откуда взялся этот воинствующий пафос, подмеченный Ю.Ф. Карякиным? И тут следует припомнить еще одну деталь. Покидая в конце мая Петербург, Ф.М. Достоевский добровольно взял на себя обещание послужить "торжеству наших /коренных/ убедений", о котором и сообщил К.П. Победоносцеву за несколько дней до отъезда. О том же обещании он вспоминает в письме к жене, отправленном сразу же по приезде в Москву.

"Сегодня утром пришел ко мне Иван Серг. Аксаков... Он говорит, что мне нельзя уехать, что я не имею права на то, что я имею влияние на Москву, и главное, на студентов и молодежь вообще, что это повредит торжеству наших /коренных/ убеждений... Он ушел, и тотчас пришел Юрьев (у которого я сегодня обедаю), говорил то же самое" (18).

Но кем могли быть эти "наши" и о каких "коренных убеждениях" могла идти речь? Если припомнить, со времени открытия журнала "Время" Достоевский придерживался "почвеннических" убеждений, возросших из славянофильских корней, которым однако не довелось прижиться. Н.Н. Страхов объяснил это отторжение от славянофильства "желанием самостоятельности", с одной стороны, и "желанием проводить свои мысли в публику как можно успешнее, интересовать ее, избегать столкновений с ее предубеждениями" (19), с другой. Но и к "почвенничеству" с его монархическим наклоном Достоевский пришел не раньше, чем отбыв десятилетнее наказание за участие в антиправительственном кружке Петрашевского. Однако вернувшись в Петербург человеком, осыпанным милостями монарха, и все же не решаясь порвать с теми, кого до ареста считал "нашими", Достоевский мог уповать, как объяснял все тот же Н.Н. Стахов, только на "авторитет... пострадавшего человека", якобы защищавший его от того, чтобы "его мысли о правительстве никто не имел права считать потворством и угодливостью" (20).

Однако "Современник" в лице М.Е. Салтыкова-Щедрина сделал не одну попытку принудить Достоевского к открытому признанию своего "двоегласия", чем в известном смысле помог ему определиться (21). В какой-то момент Достоевский осознал себя врагом нигилистов и западников, под которыми имел в виду Н.Г. Чернышевского, Н.А. Добролюбова, В.Г. Белинского, Н.А. Некрасова, разумеется, М.Е. Салтыкова-Щедрина и И.С. Тургенева. Определившись, Достоевский позволил себе, вняв совету К.П. Победоносцева, сложить тома своих новейших сочинений от "Бесов" до "Братьев Карамазовых", к подножию царского престола. Надо полагать, в обещании Достоевского сохранить "верность коренным нашим" убеждениям", данном К.П. Победоносцеву, не было двусмысленности по отношению к Победоносцеву. К тому же не исключено, что то, чего конкретно ждали от Достоевского в правительственных кругах, было навеяно им самим Достоевским. Когда К.П. Победоносцев наставлял будущего наследника престола Александра III о доверии, которое питало к Ф.М. Достоевскому "несчастное наше юношество, блуждающее как овцы без пастыря", он, скорее всего, цитировал самого Ф.М. Достоевского.

"Мое литературное положение (я никогда не говорил об этом), - писал Достоевский Победоносцеву 24 августа 1879 года, - считаю я почти феноменальным: как человек, пишущий зауряд против европейских начал, компрометировавший себя Бесами, то есть ретроградством и обскурантизмом, как этот человек, помимо всех европействующих, их журналов, газет, критиков, все-таки признан молодежью нашей, вот этой самой расшатанной молодежью, нигилятиной и проч.? Мне уж это заявлено ими, из многих мест, единичными заявлениями и целыми корпорациями... Эти заявления молодежи известны нашим деятелям литературным, разбойникам пера и мошенникам печати. И они очень этим поражены, не то дали бы они мне писать свободно. Заели бы, как собаки, да боятся и в недоумении наблюдают, что дальше выйдет" (22).

И если учесть, что от ясности в отношениях Достоевского с Победоносцевым не осталось и следа после произнесения им пушкинской Речи, мысль о "двоегласии" и склонности к перемене убеждений должна приобрести новую актуальность.

"Разве уж так необходимо, чтоб человек еще в пеленках имел заготовленные на всю жизнь вhOубеждения?', - защищал Достоевского Лев Шестов, опираясь на авторитет и Сократа, и Нитше, и даже, возможно, Шопенгауэра. - На мой взгляд - в том необходимости нет. Человек живет и учится у жизни. И тот, кто, прожив до старости, не увидел ничего нового, скорей способен вызвать у нас удивление своей невосприимчивостью, чем внушить к себе уважение. Впрочем, я здесь менее всего хочу хвалить Достоевского за его восприимчивость... Для нас Достоевский - психологическая загадка. Найти ключ к ней можно только одним способом - держась возможно строго истины и действительности. И если он сам открыто засвидетельствовал факт вhOперерождения своих убеждений', то попытки пройти молчанием это важнейшее событие его жизни из боязни, что оно обяжет нас к каким-либо неожиданным и непривычным выводам, заслуживают самого сурового порицания" (23).

И если мнению Шестова не было суждено быть оставленным без последователей, то к числу людей, сделавших первый шаг к постановке вопроса о "психологической загадке" Достоевского, сформулированной Л. Шестовым, был Б.И. Бурсов.

"Как человек, переживший такую сложную духовную эволюцию и всегда остававшийся одиноким, Достоевский не мог не задумываться над тем, каков нравственный смысл случившегося с ним, - отмечает Б.И. Бурсов. - Прав ли он был в то время, когда находился вместе с Белинским или Петрашевским? И если прав был тогда, то прав ли теперь, когда с благодарностью принимает покровительство Победоносцева? Его заверения, что как человек он не менялся, оставаясь всегда одним и тем же, имеют и нравственное, а не только философское содержание" (24).

Но если Достоевский не менялся, предлагая Победоносцеву свою поддержку до произнесения пушкинской Речи, почему Победоносцев не обнаружил следов этой поддержки после ее произнесения? Может быть, сам Победоносцев переоценил лояльность к нему Достоевского?

"Всякий ошибается, кто сочтет его (Достоевского - А.П.) своим единомышленником. Я бы сказал так: Достоевский одномышленник. Это не могло пройти ему даром. Слава, едва вспыхнув, тут же стала гаснуть... Так было не только в молодости, но и всегда. Гений оставался почти в одиночестве. Случай исключительный для русской литературы. Подумать только - у гения не нашлось общего языка с эпохой...

И так не год, не пять, не десять, а на протяжении всего литературного пути, метание между своими, которые в большей степени были чужими (тот же Катков), и чужими, для которых он был гораздо более свой, чем чужой (например, Некрасов)" (25).

Как бы то ни было, но Ф.М. Достоевский, связавший себя словом, оказался в положении человека, от которого ждали поступков, согласующихся с устремлениями целой группы людей. Однако, если единомышленники К.П. Победоносцева и были той группой, ожидавшей от Достоевского действий, то оказалось, что, едва ступив на московскую почву, он в первую очередь развязался именно с ними. Какими бы мотивами ни объяснял он свое решение, но, как явствует из его письма к жене от 31 мая, он отказался поддержать И.С. Аксакова, секретаря Общества российской словесности, из опасения, что от этого пострадает его собственная оригинальность.

"Как-то я прочту мою речь? - беспокоится он. - Аксаков объявил, что у него то же самое, что у меня. Это дурно, если мы так уж буквально сойдемся в мыслях".

Впоследствии Ф.М. Достоевский избежит публикации своей Речи в "Русской мысли", возглавляемой С.А. Юрьевым, которому он был обязан личным приглашением на пушкинский праздник, сославшись на интриги самого Юрьева.

"Между прочим, я заговорил о статье моей, - пишет он жене по приезде в Москву, 25 мая 1880 г., - и вдруг Юрьев мне говорит: я у вас статью не просил (т.е. для журнала)! Тогда как я помню в письмах его именно просил. Штука в том, что Репетилов хитер: ему не хочется брать теперь статью и платить за нее... Так что теперь, если Русская Мысль захочет статью, сдеру непомерно" (26).

Судя по постскриптуму того же письма, Ф.М. Достоевский объяснился с Юрьевым, который "начал приставать, чтобы статья была напечатана в "Русской мысли"", но решения своего не переменил. И.С. Аксаков, как следует из публикации в газете "Голос" от 9 июня 1880 года, впоследствии самоустранился от чтения своей речи.

"После Достоевского говорить о Пушкине нечего, - сказал он. - Его речь есть событие - это гениальнейшая разработка вопроса о народности поэта. До сего дня можно было говорить об этом, доказывать; теперь вопрос решен навсегда. Толковать тут больше нечего. Все, что я готовился прочесть, потеряло всякое значение... С Достоевским согласны обе стороны: и представители так называемых славянофилов, как я например, и представители западничества, как Тургенев" (27).

Надо сказать, что в отличие от "единомышленников", остававшихся в неведении относительно сдвига в позиции Достоевского, новые устремления последнего глубоко почувствовал интимно знающий Достоевского А.Н. Майков.

"Вернулся с Тургеневского обеда измятый, встревоженный, несчастный, одинокий, - пишет он. - Удар, от которого у меня забилось сердце, нанесен был в святая святых души моей... этот удар нанесли мне Вы... - пишет он Достоевскому.

Вас спрашивает кто-то из молодого поколения: "Зачем только Вы печатаете в "Русском вестнике"?"

Вы отвечаете: во 1, потому что там денег больше и вернее, и вперед дают, во 2, цензура легче, почти нет ее, в 3, в Петербурге от Вас и не взяли бы. - Я все ждал 4-го пункта и порывался навести Вас - но Вы уклонились.

Я ждал, Вы как независимый, должны были сказать /:/ "по сочувствию с Катковым и по уважению к нему, даже по единомыслию во многих из главных пунктов..."

Вы уклонились, не сказали.

Как? Из-за денег? Вы печатаете у Каткова?

Ведь это не серьезно, это не так. Что ж это такое? Отречение? Как Петр отрекся? Ради чего? Ради страха иудеского? Ради популярности? Разве это передо мною пример, как Вы приобретаете доверие молодежи? Скрывая перед нею главное, подделываясь к ней?" (28).

Как верно почувствовал Майков, обещание Ф.М. Достоевского сражаться за "наши убеждения", данное Победоносцеву, все более сводилось к мысли о завоевании, правдами и неправдами, симпатий молодежи, уже востребованных И.С. Тургеневым.

7 июня 1880 года состоялась церемония окрытия монумента А.С. Пушкина.

"Тургеневу, когда он садился в коляску на площади, - вспоминает Екатерина Леткова-Султанова, - сделали настоящую овацию, точно вся эта толпа безмолвно сговорилась и нарекла его наследником Пушкина... на Пушкинском празднике уже определилось первое место Тургенева, и у подножья памятника, и в университете, и на всех празднествах, где бы не появлялся этот седой гигант, он был первым лицом" (29).

Вероятно, мемуаристка верно услышала голос "безмолвно сговорившейся толпы", ибо с момента открытия памятника Пушкину сам Достоевскому, судя по тону, надлежало довольствоваться второстепенной ролью тургеневского Сальери.

"Приняли меня прекрасно, долго не давали читать, все вызывали, после чтения же вызвали 3 раза. Но Тургенева, который прескверно прочел (стихотворение Пушкина 'Вновь я посетил...'- А.П.) вызвали больше меня. За кулисами (огромное место в темноте) я заметил до сотни молодых людей, оравших в исступлении, когда выходил Тургенев..." (30).

В ночь накануне произнесения речи в Старую Руссу, где находилась Анна Григорьевна с детьми, поступило взволнованное сообщение.

"Видишь, Аня, пишу тебе, а еще речь не просмотрена окончательно. 9-го визиты и надо окончательно решиться, кому отдать речь. Все зависит от произведенного эффекта. Долго жил, денег вышло довольно, но зато заложен фундамент будущего. Надо еще речь исправить, белье к завтрому приготовить. Завтра мой главный дебют" (31).

За торопливостью, возможно, вызванной тревожным состоянием духа, проглядывает некоторое небрежение стиля. "Надо еще речь исправить", - пишет Ф.М. Достоевский, тут же оговариваясь, что речь еще "не просмотрена окончательно". Получалось, что решение внести поправки в Речь возникло не из-за недовольства ею, возникшего при повторном прочтении, а под влиянием событий, к речи прямого отношения не имевших. С другой стороны, при том, что задача довести "речь" до нужной кондиции не могла не быть средоточием всех амбиций Достоевского, ссылка на нее дана в одном ряду с напоминанием о необходимости "белье к завтрому приготовить". Нет ли в этой эмоциональной нестыковке нарочитого смысла, а, возможно, и замысла?

Мне скажут, что письмо в такой мере сумбурно, что оно скорее говорит о душевном смятении, нежели о каком-либо замысле, тем более невысказанном. Но душевное смятение вполне могло возникнуть в процессе осмысления замысла, особенно если осуществление замысла представлялось Достоевскому сопряженным с определенным риском. И тут следует обратить внимание на такую деталь. Будущая речь почему-то названа Достоевским "дебютом". Что могло побудить его, уже предчувствующего скорую кончину (ему осталось жить меньше года) подумать о себе как о дебютанте? И нет ли какой-либо связи между оценкой собственной речи, как дебюта, и потребностью пересмотреть эту речь и внести исправления в нее как можно более ненавязчиво?

В день открытия памятника А.С. Пушкину, на вечернем обеде, устроенном Обществом любителей российской словесности, И.С. Тургенев в очередной раз предстал перед Ф.М. Достоевским в ненавистной ему вельможной роли распорядителя празднества и генерала. Конечно, в вельможной роли Тургенева не было для Достоевского ничего нового.

"С ним давние счеты, - суммирует ситуацию перед произнесением речи Юрий Карякин, - от него (и ему) незабываемые обиды, еще с 40-х годов. Тут и финансовые недоразумения (Достоевский брал у него в долг деньги на несколько недель, отдал через несколько лет). Тут и карикатура на Тургенева в 'Бесах' (Кармазинов), и Тургенев в долгу, конечно, не остался. Каждый из них заочно говорил о другом такое, за что впору было вызывать на дуэль, и почти все это обоим было хорошо известно. А тут еще всплыла как раз в эти дни история с 'каймой' (дескать, Достоевский в 40-х годах потребовал, чтобы его произведения, в отличие от произведений других авторов, печатались обведенными какой-то претенциозной каймой). Прибавим сюда слухи, опасения: дадут - не дадут выступить, в каком порядке" (32).

И все же события 7 июня могли дать повод для выхода неожиданных эмоций. На имя И.С. Тургенева были присланы приветственные телеграммы от европейких коллег - Ауэрбаха, Гюго и Теннисона, в чьих глазах Тургенев оставался "учителем Мопассана" и покровителем Золя. Роль Тургенева в получении Золя постоянного сотрудничества в "Вестнике Европы" и публикации в русском переводе еще не опубликованных по-французски романов ("Поступок аббата Турэ" и "Его превосходительство Эжен Ругон") была общеизвестна. Судя по источникам, умело собранным и интерпретированным Игорем Волгиным, Достоевский уже успел сделать вызов Тургеневу (33), окончившийся едва ли не потасовкой, и не желал смотреть в его сторону. Как ретроспективно утверждалось в "Петербургской газете" более четверти века спустя, Достоевский, посаженный за обеденный стол не в центре, "заплакал и категорически заявил, что не сядет "ниже" Тургенева, и тот любезно уступил ему место...". Луи Леже, гость из Европы, приглашенный на обед Тургеневым и занявший место рядом с ним, принял демонстративное нежелание Достоевского смотреть в их сторону на свой счет.

Если учесть, что сумбурное письмо жене, в котором подчеркивалась необходимость пересмотреть Речь, было написано в ночь после этого ужина, то вполне возможно, что события развивались по такой схеме. Лично убедившись в мощи тургеневского авторитета в литературных кругах Запада, Ф.М. Достоевский мог еще в большей степени утвердиться в своей анти-западнической позиции, что могло заставить его вспомнить об имени Бальзака, со ссылки на которое начиналась пушкинская Речь. Повышенная осторожность могла нарисовать ему такую картинку. В ту минуту, когда он произнесет имя Бальзака, сидящему в зале И.С. Тургеневу, уже заявившему о своих собственнических правах на западных писателей, непременно захочется возвратить оратору обратный билет. И здесь дело будет даже не в том, как И.С. Тургенев это сделает, но в том, что он не преминет это сделать, то есть не упустит случая унизить Достоевского. К тому же, судя по переписке этих дней, другого дня для редактирования Речи в Москве у Ф.М. Достоевского, вероятно, не было.

Но только ли мысль об интимности личных контактов И.С. Тургенева с Европой могла побудить Ф.М. Достоевского так немилосердно поступить с именем Бальзака? Только ли тот факт, что ссылка на Бальзака была сделана им в ином эмоциональном климате, сыграл решающую роль в его решении обойтись без упоминания этого имени? Не было ли в самом имени, нейтральном до приезда в Москву, новой опасности, связанной с новыми обстоятельствами? И тут следует припомнить подробности той метаморфозы, которая произошла с Ф.М. Достоевским в Москве, а именно, подробности его магического принятия лидерства в фиктивной партии, которой надлежало вступить в борьбу ни с кем иным как с западниками. Конечно, сказать, что Ф.М. Достоевский всегда был убежденным врагом западничества, значило бы забыть о рождении его первых убеждений и о его первых шагах в сторону отречения от убеждений. Напомню, что через 25 лет после смерти В.Г. Белинского Ф.М. Достоевский вдруг сделал в "Дневнике писателя" за 1873 год два неожиданных признания. Он сообщил читателю, что сам "страстно принял тогда... учение" западника В.Г. Белинского, и что был отвергнут учителем, который его "не взлюбил". Напомню еще, что за декаду до этого признания в своем собственном журнале "Время" Достоевский даже позволял себе упреки в адрес славянофилов за неумение ценить западников по заслугам. А если убеждения В.Г. Белинского и травмы, связанные с отторжением нелюбимого ученика любимым учителем, могли преследовать Ф.М. Достоевского четверть века, то нужно ли сомневаться в том, что они не оставили его до конца дней?

Короче, даже в момент, когда Ф.М. Достоевский обещал участие в борьбе с западничеством в угоду убеждений своего покровителя Н.К. Победоносцева, и в следующий момент, когда ему стало тесно рядом с единомышленниками Победоносцева, И.С. Аксаковым, С.А. Юрьевым и другими, травматическое прошлое было при нем в виде памяти о том, что его когда-то "невзлюбил" первый учитель.

"Есть вещи, которые человеку не дано прощать, а стало быть есть обиды, которые нельзя забыть, - пишет Лев Шестов. - Нельзя примириться с тем, что учитель, от которого с такой радостью, так безраздельно, так безудержно принял веру - оттолкнул тебя и насмеялся над тобой. А у Достоевского с Белинским было именно так. Когда молодой и пылкий ученик явился в гости к учителю, чтоб еще послушать рассуждений на тему о вhOзабитом, последнем человеке' - учитель играл в преферанс и вел посторонние разговоры. Это было больно переносить такому мягкому и верующему человеку, каким был в то время Достоевский. Но и Белинскому его ученик был в тягость. Знаете ли вы, что для иных учителей нет больших мук в мире, чем слишком верующие и последовательные ученики? Белинский уже кончил литературную деятельность, когда Достоевский только начинал свою. Как человек, искушенный опытом, он слишком глубоко чувствовал, сколько опасности кроется во всяком чрезмерно страстном увлечении" (34).

А не отразился ли травматический опыт прошлого, то есть факт отторжения Ф.М. Достоевского западником В.Г. Белинским, на позиции, занятой самим Ф.М. Достоевским по отношению как к юбиляру А.С. Пушкину, так и к чествующим А.С. Пушкина противникам Достоевского, Тургеневу, Ковалевскому, Грановскому и т.д.? Однако в преддверии этого вопроса напомню, что Л.Н. Толстой и М.Е. Салтыков-Щедрин отказались от участия в пушкинских торжествах, по-разному мотивировав свое отсутствие. М.Е. Салтыков-Щедрин, например, сославшись в письме к С.А. Юрьеву, организатору празднества, на болезнь, писал А.Н. Островскому в июне 1880 года: "По-видимому, умный Тургенев и безумный Достоевский сумели похитить у Пушкина праздник в свою пользу". И если отсутствие Л.Н. Толстого и М.Е. Салтыкова-Щедрина практически ограничивало число преемников пророческого титула А.П. Пушкина до И.С. Тургенева и Ф.М. Достоевского, надо полагать, ни для того, ни для другого это не могло быть секретом (35).

2. "Правильность выдвигаемой им концепции"

Пушкинская Речь Ф.М. Достоевского начиналась с обещанного Победоносцеву ответа западникам. Им, вероятно, принадлежало намерение "умалить значение Пушкина как выразителя русской народности, отрицая самую народность". Хотя имя Тургенева произнесено не было, оно должно было подразумеваться, ибо аналогичный упрек был публично брошен Тургеневу со страниц "Дневника писателя" за 1867, 1876 и 1877 годы. В 1867 году, например, автору "Дыма" были приписаны мысли его персонажа С.И. Потугина, якобы посетившего Всемирную Лондонскую выставку, на которой в свое время был и Достоевский.

"Посетил я нынешней весной Хрустальный дворец возле Лондона... рассказывает С.И. Потугин Литвинову, - Ну-с, расхаживал я, расхаживал мимо всех этих машин и орудий и статуй великих людей; и подумал я в те поры: если бы такой вышел приказ, что вместе с исчезновением какого-либо народа с лица земли немедленно должно было бы исчезнуть из Хрустального дворца все то, что тот народ выдумал, - наша матушка, Русь православная, провалиться бы могла в тартарары, и ни одного гвоздика, ни одной булавочки не потревожила бы родная: все бы преспокойно осталось на своем месте, потому что даже самовар, и лапти, и дуга, и кнут - эти наши знаменитые продукты - не нами выдуманы" (36).

Конечно, повод для идентификации И.С. Тургенева с "нигилизмом" мог дать Достоевскому и сам И.С. Тургенев, признавшийся в личных симпатиях к нигилисту Базарову в статье "По поводу вhOОтцов и детей'" (1869 г.). К теме этой мы вернемся в главе 5. Как бы то ни было, но вскоре после признания Тургенева, в черновиках к "Бесам" (1870 г.) появилась авторская запись о том, что "Грановскому" (прототипу С.Т. Верховенского) надлежит провозгласить себя "нигилистом" и что надо бы, чтобы распространились слухи о "нигилизме" Тургенева (37). Но мог ли сам автор "Дыма" пробудить у Достоевского столь воинствующее желание расправиться с нигилистами и западниками "с плетью в руке", как он признавался Страхову в ходе работы над "Бесами" (38)? При всем неприятии Тургенева Достоевский вряд ли мог найти в его деятельности повод для атаки без разбора средств. Автором, способным спровоцировать реакции такого рода, был скорее М.Е. Салтыков-Щедрин. И хотя ни в тексте "Бесов", ни даже в черновиках к роману имя Щедрина не упоминается, исключая разве что ссылку Липутина на "господ ташкентцев" (39), тайное присутствие Щедрина в "Бесах" уже было отмечено З.С. Борщевским, усмотревшим в форме "памфлетических замыслов" ("истории одного города") "Историю города Глупова" (40). И если учесть, что в "Братьях Карамазовых", последнем романе Достоевского, Щедрин присутствует как тайно, так и явно, о чем еще пойдет речь в контексте "Бесов", надо думать, без Щедрина не обошлось и в пушкинской Речи.

Заслуга А.С. Пушкина, по мысли Достоевского, надо полагать, заимствованной у Бальзака, заключалась в создании подлинно русского характера в лице Татьяны Лариной, отказавшейся принять "счастье", в "фундаменте" которого "заложено страдание, положим, хоть и ничтожного существа, но безжалостно и несправедливо замученного". Судя по дате письма, из которого К.Н. Победоносцев узнал о намерении Достоевского "ехать в Москву на открытие памятника Пушкина" с уже готовой речью, пушкинская Речь была закончена не позднее 19 мая. Но неужели с 19 мая вплоть до 7 июня Достоевский мог оставаться в неведении относительно такого упущения, что созданному им "подлинно русскому" характеру надлежало повторить стандарт, предложенный французским автором? Конечно, не исключено, что, приписывая Пушкину бальзаковскую идею, Достоевский имел в виду не только Бальзака.

"Если бы мне и удалось взлезть на верхнюю ступень лестницы развития, писал когда-то В.Г. Белинский, - я и там бы попросил вас отдать мне отчет во всех жертвах условий жизни и истории, во всех жертвах случайностей, суеверия, инквизиции, Филипа II и пр., и пр.: иначе я с верхней ступени бросаюсь вниз головою. Я не хочу счастия и даром, если не буду спокоен насчет каждого из моих братий по крови".

Мысль об опасности, открывающейся в связи с попыткой объяснить уникальность русского характера через идею француза, могла возникнуть в ходе осмысления телеграмм, зачитанных на обеде Тургеневым. С другой стороны, по счастливому ли совпадению или по расчету, но имя западника Белинского, "обидчика" Достоевского, тоже отсутствовало в пушкинской Речи, вполне разделив в этом судьбу Бальзака, хотя оно, равно как и имя А.С. Пушкина, присутствовало в сатире Щедрина "Господа Ташкентцы", нацеленной как раз против Тургенева (41). А между тем именно на В.Г. Белинского, которому по прецеденту принадлежала единственная интерпретация характера Татьяны, нацелился Достоевский с трибуны Общества любителей российской словесности, что не преминул подметить И.С. Аксаков.

"Он (Тургенев - А.П.) всегда тонко льстил молодежи; да и накануне еще, говоря о Пушкине, воздал хвалу Белинскому...

Достоевский же пошел прямо наперекор, представил, что Белинский ничего не понял в Татьяне,.. преподал молодежи целое поучение: "смирись, гордый человек, перестань быть скитальцем в чужой земле, поищи правду в себе, не какую-нибудь внешнюю и т.д."

Татьяну, которую Белинский и за ним все молодые поколения называл "нравственным эмбрионом", за соблюдение долга верности, - Достоевский напротив возвеличил, и прямо поставил публике нравственный вопрос: можно ли созидать счастье личное на несчастии другого? !" (42).

Однако, если Аксакову и довелось загодя разгадать замысел Достоевского, то лишь в самой малой его части.

"... она (Татьяна - А.П.) твердо знает, - продолжал оратор, - что он (Онегин - А.П.) в сущности любит только свою новую фантазию, а не ее, смиренную как и прежде Татьяну! Она знает, что он принимает ее за что-то другое, а не за то, что она есть, что не ее даже он и любит, что, может быть, он и никого не любит, несмотря на то, что так мучительно страдает!

Любит фантазию, да ведь он и сам фантазия" (43).

Получалось, что мысль, приписанная Достоевским Татьяне, уже имела параллель в сочинении самого Достоевского.

"Все это было одно только головное улечение, - говорил персонаж "Идиота", Евгений Павлович, анализируя решение Мышкина жениться на Настасье Филипповне после того, как он уже сделал предложение Аглае, - картина, фантазия, дым, и только одна испуганная ревность совершенно неопытной девушки могла принять то за что-то серьезное!.. Знаете ли что, бедный мой князь: вернее всего, что вы ни ту, ни другую никогда не любили!" (44).

И если эта аналогия ускользнула от внимания аудитории, восторженно внимавшей Ф.М. Достоевскому из зала Общества любителей российской словесности, то это не значит, что сам автор пушкинской Речи не имел ее в виду. Хотя мысль о том, что Достоевский интерпретировал Пушкина в терминах собственной проблематики, уже возникала в исследовательском дискурсе, осторожность формулировки затрудняет определение позиции автора, пишущем о Достоевском, не говоря уже о позиции Достоевского, пишущшго о Пушкину. Кому надлежало послужить материалом для кого, Пушкину ли для Достоевского или Достоевскому для Пушкина? И о ком была написана пушкинская Речь, о Достоевском или о Пушкине?

"Перечитывая Пушкина заново, - пишет И.В. Иваньо, - Достоевский стремился найти среди пушкинских образов такие, которые, по его мнению, наиболее полно и ярко иллюстрировали бы его нравственные идеи. Достоевский затрагивал весьма обширный круг произведений Пушкина, могущих "подтвердить" (кавычки И.В.И. - А.П.) правильность выдвигаемой им концепции" (45).

А был ли Ф.М. Достоевский последователен, приписав пушкинской Татьяне свободный выбор, выразившийся в отказе построить свое счастье на несчастье другого? Ведь пренебреги Татьяна старым мужем, предпочтя ему Онегина, не рисковала ли она, в интерпретации того же Ф.М. Достоевского, получить взамен всего лишь "фантазию"? И если это так, то не было ли в ее решении остаться со старым мужем простого расчета удержать в руках синицу, не надеясь поймать журавля в небе? И тут возникает вопрос. Если "Евгений Онегин" был лишь фоном, на котором должны были возродиться собственные идеи Достоевского, то имела ли значение небольшая логическая неувязка, связанная с его суждением о Татьяне? Вероятно, подспудная мысль о том, что князь Мышкин, задуманный им как тип "идеального" и "вполне прекрасного человека", как он сообщал А.Н. Майкову из Женевы (46), мог при случае послужить необходимой поправкой к пушкинскому "Онегину". И даже если в ходе мысли Достоевского могли возникнуть логические неувязки, за его спиной стоял гигант логической мысли в лице Салтыкова-Щедрина, отыскавшего именно в князе Мышкине то, на что тайно мог претендовать сам автор пушкинской Речи.

"По глубине замысла, по ширине задач нравственного мира разрабатываемого им, - писал М.Е. Салтыков-Щедрин в вhOОтечественных записках' за апрель 1871 года, - этот писатель стоит у нас совершенно особняком. Он не только признает законность тех интересов, которые волнуют современное общество, но даже идет далее, вступая в область предвидений и предчувствий, которые составляют цель не непосредственных, а отдаленнейших исканий человечества. Укажем хотя бы на попытку изобразить тип человека, достигшего полного нравственного и духовного равновесия, положенную в основу романа вhOИдиот'.. ."

Конечно, мысль о пророческом даре Мышкина, равно как и само имя идеального героя Достоевского, в тексте пушкинской Речи искать было бы бесполезно. В поле зрения оратора был тип "фантазера", прослеживавшийся от Сильвио, о котором в "Дневнике писателя" за 1876 год было заявлено как об отрицательном типе (47), и до Алеко и Онегина, страдающих тем же "недугом". В результате примеры, извлеченные Достоевским из наследия "простодушного" Пушкина, прекрасно выстраивались в логическую цепочку негативных типов, построенных по западным образцам. И если бы не неудачно брошенное об Онегине слово "скиталец", взятое Достоевским из своего же словаря положительных литературных типов, его свидетельство о Пушкине могло послужить достойным примером казуистического нападения через посредство защиты. Однако языковому ляпсусу Достоевского, кстати сказать, в самой речи им смягченному, а позднее списанному в счет полемического запала другим автором (48), не суждено было обойти внимание "западников", обрушивших на Достоевского град обвинений, доставших его уже после пушкинской Речи.

"Пушкин есть явление чрезвычайное, и, может быть, единственное явление русского духа, сказал Гоголь, - произнес Достоевский в начале речи. Прибавлю от себя: и пророческое. Да, в появлении его заключается для всех нас, русских, нечто бесспорно пророческое" (49).

Но почему речь о Пушкине должна была начаться с Гоголя? Не исключено, что ссылка на Гоголя могла понадобиться Достоевскому для того, чтобы обозначить свою позицию, отличную от Тургенева, сделавшего однажды попытку отмежеваться от Н.В. Гоголя. Конечно, объявив Гоголя писателем сугубо литературной эпохи, не причастным к политической жизни России, И.С. Тургенев не мог знать того, что в черновом варианте "Бесов" эта мысль уже муссировалась Ф.М. Достоевским в контексте диалога с западниками. "Грановскому говорят: вhOНаше поколение было слишком литературное. В наше время действующий (передовой) человек мог быть только литератором или следящим за литературой. Теперь же поколение более действующее". И если принять в расчет намерение Ф.М. Достоевского воспротивиться заниженной оценке И.С. Тургеневым И.С. Пушкина, то вполне логично было бы ожидать от него выбора в референты именно Н.В. Гоголя, то есть писателя, списанного Тургеневым со счетов за чистую литературность. А поскольку самовозвышение И.С. Тургенева приобретало смысл лишь в контексте принижения Н.В. Гоголя, то, опираясь на авторитет Гоголя, Достоевский мог надеяться умалить авторитет Тургенева, уже совершившего одну непростительную ошибу. Тургенев ограничил заслуги юбиляра рамками "национального", то есть сугубо русского, поэта, разумеется, не дотянув до прорицания Достоевского, разглядевшего в А.С. Пушкине "всемирного" поэта.

Но помышлял ли Достоевский о том, что падение авторитета Тургенева освобождало вакансию "пророка", а сам факт переложения титула пророка с плеч Тургенева на невостребованные плечи "всемирного" поэта Пушкина, открывал возможности и для Достоевского?

"Нет, положительно скажу, не было поэта с такой всемирною отзывчивостью, как Пушкин... - настаивал он... - это только у Пушкина, и в этом смысле, повторяю, он явление невиданное и неслыханное, а, по-нашему, и пророческое, ибо... тут-ли и выразилась наиболее его национальная русская сила, выразилась именно народность его поэзии, народность нашего будущего, таящегося уже в настоящем, и выразилась пророчески. Ибо что такое сила духа русской народности, как не стремление ее в конечных целях своих ко всемирности и всечеловечности?.. Тут он угадчик, тут он пророк... Стать настоящим русским, стать вполне русским, может быть, и значит только (в конце концов, это подчеркните) стать братом всех людей, всечеловеком, если хотите. О, все это славянофильство и западничество наше есть одно только великое у нас недоразумение, хотя исторически необходимое..." (50).

Но почему "сила духа русской народности" должна была непременно пониматься как "стремление... ко всемирности и всечеловечности"? Почему "стать настоящим русским" должно было непременно означать "стать братом всех людей"? Не было ли казуистики и скрытого умысла в этой притянутой за уши аналогии? Ведь если заглянуть вперед, в историю, даже те потомки, которые не обладали даром "предчувствия" известным за Ф.М. Достоевским, оказались свидетелями того, что, провозгласив пророком не себя, а А.С. Пушкина, Ф.М. Достоевский лишь позволил другим признать пророчество не за Пушкиным, а за собой. Однако с темой "пророчества" у автора пушкинской Речи могли быть и личные расчеты.

"Достоевский безмерно страдал от эпилепсии, - замечает Б.И. Бурсов, но и бесконечно дорожил ею как условием пророческого дара.

У Достовского был специфический интерес к Корану, который несколько раз упоминается в его произведениях, в частности, в 'Преступлении и наказании' и в 'Идиоте'. Создатель Корана, Магомет, был эпилептиком. Уже в этом своеобразном сближении себя с Магометом выдана претензия Достоевского на пророчество..." (51).

Но что мог вкладывать Достоевский в идею "пророчества"? Конечно, в кружке, в котором он начинал литературную карьеру, то есть, в кружке, в котором ему была нанесена первая и смертельная обида В.Г. Белинским, "пророчество" или "мессианизм" были обиходными терминами, усвоенными в контексте учения Гегеля о познании духом самого себя. И если справедливо сказать, что в России мода на Гегеля была сведена к моде на психологию, а точнее, на прагматический опыт отдельного человека (опыт, от которого сам Гегель позднее предрекал читателей), то ответственность за превратности моды лежала прежде всего на В.Г. Белинском. Конечно, в личном опыте Ф.М. Достоевского "пророчество" могло мыслиться в более ограниченном контексте, а именно, с отсылкой на реальное лицо, сознательно построившее жизнь по модели высшего духа и пророка, каким был Михаил Бакунин, друг и недруг обидчика Белинского (52).

Хотя к моменту создания пушкинской Речи ни Белинского, ни Бакунина давно уже не было в живых, Бакунин оказался увековеченным в качестве типического характера "лишнего человека", а в терминах Достоевского, "скитальца", причем, никем иным, как живым и здравствующим Тургеневым. Мне скажут, что и после появления "Рудина" (Бакунина) в первых двух номерах "Современника" за 1856 год прошло чуть ли не двадцать пять лет, что ставит под сомнение мысль о том, что рассуждения об Онегине как о "русском скитальце" и "лишнем человеке", а о Пушкине, как создателе их типического образа, могли быть связаны у Достоевского с тургеневским романом. Конечно, 25 лет представляют собой большой срок для литературной памяти поколений даже с учетом того общественного резонанса, который получили, как напоминает нам Лидия Гинзбург, проблемы типизации тургеневского "Рудина" (53). Но даже если "Рудин" уже не вызывал в памяти Достоевского (и Тургенева) мысль о "пророке" Бакунине, контекст романа "Бесы", в котором прототипом Ставрогина мог оказаться тот же Бакунин (54), мог послужить толчком к возрождению памяти о нем. Клубок затянется еще туже, если учесть, что в "Бесах" пародировался и сам Тургенев, у которого первоначальная пародия на пророка Бакунина была заимствована.

Не следует упускать из виду, что Достоевский обратился к забытому понятию "лишних людей" в пору реальной конкуренции с номинальным "пророком" Пушкиным и реальным "пророком" Тургеневым. Получалось, что, оказавшись двойником Мышкина и, соответственно, Ставрогина, Рудина и Бакунина, Онегин замкнул мессианский круг для Достоевского. К 1880 году, то есть к году создания Достоевским пушкинской Речи, пророк Тургенев, автор "Рудина", реально перенявший у Пушкина, создателя "Евгения Онегина", пророческий титул, оказывался в долгу перед Достоевским, завершившим цикл "лишний человек" - "скиталец" - "подпольный человек" и, стало быть, получившим право на пророческий титул. И всего этого Достоевский мог добиться одной почтительной ссылкой на Гоголя.

Конечно, говоря о пророческом даре Пушкина, Достоевский позволил себе отступление от контекста, в котором "пророчество" осмыслялось В.Г. Белинским. Более того, отводя пророку Пушкину роль великого "угадывателя", поэта со "всемирною отзывчивостью", Достоевский мог иметь в виду как собственную репутацию писателя с даром "угадывания", так и пророческий дар своего персонажа Мышкина. И если тема преемственности пророков действительно обладала каким-то подтекстом, то не исключено, что этот подтекст был сочинен не без оглядки на М.Е. Салтыкова-Щедрина, в свое время отметившего в "Идиоте" "область предвидений и предчувствий". И все же ни в ту минуту, когда пушкинской Речи единодушно внимали друзья и враги, ни гораздо позже, когда магические чары брошенного Достоевским слова уже перестали действовать, обратив, как в пушкинской сказке, воодушевленную единым порывом толпу в те же два враждующих лагеря, загадка двойничества Онегин-Мышкин, "отрицательный" и "идеальный" типы, и, наконец, "угадчик" и "пророк", никому не бросилась в глаза. Парадоксально, что магический эффект пушкинской Речи был впоследствии объяснен Львом Шестовым ее литературностью.

"Рассказывают, что все, присутствующие на пушкинском празднестве, были необычайно тронуты речью Достоевского, - пишет Лев Шестов. - Многие даже плакали. Но чему же тут дивиться? Ведь слова оратора были приняты слушателями за литературу. Отчего же не умилиться и не поплакать? Самая обыкновенная история" (55).

На следующий же день после пушкинской Речи, в полдень, то есть не дожидаясь вечера и нарушив тем самым годами сложившийся ритуал, связанный с ночной перепиской с женой, Ф.М. Достоевский взволнованно выплескивает подробности своего триумфа.

"Нет, Аня, нет, никогда ты не можешь представить себе и вообразить того эффекта, который произвела она! Что петербургские успехи мои!: ничто, нуль, сравнительно с этим!.. Когда же я провозгласил в конце о всемирном единении людей, то зала была как в истерике, когда я закончил - я не скажу тебе про рев, про вопль восторга: люди незнакомые между публикой плакали, рыдали, обнимали друг друга и клялись, друг другу быть лучшими, не ненавидеть впредь друг друга, а любить. Порядок заседания нарушился: все ринулись ко мне на эстраду..." (56).

Судя по тому, что реально произошло, то есть судя по тому, что каждая из враждующих сторон поспешила отложить собственные убеждения, подвергнув их проверке прямо в зале, так сказать, в самый логоцентрический момент произнесения Достоевским пушкинской Речи, эффект превзошел все ожидания. Зала "была в истрике", а оратор на гребне славы. "Тургенев, про которого я ввернул доброе слово в моей речи, бросился меня обнимать со слезами, Анненков подбежал жать мою руку и цаловать меня в плечо", - писал Достоевский жене. И если тургеневский порыв нашел какое-либо объяснение в сознании победителя Ф.М. Достоевского, то не исключено, что объяснение это включало лестную мысль о том, что он, Достоевский, выполнил дело западника Тургенева лучше самого Тургенева. Но как, спросим мы, какими средствами добился Ф.М. Достоевский такого неожиданного чуда, примирив, хотя бы на мгновение, враждующие стороны, при этом намереваясь, во всяком случае, декларативно, отстоять значение А.С. Пушкина как поэта мирового масштаба?

Триумфом пушкинской Речи, закрепившим за Ф.М. Достоевским имя пророка, не закончилась его вовлеченность в историю отстаивания "наших убеждений".

"По окончании Пушкинского праздника, - напоминает нам Игорь Волгин, Победоносцев сдержанно, не вдаваясь в подробности, поздравляет Достоевского с успехом. И - вслед за поздравлениями посылает ему 'Варшавский дневник' со статьей Константина Леонтьева" (57).

Вероятно, почувствовав молчаливый подтекст в жесте Победоносцева, отправившего Достоевскому уничтожительную статью Константина Леонтьева без комментариев, Достоевский все же не решается прямо адресовать свою досаду Победоносцеву, перенеся ее на оценку статьи Леонтьева. Ответ Достоевского суммирует В.Л. Комарович.

"Благодарю за присылку "Варшавского дневника", - писал он тогда Победоносцеву. - Леонтьев в конце концов немного еретик - заметили Вы это? Впрочем, об этом поговорю с Вами лично... в его суждениях есть много любопытного". Что слова эти не совсем искренни, что спокойное любопытство лишь фраза, за которой кроется некоторая доля растерянности и много раздражения - видно из сопоставления этого места письма к Победоносцеву с одновременной заметкой в "Записной книжке": Г-н Леонтьев продолжает извергать на меня завистливую брань. Но что же я ему могу отвечать?" (58).

Оказалось, что К.Н. Леонтьев не готов был дать Достоевскому кредита ни в чем, кроме иронического "доброго чувства к людям", которое Ф.М. Достоевский мог с наслаждением вернуть ему назад, что, впрочем и не замедлил сделать (59). Но чем можно объяснить тот факт, что, готовя пушкинскую Речь с декларативным намерением уничтожить либералов, Достоевский оказался критикуем "единомышленниками" за либеральные мысли, отдолженные им из словаря "врагов"? А как понимать то, что Достоевский все же преуспел в том, чтобы подарить России идею единения, которой дарить не собирался, но которой, вероятно, России не хватало больше всего, и оказался вознагражденным за непоследовательность и ренегатство, то есть за ту "фальшь", которую ему не мог впоследствии простить Тургенев? А не было ли в самом обещании постоять за "коренные наши убеждения", данном К.Н. Победоносцеву, намека на казуистическую логику, сформулированную персонажем его художественного произведения?

"Недостаточно определить нравственность верностью своим убеждениям, писал автор "Записок из подполья", упреждая своих оппонентов на годы и годы вперед. - Надо еще беспрерывно возбуждать в себе вопрос, верны ли мои убеждения?.. Сожигающего еретиков я не могу признать нравственным человеком ибо не признаю ваш тезис, что нравственность есть согласие с внутренними убеждениями. Это лишь честность (русский язык богат), но не нравственность... Инквизитор уже тем одним безнравственен, что в сердце его, в совести его могла ужиться идея о необходимости сожигать людей... Поведение его (да и то лишь общее), положим, честно, но поступок не нравственный. Потому еще нравственное не исчерпывается лищь одним понятием о последовательности с своими убеждениями, - что иногда нравственнее бывает не следовать убеждениям, а сам убежденный, вполне сохраняя свое убеждение, останавливается от какого-то чувства и не совершает поступка. Бранит себя и презирает умом, но чувством, значит, совестью, не может совершить и останавливается (и знает наконец, что не из трусости остановился) ... Вы говорите, что нравственно лишь поступать по убеждению. Но откуда же вы это вывели? Я вам прямо не поверю и скажу напротив, что безнравственно поступать по своим убеждениям. И вы, конечно, уж ничем меня не опровергнете" (60).

Если обещание, данное Победоносцеву, Достоевский истолковывал для себя в виде нравственного желания "громить" Тургенева, как справедливо считает Юрий Карякин, то не является ли последующий отказ от выполнения обещания, данного Победоносцеву, отступничеством лишь от убеждений, общих с Победоносцевым, но не от собственных "нравственных" убеждений? Не сказалась ли уже в самом церемониале передачи пророческого титула подмена рациональной мысли стоять за торжество "наших убеждений" мечтой о братстве и единении всех людей, в подтексте которой жила мечта о пророческом титуле для себя? Но подтверждается ли сам факт наличия такой мечты у Достоевского?

Заметим, что слово "пророк" не сходило с уст Ф.М. Достоевского, как, возможно, не сходило с уст других участников открытия памятника Пушкину. Как-никак памятник был поставлен русскому пророку. В этом контексте также понятна жалоба жене на "козни" Тургенева, в его отсутствие "отобравшего" у него "чтение стихов на смерть Пушкина", которые он "желал" прочитать. "Взамен того, /я могу/... прочесть стихотворение Пушкина вhOПророк'. От вhOПророка' я, пожалуй, не откажусь, но как же не уведомить меня официально?", - писал Ф.М. Достоевский жене в 2 часа ночи первого июня 1880 года (61).

В ночь с 3-го на 4-е июня тема "Пророка" снова поднимается в контексте репертуара собственных чтений:

"На 1-й же вечер 8-го прочту 3 стихотворения Пушкина (2 из Запад/ных/ славян и Медведицу) и в финале для заключения празднества - 'Пророк' Пушкина,.. - чтоб произвести эффект - не знаю, произведу ли?" (62).

Через день, пятого июня, "пророк" возникает в виде напоминания.

"Затем 8-го утром моя речь в заседании Любителей, а вечером на втором празднике Любителей между прочими я читаю несколько стихотворений Пушкина, а заканчиваю 'Пророком'" (63).

Однако, начиная с 7-го июня тема пророчества всплывает вне контекста А.С. Пушкина.

"В антракте прошел по зале, и бездна людей, молодежи и седых и дам бросились ко мне, говоря, вы наш пророк, вы нас сделали лучшими, когда мы прочли 'Карамазовых'" (64).

И 8 июня, сразу по окончании чтения пушкинской Речи, один из "двух незнакомых стариков", предположительно Тургенев, назовет Достоевского пророком. Подробно документируя заключительные моменты этого дня, Игорь Волгин делает ряд наблюдений, на мой взгляд, прекрасно дописывающих магию перехода титула пророка от Тургенева к Достоевскому.

"Достоевский читал своего любимого 'Пророка'. Как полагает современник (Веневитинов - А.П.), присутствующий здесь же Тургеев 'не мог скрыть... своего завистливого неудовольствия на утренний успех Достоевского'. Он (Тургенев - А.П.) исполнил отрывок из пушкинских 'Цыган' - рассказ о сосланном Овидии. 'По моему мнению, - записывает в дневнике Веневитинов, не следовало... после успеха Достоевского читать стихи, оканчивающиеся словами: 'Что слава? - дым пустой!' и т.д...

Именно на этом вечере Тургенев получил моральную компенсацию в виде... венка, принимая который он громогласно заявил, что положит его 'к подножию пушкинского бюста'... /Однако, Веневитинов/ не знает, вhOчто на исходе этого бесконечного дня (вернее, уже глубокой ночью) Достоевский совершит поступок, который мог бы показаться театральным, наблюдай его кто-нибудь со стороны.

Но зрителей не было: ни одного человека не случилось в этот неурочный час на площади у Страстного монастыря. Извозчик остановил пролетку; может быть, он-то и помог барину поднести громадный венок... к немо черневшему в ночи бронзовому изваянию.

Достовский положил венок к подножию монумента и молча 'поклонился ему до земли'" (65).

Хотя зрителей "на площади у Страстного монастыря" действительно не оказалось, история эта была предана гласности стараниями жены Достоевского (66), вызвавшейся сыграть роль необходимого свидетеля и тем самым вернувшей поступку мужа ту театральность, в которой ему отказал Волгин. Получалось, что, возложив венок "к подножию монумента Пушкина", Ф.М. Достоевский символически осуществил то, что в реальной жизни было лишь обещано И.С. Тургеневым. Но и этим не закончилась вовлеченность Достоевского в эстафету возложения и принятия пророческих титулов (67), ибо когда ему довелось еще раз "встретиться" с А.С. Пушкиным, заплатив за это жизнью, его портрет был поставлен рядом с портретом Пушкина, миновав Тургенева.

"Но вскоре произошла встреча другая: 29 января (10 февраля) 1881 года, - пишет Ю. Карякин, - на вечере памяти Пушкина Председатель Орест Миллер говорил: 'Нам приходится поминать не только Пушкина, но и Достоевского... Вот теперь, именно в это время должен был бы приехать Достоевский и быть горячо приветствован нами...'

Вместе с портретом Пушкина выставлен был и портрет Достоевского, обрамленный черным крепом... Впервые - рядом. И теперь уже навсегда" (68).

В пандан с тетральностью церемонии возложения венка, триумф пушкинской Речи оказался в достаточной мере бутафорским. Катков, напечатавший текст в "Московских ведомостях", хотя и заплатил автору за него 600 рублей, то есть вдвое дороже, чем Достоевский мог мечтать заработать, отдав речь Юрьеву, тайно смеялся над ней впоследствии. При первой же возможности Тургенев публично отказался от порыва, истолкованного современниками и самим Достоевским как желание примирения.

"... во всех газетах сказано, что лично я совершенно покорился речи Достоевского и вполне ее одобряю, - писал он. - Но это не так... Это очень умная, блестящая и хитроискусная, но при всей страстности, речь всецело покоится на фальши" (69).

"Со временем тургеневские оценки все более ужесточаются, документирует Игорь Волгин, - 15 июля, беседуя в Париже с В.В. Стасовым (последний именует Речь 'поганой и дурацкой'), он признается, 'как ему была противна речь Достоевского, от которой сходили у нас с ума тысячи народа...

Получили ли вы 'Дневник писателя' Достоевского? - спрашивает Тургенев Анненкова в августе 1880 года. - Там много говорится о Пушкинском празднике. Ужасно подмывает меня сказать по этому поводу слово, но, вероятно, я удержусь'...

'Хорошо сделали, - отвечает Анненков Тургеневу, - что отказались от намерения войти в диспут с одержимым бесом и святым духом одновременно Достоевским: это значило бы растравить его болезнь и сделать героем в серьезной литературе. Пусть останется достоянием фельетона, пасквиля, баб, ищущих бога...'" (70).

Но что могло послужить поводом к ожесточению, не смягченному даже актом смерти?

"Анненков был возмущен торжественностью погребения Достоевского. И написал об этом Тургеневу сразу же, под свежим впечатлением, - 6 февраля 1881 года: 'Как жаль, что Достоевский лично не мог видеть своих похорон успокоилась бы его любящая и завидующая душа, христианское и злое сердце. Никому таких похорон уже не будет. Он единственный, которого так отдают гробу, да и прежде только патриарх Никон да митрополит Филарет Дроздов получили нечто подобное по отпеванию" (71).

А не связаны ли мотивы, вызвавшие "ожесточающиеся" оценки Достоевского Тургеневым и Аненковым, с самой оксюморонной формой оценки? Как-никак речь Достоевского названа Тургеневым "умной" речью, которая "покоится на фальши", а к самому Достоевскому Анненков применяет понятия "христианского и злого сердца", "любящей и завидующей души", "одержимого бесом и святым духом". Конечно, оксюморон мог быть всего лишь средством выражения несоответствия между самооценками Достоевского и оценками его другими, так сказать, симптома Голядкина, хорошо известного за Достоевским в кругу Тургенева. Но тогда откуда могло взяться ожесточение?

"Смирись, гордый человек, и прежде всего сломи свою гордость, провозглашал Достоевский в пушкинской Речи. - Смирись, праздный человек и прежде всего потрудись на родной ниве, - вот это решение по народной правде и народному разуму. Не вне тебя правда, а в тебе самом, найди себя в себе, подчини себя себе, овладей собой и узришь правду. Не в вещах эта правда, не вне тебя и не за морем где-нибудь, а прежде всего в твоем собственном труде над собой...' Не у цыган и нигде мировая гармония, если ты первый сам ее недостоин: злобен и горд, и требуешь жизни даром, даже и не предполагая, что за нее надобно заплатить" (72).

К кому, спросим мы, мог обратить Достоевский свой призыв смирения? Пушкину, сочинившему "Цыган" в 1823-1824 году, а "Графа Нулина" в 1825 году, то есть до создания "Евгения Онегина", тема смирения была совершенно чужда (73). И если в чтении Достоевским пушкинского Алеко нет ссылки на Пушкина, то к кому могли быть адресованы эти слова? Конечно, в гордости не раз упрекали и Достоевского. Но сам он вряд ли считал себя гордым человеком, отводя упреки в гордости ссылкой на капризность собственного нрава (74). Еще меньше почитал себя Достоевский человеком, живущим за чужой счет, и, если эти слова, равно как слова о гордости и праздности людей, не удосужившихся потрудиться на ниве отечества, были нацелены на конкретное лицо, то этим лицом должен был оказаться Тургенев. Короче, речь Достоевского могла быть интерпретирована Тургеневым (и Анненковым) как попытка публичного обличения их в "высокомерии" и барстве под видом разговора о Пушкине, а при такой интерпретации не могла не "покоиться" "всецело" "на фальши".

3. "Два незнакомые старика"

Догадка о том, что в пушкинской Речи имеется подтекст, в котором Достоевский сводит личные счеты с Тургеневым, была уже неоднократно высказана критиками. Игорь Волгин даже опознает Тургенева в письме Достоевского к жене от 8 июня 1880 года. Сразу после триумфа Пушкинской речи, пишет он,

"... останавливают меня два незнакомые старика: 'Мы были врагами друг друга двадцать лет, не говорили друг с другом, а теперь мы обнялись и помирились. Это вы нас помирили. Вы наш святой, вы наш пророк!' 'Пророк, пророк!' - прокричали в толпе'" (75).

Высказав догадку, что одним из стариков, признавших в Достоевском "пророка", должен был быть никто иной, как Тургенев, Волгин недоумевает:

"Почему же Достоевский не называет вещи (точнее, лица) своими именами?

Он - страшится. Нет, не Тургенева и, разумеется, не Анны Григорьевны, которую первой оповещает о достойных всяческого уважения незнакомцах. Он страшится поверить. Поверить в то, что такое бывает...

Он не хочет выглядеть смешным, ибо ни он сам, ни Тургенев вовсе не годятся на роли чудесно перевоспитавшихся стариков. Оба они слишком непростые и слишком искушенные люди, чтобы поверить в столь благостный исход...

Все это предосторожности оказались совсем не лишними: Тургенев, как мы помним, очень скоро признается, что речь Достоевского ему 'противна'" (76).

Но насколько справедлива версия Волгина о том, что Достоевский "страшился поверить" в подлинность тургеневского желания примириться с ним? Конечно, если принять во внимание последующие события, у Достоевского могли быть все основания не верить тургеневскому жесту. Однако, не будучи осведомленным о последующих событиях, Достоевский вряд ли мог усомниться в искренности Тургенева хотя бы только потому, что в жесте Тургенева подтверждалось для Достоевского то, что он втайне знал сам и в чем его еще раз удостоверила восторженная толпа. "Пушкинская речь" оставила Тургенева, равно как и страхи, связанные с магией его авторитета, далеко позади. Однако доверить эту мысль бумаге он вряд ли мог решиться. Не исключено, что символическая встреча с "двумя стариками", признавшими его пророком, была сочинена Достоевским в виде шутки и в надежде последующего саморазоблачения при встрече с женой. Разумеется, впоследствии, когда Тургенев отказался от своего порыва, а восторженная толпа закидала триумфанта камнями, желание посмеяться с женой над своей пророческой мечтой могло быть подавлено и забыто. Но кого мог иметь в виду Достоевский, указывая на второго "незнакомого старика", причастного к передаче ему пророческого титула?

Если история о двух стариках является сочиненной историей, уже отразившей факт примирения с Тургеневым, то трудно поверить, чтобы такому сочинителю, как Достоевский, могла придти в голову мысль поставить на одну роль двух актеров. Не идет ли здесь речь о двух реальных стариках? Как и все наррации Достоевского и как сама пушкинская Речь, история о двух стариках должна была быть построена по какому-то плану. Заметим, что провозглашению Пушкина пророком предшествовала ссылка на Гоголя. Заметим также, что интерпретация Достоевским пушкинских персонажей в сфере его собственных идей была сделана в отсутствие имен Бальзака и Белинского. И последнее. Назвав Пушкина пророком, Достоевский сам им оказался, оставив позади и единомышленников, и врагов, и Тургенева, и Белинского, и Бальзака. И если пророческий титул был ему, с его собственных слов, реально вручен Тургеневым, то символически он должен был поступить к нему еще и от Гоголя.

И тут возможно такое соображение. В свете реакции, последовавшей в момент произнесения пушкинской Речи, ссылка Достоевского на "двух стариков", одним из которых, по догадке Волгина, был Тургенев (77), попадает в ряд с другими свершившимися предсказаниями Достоевского. Например, в сентябрьском номере "Дневника писателя" за 1877 Достоевский напоминает читателю о подтвердившемся "прорицании" им клерикального заговора, принятого ранее за "исступленное беснование" (78). Надо думать, вера в прорицательский дар автора "Дневника писателя", насаждаемая им самим, до того вошла в читательское сознание, что даже исследовательница, впервые описавшая литературный прием, позволявший Достоевскому придавать своим суждениям "'видимость' факта" (79), не усомнилась в правомерности его пророческого дара.

"Закономерно, - писала О.Ф. Евдокимова, - что... Достоевский 'представляет' перечень собственных суждений, которым, по его мнению, в недалеком будущем предназначено стать фактами...

Эта глава 'Дневника' нагляднее других представляет писателя 'пророка'" (80).

И если проследить нить "прорицаний", предпринятых автором "Дневника писателя", то следует обратить внимание на одно из них, сделанное автором в феврале 1877 года. Ссылаясь на каких-то анонимных пророков, якобы не знающих России и исповедывающих "европеизм", Достоевский пишет:

"По-моему, если и не видят эти пророки наши, чем живет Россия, так тем даже и лучше: не будут вмешиваться и не будут мешать, а и вмешаются, так не туда попадут, а мимо. Видите ли: тут дело в том, что наш европеизм и "просвещенный" европейский наш взгляд на Россию - то все та же еще луна, которую делает все тот же самый заезжий хромой бочар в Гороховой, что и прежде делал, и все так же прескверно делает, что и доказывает поминутно; вот он и на днях доказал; впредь же будем делать еще сквернее, - ну, и пусть его, немец, да еще хромой, надобно иметь сострадание.

Да и какое дело России до таких пророков?" (81).

Будучи напечатанным в главе "Самозванные пророки и хромые бочары, продолжающие делать луну на Гороховой. Один из неизвестнейших русских великих людей", текст этот до недавнего времени считался неразгаданным. О каких самозванных пророках шла у Достоевского речь и сколько их было, много ли, как в самом тексте, или один, как в заголовке? Однако, в ходе одного недавнего исследования имена "самозванных пророков" оказались с большой степенью достоверности угаданными. Им оказались Тургенев и Гоголь, выступающие именно в паре, так сказать, как одно лицо.

"Расшифруем это загадочное иносказание, также адресованное Тургеневу, пишет Н.Ф. Буданова. - 'Луна, которую делает все тот же самый заезжий хромой бочар в Гороховой' восходит к 'Запискам сумасшедшего' Гоголя. Безумный Поприщин, с тревогой ожидающий затмения луны, воображает, что 'луна ведь обыкновенно делается в Ганбурге; и прескверно делается... Делает ее хромой бочар, и видно, что дурак никакого понятия не имеет о луне'...

... Достоевский не только не забыл, что 'хромой бочар' у Гоголя немец, но подчеркнул эту деталь. Представление о Тургеневе как о 'немце' укоренилось у Достоевского со времени их ссоры в Бадене по поводу 'Дыма'. Достоевский приписал Тургеневу слова: '... я сам считаю себя за немца, а не за русского, и горжусь этим' (письмо к А.Н. Майкову от 16/26 апреля 1867)... 'Хромота' бочара - это намек не только на реальную подагру Тургенева, но и на "'ущербность' его таланта"" (82).

И тут бы следовало поставить точку. Под двумя "незнакомыми стариками", поспешившими передать автору пушкинской Речи пророческий титул, скорее всего, должны были подразумеваться Тургенев и Гоголь. Однако за три с половиной месяца до произнесения Достоевским пушкинской Речи, а точнее 20 февраля 1880 года, собеседник Достоевского, Суворин, внес в свой личный дневник следующее сообщение.

"Представьте себе, - говорил он (Достоевский - А.П.), что мы с вами стоим у окон магазина Дациаро и смотрим картины. Около нас стоит человек, который притворяется, что смотрит. Он чего-то ждет и все оглядывается. Вдруг поспешно к нему подходит другой человек и говорит: "Сейчас Зимний дворец будет взорван. Я завел машину". Мы это слышим... Как бы мы с вами поступили? Пошли ли бы мы в Зимний дворец предупредить о взрыве, или обратились бы к полиции, к городовому, чтоб он арестовал этих людей? Вы пошли бы?

- Нет, я не пошел бы...

- И я не пошел бы. Почему? Я перебрал все причины, которые заставляли бы меня это сделать. Причины основательные, солидные; и затем обдумал причины, которые мне не позволяли бы это сделать. Эти причины - ничтожные. Просто боязнь прослыть доносчиком" (83).

С идеей Достоевского, зафиксированной в записи А.С. Суворина, неисповедимыми путями перекликается идея М.Е. Салтыкова-Щедрина, анонимно изложенная в книге "Письма о совремненном состоянии России", напечатанной в Лейпциге в 1881 году. Указав в Предисловии, что книга написана от лица "двух единомыслящих лиц", автор передает содержание разговора, якобы недавно ставшего ему известным.

"К одному из первых наших писателей явился молодой человек и рассказал, что недавно еще он был ярым нигилистом.., но, прочитав разоблачения этого писателя и сверив их с собственным опытом, пришел к убеждению, что наш нигилизм есть дело напускное, иноземное, направленное внешними и внутренними врагами исключительно к ослаблению России; что узнав это раз, он не может оставаться безучастным к подобному явлению... и предлагает учредить общество, которое разоблачило и убило бы нравственно шайку нигилистов в глазах России. Что отвечал писатель? Он... от образования всякого общества отказался, по уверенности, что членов охранительного общества, соединившихся по собственному почину, потребуют к ответу за недозволенные сборища и неразрешенную пропаганду, а в случае утверждения плана их властями они станут во всех глазах чем-то вроде полицейских агентов и утратят свое назначение" (84).

Вряд ли кто-нибудь усомнится в том, что под "одним из первых писателей наших" М.Е. Салтыков-Щедрин имел в виду Достоевского, о разговоре с которым он мог узнать если не лично от А.С. Суворина, то по слухам. Однако и выбор Щедриным Суворина, "по убеждениям умеренно-либерального западника", тоже не случаен. Полагаю, что именно у М.Е. Салтыкова-Щедрина могли быть все основания считать А.С. Суворина новоиспеченным "единомышленником" Достоевского, а стало быть одним из "двух единомыслящих лиц", от анонимного имени которых были написаны "Письма о совремненном состоянии России". Если припомнить, А.С. Суворин, долгое время печатавшийся в "Санкт-Петербургских ведомостях" под псевдонимом "Незнакомца", а после их закрытия по его "вине" в 1875 году писавший фельетоны для "Биржевых ведомостей", был близок по направлению к публицистике самого Салтыкова-Щедрина. Став в начале 1876 года совладельцем "Нового времени", А.С. Суворин получил от Салтыкова-Щедрина и Некрасова материалы для первых номеров журнала. Однако очень скоро наметилось перерождение журнала в пользу отказа от западничества, что не могло не повлиять негативно на оценку его деятельности Салтыковым-Щедриным. И тут возникает вопрос. Если Салтыков-Щедрин действительно задумал пародию на Достоевского и Суворина как анонимных единомышленников, то не были ли "Письма о современном состоянии России" реакцией на пушкинскую Речь Достоевского?

Ведь Достоевский, оказался предметом сатиры анонимного автора "Писем о современном состоянии России" на основании материала пушкинской Речи, в котором акцентировался призыв к единению славянофилов и западников, обмененный на пророческий титул. Не вдаваясь в анализ анонимного произведения сатирика, отмечу, что намеки Достоевского в адрес Салтыкова-Щедрина, имеющие место в пушкинской Речи, вполне могли быть замечены сатириком, которому надлежало узнать в одном из "двух стариков", якобы признавших в авторе "пушкинской Речи" пророка, самого себя.

1. Гроссман, Л. Бальзак и Достоевский. England,1975,с. 25. Reprinted fro Поэтика Достоевского, М., 1925.

2. Достоевский Ф.М. Полн. собр. соч., т. 11, С.-П., 1895, с. 462.

3. Достоевский, Ф.М. Полн. собр. соч., Л., 1985, т. 28, ч.1,с.51.

4. Достоевский, Ф.М. Письма, т. 2, М.-Л.,1930, с. 141.

5. Там же, с. 148.

6. Наполеоновскую тему у Достоевского изобретательно разработал И. Волгин на примерах из Гоголя, Толстого и Достоевского. См. Родиться в России, М., 1991, с.с. 144-156.

7. Достоевский Ф.М. Литературноие наследство, М., 1973, т. 86, с. 102.

8. Достоевский, Ф.М., Достоевская А.Г. Переписка. М., 1979, с.328.

9. Там же, с. 345.

10. Theodor Reik. Of Love and Lust. On the Psychoanalysis of Romantic and Sexual Emotions, N.Y., 1968, с. 117.

11. Там же, с. 115-121.

12. Достоевский, Ф.М. Полн. собр.соч., т.9, стр. 342.

13. Карякин Ю.Ф. Дстоевский и канун ХХ1 века. М., 1989, с. 404-405.

14. Достоевский, Ф.М., Достоевская А.Г. Переписка. М., 1979, с. 343.

15. Там же, с. 341.

16. Там же, с. 344.

17. Бурсов, Б.И. Личность Достоевского, Л., 1979, с. 171.

18. Достоевский Ф.М. - Достоевской А.Г., М., 1979, с. 320.

19. Достоевский Ф.М. Полн. Собр. соч., Л.. 1883, т. 1. С. 257. И. Аксаков не удовлетворился этим объяснением Н.Н. Стахова, назвав его "волокитство за публикой", на что получил разъяснение, что "это волокитство имело вовсе не злостный, а скорее самый чистый характер". Там же.

20. Достоевский Ф.М. Полное собр. соч., Л.' 1883, т.1 с.227.

21. К этой полемике, начавшейся в 60-е годы, и ее влиянии на формирования стиля и художественного метода Достоевского, см. главы "Кто есть Хлестаков" и "От высококомического до серьезно-смехового". В материалах о полемике 70-х годов, разбросанных в разных главах этой книги, широко использованы блестящие аргументы З.С. Борщевского в его книге "Щедрин и Достоевский", М., 1956.

22. "Красный архив", 1922, т. II, с. 246.

23. Лев Шестов. Достоевский и Нитше, С.-П., 1903, с. 36-37.

24. Бурсов, Б.И. Личность Достоевского, Л., 1979, с. 344.

25. Там же, с. 86, 89.

26. Достоевский Ф.М. - Достоевской А.Г., М., 1979, с. 319.

27. Цитируется по публикации А.М. Березкина. Новые материалы в кн. Достоевский Ф.М. Материалы и исследования, Л., 1983, т. 5, с. 267.

28. Достоевский Ф.М. Статьи и материалы. Сб. 2, Л., 1925, с. 364-365.

29. Достоевский в воспоминаниях современников, М., 1990, т. 2, с. 452, 455.

30. Достоевский, Ф.М. Достоевская А.Г. Переписка. М., 1979, с. 344.

31. Там же, с. 345.

32. Карякин Ю.Ф. Достоевский и канун ХХ1 века. М., 1989, с. 405.

33. Волгин, И.Л. Последний год Достоевского. Исторические записки. М.,1986, с. 254-322.

34. Лев Шестов. Достоевский и Нитше, С.-П., 1903, с. 33

35. Получив от Ф.М. Достоевского посмертную оценку своему таланту: "Тема сатир Щедрина - это спрятавшийся где-то квартальный, который его подслушивает и доносит; а г-ну Щедрину от этого жить нельзя", М.Е. Щедрина ответил так. "Вот Достоевский написал про меня, что, когда я пишу, квартального опасаюсь. Это правда, только добавить нужно: опасаюсь квартального, который во всех людях российских засел внутрь" (Цитируется по Туниманов В.А. Достоевский и Салтыков-Щедрин. В кн. Достоевский Ф.М. Материалы иисследования, Л., 1978, т. 3, с. 93). Не исключено, что в пьесе Салтыкова-Щедрина "Мальчик в штанах и мальчик без" продолжается полемика автора с проблематикой "Пушкинской речи".

36. Тургенев И.С. Полн.собр. соч., М., 1976, т. 4, с. 85.

37. Достоевский осуществил свое намерение не только в рамках романа, но и за его пределами, вызвав опасение Тургенева в том, что его заподозрят в сочуствии "Нечаевской партии". В письме из Парижа от 15 декабря 1872 года Тургенев писал М.А. Милютиной: "Достоевский позволил себе нечто худшее, чем пародию... Он представил меня под именем К(армазинова) тайно сочувствующим Нечаевской партии" "Русская старина", 1884, 1, с. 191-192.

38. Достоевский Ф.М. Письма, т. 2, стр. 259. К обвинению в нигилизме Потугина-Тургенева, Достоевский возвращался и позже, со страниц "Дневника писателя", неизменно проводя знак равенства между "нигилизмом" и "бросанием грязи" в Россию. "Можно бы, кажется нашим Потугиным быть подобрее к России и не бросать в нее за все про все грязью", - писал он в январском-февральском номере за 1876 г., а в главке под названием "О любви к народу. Необходимый контракт с народом" есть такие строки: "Повторяю: судите русский народ не по тем мерзостям, которые он так часто делает, а по тем великим и святым вещам, по которым он и в самой мерзости своей постоянно вздыхает... И, однакоже, народ для нас всех - все еще теория и продолжает стоять загадкой. Все мы, любители народа смотрим на него, как на теорию и, кажется, ровно никто из нас не любит его таким, каким он есть на самом деле, и лишь таким, каким мы его каждый себе представили" Достоевский, Ф.М. Полн. собр. соч., С.П., 1894, т. 10, с. 51, 52-53.

39. Признав читателей в свидетели дешифровки сложнейших аллюзий, намеков, перифраз и перекрестных инсинуаций, использованных Достоевским в своих романах и публицистике, З.С. Борщевский убедительно показал тайную и личностную направленность пера Достоевского на М.Е. Щедрина, осуществленную "с плеткой в руке". Начиная с "Записок из подполья", о которых еще пойдет речь, "Щедрин" присутствует в качестве опознанной мишени в "Дневнике писателя" (январь 1877 года), в "Преступлении и наказании", анонимно в "Подростке", под видом "Липутина" в "Идиоте", в образе "Ракитина" в "Братьях Карамазовых". Подробности см. в книге З.С. Борщевского "Щедрин и Достоевский".

40. Борщевский З.С. "Щедрин и Достоевский", М., 1956, с. 225-226.

41. "Вы знаете ли, maman, что это за ужасный народ, - восклицал он ("куколка" Персианов, имевший в виду нигилистов - А.П.) - Они требуют миллион четыреста тысяч голов! Ja vous demande, si c'est pratique!.. (Я вас спрашиваю, осуществимо ли это!..). Они говорят, что наука вздор... la science! Что искусство - напрасная потеря времени... les artes! Что всякий сапожник во сто раз полезнее Пушкина... Pouschkinne!" Салтыков-Щедрин, М.Е. Полное собр. соч., т. Х, с. 122.

42. "Русский архив", 1891, кн. 2, вып. 5ь8, с. 96-97.

43. Достоевский Ф.М. Полн. собр. соч., С.-П., 1895, т. 11, с.346.

44. Там же, с. 622, 627.

45. Достоевский Ф.М. Литературноие наследство, М., 1973, т. 86, с. 102.

46. Достоевский - А.Н. Майкову. Письма, т.2, с.61.

47. Сильвио, по мысли Автора "Дневника писателя", был выведен из повести, "взятой простодушным и прекрасным Пушкиным у Байрона". См. Достоевский Ф.М. Полн.собр.соч.С.-П., 1895, т. 10, с. 47.

48. Современная исследовательница отмечает двойственное отношение Достоевского к "скитальцам", полагая, что самый термин был, скорее всего, заимствован Достоевским из тургеневского "Рудина". Буданова же ссылается на соответствие между "бесприютным скитальцем" у И.С. Тургенева и "бездомным скитальцем" у Ф.М. Достоевского. Развивая мысль о том, что понятию "скитальца", включающему понятие "лишних людей", противостоит на другом полюсе понятие "подполья", Н.Ф. Буданова ставит проблему "скитальчества" в центре разногласий между Достоевским и западниками. "Спор Достоевского с А.Д. Градовским и К.Д. Кавелиным о вhOрусских скитальцах' - вhOлишних людях', причинах их появления, трагического вhOскитальничества' и бездействия на вhOродной ниве' не был отвлеченным литературным спором, а носил злободневный характер, - пишет она. - Это был спор о русской либерально- демократической интеллигенции, воспитанной на передовых европейских идеях, о ее роли в русском общественном прогрессе, отношении к народу. В пылу полемики Достоевский вступил в явное противоречие с собственными суждениями о вhOскитальцах' в Пушкинской Речи, где он поставил их на большую нравственную высоту, признал носителями русской национальной идеи вhOвсечеловечности', объяснил причины их трагического бездействия и отрыва от народа объективными факторами. Теперь же он охарактеризовал вhOскитальцев' как отщепенцев от родной земли, праздных белоручек, возвысившихся над народом в гордости своего европеизма". Буданова Н.Ф. Достоевский и Тургенев. Творческий диалог. Л., 1987, с. 184.

49. Достоевский Ф.М. Полн. собр. Соч., т. 11, С.-П., 1895, с. 455.

50. Достоевский - А.Н. Майкову. Письма, т.2, с. 468-469.

51. Бурсов, Б.И. Личность Достоевского, Л., 1979, с.70.

52. Подробности отношений Белинского с Бакуниным, с которым Достоевский познакомился через Белинского, могли стать известны Достоевскому или от самого Белинского, влюбленного в сестру Бакунина, или по Пыпинской биографии Белинского.

53. Гинзбург, Л.Я. О психологической прозе. Л., 1971, с. 71.

54. По вопросу о прототипах Ставрогина существуют разночтения.

55. Лев Шестов. Достоевский и Нитше, С.-П., 1903, с. 127-128.

56. Волгин, И.Л. Последний год Достоевского. Исторические записки, М.,1986, с.463.

57. Цитируется по книге Игоря Волгина. Последний год Достоевского., М., 1986, с. 370.

58. Комарович, В.Л. ""Мировая гармония" Достоевского" в кн. Властитель дум. С.-П., 1997, с. 583.

59. "Речь г. Достоевского очень хороша в чтении, - писал К.Н. Леонтьев, - но тот, кто видал самого автора и кто слыхал, как он говорит, тот легко поймет восторг, охвативший слушателей... Ясный, острый ум, вера, смелость речи... Против всего этого трудно устоять сердцу. Но возможно ли строить новую национальную культуру на одном добром чувстве к людям без особых, определенных, в одно и то же время вещественных и мистических, так сказать, предметов веры, вне и выше этого человечества стоящих, - вот вопрос?

Космополитизм православия имеет такой Предмет в живой личности распятого Иисуса. Вера в божественнось распятого при Понтийском Пилате назаретского плотника, Который учил, что на земле все неверно и все неважно, все даже нереально, а действительность и вековечность настанет после гибели земли и всего живущего на ней:вот та осязательно-мистичская точка опоры, на которой вращался и вращается до сих пор исполинский рычаг христианской проповеди... Даже г. Грановский догадался упомянуть в своем слабом возражении г. Достоевскому, о пришествии антихрста и о том, что Христос пророчествовал не гармонию всеобщую (мир всеобщий), а всеобщее разрушение. Я очень обрадовался этому замечанию нашего ученого либерала". Леонтьев, К.Н. О всемирной любви, по поводу речи Ф.М. Достоевского на Пушкинском празднике. О Достоевском. М., 1990, с. 13, 14. Ответ Ф.М. Достоевского К.Н. Леонтьеву поступил в форме "Объяснительного слова", которым он предварил в "Дневнике писателя" текст Пушкинской речи. "В этой идее, - пишет Ф.М. Достоевский, казуистически истолковав леонтьевское чтение церковного канона как лишенное и религиозного и нравственного содержания, - есть нечто безрассудное и нечестивое. Сверх того, чрезвычайно удобная идея для домашнего обихода: уж коль все обречены, то чего так стараться, чего любить добро делать? Живи в свое пузо. (Живи впредь спокойно в одно свое пузо!)". Возможно, позиция Ф.М. Достоевского, занятая им по отношению к "единомышленнику" К.Н. Леонтьеву, и не была изобретена им в качестве самозащиты, как это представляется на первый взгляд. Если припомнить, главный издательский канон журнала "Время", сочиненный не без участия Ф.М. Достоевского, требовал от авторов подведения всех идеологических проблем под литературный критерий (все мы "думали ограничиться только литературной ролью", признавался его постоянный сотрудник и друг Достоевского Н.Н. Страхов). Едва начав публикацию "Дневника писателя", Ф.М. Достоевский, вероятно, снова столкнулся с этой проблемой. И судя по тому, что разговор о проповеди добра велся у него от лица литературного персонажа, разрешил ее литературным образом, то есть доверив своему персонажу проповедовать убеждения, им самим не разделяемые, при этом постоянно одергивая себя вопросом "да уж не врешь ли ты, братец?" Конечно, этим литературным персонажем не мог оказаться никто иной, как сам автор, что однако не исключает того, что идея испытывалась по литературному стандарту. "Достоевский будто бы знал одного господина, который вел себя именно таким образом, - читаем мы у Б.И. Бурсова. - И он будто спросил того: вhOдля чего ж он убеждает других, если сам не верует?' Достоевского удивлял этот человек и тем, откуда он черпает жар, с каким проповедует свои убеждения, вhOесли сам в своих словах сомневается'. Тот вhOотвечал, будто оттого и горячится, что все пробует самого себя убедить'. Очень заинтересовал этот господин Достоевского. Он готов и пожурить его. вhOВот что значит полюбить идею снаружи, из одного к ней пристрастия, не доказав себе (и даже боясь доказывать), верна она или нет?' Пожурив, тут же и пожалел: вhOА кто знает, ведь, может, и правда, что иные всю жизнь горячатся даже с пеною у рта, убеждая других, единственно чтоб самим убедиться, да так и умирают неубежденные'.О ком же это столь проникновенно говорит Достоевский? Кто его так сильно взволновал и заинтересовал? Почему перед ним оказалась такая странная личность? Перед Достоевским никто иной, как сам Достоевский, конечно, сильно шаржированный. Все это рассуждение - ничто иное, как чисто автобиографическое признание".

60. Цитируется по книге Бурсова, Б.И. Личность Достоевского, Л., 1979, с. 506.

61. Достоевский Ф.М. - Достоевской, А.Г. Переписка. М., 1979, с. 337.

62. Там же, с. 340.

63. Там же, с.343.

64. Там же, с. 345.

65. Там же.

66. Игорь Волгин. Последний год Достоевского, с. 296-297. Не усматривая в этом поступке театральности, Волгин комментирует его так: "В отличие от Тургенева, он (Достоевский - А.П.) не стал оповещать публику о своем намерении. Он поделился только с Анной Григорьевной, которая и поведала об этом факте потомству". Мне же, напротив, этот жест представляется куда более театральным, чем тургеневский. Если Тургенев объявил о своем намерении спонтанно, в поступке Достовского есть посягательство на ритуальное действие, ожидаемое от него по чину как от наследника пророка. При этом тот факт, что кругом никого не было, принятый Волгиным как доказательство спонтанности намерения, не мог не быть предусмотрен Достоевским, который поведал тайну Анне Григорьевне не иначе как с целью поправить свою ошибку. Ведь мог ли Достоевский сомневаться, что его спутница жизни не преминет оповестить потомков и о факте возложения венка Пушкину, и о том, что эта тайна оказалась неразглашенной. И тут он не ошибся.

67. В частности, участились публичные чтения "Пророка", а в манере чтения появился сентимент, дотоле за Ф.М. Достоевским не известный. Достаточно вспомнить утренник по случаю празднования основания Царскосельского лицея, 19 октября 1880 г. "Заключительную строфу, по свидетельству газетного хроникера, он вhOпроизнес со слезами в голосе, чем и произвел немалый эффект. вhOПри первых же строфах, - пишет воспоминатель... - Достоевский весь изменился. Его нельзя было узнать! Сгорбленный, разбитый, сутуловатый, он мгновенно превратился в могучего, стального'. Последнюю строфу он произнес вhOс необыкновенною силою, равною приказанию, со слезами в горле. Публика застонала от восхищения, а Достоевский побледнел, и казалось, что сейчас упадет в глубокий обморок". Подробности см. Волгин, И.Л. Последний год Достоевского. Историчекие записки, М.,1986, с. 269.

68. Карякин Ю.Ф. Достоевский и канун ХХ1 века. М., 1989, с. 410.

69. Тургенев И.С. Полн. собр. соч., т. 12, кн. 2, с. 272.

70. Волгин, И.Л. Последний год Достоевского. Исторические записки, М.,1986, 293-294.

71. Бурсов, Б.И. Личность Достоевского, Л., 1979, с. 131

72. Достоевский, Ф.М. Полн. собр. сочинений, т. 11, С.-П., 1895, с. 458-459.

73. Допуская интерпретацию "тезиса Татьяны" не в терминах Белинского ("резигнация отказа"), а в терминах Достоевского ("апофеоз отказа"), Роман Якобсон настаивает, что и в "Метели", написанной в октябре 1830 года, и в Дубровском (1832-33) речи о смирении быть не могло Roman Jakobson. Pushkin and His Sculptural Myth. The Hague-Paris, 1975, p. 56-57.

74. Показательно, что П.В. Анненков, со своей позиции сторонника И.А. Тургенева, ретроспективно усмотрел даже в раннем дебюте Достоевского "высокое понятие о себе", тут же припомнив анекдот о Достоевском, потребовавшем, чтобы "Бедные люди" были выделены в особую рамку. Подробности этой истории, упомянутой еще и Ю. Корякиным, см. в книге Игоря Волгина, Последний год Достоевского, с. 197.

75. И. Волгин. Последний год Достоевского. Исторические записки, М., 1986, с. 297-300.

76.Там же, с. 299, 300.

77. Достоевский Ф.М. - Достоевская А.Г. Переписка. М., 1979.

78. "Когда я начинал эту главу, - писал Достоевский, - еще не было тех фактов и сообщений, которые теперь вдруг наполнили всю европейскую прессу, так что все, что я написал в этой главе еще гадательно, подтвердилось теперь почти точнейшим образом. 'Дневник' мой явится на свет еще в будущем месяце, 7-го октября, а теперь всего 29 сентября, и мои, так сказать, 'прорицания', на которые я решился в этой главе, как бы рискуя, окажутся отчасти уже устарелыми, свершившимися фактами, с которых я скопировал свои 'прорицания'. Но осмелюсь напомнить читателям 'Дневника' мой летний, май-июнький выпуск. Почти все, что я написал в нем о ближайшем будущем Европы, теперь уже подтвердилось или начинает подтверждаться. И, однако, я слышал тогда еще мнение о той статье: ее называли (правда, частные люди) 'исступленным беснованием', фантастческим преувеличением". Достоевский Ф.М. Полное собр. соч., С.-П., 1895, т. 11, с.300.

79. Евдокимова О.В. Проблема достоверности в русской литературе последней трети ХIХ в, и 'Дневник писателя' Ф.М. Достоевского. Достоевский Ф.М. Матералы и исследования. Л. 1988, т. 8, с. 187.

80. Там же, с. 190.

81. Достоевский, Ф.М. Полное собр. сочинений, т. 11, С.-П., 1895, с. 39.

82. Н.Ф. Буданова. "Диалог с автором 'Нови' в 'Дневике писателя' за 1877 год. Достоевский Ф.М. Материалы и исследования", Л., 1983. т. 5, с. 147-148.

83. "Дневник А.С. Суворина, 1923, с. 16.

84. "Письма о современном состоянии России", Лейпциг, 1881, с. 16.

Глава 2. Богатый бедный

Ja, ein Unverwundbares, Unbegrabbares ist an mir, ein Felsen-sprengendes: das heiГЯt mein Wille. Schweigsam schreitet es und unverГ¤ndert durch die Jahre.

Seinen Gang will er gehn auf meinen FГjГЯen, mein alter Wille, herzenshart ist

Да, во мне есть нечто неуязвимое и неистребимое, нечто, что взрывает камни: это моя воля. Молчаливо и неизменно она шагает через годы.

Она будет шагать моими стопами, моя старая воля, делающее сердц Да, во мне есть нечто неуязвимое и неистребимое, нечто, что взрывает камни: это моя воля. Молчаливо и неизменно она шагает через годы.

Она будет шагать моими стопами, моя старая воля, делающее сердце мое суровым и неуязвимым.

Неуязвимой будет лишь моя пята. Ты по-прежнему жива и осталась сама собой, ты, терпеливая. Всегда разрушающая все могилы.

Все, что не было востребовано в молодости, живет в тебе; и как жизнь, и как молодость, ты сидишь там, полна надежды, на желтых руинах могил.

Конечно, для меня ты всегда будешь разрушительницей всех могил, слава тебе, моя воля! И только там, где есть могилы, возможно воскресение.

Фридрих Ницше

1. "Сколько позволяли средства".

"Нам кажется, - писал фельетонист в середине сороковых годов, - что из всех возможных бедностей самая гадкая, самая отвратительная, неблагодарная, низкая и грязная бедность - светская, хотя она очень редка, та бедность, которая промотала последнюю копейку, но по обязанности разъезжает в каретах, брызжет грязью на пешехода, честным трудом добывающего себе хлеб в поте лица, и, несмотря ни на что, имеет служителей в белых галстуках и белых перчатках. Эта нищета, стыдящаяся просить милостыню, но не стыдящаяся брать ее самым наглым и бессовестным образом" (1).

Тип бедняка, прикидывающегося богачом, или богача, пеняющего на бедность, так или иначе затронут чуть ли не в каждом сочинении Достоевского от "Бедных людей" и до "Братьев Карамазовых". Даже о бесспорном таланте Достоевский мог говорить с поправкой на богатство или бедность. "Вчера заезжал к Перову... - пишет он жене из Москвы в октябре 1872 года. - Живет Перов в казенной квартире, если б оценить на петербургские деньги тысячи в две или гораздо больше. Он кажется богатый человек" (2). "Богатством" и "бедностью" определял он и меру собственного таланта, и, по свидетельству современников, не раз кидался в омут "светской бедности", заставив свое окружение гадать о том, что стояло за этой страстью к показной роскоши. И даже в вопросе о том, бедна ли была семья Достоевских или, наоборот, достаточно богата, не существует единого мнения. Возможно, его рождение в больнице для бедных легло в основание мифа о "нелегкой" жизни в семье Достоевских (Виконт Мельхиор де Вогуэ). сторону Мифа о богатстве деда придерживается дочь писателя, оставившая мемуарный отцет о семье. Существует и промежурочная позиция:

"... семья Достоевских вовсе не была так бедна, как то обычно изображается... домашней прислуги было 7 человек. Для выездов на практику [доктор Достоевский] пользовался четверкой собственных лошадей" (3).

Однако, "бедностью" была тема, составившая дебют "Бедных людей". И если допустить наличие автобиографического материала во всех сочинениях Достоевского, включая "Бедных людях", что мне представляется очевидным, то речь должна пойти о "бедности" как неком генераторе творчества, возможно, стимулированного чтением романтической литературы. Однако, за пределами литературного чтения существовал и другой источник "бедности" как темы.

"... Пишете, любезный папенька, что сами не при деньгах и что уже будете не в состоянии прислать мне хоть что-нибудь к лагерям. Дети, понимающие отношенья своих родителей, должны сами разделять с ними всю радость и горе... Я не буду требовать от Вас многого.

Что же, не пив чаю, не умрешь с голода. Проживу как-нибудь! Но я прошу у Вас хоть что нибудь... на сапоги в лагери..." (4).

Пять дней спустя, к тому же письму, датированному июнем 1838 года, делается приписка.

"Теперь же, любез/ный/ папенька, вспомните, что я служу в полном смысле слова. Волей или неволей я должен сообразоваться вполне с уставами моего теперешнего общества. К чему делать исключенья собой? Подобные исключенья подвергают иногда ужасным неприятностям. Вы сами это понимаете, любезный папенька. Вы жили с людьми. Теперь: лагерная жизнь каждого воспитанника... требует по крайней мере 40 руб. денег... В эту сумму не включаю таких потребностей, как, например, иметь чай, сахар и проч. Это и без того необходимо не из одного приличия, а из нужды. Когда вы мокнете в сырую погоду под дождем... без чаю можно заболеть; что со мной случилось прошлого года на походе. Но все же я, уважая Вашу нужду, не буду пить чаю. Требую только необходимого на 2 пары простых сапог - 16 руб." (5).

Конечно, понятие "необходимого" требует существенных оговорок.

"Я жил в одном с ним лагере, в такой же полотняной палатке, отстоявшей от палатки, в которой он находился (мы тогда еще не были знакомы), всего только в двадцати саженях расстояния, и обходился без своего чая (казенный давали у нас по утрам и вечерам, а в Инженерном училище один раз в день), без собственных сапогов, довольствуясь казенными, и без сундука для книг, хотя я читал их не менее, чем Ф.М.Достоевский, - вспоминает Петр Семенов-Тян-Шанский, товарищ по Инженерному училищу. - Стало быть все это было не действительной потребностью, а делалось просто для того, чтобы не отстать от других товарищей, у которых были и свой чай, и свои сапоги, и свой сундук. В нашем более богатом, аристократическом заведении мои товарищи тратили в среднем рублей триста на лагерь, а были и такие, которых траты доходили до 3000 рублей, мне же присылали, и то неаккуратно, 10 рублей на лагерь, и я не тяготился безденежьем. По окончании Инженерного училища, до выхода своего в отставку, Достоевский получал жалованье и от опекуна, всего пять тысяч рублей ассигнациями, а я получал после окончания курса в военно-учебном заведении и во время слушанья лекций в университете всего тысячу рублей ассигнациями" (6).

О том, что позиция Семенова-Тан-Шанского знакома Достоевскому не менее, чем своя собственная, нам не трудно убедиться. "Не пив чаю, не умрешь с голода", - покорно соглашается он с отцом, ставя свою подпись под первой датой. Но значит ли это, что он желает отказаться от чая? Отсылка двух писем, датированных с недельным интервалом, то есть обращение к отцу от лица двух корреспондентов, подписывающихся одним именем из двух временных точек отсчета, оказывается поставленным на службу особой задаче. Как удержать за собой право, в котором ему отказано? Подпись под первой датой выражает готовность разделить с отцом бремя "бедности", в то время как подпись под новой датой нацелена на исполнение каприза. "Бедность" доктора Достоевского становится одновременно и досадным препятствием, и источником вдохновения. Зная, что отец всю жизнь прикидывался бедняком, сын видит свою задачу в том, чтобы удержать за собой замашки богача, оставаясь бедняком в глазах отца.

Что же происходит. Тема "покорной бедности", то есть готовности бедняка пренебречь даже необходимым, разработанная в первом письме, оказывается переписанной в обратном порядке двойником первого корреспондента и под новой датой. Во втором письме посягательство сына на капитал отца оказывается выраженным в терминах необходимости, а право отца охранять свой капитал от посягательств сына представленным как каприз. Смиренный вызов отцу в виде мнимого желания отказаться от чая ("Но все же я, уважая Вашу нужду, не буду пить чаю") повторен уже не в знак покорной бедности, как в первый раз, а в защиту идеи "необходимости" тратить приобретенное богатство ("Вы сами это понимаете, любезный папенька. Вы жили с людьми"). Генератором темы "бедности" оказывается литературная фантазия.

27 мая 1839 года от отца поступает ответ.

"Пишешь ты, что терпишь и в лагерях будешь терпеть нужду в самых необходимейших вещах, - отвечает адресат Ф.М. Достоевского, - как то, в чае, сапогах и т.п. и даже изъявляешь на ближних своих неудовольствие, в коем разряде, без сомнения, и я состою, в том, что они тебя забывают. Как ты несправедлив ко мне в сем отношении!.. Теперь ты, выложивши математически свои надобности, требуешь еще 40 руб. Друг мой, роптать на отца за то, что он тебе прислал, сколько позволяли средства, предосудительно и даже грешно. Вспомни, что я писал третьего года к вам обоим, что урожай хлеба дурной, прошлого года писал тоже, что озимого хлеба совсем ничего не уродилось; теперь пишу тебе, что за нынешнем летом последует решительное и конечное расстройство нашего состояния... Озимые поля черны, как будто и не были сеяны... Это угрожает не только разорением, но и совершенным голодом! После этого станешь ли роптать на отца за то, что посылает мало. Я терплю ужаснейшую нужду в платье, ибо уже четыре года я себе решительно не сделал ни одного, старое же пришло в ветхость, не имею никогда собственно для себя ни одной копейки, но я подожду". (7).

"Чайный дискурс" принадлежит, по мнению Бурсова, к числу травматических воспоминаний Достоевского.

"Двадцать пять лет помнил Достоевский обиду на отца, - пишет Бурсов, из-за уважения к нужде которого ему пришлось отказать себе в чае. И вот наступил подходящий случай для того, чтобы вынуть этот крошечный эпизод из копилки обид и предъявить обвинительный акт. Эпизод с чаем послужил основанием для целой философской теории предпочтения личного каприза существованию всей вселенной. Перед лицом человечества герой 'Записок из подполья' настаивает на своем стакане чая, пускай из-за этого придется погибнуть целому свету" (8).

Разгадав за словами покорности бунт и каприз, отец все же соглашается исполнить желание сына, заплатив по счетам, и нет указания на то, чтобы сын когда-либо был унижен отказом.

"Теперь посылаю тебе тридцать пять рублей ассигнациями, что по московскому курсу составляют 43 руб. 75 к., расходуй их расчетливо, ибо повторяю, что я не скоро буду в состоянии тебе послать", - потворствует отец.

Но значит ли это, что его потворство сыну было односторонним?

В той же мере, в какой сын посягал на отцовское богатство, требуя у него денежных субсидий, "папенька", требующий покорности в рамках формулы нищеты, насаждал собственные ценности. И если в каждом новом испытании отец ждал подтверждения мифа о неизбежности судьбы, предвещающей голодную смерть, сын принимал нищету лишь как формулу сочинительства, сторонась лишений в реальной жизни. "Вспомни, что я писал третьего года к вам обоим" - пишет доктор Достоевский сыну, который помнит и без того, что третьего года отец писал о том же, о чем писал "прошлого года". И пока тема нищеты остается сочинительской, лишения, вытекающие из нее, - фиктивные. Заметим, что богачом, прикидывающимся бедняком, предстоит погибнуть и "Господину Прохарчину", причем, погибнуть из-за незнания того, как воспользоваться собственным богатством. Прохарчин, как и доктор Достоевский, "самоопределяет себя - постоянно, последовательно, весьма изобретательно ... именно как бедняка, т.е. ниже, чем то, на что он мог бы претендовать, имея чиновническое жалованье (не говоря уже о его накоплениях, скрытых для внешнего наблюдателя). Такое самоопределение Прохарчина вполне целесообразно, поскольку гарантии своей социальной устойчивости и безопасности он видит не в богатстве, а как раз в сокрытии его" (9). Как формула сочинительства, миф о нищете был представлен доктором Достоевским не как события прошедшего или настоящего, а как угроза в будущем, иногда даже не в изъявительном, а в сослагательном наклонении. Однако хотя неотъемлемую часть формулы нищеты, не выходящей за пределы фантазии, составлял дискурс о грядущей нужде и гибели, каждый корреспондент не оказывался в убытке, получая то, чего ему недостает.

О зачислении в инженерное училище Достоевский оповестил отца письмом, датированным 4 февраля 1838, в котором поблагодарил за присылку денег.

"Наконец-то я поступил в Г/лавное/ и/нженерное/ училище, наконец-то я надел мундир и вступил совершенно на службу царскую", - сообщил он отцу (10).

За первый год обучения сына в Инженерном училище в адрес отца было направлено еще два письма, содержание которых тоже требует рассмотрения.

"Любезнейший папенька! - пишет Достоевский после четырехмесячного перерыва,

Боже мой, как давно не писал я вам, как давно я не вкушал этих минут истинного, сердечного блаженства, истинного, чистого, возвышенного... блаженства, которое ощущают только те, которым есть с кем разделить часы восторга и бедствий; которым есть кому поверить все, что совершается в душе их. О, как жадно теперь я упиваюсь этим блаженсвом.

Спешу вам открыть причины моего молчания (11).

Аффектация сыновнего восторга, хотя и заканчивалась прагматической просьбой о денежной помощи, все же строилась на одном и том же расчете, "математическом", как справедливо называл его сам доктор Достоевский.

"'... Пишете Вы, любезный папенька, что Вы теперь одни -одинехоньки, и что сестра и Варенька оставили Вас. О, не ропщите же и на нас, любезнейший папенька. Верьте, что вся жизнь моя будет иметь одно целью - любить и угождать Вам. Что делать, богу так угодно...'.

Это - нижайшее сыновье почтение к родителю, однако не трудно заметить, что оно строго рассчитанное, - комментирует письмо Достоевского Б.И. Бурсов. - Вслед за сыновним почтением - столь же обдуманное выражение готовности исполнить родительское повеление, надо полагать, им самим же, Федором Михайловичем, сформулированное на основании каких-то хитроумных слов отца.

'Вы мне приказали быть с Вами откровенным, любезнейший папенька, насчет нужд моих. Затем новое заверение во всепоглощающей любви к отцу. 'Скоро праздник в нашем семействе: торжественный день Вашего ангела; обливаюсь слезами, исторгнутыми воспоминаньями. Все, что может быть счастливого в мире, всего желаю Вам, ангел наш!..'

Но цель всего этого одна - перехитрить отца и вымолить у него хоть малую толику денег...

Во втором письме к отцу юный Достоевский еще дипломатичнее. Подумайте, какая уступчивость и жертвенность: '... уважая Вашу нужду, не буду пить чаю'. Однако перед этим сказано, что от чая он не может отказаться, ибо чай - не каприз, а необходимость. Отец мог прочесть письмо сына и так и этак, а сын и в том, и в другом случае выглядел покорным отцу и любящим отца, но добивающимся своей цели с такой обдуманной тонкостью" (12).

И все же "обдуманная тонкость" заключалась не столько в сыновней аффектации, которая, разумеется, была вполне уместной в контексте просьбы, сколько в ссылке на бедность ("Да, я теперь порядочно беден"). Без контракта, в котором и расточительности сына, и бережливости отца, обладающего достаточным богатством, чтобы удовлетворить каприз сына, надлежало быть уравненными под именем "бедности", отцу незачем было раскошеливаться, а сыну проявлять расточительность. И если автором контракта о бедности можно считать доктора Достоевского, ученик внес в него немалые усовершенствования.

"С самым бескорыстным и восторженным чувством следил я все это последнее время за подвигом вашим, - писал ссыльный Достоевский генералу Э.И. Тотлебену. - Если б вы знали, с каким наслаждением говорил я о Вас другим, Вы бы поверили мне. Если бы вы знали, с какою гордостию припомнил я, что имел честь знать вас лично!.. Ваш подвиг так славен, что даже такие слова не могут показаться лестью... Я припомнил вас всегда с смелыми, чистыми и возвышенными движениями сердца и - поверил надежде!.. У меня есть до Вас одна чрезвычайная просьба... " (13).

1 октября 1856 года Ф.М. Достоевскому был возвращен чин прапорщика, что говорит о том, что Э.И. Тотлебен выполнил первую просьбу сочинителя, нацелившегося на восстановление офицерского чина, которого он был лишен по приговору суда. Послание к Э.И.Тотлебену, севастопольскому герою, "продумано до последней запятой, - комментирует Б.И. Бурсов. - Лести здесь сверх всякой меры" (14). Но только ли лестью добился Ф.М. Достоевский исполнения своего каприза? В той реальности, которая подразумевается в его сочинении, расчет, вероятно, строился на двойственном положении обоих корреспондентов. Ф.М. Достоевский обращался к Тотлебену, именуя себя "простым солдатом", хотя не мог не понимать, что будь он тем, кем себя представляет, он вряд ли имел шанс вступить в переписку с генерал-адъютантом. Эдуард Иванович Тотлебен был старшим братом школьного товарища Ф.М. Достоевского, то есть принадлежал к тому читательскому кругу, который когда-то вознес на гребень славы поручика Достоевского. Однако, в расчете Ф.М. Достоевского мог присутствовать еще один элемент, о котором мимолетно упоминает в мемуарах его младший брат.

"К Адольфу Ивановичу Тотлебену, - вспоминает Андрей Достоевский, часто приезжал его родной брат Эдуард Иванович, впоследствии знаменитый инженер, защитник Севастополя и герой Плевны, граф Тотлебен.... Замечательно, что он, как я тогда слышал, окончив обучение в кондукторских классах главного инженерного училища, по каким-то обстоятельствам не мог поступить в офицерские классы, а был командирован в саперные войска, в каковых и провел службу вплоть до чина генерал-майора. А потому собственно-то говоря, и с ним случилась та аномалия, что он... должен был считаться не окончившим курс в инженерной академии" (15).

Короче, Ф.М. Достоевский сочинял лестное и почтительное письмо, зная заранее, что стоящее за лестью требование не может не быть расценено адресатом как высокая честь. И тут возможна еще одна тонкость. В обращении разжалованного сочинителя от лица "простого солдата" адресат мог прочесть готовность понести добровольное унижение сродни комплексу Грушницкого с целью получить впоследствии награду, несоизмеримо более высокую, чем само унижение. Ведь называя себя "простым солдатом", Достоевский уже видел себя в чине унтер-офицера, а затем и офицера, трансформацией в которые он мечтал быть обязанным милости своего корреспондена.

"мимоходом уведомляю тебя, что я произведен в унт/ер/-офицеры, - пишет он вскорости брату Михаилу, - что довольно важно, ибо следующая милость, если будет, должна быть, натурально, значительнее унт/ер/-офицерства). Меня здесь уверяют, что года через два или даже через год я могу быть официально представлен в офицеры" (16).

Однако, как объяснить, что, нацелившись на прагматическую мишень, Ф.М. Достоевский убеждает корреспондента принять ее за "бескорыстное и восторженное чувство"? И как понять позицию корреспондентов, отказывающихся распознать в демонстрации чувств, выдаваемых за подлинные, цепкий расчет? Конечно, контракт Ф.М. Достоевского требовал особого корреспондента, способного увидеть в параде аффектированных эмоций признаки самоунижения, удовлетворяющие потребностям корреспондента. Надо думать, Э.И. Тотлебен проявил готовность помочь вовсе не потому, что его прельстили сладкие похвалы Достоевского, а ввиду того, что ему подходила задача принять на себя роль спасителя. Соответственно, экзальтированный восторг и самоуничижение были необходимы Достоевскому для балансирования собственного чувства страха - страха перед нищетой, перед новыми ударами судьбы, перед реальными унижениями и оскорблениями. Наказание экзальтацией, лишенной чувства меры и вкуса, было меньшим из зол, способных превратить страх наказания в символическое наказание.

Замечу, что сочинительский опыт "простого солдата" пригодился Достоевскому и тогда, когда о "следующей милости", о которой выражалась надежда в будущем, можно было думать в терминах давно прошедшего времени.

"Встал наш известный писатель Ф.М. Достоевский, - читаем мы в отчете об обеде в честь генерала Ф.Ф. Радецкого, героя Шипки, состоящемся 19 октября 1878 года. - "Уважаемый Федор Федорович, - сказал он негромким голосом, обращаясь к генералу Радецкому. - Мы чествуем вас как знаменитого генерала, как редкого человека, как стойкого и доблестного русского солдата, олицетворением которого в его наилучших чертах вы служите. Позвольте же мне провозгласить тост за здоровье русского солдата!"

Генерал Радецкий орлиным, вhOшипкинским', сказали бы мы, взглядом окинул всех и твердо, не без торжественности, воскликнул:

"Да, господа! Выпьем здоровье нашего склавного русского солдата!"" (17).

Но в чем же могла заключаться принудительная сила особого контракта Достоевского с отцом?

"... Вообразите себе, - продолжает он свое аффектированное послание к папеньке от 5 июня 1838 года. - Пять смотров великого князя и царя измучили нас. Мы были на разводах, в манежах вместе с гвардиею маршировали церемониальным маршем... Все эти смотры предшествовали огромному, пышному, блестящему майскому параду, где присутствовала вся царская фамилия и находилось 140000 войска...

Теперешние мои обстоятельства денежные немного плохи... Ибо к майскому параду требовались многие поправки и пополнения в мундирах и амуниции. Решительно все мои новые товарищи запались собственными киверами; а мой казенный мог бы броситься в глаза царю. Я вынужден был купить новый, а он стоил 25 рублей. На остальные деньги я поправил инструменты и купил кистей и краски. Все надобности!"

Почему, спросим мы, решение приобрести новый кивер было принято Ф.М. Достоевским до того, как он заручился согласием отца на покрытие непредвиденного расхода? Был ли тот обратный порядок, начавшийся с траты денег в долг и закончившийся мыслью о способе их добывания, который предпочел Ф.М. Достоевский, сознательным актом? Если Ф.М. Достоевский мог реально опасаться, что отец не захочет расстаться с деньгами, начни он добиваться финансирования кивера до приобретения его, то почему же он все же купил кивер на свой страх и риск? Не исключено, что, удовлетворив свой каприз по части приобретения кивера, Ф.М. Достоевский обретал свободу, необходимую для сочинительства, в свою очередь являющегося условием для удовлетворения каприза отца. Если припомнить, еще в ранней молодости Ф.М. Достоевский расписался в уплате 950 рублей, внесенных за обучение Куманиными, до того, как заручился согласием отца на их получение. Не значит ли все это, что контракт между отцом и сыном строился на том, что сын сочинял истории, выдавая собственный каприз за необходимость, одновременно безудержно льстя самолюбию отца, а отец поощрял сочинительский талант сына, оплачивая его капризы? Однако само понятие "каприза", при всем том, что оно осмыслялось различно отцом и сыном, имело одно общее свойство. Оно включало обоюдное желание быть не хуже других, то есть болезненное осознание своего социального статуса, реального или фантазируемого. Подчиненность своей воли чужой ("Но все же я, уважая Вашу нужду, не буду пить чаю") и "необходимостью" подчинить чужую волю своей ("Вы сами это понимаете, любезный папенька. Вы жили с людьми") оказываются понятиями одного порядка.

"Решительно все мои новые товарищи запаслись собственными киверами; а мой казеный мог бы броситься в глаза царю", - сообщает Достоевский адресату-отцу, как известно из воспоминания Тян-Шанского, заведомую ложь, за которой однако стоит подлинная забота. Ведь издержки на покупку кивера оказывались не столь велики в сравнении с тем унижением, в которое он мог бы быть поставлен, привлеки его низкий социальный статус внимание царя. Успеху Достоевского в приобщении отца к контракту не мог не способствовать тот факт, что обучению отца, вероятно, предшествовало собственное "образование" Ф.М. Достоевского, полученное из того же источника, от отца. Согласившись подарить сыну кивер, отец проявлял готовность принять на себя символическое наказание за ту социальную приниженность, в которую сын был им повержен. Однако, еще до того, как принять готовность отца к символическому наказанию, сын авансом высвобождал толику литературного таланта, необходимого ему для экзальтированого возвеличивания отца, так сказать, освобождения его от комплекса приниженности.

Четыре месяца спустя Ф.М. Достоевский пишет отцу последнее письмо этого года. К этому времени в Главном инженерном училище были вывешены имена переведенных в следующий класс студентов, в которых имя семьдесят четвертого кондуктора, каким числился в училище Ф.М. Достоевский, не значилось.

"Прежде нежели кончился наш экзамен, - он отцу в письме от 30 октября 1838 года, - я Вам приготовил письмо... я хотел обрадовать вас, любезнейший папенька,.. хотел наполнить сердце Ваше радостию; одно слышал и видел я и наяву и во сне. Теперь что осталось мне? Чем мне обрадовать Вас, мой нежный, любезнейший родитель? Но буду говорить яснее.

Наш экзамен приближался к концу; я гордился своим экзаменом, я экзаменовался отлично, и что же? Меня оставили на другой год в классе. Боже мой! Чем я прогневал тебя? Отчего не посылаешь Ты мне благодати своей, которою мог бы я обрадовать нежнейшего из родителей? О, скольких слез мне это стоило. Со мной сделалось дурно, когда я услышал об этом. В 100 раз хуже меня экзаменовавшиеся перешли (по протекции). Что делать, видно сам не прошибешь дороги. Скажу одно: ко мне не благоволили некоторые из преподающих и самые сильные своим голосом на конференцной" (18).

Но откуда взялась эта ретроспективная мечта "наполнить сердце Ваше радостию", реализованная именно тогда, когда никаких шансов на ее исполнения быть не могло? Не является ли этот опыт аналогом сочинительского опыта, в задачи которого входит создание для читательских эмоций лабиринта надежд и разочарований? Не следует забывать, что мечта о будущей отцовской радости повторяла с точностью до наоборот реальные ожидания сочинителя сына, что следует из письма к отцу другого лица, предвосхитившего его сочинительский опыт.

"О брате Федоре не беспокойтесь, - писал М.М. Достоевский в начале октября 1838 года, то есть за месяц до события, о котором идет речь. - Он мне писал то же самое, но это только одни догадки ... Притом же, если б его оставили еще на год в третьем классе, то это еще совсем не беда, а, может, было бы и к лучшему. Положим, что он пробудет лишний год кондуктором, но зато он может тогда выйти из училища первым и получить прямо поручика, а это не шутка! Поверьте мне: я хорошо знаю все их учреждения и обряды, и потому наверное говорю вам, что многие, даже из моих знакомцев сами просят, чтоб их не переводили .... Что же касается до его выключки, то я, право, не знаю, чем побожиться вам, что этого никогда не может быть" (19).

И когда то, чего "никогда не может быть", все же произошло, то есть когда, вопреки существующим "учреждениям и обрядам", Достоевский все же оказался отчисленным из училилища, вина автоматически возлагалась не на него, а на "учреждения и обряды".

"Судите сами, каков был мой экзамен, когда я Вам укажу мои баллы; ничего не скрою, буду откровенен:

При 10-ти полных баллах (из алгебры и фортификации - 15 полных) я получил:

Из алгебры - 11... Фотификации - 12. Русский язык - 10. Артиллерия - 8. Французский - 10. Геометрия - 10. Немецкий - 10. История - 10. З/акон/ божий - 10. География - 10" (20).

Пересылая отцу реестр оценочных баллов, Ф.М. Достоевский действительно ничего не скрывал, если учесть, что баллы, оказавшиеся включенными, соответствовали реальным, а низкий балл по "фронтовой подготовке" оказался списанным как пренебрежительно малый, таковым и являясь в системе ценностей сочинителя. Но не имела ли сама ретроспективная мечта наполнить отцовское сердце радостью вариантом темы грядущей нищеты? Будучи определен в инженерное училище по принуждению отца и против собственной воли ("Меня с братом свезли в Петербург в Инженерное училище и тем испортили нашу будущность, по-моему это была ошибка", - писал он в старости), Достоевский напоминает отцу, что страх, внушенный ему с детства, остается при нем. Не следует забывать, что мысль об отцовской угрозе возвращалась к Достоевскому в самые тяжелые моменты жизни.

"Этот человек страдает не только от бедности, - пишет Б.И. Бурсов в контексте рассуждений о повести "Господин Прохарчин", - еще более от страха погибнуть в нищете... Он мучается не боязнью, а именно страхом, под давлением которого замыкается в своей скупости, как в скорлупе, отрезая себя от всех остальных людей...

И я спрашиваю себя: не мелькал ли в глубинах сознания Федора Михайловича, когда он писал вhOГосподина Прохарчина', образ его собственного родителя?!.

... Им владеет страх перед бедностью как перед чем-то непреодолимым, от полного недоверия ко всему и всем - желание укрыться в своем гордом, хотя и ничтожном одиночестве, победить таким путем непобедимого врага" (21).

Конечно, обещание доставить отцу ту радость, которой ему никогда не придется испытать, тоже входила в контракт о бедности, являясь формой искушения или соблазна - тема, к которой нам еще предстоит вернуться. Заметим, что письмо сына, искушающего отца радостью, стимулирует творческий порыв самого доктора Достоевского.

"Я уведомил тебя о моем нездоровье, - пишет он дочери Варе, делясь с ней новостями о брате, - которое со дня на день делалось хуже и наконец совершенно уложило меня в постель... к несчатью в это самое время я получил от брата твоего, Фединьки, письмо, для нас всех неприятное; он уведомляет, что на экзамене поспорил с двумя учителями, это сочли за грубость и оставили его до мая будущего года в том же классе, это меня, при моем болезненном состоянии до того огорчило, что привело к совершенному изнеможению, левая сторона тела начала неметь, голова начала кружиться... Помню только, как во сне, Сашенькин плач, что папинька умер. Я жив, да и удивительно ли, жизнь моя закалена в горниле бедствий" (22).

Новый эпизод "спора" с двумя учителями, хотя и восходил к "фактам", первоначально полученным от сына ("... один преподающий (алгебры), которому я нагрубил в продолженье года... нынче имел подлость напомнить мне это, объясняя причину отчего я остался..." - писал Достоевский брату Михаилу) был введен в сюжет самим доктором Достоевским, причем, введен произвольно, возможно, отражая его собственное восприятие сына как спорщика. Не потому ли в нарративе отца, адресованном сестре Достоевского, Варе, акцентируется скорее состояние сочинителя письма, нежели неудачи сына. Возможно, памятуя о своем предсказании сыну "быть под красной шапкой", отец интерпретирует сыновьи неудачи в терминах собственной вины. В этом случае признаки ухудшающегося здоровья, "уложившего" его "в постель" и версия собственной смерти могли видеться ему как кара за наказание, которое он сам накликал на сына.

В предвосхищении "папенька умер", выраженном с позиции ребенка, заметим, "Сашеньки", о которой еще пойдет речь в контексте смерти матери Достоевского, мог скрываться еще и страх человека, наказанного за "смертельную вражду" с собственным отцом. "Мой дед Михаил Андреевич был очень своеобразным человеком, - напишет в своих воспоминаниях дочь писателя. - Пятнадцати лет отроду он вступил в смертельную вражду со своим отцом и ушел из родительского дома... Он никогда не говорил о своей семье" (23). Вполне вероятно, что подозрительный доктор Достоевский мог проэцировать собственный бунт против отца и ненависть к нему на бунт и ненависть сына, скрывавшиеся за мнимой покорностью. Особой оговорки требует и то обстоятельство, что сын писал отцу из Михайловского замка, топографию которого, как известно, он изучал "с пристрастием".

"В те годы еще живы были, изустные предания о недавних мрачных событьях, об убийстве Павла Первого, - пишет Б.И. Бурсов, - о причастности наследника престола к убийству, о брызгах крови отца на одежде сына, ставшего императором. С пристрастием расспрашивал Достоевский лиц, хорошо знавших замок, где была тронная зала, где спальня императора, в которой его задушили, накрыв лицо подушкой, по какой-то таинственной, теперь заброшенной лестнице туда пришли убийцы, состоявшие в заговоре с наследником.

Это был необходимый душевный опыт, много десятилетий спустя понадобившийся Достоевскому при описании смертельной вражды между Митей Карамазовым и Федором Павловичем, его отцом" (24).

Хотя "смертельная вражда" Мити Карамазова к Федору Павловичу не обязательно должна была отражать реальные чувства сочинителя к собственному отцу, в обстоятельствах смерти доктора Достоевского, в которой сыновья замешены не были, по неизъяснимой цепи совпадений прослеживается "павловский мотив", от которого неотделима роль самоустранившегося убийцы-сына - тема, к которой мы вернемся в контексте следующей главы.

"И отец Достоевского, и император Павел оказались умерщвленными тайно. И в том, и другом случае официальная версия гласила, что они скончались скоропостижно. Совпадает даже диагноз апоплексический удар. И тогда, и теперь медицинские заключения были фальсифицированы. В обоих случаях обстоятельства кончины не явились секретом для окружающих, но о них не принято было говорить вслух. И, наконец, оба убиения сопровождались достаточно отвратительными подробностями ...

Брат Иван Федорович, желающий смерти отца и дающий молчаливую санкцию на убийство, отправляется в Чермашню (название вспоминалось как нельзя кстати). Этот шаг означает "добро": Смердяков завершает дело ...

Известно, что наследник престола цесаревич Александр Павлович (будущий император Александр I) был извещен заговорщиками заблаговременно. Он ждал, пребывая в одном из покоев Михайловского замка, он в ночь на 12 марта лег спать, не раздеваясь. Правда, он решительно потребовал от заговорщиков сохранить жизнь родителю: в русских условиях это было трудноисполнимо.

Молчаливое согласие сына на переворот могло означать только одно: смерть. Как и брат Иван Федорович, Александр самоустранился (25).

То ли ввиду таинственных обстоятельств смерти отца, а, возможно, из боязни заглянуть за пределы существующего семейного мифа, тема отца была для Ф.М. Достоевского пожизненным табу. Даже припоминая сны, в которых ему виделся отец, он ограничивался лишь намеками, доверяя своим корреспондентам дорисовать картину самим: "... сегодня ночью видел во сне отца, но в таком ужасном виде, в каком он раза два только являлся мне в жизни, предрекая грозную беду..." (26). Но какие два появления отца могли запомниться Достоевскому в контексте грозной беды в будущем, каковой, надо думать была его мистическая смерть?

"Подивитесь предчувствию души моей, - сообщает брат Достоевского, Михаил, в письме к тетке Куманиной от 30 июня 1839 года. - В ночь на 8-е июня - я видел во сне покойного папиньку. Вижу, что будто он сидит за письменным столиком и весь как лунь седой; ни одного волоса черного; я долго смотрел на него и мне стало так грустно, что я заплакал; потом я подошел к нему и поцеловал в плечо, не быв им замеченным, и проснулся. Я тогда же подумал, что это не к добру, и не мало беспокоился, не получая от папиньки ни письма, ни денег, в которых я теперь крайне нуждаюсь. У меня нет ни копейки, и я живу на своей квартире, держу свой собственный стол, и притом должен заплатить учителю за взятые уроки из математики. Через год я буду офицером (27).

Заметим, что М.М. Достоевский предпочитает писать об отце с позиции невинного детского опыта, так сказать, закрывая глаза на будущее знание, о котором, вероятно, существует семейный договор о неразглашении. Конечно, в письме М.М. Достоевского к Куманиным речь идет вовсе не об отце. Ведь человеком, сидящим "за письменным столом", в котором, надо думать, должны были храниться деньги, предназначенные для высылки сыну, то есть деньги, которые оказались бы в распоряжении корреспондента, не помешай этому неожиданная смерть родителя, "папинька" является лишь подставной фигурой. Реальным является желание самого корреспондента, по отношению к которому "стол", упоминаемый вторично в контексте ожидания офицерского пособия "через год", служит атрибутом, позволяющим Куманиным думать о возможности возврата инвестиции в будущем.

Из всех детей доктора Достоевского лишь Андрей взял на себя труд написать семейную хронику, и хотя враждебность окружающего мира, страх и ожидание если не заговора, то непременно обмана, насмешек или оскорбления внушалась отцом без исключения всем детям, каждый из них трансформировал ее по-своему. Для Достоевского мысль об отце при всей ее запретности могла получить выход через авторскую фантазию. Контекст отца мог вызывать у Достоевского мысли о мистической основе власти, покоящейся на тайне и авторитете, о домашней тирании и пронзительном слове, насаждающем авторитет в отсутствие привилегий и прав за пределами домашнего круга. Как человек, лишенный сочинительского таланта, Андрей Достоевский интересуется эпизодическим опытом. Об отцовской подозрительности он помнит как о случайных и единичных историях. Однажды отец обвинил в краже прачку. В другой раз он заподозрил крепостного крестьянина в том, что тот выпил наливку. В третий раз приревновал беременную жену к соседу. В четвертый выразил недовольство начальством, получившим награду вместо него.

"Отец наш был чрезвычайно внимателен в наблюдении за нравственностью детей, и в особенности относительно старших братьев, когда они сделались уже юношами, - пишет Андрей Достоевский. - Я не помню ни одного случая, когда бы братья вышли куда-нибудь одни; это считалось отцом за неприличное, между тем как к концу пребывания братьев в родительском доме старшему было почти уже 17, а брату Федору - почти 16. В пансион они всегда ездили на своих лошадях и точно так же и возвращались" (28).

Знаком "внимательности" в его эвфемистическом толковании объясняются и другие меры отца, вследствие которых "из товарищей к братьям не ходил никто". Но что могло толкать младшего Достоевского к снижению отцовскойтирании до масштаба принятой нормы? Конечно, основной задачей мемуариста было желание показать, что все в родительском доме было "как у людей". Однако, не исключено, что, привыкши жить в страхе перед отцовской властью, он не знает другой нормы. Страх, подлежащий сокрытию, как раз и способствовует выработке евфемистических переименований. К тому же тот факт, что Андрей Достоевский приступил к сочинению своих мемуаров после смерти брата Федора, мог сыграть особую роль в цензурировании им собственной памяти. И не исключено, что ему в известном смысле довелось пройти через замещение собой покойного брата, через которое в свое время мог пройти Федор Достоевский, приступивший к публикации своих сочинений после смерти отца.

"Идея непременного и высшего стремления в лучшие люди (в буквальном, самом высшем смысле этого слова), - напишет Ф.М. Достоевский за десять лет до смерти, - была основной идеей и отца и матери наших, несмотря на все уклонения (29).

Надо полагать, что мемуарный опыт Андрея Достоевского был предпринят с установкой на одобрение его старшим братом, однако его творческие усилия, если можно охарактеризовать его писательский опыт именно так, скорее всего, не выходили за рамки наивного контроля за читательским восприятием, осуществленного путем подталкивания читателя в сторону того понимания, которое представлялось ему и правильным и нужным.

"Родители наши были отнюдь не скупы, скорее, даже тароваты... повествует мемуарист, - но у отца была одна, как мне кажется теперь, слабая сторона. Он очень часто повторял, что он человек бедный, что дети его, в особенности мальчики, должны готовиться пробивать себе сами дорогу, что со смертью его они останутся нищими и т.п. Все это рисовало мрачную картину" (30).

Сведение скупости отца к простительной слабости делается мемуаристом за счет упрощения темы нищеты, хотя и служит мерой митигации собственного страха. Ведь под нищетой доктор Достоевский имел в виду грядущую нищету, т.е. нищету, не приносящую неудобств в настоящем, но призванную вызвать страх перед будущим. Возможно, сознавая, что тема "нищеты" служила доктору Достоевскому своего рода ширмой, избранной как инструмент контроля, мемуарист старается увести читателя, а, возможно, и себя, именно от такого толкования.

"Я припоминаю еще и другие слова отца, которые служили не нравоучением, а скорее остановкою и предостережением. Я уже говорил неоднократно, что брат Федор был слишком горяч, энегрично отстаивал свои убеждения и был довольно резок на слова. При таких проявлениях со стороны брата папенька неоднократно говаривал: вhOЭй, Федя, уймись, не сдобровать тебе... быть тебе под красной шапкой!' Я привожу слова эти, вовсе не ставя их за пророческие, пророчество есть следствие предвидения; отец же никогда предположить не хотел и не мог, чтобы дети его учинили что-нибудь худое, так как он был в детях своих уверен. Привел же я слова эти в удостоверение пылкости братнего характера во время его юности" (31).

.

Если предательская мысль о том, что отец напророчил каторгу собственному сыну, могла зародиться даже в сознании эмоционально воздержанного мемуариста, на воображение брата-писателя она могла подействовать разрушительно. "Быть тебе под красной шапкой" - обещал когда-то Достоевскому отец, предвосхитив реальное наказание 1849 года, которому предшествовало и символическое. "На носу литературы рдеешь ты, как новый прыщ" - писал коллективный автор в лице Белинского, Некрасова, Тургенева и, возможно, Панаева в сатирическом послании 1846 года под названием "Витязь горестной фигуры". Не исключено, что в преддверии реального наказания Достоевский мог зациклиться на символическом. Припомним, что В.Г. Белинский, прочитав "Господина Прохарчина", прозорливо усмотрел в авторе случай фиксации, безошибочно вычленив особую его "замашку" "часто повторять какое-нибудь особенно удавшееся ему выражение (как например: 'Прохарчин мудрец!' и тем ослаблять силу его впечатления..." (32). Однако, великому критику, вероятно, не пришло в голову, что "выражения", на которых "зациклился" Достоевский, могли быть не "удавшимися ему выражениями", а фантазиями на тему об отцовском пророчестве, повторенном на разные лады.

"Ты, мальчишка, молчи! Празднословный ты человек, сквернослов ты! Слышь, каблук! Князь ты, а? Понимаешь штуку"

"- Ты, ты, ты глуп! - бормотал Семен Иванович"; "а ты, начитанный, глуп".

"Врешь ты,.. детина, гулявый ты парень! А вот как наденешь суму, побираться пойдешь; ты ж вольнодумец, ты ж потаскун; вот оно тебе, стихотворец!"

"Ну, слышь ты теперь... шут кто? Ты шут, пес шут, шутовской человек...; слышь, мальчишка, не твой, сударь, слуга!".

По собственному признанию автора, "Прохарчиным" он "страдал все лето" 1846 года, причем "страдал" не в одиночестве, а при интимном соседстве старшего брата. Как известно, повесть сочинялась в Ревеле. Судя по обстоятельствам, связанным с созданием произведений, в которых возникала фигура отца, о которых еще пойдет речь, Достоевский возвращался к наследию отца в те моменты, когда отцовские угрозы, в частности, угроза грядущей нищеты, были ближе всего к реализации, то есть когда перед ним возникала перспектива крушения безопасного мира, созданного отцом. Не исключено, что с "предательством" кружка Белинского, воздавшего хвалу будущему гению и тут же оттолкнувшего его, Достоевский остался один на один с тенью отца, возродив ее через "горячечные призраки" господина Прохарчина. Эта мысль уже была высказана отдельными читателями, хотя и в виде робкого допущения.

"И на самого Достоевского, как на его Прохарчина, напирала жизнь, писал Ю.Ф. Анненский, - требуя ответа и грозя пыткой в случае, если он не сумеет ответить: только у Прохарчина это были горячешные призраки: извозчика, когда-то им обсчитанного, и где-то виденной им бедной, грешной бабы, и эти призраки прикрывали в нем лишь скорбь от безвыходности несчатия, да, может быть, вспышку неизбежного бунта; а для Достоевского это были творческие сны, преобразовавшие действительность, и эти сны требовали от него, которому они открывались, чтобы он воплотил их в слова,

Мы знаем, что в те годы Достоевский был по временам близок к душевной болезни" (33).

Но в чем могла заключаться тень доктора Достоевского? Известно, что ввиду особых обстоятельств смерти отца сыновьям не удалось проститься с ним, лишив их возможности ассимилировать, переварить и интернализовать мысль об отцовской кончине. Вместо того, чтобы "успешно", говоря языком Фрейда, похоронить отца, то есть идентифицировать себя с ним, интериоризовать (introject), идеализировать и удержать в памяти его образ, Достоевский оказался в положении двойника умершего - в позиции, особо оговоренной французскими психоаналитиками (Nicolas Abraham и Maria Torok) для тех случаев, когда траур по покойнику оказался не доведенным до успешного завершения (34). Разрабатывая теорию Фрейда о скорби и трауре, Абрахам и Торок предложили концепцию "крипты", так сказать, метафоры для места захоронения умершего в теле живущего. Ситуация представлена ими следующим образом. В "я" живущего отводится для покойного определенное место, в результате чего покойный продолжает жить рядом с живущим как незнакомец, являющийся вторым голосом, произносящим суд и приговор первому.

Не исключено, что "Господин Прохарчин" построен по схеме крипты, в которой близкий к помешательству сын пишет о себе с оглядкой на предсмертное "сумасшествие" собственного отца. "Помешался Семен Иванович Прохарчин, человек уже пожилой, благомыслящий и непьющий", - пишет он, скорее всего, о себе по аналогии с душевной болезнью доктора Достоевского. Уже неоднократно замечалось, что в произведениях раннего Достоевского с сильным автобиографическим акцентом типа "Господина Прохарчина" и "Хозяйки", трудно провести границу между бредом и рациональной мыслью. Однако, догадки о том, что "бред" персонажей мог быть цитацией отцовского бреда, почему-то не было высказано исследователями. А между тем, Прохарчин на разные лады "повторяет" ход мысли доктора Достоевского, его предостережения, поучения и предсказания, известные нам из биографического материала. "Семен Иванович... начал... изъяснять, что бедный человек, всего только бедный человек, а более ничего, а что бедному человеку, ему копить не из чего...", - есть цитация отцовского мифа о богатом бедном. Голос доктора Достоевского возрождается в "предсказании" господина Прохарчина о том, "что когда Зиновий Прокофьевич вступит в гусары, так отрубят ему, дерзкому человеку, ногу в войне". Прохарчин, как и когда-то доктор Достоевский, симулирует собственное воскресение ("... оно вот умер теперь; а ну как эдак того, и не умер слышишь ты, встану, так что-то будет, а?") и страдает от зова плоти ("Но в хозяйкиной комнате, куда было забежал наш герой так, как был, без приличия, босой и в рубашке, его перехватили, скрутили и победно отнесли обратно за ширмы, которые между прочим совсем не горели, а горела скорее голова Семена Ивановича, - и уложили в постель").

Подробности бреда Прохарчина могли быть "придуманы" Достоевским с оглядкой на некоторые факты, связанные с убийством в Михайловском замке, возможно, воспринятые Достоевским как аналог смерти собственного отца. Об императоре Павле известно, что, напуганный толпой заговорщиков, он "забился в один из углов маленьких ширм, загораживавших простую, без полога, кровать, на которой он спал" (А.Ф. Ланжерон), после чего спрятался за портьерой и был "вытащен" из прикрытия "в одной сорочке" (Чарторыйский). Как известно, все эти детали использованы в "Господине Прохарчине" в преддверии его смерти. И если в числе симптомов приближающегося сумасшествия, возродившихся в фантазиях писателя-сына, его отца и персонажа Прохарчина, зафиксированы сны, проигрывающие собственную смерть, потеря памяти, ипохондрия, повышенная чувствительность к свету и шуму, зрительные и слуховые галлюцинации, состояние ступора и повышенная эротика, то диагноз их общей болезни, возможно, может быть поставлен с помощью Зигмунда Фрейда. В частности, меня будет интересовать его анализ фантазий доктора Шребера (35). Но какое отношение роль самоустранившегося убийцы-сына, проигранная и на исторической арене, и в фантазиях автора "Господина Прохарчина", могла иметь к реальной ситуации кончины доктора Достоевского?

В преддверии этой темы укажу на возможность присутствия отцовской темы, помимо "Господина Прохарчина", в "Неточке Незвановой". Конечно, к созданию повести мог иметь отношение целый ряд случайных событий типа того, что 26 апреля 1847 года Достоевский присутствовал на концерте композитора и скрипача Г.В. Эрнстаж; примерно в то же время он был на концерте Берлиоза в Большом театре; начал посещать итальянскую оперу; 15 июня 1847 года от апоплексического удара скончался В.Н. Майков, брат близкого друга, которому он "очень много задолжал"; осенью 1847 года Достоевский был занят редактированием текста "Бедных людей" для переиздания; в конце 1847 года закончилось судебное разбирательство с соседом Хотяинцевым, начавшееся в связи с разделом земель в поместье Даровое; в мае 1848 года умер В.Г. Белинский; примерно в то же время начались посещения Достоевским кружка М.В Петрашевского и С.Ф. Дурова, сближение с Н.А. Спешневым, ставшим источником Мефистофельских страхов Достоевского, к которым мы еще вернемся и, наконец возросший интерес Достоевского к музыкантам и музыке, связанный с частым посещением музыкально-литературных вечеров Дурова.

И тут возникает такое предположение. Не познакомился ли Достоевский в ходе своего возросшего интереса к музыкантам и музыке с профессором петербургской консерватории Карлом Карловичем Маркусом, который, имея репутацию замечательного виолончелиста, снискал еще большую славу как выдающийся педагог? Ведь Карл Карлович Маркус мог привлечь внимание Достоевского как родственник или однофамилец соседа родителей, Антона Федоровича Маркуса, чья роль в семье Достоевских оставалась невыясненной. Тот факт, что убийство отца было совершено в отсутствие Достоевского, оставлял широкое поле для его врожденной подозрительности. Из свидетельств сестры он мог узнать о ее совместных с Ф.А. Маркусом чтениях сочинений Коцебу, то есть автора, создавшего подлинный документ об убийстве императора Павла (см. "Цареубийство 11 марта 1801 года") и самого принявшего смерть от ножевой раны. И если Маркус решил ознакомить старшую сестру Достоевского с подробностями убийства императора Павла в преддверии убийства ее собственного отца, не могло ли у него быть на то особых причин?

То, что было известно Достоевскому о Маркусе: его рутинное посещение дома родителей, причастность к миру исскуства и родственная забота о семье якобы по поручению отца, составляло фасадную сторону, вполне возможно, воспроизведенную в лице персонажа "Неточки Незвановой", тоже немца, по имени Карл Федорович Мейер, также, как и Маркус, демонстрирующего преданность к главе семейства.

"Немец был самый чувствительный, самый нежный человек в мире и питал к моему отчиму самую пламненную, бескорыстную дружбу; но батюшка, кажется, не имел к нему никакой особенной привязанности, и только терпел его в числе знакомых, за неимением кого другого", - читаем мы в "Неточке Незвановой" (36).

Обратим внимание на сочленение имен, Карл и Федор, а также первой букфы фамилии (М) в имени немца (Карл Федорович Мейер), частично совпадающем с именем Федора Антоновича Маркуса. Вспомним, что и убийцу Коцебу, и профессора петербургской консерватории Маркуса звали одним и тем же именем, Карл. О персонаже "Неточки Незвановой" Карле Федоровиче известно, что он питал "пламненную, бескорыстную дружбу" к ее отчиму. Но и А.Ф. Маркус, снабжавший книгами сестру Достоевского, Варю, мог питать "пламненную, бескорыстную дружбу" к родителям Достоевского. Как-никак ему придется впоследствии заменить доктора Достоевского (Более подробно родительский статус Маркуса будет затронут в следующей главе). В публикацию "Неточки Незвановой", начавшуюся в "Отечественных записках" в январе 1849 года с подзаголовком (История одной женщины), по собственному признанию Достоевского, не вошли некоторые факты, о которых автор пожелал дополнительно рассказать на одном из вечеров кружка Петрашевского. Но что могло принудить Достоевского оставить за пределами повести материалы, им же потом признанные важными? Если учесть, что в повести неоспоримо присутствуют подробности убийства отца, к которым мы еще вернемся, автор мог пожелать отвести внимание читателя от подозрения в автобиографичности материалов. Заметим, что при почти полной идентичности обстоятельств убийства роль убийцы в "Неточке Незвановой", приписанная отчиму героини, соответствует в реальной жизни автора роли жертвы. Если закономерность перевернутых ролей работает и в другой параллели, то присутствие Августа Фридриха Фердинанда фон Коцебу, автора, ставшего жертвой убийства, позволяет заподозрить в Ф.А. Маркусе убийцу. Мотив красного цвета, отмеченный Коцебу в контексте "Михайловского замка", где был убит император Павел, повторен в "Неточке Незвановой".

"Остальные части стен окрашены в красноватый цвет, происхождение которого преданием, довольно достоверным, приписывается рыцарской любезности. Говорят, что одна придворная дама однажды явилась в перчатках этого цвета, и что император послал одну из этих перчаток в образец составителю этой краски. Надобно сознаться, однако ж, что столь резкий красный цвет более приличен для пары перчаток, чем для дворца", - пишет Коцебу. (37).

"Мне припомнились сумерки, я припомнила наш чердак, высокое окно, улицу глубоко внизу, с сверкающими фонарями, окна противоположного дома с красными гардинами, кареты, столпившиеся у подъезда, топот и храп гордых коней, крики, шум, тени в окнах и слабую, отдаленную музыку... Так вот, вот где был этот рай! Пронеслось в моей голове; вот куда я хотела идти с бедным отцом..." - читаем мы в "Неточке Незвановой" (38).

Но зачем могло понадобиться Достоевскому вернуться к "отцовскому" сюжету спустя восемь лет, снова воскресив в памяти обстоятельства кончины отца через год с небольшим после окончания "господина Прохарчина"? Центральным событием такого возврата, вероятно, была смерть В.Г. Белинского, унесшего с собой секрет понимания таланта Достоевского. В некотором смысле доктор Достоевский, открыв в сыне сочинительский дар, предварил открытие Белинского. И именно тогда, когда талант Достоевского мог казаться все более и более иллюзорным ему самому и менее и менее признанным собратьями по перу, у него могла возникнуть потребность углубиться в размышления над превратностями дара гения.

"Он ясно увидел, что вся эта порывчатость, горячка и нетерпение - не что иное, как бессознательное отчаяние при воспоминании о пропавшем таланте; что даже, наконец, и самый талант, может быть, и в самом-то начале был вовсе не так велик, что много было ослепления, напрасной самоуверенности, первоначального самоудивлетворения и беспрерывной фантазии, беспрерывной мечты о собственном гении", - читаем в "Неточке Незвановой" (39).

2. "Миниатюрное наследство"

С августа 1844 г. начинается переписка Достоевского с опекуном родительского наследства, П.А. Карепиным, с именем которого, возможно, и определилось для Достоевского начало травматического опыта.

"Мне жаль бедного отца! - напишет Достоевский брату в Ревель 31 октября 1838 года. - Странный характер! Ах, сколько несчастий перенес он! Горько до слез, но нечем его утешить. - А знаешь ли ты? Папенька совершенно не знает света: прожил в нем 50 лет и остался при своем мненье о людях, какое он имел 30 лет назад. Счастливое неведенье. Но он очень разочарован в нем" (40).

Но помогло ли самому Достоевскому его "знание света", с позиции которого он оценивает "бедного отца" в письме к старшему брату?

Карепин "был добрейшим из добрейших людей ... он был не просто добрым, но евангельски добрым человеком ... он вышел из народа, достигнул всего своим умом и своей деятельностью. Впрочем, когда он сделался женихом сестры, он был уже дворянином", - читаем о нем в воспоминаниях Андрея Достоевского (41).

Но почему именно "добрейшему" Карепину, а не подозрительному отцу, довелось оказаться ответственным за первую в жизни травму Достоевского? Что в Карепине было такого, что могло отозваться болезненной струной на чувствительном самолюбии будущего писателя? Конечно, вступление опекуна в должность относилось ко времени, когда Достоевский приобрел репутацию "палача денег", изведав, вместе с вольной жизнью в инженерном училище, и страх нищеты, и сладость "богатства".

"Крайнее безденежье продолжалось около двух месяцев, - читаем мы у Ореста Миллера о ситуации Достоевского, относящейся к 1843 году. - Как вдруг, в ноябре, он стал расхаживать по зале как-то не по-обыкновенному громко, самоуверенно, чуть не гордо. Оказалось, что он получил из Москвы 1000 рублей. - Но на другой же день утром, - рассказывает д-р Риезенкампф, он опять своею обыкновенною тихою, робкою походкой вошел в мою спальню с просьбою отдолжить ему 5 рублей... " (42).

Однако уже в декабре, продолжает свой рассказ О.Ф. Миллер со слов Риезенкампфа, дело "дошло до займа" у ростовщика, которому была выдана "доверенность на получение вперед жалованья" за первую "треть 1844 года". Проценты за 4 месяца снизили полученную у ростовщика сумму с 300 до 200 рублей. "Понятно, что при такой сделке, - комментирует Миллер ощущения Достоевского, - должен был чувствовать глубокое отвращение к ростовщику. Оно, может быть, припомнилось ему - когда, столько лет спустя, он описывал ощущения Раскольникова при первом посещении им процентщицы" (43).

"К 1-му февраля 1844 г., - снова документирует О.Ф. Миллер со слов д-ра Риезенкампфа, - опять выслали из Москвы 1.000 рублей, но уже к вечеру в кармане у него оставалось всего сто" (44).

"... Достоевский действительно всю свою жизнь крайне нуждался в деньгах, - суммирует М.В. Волоцкой, - но причины этой нужды были чрезвычайно своеобразны... Для человека с другим характером - доходов Достоевского было бы более чем достаточно для вполне обеспеченной жизни. Достоевский же терпит острую нужду еще в то время, когда получает от опекуна регулярно по 4.000 [ассигнациями] рублей в год, не считая офицерского жалованья" (45).

Ф.М. Достоевский был не первым наследником, попытавшимся склонить П.А. Карепина к мысли о преждевременной раздаче оставленного доктором Достоевским "богатства". Письменная заявка брата Михаила, по праву старшинства опередившего его, нашла в П.А. Карепине благосклонного читателя, что не могло не послужить прецедентом. "Тот, конечно, по доброте своей обещал ссудить несколько денег в счет доходов с имения, которых в наличности не было ни копейки", - оповещает А.М. Достоевский читателя об успешной попытке старшего брата, обратившегося к П. А. Карепину за ссудой в счет будущей женитьбы. Однако Ф.М. Достоевский, возможно, пустив в ход свой особый сочинительский дар, слишком усложнил фабулу и не нащупал правильного хода. "Должен я был около 1200 руб., должен был наделать про запас платья, должен был жить в дороге ... да, наконец, иметь средства обзавестись кой-чем на месте..." (46) - писал он по первому заходу, объясняя необходимость подать в отставку этими нуждами. Ответное сочувствие опекуна достигнуто не было. В другой заход, тоже обреченный на неуспех, необходимость отставки была представлена через нужду оставаться в Петербурге.

На третий заход фабульного запаса не хватило вовсе.

"Почти в каждом письме моем я предлагал Вам, как заведующему всеми делами семейства нашего, проект о выдележе... части моего имения за известную сумму денег. Ответа не было никакого", - напишет он, уже взывая не к разуму, а к чувству.

Вы можете отвергнуть теперь эти предложения по тысяче предлогам. - Но несколько строчек самых откровенных с моей стороны, эссенции всего, что до сей поры было писано и говорено с обеих сторон, теперь, в настоящую минуту, необходимы ... Неужели ... вы захотите еще употребить ту власть, которая вам не дана, действовать в силу тех побуждений, которые могут управлять только решением одних родителей, наконец, играть со мною роль, которую я в первую минуту досады присудил вам неприличною. - Неужели и после этого всего вы будете противиться, ради моей собственной пользы и из сострадания к жалким грезам и фантазиям заблуждающейся юности... до сих пор не постигаю причины, заставившей вас, приняв в соображение ваше участие в семейных делах наших, отстраниться от меня и предать меня самым неприятным гадостям и обстоятельствам, которые только были на свете" (47).

Обратим внимание, что, являясь просителем, Достоевский нацелен не на то, чтобы добиться от Карепина выполнения своей воли, а на подтверждение вероятности или даже необходимости того, чтобы просьба сочинителя была непременно отклонена опекуном, что в результате и происходит. Желание получить наследство как бы неотделимо у него с желанием принять отказ, возможно, дающий ему право на новые обвинения. Вероятно, впервые после смерти отца Достоевский позволяет себе "высказаться". И тут важен такой нюанс. Достоевский вряд ли бы пожелал обвинить Карепина в театральности, так сказать, в игрании роли, причем родительской, если бы Карепин не нарушил существенного пункта отцовского контракта, а именно, не затронул тему нищеты в непочтительном, то есть неправильно взятом "тоне". "Но тон письма вашего, тон, который обманул бы профана, так что он принял бы все за звонкую монету, этот тон не по мне. Я его хорошо понял и он же мне оказал услугу, избавив меня от благодарности", - заявляет он в письме от 19 сентября 1844 года). И согласись П.А. Карепин называть мнимое мнимым даже условно, то есть пожелай он видеть в капризе необходимость, контракт с ним вряд ли был бы расценен Ф.М. Достоевским как "предательство".

"Вы едва почувствовали на плечах эполеты, довольно часто в письмах своих упоминали два слова - наследство и свои долги; я молчал, относя это к фантазии юношеской, твердо зная, что опыт, лета, поверка отношений общественных и частных лучше Вам истолкуют, но теперь хочу упоминуть, что первое слишлом миниатюрно ... - пишет Карепин (48).

"Вам угодно было сказать несколько острых вещей насчет миниатюрности моего наследства, - отвечает оскорбленный Достоевский. - Но бедность не порок. Что Бог послал. Положим, что вас благословил Господь. Меня нет. Но хоть и малым, а мне все-таки хочется помочь себе по возможности, не повредя другим по возможности. Разве мои требования так огромны. Что же касается слова наследства, то отчего же не назвать вещь ее именем" (49).

"Долги, превышающие состояние, простятся богачу. Даже в иных случаях на это обстоятельство везде смотрят с уважением. Бедняку дают щелчка... Меня мучили долги, с которыми я три года не могу расплатиться. Меня мучила безнадежность расплаты в будущем. И потому я вышел в отставку единственно с целью уплаты долгов известным образом - разделом имения (по справедливому замечанию вашему, весьма и даже донельзя весьма миниатюрного, но для известных целей годящегося)" (50).

Впоследствии концепция "назвать вещь ее именем", расширенная до включения в нее различных случаев пренебрежения его нуждами, служила для Достоевского важным критерием оценки человека.

"Но какова же сестра Саша? - писал он брату Михаилу из Семипалатинска. - За что она нас всех заставляет краснеть? Именно краснеть! Ибо все в семействе нашем благородны и великодушны. В кого она так грубо развита? Я давно удивлялся, что она, младшая сестра, не хотела никогда написать мне строчки. Не оттого ли, что она подполковница?" (51).

Поправка к мифу о бедности, внесенная П.А. Карепиным, имела и другой, не менее существенный аспект. Если опекунство доктора Достоевского проходило под знаком "сочинительства", то П.А. Карепин, не причастный к творчеству и не испытывавшего перед сочинителями никакого пиитета, вероятно, принимался Достоевским в качестве самозванца.

"Вам ли оставаться при софизмах портических, в отвлеченной неге и лени Шекспировских мечтаний? На что они, что в них вещественного, кроме распаленного, раздутого, распухшего - преувеличенного, но пузырного образа?.. - писал Карепин.

"Если вы считаете пошлым и низким трактовать со мною о чем бы то ни было,.. то все-таки вам не следовало бы так наивно выразить свое превосходство заносчивыми унижениями меня, советами и наставлениями, которые приличны только отцу, и шекспировским мыльным пузырем. Странно: за что так больно досталось от вас Шекспиру. Бедный Шекспир!" - отвечал ему оскорбленный Достоевский (52).

Затронув тему нищеты как двойной конфликт богатого с бедным и делового человека с мечтателем, Карепин, хотя и подарил будущему автору, как нам придется убедиться, сюжет для нескольких сочинений, оказался первым в списке врагов на жизнь. И сколь бы велики ни были убеждения близких в том, что "ежели б он видел и знал Петра Андреевича, то не утерпел бы и полюбил бы его всей душой, потому что этого человека не любить нельзя", Достоевский оставался непреклонен в своей враждебности. Но и Карепин, вероятно, отвечал Достоевскому тем же чувством с той только разницей, что выражал его в более сдержанных тонах.

"Жаль, что не упоминаешь о брате Федоре; он, вероятно, поэтизирует, делает Карепин собственноручную приписку в письме жены к Андрею Достоевскому в марте 1849 года, то есть за месяц до ареста писателя. - Если и увлекся он в область мечтательную, в вихрь ласкательств, авторских и артистических, наступит, несомненно, время, что права крови заговорят, и он сам удивится: почему чуждается близких" (53) .

"... Мы не знаем подробностей, но скорбим бесконечно о жалкой участи брата Федора, - делает новую приписку Карепин, уже в письме к тому же корреспонденту от 5 января 1850 года, то есть вдогонку отправленному на каторгу Достоевскому. - Конечно, ты чужд также подобных сведенией, да и старайся, чтобы ни одним словом, ни же помышлением тебя не коснулось, а скорбеть неизбежно ... Да будет упование на милость Создателя и Начальства неизменным, и ему и всем нам в отраду несчастному" (54).

В преломленном виде конфликт с П.А. Карепиным нашел воплощение в первом сочинении Достоевского, "Бедные люди", работа над которыми велась чуть ли не параллельно с их перепиской. Вероятно, сочтя недостаточным отпор, данный опекуну в эпистолярной и частной форме, Достоевский вводит Карепина в собственную повесть, отведя ему "гнусную" роль помещика Быкова, то есть старого волокиты, которому предстояло сначала обесчестить, а потом жениться на безответной и бедной девушке "Вареньке". И если в подтексте реальной переписки Достоевского с Карепиным тема бедности трактуется как высокомерие богатого к бедному, то в подтексте "Бедных людей" оно приобретает смысл соблазнение богатым бедной. Углубление роли, навязанной Достоевским Карепину в "Бедных людях", осуществляется за счет переведения ее в эротическую сферу, ставшую мерой проявления власти. Скорее всего, в замысел сочинителя входило объявить реальному П.А. Карепину, предложившему реальной сестре Достоевского, Варе, контракт, замешенный на высокомерном презрении к бедности, о недействительности их брака. Карепинская роль узурпатора родительского наследства и оскорбителя чести автора "Бедных людей" соответствует его роли соблазнителя собственной жены. Навязчивая идея Макара Девушкина расстроить брак Вареньки с помещиком Быковым ретроспективно повторяет мечту реального Достоевского освободить сестру от брака с опекуном. Припомним, что Карепин был на 26 лет старше В.М. Достоевской.

Хотя Карепину довелось впоследствии удовлетворить запрос Достоевского, выделив ему из собственных средств 1.000 рублей серебром, в сознании сочинителя он оставался оскорбителем, не способным возвыситься над ролью помещика Быкова, данной ему в первом романе. Причем, если в "Бедных людях" о соблазнителе Быкове (Карепине) есть лишь беглое упоминание по контрасту с сочинителем Девушкиным, в "Белых ночах" эротическая тема является центральной. Прямого упоминания роли Карепина в повести нет. Однако его легко вывести из контекста. Рассказчик именует себя "мечтателем", не иначе как позаимствовав свой титул из контекста "шекспировских мечтаний", подмеченных реальным Карепиным у реального Достоевского. Заметим, что даже поправка титула, сделанная с учетом подмены карепинской установки на авторскую, возвращает читателя к мифу о богатом бедном.

"Мечтатель", сообщает рассказчик, - "богат своею особенною жизнью", селится он большей частью в каком-нибудь неприступном углу, как будто таится в нем даже от дневного света, и уж если заберется к себе, то так и прирастет к своему углу, как улитка ...".

И если под "мечтателем" рассказчик имеет в виду автора, прошедшего опыт карепинского опекунства, под его собеседницей, названной сестрой, он может подразумевать собственную сестру, соблазненную Карепиным. Их родственность проигрывается на разных уровнях.

"Постойте, я догадываюсь: у вас верно есть бабушка, как и у меня. Она слепая и вот уже целую жизнь меня никуда не пускает, так что я почти разучилась совсем говорить. А когда я нашалила тому назад года два, так она ... взяла, призвала меня, да и пришпилила булавкой мое платье к своему".

Заметим, что мера наказания "пришпилила булавкой" вполне соответствует ритуальному наказанию, совершаемому, по свидетельству дочери писателя, отцом Достоевского.

"... Мой дед никогда не отпускал своих красивых дочерей одних и сопровождал их в те немногие разы, когда они наносили визит к сельским соседям.

Усердная бдительность отца задевала моих деликатных тетушек. С ужасом вспоминали они потом, как отец по вечерам заглядывал под кровати, проверяя, не спрятались ли там их любовники" - вспоминает дочь Достоевского (55).

Существуют и другие параллели, указывающие на наличие биографических мотивов автора. Настенька получала образование в отсутствие родителей от соседа, снабжавшего ее французскими романами, в то время как Варенькой после смерти родителей руководил сосед Ф.А. Маркус, поставлявший ей немецкие романы. И если о Настеньке известно, что она бросилась в объятья к своему соседу-учителю, возможно, заразившись романтическими фантазиями авторов, то не исключено, что с Варенькой, сестрой писателя, тоже связана романтическая история, предшествовавшая ее браку с Карепиным - предположение, к которому вернусь в комментариях к "Преступлению и наказанию"

Конечно, имя "Настя"-"Надя" могло быть заимствовано Достоевским из другого источника, связанного с мужским миром, в котором он сам, по свидетельству А.И. Савельева, "настолько был непохожим на других его товарищей во всех поступках, наклонностях и привычках и так оригинальным и своеобычным, что сначала все это казалось странным, ненатуральным и загадочным ..." (56). В том, мужском мире, за автором "Белых ночей", по свидетельству другого мемуариста, С.Д. Яновского, не было замечено ни одной женской привязанности". Припомним, что "Белые ночи", где впервые появляется имя "Настенька", посвящены А.Н. Плещееву, в письмах которого, адресованных Достоевскому и найденных при его аресте, имеется упоминание о таинственной "Ваньке (Насте, Типке тож)". С учетом этого упоминания, имя Настя может быть рассмотрено в другом контексте, тоже не лишенном автобиографических корней.

Допуская возможность заимствования имени "Настя" из плещеевского арсенала с последующим использованием его в ряде повестей от "Белых ночей" до "Записок из подполья", И.Л. Волгин делает предположение о существовании реальной страсти к падшей женщине (Насте) у самого Плещеева, "озаботившегося" вывести ее "из мрака заблужденья". По мысли Волгина, к осуществлению своей задачи А.Н. Плещеев мог привлечь, в числе прочих, А.И. Пальма и Достоевского, обратившись к последнему с просьбой достать денег, необходимых для содержания Насти. Конечно, в письме Плещеева есть все компоненты для такого мифа ("Как мне будет больно, - писал он Достоевскому, - если она опять вернется к прежнему"). Но такая трактовка предполагает дословное понимание текста, который вполне мог быть шифрованным, особенно если учесть подпольное положение корреспондентов, как участников антиправительственного заговора. Конечно, и сам Волгин, проведя аналогию между плещеевской Настей и Настенькой "Белых ночей", оговаривается, что полного соответствия там быть не могло. Но что же могло быть?

Учитывая конспиративный характер письма Плещеева к Достоевскому, допустимо предположить, что имена "Ваньки (Насти, Типки тож)" могли быть придуманы Достоевским и Плещеевым в ходе соревновательного опыта, каким явилось параллельное сочинения Плещеевым "Дружеских советов", а Достоевским - "Белых ночей". Вполне возможно, что имя "Насти" оказалось шифрованным знаком для обозначения лиц(а), причем, вовсе не обязательно лиц(а) женского пола. Нестабильность пола поддержана такими деталями, как наименование рассказчика "мечтателем", то есть носителем мужского имени, о котором сказано, что он "не человек, а знаете какое-то существо среднего пола". Если припомнить, психологический акцент "Белых ночей" был сделан на наличии любовного треугольника, в котором рассказчик тайно влюбляется в барышню (другого мечтателя), уже отдавшую кому-то сердце. Получается, что мужчина, увлекшийся женщиной, испытывает безответное чувство, выбрав в качестве объекта страсти женщину, полюбившую другого мужчину. Но не напоминает ли этот любовный треугольник вариацию рекуррентного мотива самого Достоевского, по его собственному признанию, тайно влюбившегося в мужчину, сердце которого уже принадлежало (другой) женщине?

"Взглянуть на него: это мученик! - пишет Достоевский брату Михаилу о И.Н. Шидловском, о котором много лет спустя он вспомнит при знакомстве с В.С. Соловьевым. - Он иссох; щеки впали; влажные глаза его были сухи и пламенны; духовная красота его лица возвысилась с упадком физической. Он страдал! Тяжко страдал! Боже мой, как любит он какую-то девушку (Marie, кажется). Она вышла за кого-то замуж. Без этой любви он не был бы чистым, возвышенным, бескорыстным жрецом поэзии... Часто мы с ним просиживали целые вечера, толкуя бог знает о чем! О, какая откровенная, чистая душа! У меня льются теперь слезы, как вспомню прошедшее!" (57)

О тайном увлечения Достоевского другим товарищем по фамилии Бережицкий вспоминает А.И. Савельев, разумеется, оставив вопрос о возможных гомосексуальных мотивах за пределами своего рассказа, в связи с чем позволю себе оговорку, что термин этот будет употребляться мною условно за исключением тех случаев, когда эротические мотивы Достоевского будут обсуждаться в контексте теорий Фрейда (глава 9). С Бережицким, вспоминает А.И. Савельев, делился досуг, совместные чтения, уединенные часы и робкая страсть вперемешку со страхом подпасть под чужое влияние. На стороне Бережицкого было то, чего Достоевский был от рождения лишен - "Бережицкого считали за человека состоятельного, он любил щеголять своими богатыми средствами (носил часы, бриллиантовые кольца, имел деньги) и отличался светским образованием, щеголял своею одеждою, туалетом и особенно мягкостью в обращении".

"Я имел у себя товарища, - читаем мы о Бережицком в письме Достоевского к брату от 1 января 1840 года, - одно созданье, которое так любил я! Ты писал ко мне, брат, что я не читал Шиллера. Ошибаешься, брат! Я вызубрил Шиллера, говорил им, бредил им; и я думаю, что ничего более кстати не сделала судьба в моей жизни, как дала мне узнать великого поэта в такую эпоху моей жизни; никогда бы я не мог узнать его так, как тогда. Читал с ним Шиллера, я поверял над ним и благородного, пламенного дон Карлоса, и маркизу Позу, и Мортимера. Эта дружба так много принесла мне и горя и наслаждения! Теперь я вечно буду молчать об этом" (58).

Не исключено, что в списке лиц неженского пола, так или иначе покоривших сердце Достоевского, мог оказаться и сам Плещеев, тем более, что список этот, вероятно, мог бы быть пополнен еще и такими именами как Д.В. Григорович, А.И. Пальм и, наконец, Н.А. Спешнев, которому, со слов Л.И. Сараскиной, автора книги "Одоление демонов", к которой мы еще вернемся, Достоевский отдал "всю страсть благоговейного ученичества, всю муку преданного обожания, доходящего до идолопоклонства, всю боль духовного подчинения". Наличие гомосексуальных влечений у Достоевского было оспорено Игорем Волгиным, построившим свой аргумент против теории Л.И. Сараскиной и находящегося на ее позиции Бориса Парамонова на базе наблюдений за характером писателя. Указав на тенденцию Достоевского не подчиняться, а подчинять и отсутствие у него "женственности и пассивного ожидания" Волгин настаивает на необоснованности мысли о гомосексуальных мотивах, хотя и указывает на наличие лесбийских (уже не в характере, а в сочинениях). Надо думать, вопрос этот требует иного фокуса.

"Заметим попутно, - пишет И.Л. Волгин, - что лесбийские мотивы (коль скоро о них зашла речь) неизменно сопряжены у Достоевского с именем Катя. Стоит вспомнить юную княжну, носящую это имя в "Неточке Незвановой" - ее нежную дружбу с главной героиней романа. О Катерине Ивановне в "Братьях Карамазовых" было говорено выше. Эти "Катерины" всегда "аристократичнее" тех, кто служит объектом их чувственных изъяснений. Такой иерархический акцент, по-видимому, не случаен. Не связан ли выбор "лесбийского" имени с императрицей Екатериной II?" (59).

3. "Она впадала в болезненный кризис".

Но если допустить, как, кажется, все же допускает Волгин, наличие лесбийских мотивов в сочинениях Достоевского, разве так уж невероятно предположить, что за женскими именами, вовлеченными в лесбийские фантазии, могли стоять мужские прототипы, заимствованные автором из собственного опыта. Почему Петрашевский мог пожелать отправиться в церковь, переодевшись женщиной, а Достоевский не мог пожелать стать рассказчиком от лица женщины? Припомним гипотезу Антония Храповицкого о том, что Карамазов-отец, по первоначальному замыслу автора, от которого он впоследствии отказался, должен был подвергнуть Смердякова "Содомскому осквернению". Учитывая, что в окончательной версии жертвой карамазовского сладострастия становится не мальчик, а девочка, Достоевский мог тем не менее иметь в виду мальчика. Короче, не исключено, что в эротических мечтаниях Неточки Незвановой, сироты, воспылавшей страстью к княжне Кате, возможны отголоски гомосексуальных увлечений самого автора, тоже вступившего в новый мир сиротой, посягнувшей в своих увлечениях на интимный контакт с лицами из недосягаемого для него социального круга. Заметим, что в любви Неточки Незвановой к Кате, представленной рассказчиком как первый эстетический опыт, повторяется литературный подтекст истории увлечения Достоевского Бережицким.

"Да, это была любовь, настоящая любовь со слезами и радостями, любовь страстная. Что влекло меня к ней? Отчего родилась такая любовь? Она началась с первого взгляда на нее, когда все чувства мои были сладко поражены видом прелестного, как ангел, ребенка. Все в ней было прекрасно; ни один из пороков ее не родился вместе с нею ... Все любовались ею, все любили ее, не я одна ... Может быть, во мне первый раз поражено было эстетическое чувство, чувство изящного, первый раз сказалось оно, пробужденное красотой, и вот - вся причина зарождения любви моей" (60).

Как и сам Достоевский, Неточка Незванова оказалась в чужом и непонятном ей мире представителей родовой знати. Оба отличались болезненностью и нелюдимостью. Подобно Неточке, подпавшей под очарование резвой, красивой и своевольной Кати, Достоевский был покорен аналогичными чертами Бережицкого, Шидловского, Григоровича и пр. В арсенале средств обольщения Неточки Незвановой, равно как и Достоевского, оказались лишь усидчивость, наблюдательность и страсть к чтению. История влечения этих двух существ, Неточки, и Кати, изложена в терминах борьбы за подчинение, как и история всех увлечений реального Достоевского.

"Катя выдумала, что мы будем так жить: она мне будет один день приказывать, а я все исполнять, а другой день наоборот - я приказывать, а она беспрекословно слушаться; а потом мы обе будем поровну друг другу приказывать; а там кто-нибудь нарочно не послушается, так мы сначала поссоримся, так, для виду, а потом поскорее помиримся" (61).

В историю любви вплетается фетишистский мотив, к которому нам еще предстоит вернуться в другом контексте, ставший сигналом а, возможно, и символическим воплощением эротической энергии.

"Тихонько, дрожа от страха, целовала я ей ручки, плечики, волосы, ножку, если ножка выглядывала из-под одеяла. Мало-по-малу я заметила, так как я не спускала с нее глаз целый месяц, - что Катя становится со дня на день все задумчивее ... Она стала раздражительна...", - рассказывает Неточка Незванова (62).

"У вас башмак развязался, сказала она мне - давайте я завяжу, - читаем мы дальше.

Я было нагнулась сама, покраснев, как вишня, от того, что, наконец-то, Катя заговорила со мной.

- Давай! сказала она мне нетерпеливо и засмеявшись. Тут она нагнулась, взяла насильно мою ногу, поставила к себе на колено и завязала. Я задыхалась. Я не знала, что делать от какого-то сладостного испуга. Кончив завязывать башмак, она оглядела меня с ног до головы" (63).

Не исключено, что мотив укрощения свирепого бульдога влюбленной Катей мог перекочевать в романтическую повесть Достоевского из мужского мира, повторяя жест Петрашевского, который вызвался "выпить целую бутылку шампанского с единственной целью, чтобы Толль после ужина остался дома, а не ехал куда-нибудь кутить". "Княжна с торжеством стала на завоеванном месте и бросила на меня неизъяснимый взгляд, взгляд пресыщенный, упоенный победою". Возможно, по модели Ф.Н. Львова, взявшего на следствии вину Н.А. Момбелли на себя, строится мотив выгораживания. Взяв на себя вину Кати, впустившей бульдога в покои старухи-княжны, Неточка тешит себя мыслью, что несет наказание за нее. Конечно, Достоевский, как и его героини, сам мог оказаться под влиянием романтических авторов. В перечисленных произведениях есть не только косвенные, но и прямые ссылки на Вальтер Скотта и героиню "Сен-Ронанских вод", Клару Мовбрай, которая могла послужить прототипом всех трех женских персонажей романтических повестей. Однако, если понятие "мечтателя" действительно было сформулировано Достоевским с оглядкой на "соблазнителя" Вареньки Карепина-Быкова, что представляется мне очевидным, то трудно представить себе, что Достоевский отказался от мысли продолжить автобиографическую линию. Имя красавицы Кати в "Неточке Незвановой" могло быть заимствовано Достоевским из того же автобиографического материала, из которого была взята тема Карепина-Вареньки. Катей была единокровная сестра матери Достоевского от второго брака их деда.

"Я помню ее девочкой, почти товаркой мне по летам, - пишет

о ней Андрей Достоевский. - До самого ее замужества я называл ее просто Катенькой, а она меня - Андрюшенькой. В детстве она была очень красивенькой девочкой, а когда подросла, стала просто красавицей. Не помаю греха, что в юности я был влюблен в нее без памяти" (64).

Но какую роль могла реальная "Катенька" сыграть в возможных гомосексуальных фантазиях Достоевского? Припомним, что она воспитывалась, как и сестра Достоевского, Варя, в одном и том же доме, у родственников Куманиных и, как Катя в "Неточке Незвановой", была красавицей и потенциальной соперницей сестры Вари, в вопросах брака.

"Она, бедная, целый вечер просидела у себя наверху, не показываясь вниз, - пишет Андрей Достоевский о вечере, в продолжение которого ожидалось карепинское предложение о браке. - а как уж ей хотелось посмотреть на жениха. Но это было ей не дозволено, это было не в правилах... Ну, а как в самом деле, жених, увидевши другую взрослую девушку, пленится ею больше, нежели своею невестою, и сделает предложение не нареченной невесте, а другой личности..." (65).

Заметим, что хронология "Неточки Незвановой" нарушена с самого начала. Рассказ о смерти отчима предшествует рассказу о детстве, после чего "вспоминаются" события после его смерти, в частности, вступление автора в мужской мир и "лесбийский" роман с Катей, вслед за которым возникает коллизия треугольника между Неточкой и супружеской парой, Петра Александровича и Александры Михайловны, в судьбе которой находит отражение авторское восприятие судьбы матери. В известном смысле, в "Неточке Незвановой" завершен цикл, начавшийся с обстоятельств, связываемых автором с тайной смерти отца, и кончившийся подробностями смерти матери, тоже окруженными таинственными обстоятельствами, к которым вернемся в третьей главе. Роль мужа, хранящего тайну романтического увлечения жены и подвергающего ее изощренному наказанию под видом любви, отведена в "Неточке Незвановой" прототипу П.А. Карепина. Супруги представлены лишь по имени и отчеству, то есть, как Петр Александрович и Александра Михайловна (заметим частичное именное сходство с Петром Андреевичем и Варварой Михайловной Карепиными), причем у Петра Александровича намечается близкое портретное сходство с Карепиным. "С виду это был человек высокий, худой и как будто с намерением скрывавший свой взгляд под большими зелеными очками", - читаем мы в "Неточке Незвановой. Как и Карепин, Петр Александрович является управителем имений князя. Как, возможно, и в случае Карепиных, непроизносимая тайна, тяготеющая над супругами, остается не раскрытой до того момента, пока в супружеские отношения не вмешивается рассказчик, читай, сам Достоевский. Повествование ведется от лица Неточки Незвановой, пытающейся, как, возможно, и Достоевский, разгадать механизм брачных отношений супружеской четы, любимой Александры Михайловны (сестры Вари) и нелюбимого Петра Александровича (опекуна Карепина)..

"Меня поражало ее необыкновенное внимание к нему, к каждому его слову, к каждому движению; как будто бы ей хотелось всеми силами в чем-то угодить ему.... Она как будто вымаливала у него одобрения: малейшая улыбка на его лице, полслова ласкового - и она была счастлива; точно как будто это были первые минуты еще робкой, еще безнадежной любви", - читаем мы в "Неточке Незвановой (66).

За подчиненностью Александры Михайловны своему мужу, в подтексте, подчиненностью Вареньки Карепину, стоит идея неравного брака, в котором каждый играет отведенную ему роль. Петр Александрович (Карепин) притворяется благодетелем, Александра Михайловна (Варенька) притворяется облагодетельствованной. Заметим, что даже в мемуарах Андрея Достоевского, в которых отражаются лишь поверхностные стороны жизни, эта игра отведенных каждому ролей прослеживается с момента сватовства Карепина к Вареньке.

"Сестру Вареньку одели чуть ли не по бальному, даже и мне велели надеть новый сюртучок ... Бабушка разнесла карты и начали игру в преферанс ... По правую сторону жениха усадили в стороне сестру Вареньку. После второй сдачи жених распустил карты, показывая их сбоку сидевшей невесте. Но ей, бедной, вероятно, было не до карт; она и действительно не знала никакой игры, но в настоящую минуту, я думаю, короля от валета едва ли бы отличила!.. В самом деле... видеть человека в первый раз в жизни и сознавать, что этот человек есть ее жених, ее будущий муж... Но при всяком развертывании веером карт сестра радушно улыбалась и показывала вид, что ее интересует игра, - описывает Андрей Достоевский вечер сватовства Карепина к сестре Варе (67).

Дважды в рассказе описывается срыв таинственных отношений, выразившийся истерикой Александры Михайловны. Судя по тому, что вторая истерика, возникшая в преддверии смерти, в супружеской тайне персонажей прослеживаются элементы родительской тайны в семье доктора Достоевского, о которой в следующей главе.

"Но не могу забыть нескольких вечеров в нашем доме (в целые восемь лет, двух-трех, не более), когда Александра Михайловна как-будто вдруг вся переменялась. Какой-то гнев, какое-то негодование отражались на обыкновенно тихом лице ее, вместо всегдашнего самоуничижения и благоговения к мужу. Иногда целый час приготовлялась гроза; муж становился молчаливее, суровее и угрюмее обыкновенного. Наконец больное сердце бедной женщины как-будто не выносило. Она начинала прерывающимся от волнения голосом разговор, сначала отрывистый, бессвязный, полный каких-то намеков и горьких недомолвок; потом, как будто не вынося тоски своей, вдруг разрешалась слезами, рыданиями, а затем следовал взрыв негодования, укоров, жалоб, отчаяния, словно она впадала в болезненный кризис" (68).

Выяснение тайны связано в повести с прочтением Неточкой (в подтексте самим Достоевским) письма, оставленного в романе Вальтера Скотта "Сен-Ронанские воды". Знакомство с документом, адресованным к Александре Михайловне молодым любовником, именующим себя "неровней", наводит юную Неточку на мысль о погубленной репутации Александры Михайловны как основании ее союза с нелюбимым мужем. В реальной жизни тайна сестры Вари, вероятно, по мысли Достоевского, имитирующей счастливый брак с Карепиным, остается неразгаданной автором "Неточки Незвановой". Судя по некоторым деталям повести, Достоевский мог размышлять о тайне брачного контракта Карепиных по аналогии с тайной родительского брака. Как и в реальной истории родителей, брачная тайна которых приоткрывается незадолго до смерти матери, развязка событий в "Неточке Незвановой" наступает в преддверии смерти Александры Михайловны. Не исключено, что разрешению родительской тайны посвящены зрелые романы Достоевского. Однако, если тайна союза Карепиных действительно была вплетена в контекст "Неточки Незвановой, что представляется мне несомненным, то Достоевскому принадлежит заслуга частичного ее разглашения.

Заметим, что судьба Вари Достоевской весьма таинственна. На ее долю почему-то выпало уединенное детство вдали от братьев и сестер. 10-ти лет отроду ее одну отправляют "погостить" к тетке Куманиной. А между тем в письме доктора Достоевского к жене, датированном августом 1833 года, имеется таинственное упоминание ("жаль мне дочки, она бедная душою тоскует"). Если учесть, что в 1833 году дочь Вера была еще младенцем, а Саше еще предстояло родиться, то речь без сомнения должна была идти о "дочке" Варе. "Не могу разьяснить, про какую дочку здесь упоминается, вероятно, это какое-нибудь иносказание", - делает примечание к слову "дочка" Андрей Достоевский, опубликовавший это письмо в мемуарном тексте. Однако, уже само признание эзоповского слоя в переписке родителей ("иносказание") говорит о наличии в ней неразглашенной тайны. И если продолжить мысль Андрея Достоевского об иносказании, то оно должно было, скорее всего, относиться не к слову "дочка", а к определению "бедная" и "душой тоскует". Но о чем могла тосковать душой Варвара Достоевская в возрасте 13 лет? И тут достойно внимания то обстоятельство, что возраст Вари Достоевской близок и к возрасту таинственно изнасилованной девочки, упомянутой в салоне Философовой и в гостиной Корвин-Круковских, а также описанной в цензурированной М.П. Катковым главе "Бесов".

В спектакле жизни Карепиных, как и в спектакле жизни персонажей "Неточки Незвановой", лидируюшая "роль" была сыграна мужем, вовлеченным в акт надевания масок.

"Точно так же, как теперь, он остановился перед зеркалом, и я вздрогнула от какого-то неопределенного, недетского чувства, - рассказывает Неточка. - Мне показалось, что он как-будто переделывает свое лицо. По крайней мере, я видела ясно улыбку на лице его перед тем, как он подходил к зеркалу; я видела смех, чего прежде никогда от него не видела, потому что (помню, это всего более поразило меня) он никогда не смеялся перед Александрой Михайловной ... Посмотревшись с минуту в зеркало, он понурил голову, сгорбился, как обыкновенно являлся перед Александрой Михайловной, и на зыпочках пошел в ее кабинет" (69).

Но и о самом Достоевском известны эксперименты с собственным отражением в зеркале, о которых сообщает нам мемуарист Риезенкампф. Но как объяснить тот факт, что ненавистному опекуну Достоевский пожелал подарить привычки, интимно знакомые ему самому? Конечно, вполне можно допустить, что инициатором в подделывании собственного облика был Карепин, в каковом случае Достоевский лишь вернул ему заслуженное авторство. Как бы то ни было, но если наблюдения Неточки Незвановой за мужем Александры Михайловны представлены как навязчивая идея, то эмоции самого Достоевского, создававшего один за другим карепинских двойников, могут подпадать под ту же категорию. Обратим внимание, что в кульминационный момент читатель узнает, что Александра Михайловна подозревает Петра Александровича в тайной страсти к Неточке Незвановой. Не исключено, что в подсознательном своем желании Достоевский видел в Карепине мужа Вареньки, воспылавшего гомосексуальной страстью (ненавистью) к нему самому.

В "Преступлении и наказании" роль соблазнителя (спасителя) девушки, запятнавшей себя в глазах общества нарушением нравственного табу, отводится персонажу, повторяющему карепинский стандарт. К 1865-1866 г.г., то есть когда Достоевский работал над "Преступлением и наказанием", в его жизни произошли два события, скорее всего возродившие в нем память о Карепине, получившим свой титул опекуна родительского наследства кв результате смерти отца и матери. Внезапная кончина двух близких людей, брата Михаила и жены, Марии Димитриевны, могли вернуть Достоевского к мысли о повторении судьбы. Возвращались долги и "безнадежность расплаты в будущем", то есть страх голода, выселения из квартиры, долговой ямы, тюрьмы и необходимости отказаться от сочинительства. К марту 1866 года долги Достоевского по векселям составляли сумму в 13.636. К этому времени относится принятие Достоевским убийственных обязательств, предложенных издателем Стелловским, конец любовного романа с Аполлинарией Сусловой, предложение руки и сердца Анне Корвин-Круковской - темы, к которым нам еще предстоит вернуться.

Однако, в "Преступлении и наказании", как и в "Бедных людях", карепинская тема, то есть тема раскаявшегося волокиты, сначала соблазнившего, а затем женившегося на "сестре Вареньке", повторяется как эквивалент темы нищеты при всех имеющихся разночтениях. Петр Андреевич Карепин, как и Петр Петрович Лужин (заметом все то же частичное именное сходство) оказался женихом Дуни стараниями покровителей, которым он приходится дальним родственником. Снова повторено портретное сходство.

"Правда ему уже сорок пять лет, но он довольно приятной наружности и еще может нравиться женщинам, да и вообще он человек солидный и приличный, немного только угрюмый и как бы высокомерный", - пишет Достоевский в "Преступлении и наказании".

"В комнату вошел мужчина лет сорока или с лишечком, видный, выше среднего роста, стройный, очень красивый и развязный, - вспоминает Андрей Достоевский в мемуарах.

Петр Петрович Лужин был "как следует принят, пил кофе, а на другой же день прислал письмо, в котором весьма вежливо изъяснял свое предложение и просил скорого и решительного ответа", - читаем мы в "Преступлении и наказании".

"Посидев затем немного и сделав, конечно, предложение, и получив тут же согласие, жених вскоре уехал, оставив во всех самое выгодное о себе впечатление, или, лучше сказать, обворожил всех, - читаем мы в мемуарах Андрея Достоевского.

О Лужине сказано, что он "положил взять девушку честную, но без приданого и непременно такую, которая уже испытала бедственное положение; потому, как объяснил он, муж ничем не должен быть обязан своей жене, а гораздо лучше, если жена считает мужа за своего благодетеля".

"Помню, в один из масленичных дней ... тетушка ... сообщила мне, что Бог посылает моей сестре Вареньке 'судьбу', то есть, попросту сказать, приличного жениха, который, может быть, будет и нам, сиротам, подпорою, как более близкий родственник ..." - читаем мы в мемуарах Андрея Достоевского (70).

Не исключено, что и сам Достоевский, как известно, принужденный раскрывать перед опекуном и "соблазнителем" сестры собственные карты, объяснял свое унизительное положение статусом "бедного сироты". Мотив борьбы Достоевского с Карепиным, проходящий под знаком стремления подчинить его своей воле, звучит в подтексте бессильных упреков Раскольникова сестре Дуне и матери (читай - сестре Варе и тетке Куманиной), единодушно принявших Карепина за благодетеля.

"Что ж они обе, не видят что ль этого, аль нарочно не замечают? И ведь довольны, довольны! И как подумать, что это только цветочки, а настоящие фрукты впереди! Ведь тут что важно: тут не скупость, не скалдырничество важно, а тон всего этого. Ведь это будущий тон после брака, пророчество ... Не хочу я вашей жертвы, Дунечка, не хочу, мамаша! Не бывать тому, пока я жив, не бывать, не бывать... (71) .

Надо думать, женские персонажи, скорее всего, сочиненные Достоевским с намерением разобраться в собственных эмоциях, не возникли у него произвольно: "у Достоевского меж тем не бывает случайной семантики", повторим мы наблюдение Волгина. Приняв на себя обет молчать о прошлом гомосексуальном опыте ("Эта дружба так много принесла мне и горя и наслаждения! Теперь я вечно буду молчать об этом"), Достоевский мог остановиться на женской модели, взяв за образец сестру Варю, выбравшую неравный брак с Карепиным как средство освобождения семьи от грядущей нищеты. Ведь в единоборство с Карепиным-Быковым, Карепиным-Лужиным и Карепиным-"Петром Александровичем", вступает хрупкая женщина, уже запятнавшая свою репутацию таинственной историей в прошлом. В любовном треугольнике Карепину отводится роль расчетливого соблазнителя. Карепин, посягнувший на родительское наследство с целью унизить нищего наследника Достоевского, выбравшего и для брака невинную и бедную жертву.

И последний вопрос. Если Достоевский испытывал потребность, как, впрочем, и его брат-мемуарист, вернуться к мысли об отце в самые мучительные моменты жизни, в чем могло заключаться духовное завещание доктора Достоевского?

Н.А. Добролюбов поставил Достоевскому в заслугу создание особого типа, доходящего "от болезненного развития самолюбия и подозрительности ... до чрезвычайных уродств и даже помешательства", указав в качестве примера на г. Голядкина и Фому Фомича. Эти персонажи "могут под эту рубрику уместиться, потому что у обоих действительно до болезненности развиты самолюбие и подозрительность", согласился с Н.А. Добролюбовым Н.К. Михайловский, однако сделал существенную оговорку. "Но не гораздо ли важнее этого сходства то различие, что один - мучитель, а другой мученик? Как же это критик отметил такую уж слишком общую, расплывающуюся черту сходства и просмотрел такую специальную, резкую, яркую разницу?" - писал он (72). Но разве так уж трудно себе представить, чтобы и "мучитель", и "мученик" могли совмещаться у Достоевского в одном лице? Не достаточно ли для этого вспомнить о самом сочинителе, унаследовавшем от отца контракт богатого нищего, переписанный им на разные лады?

1. Цитируется по Топоров В.Н. Миф, ритуал, символ, образ. Исследования в области мифопоэтического. М., 1995, с. 118.

2. Цитируется по публикации И.С. Зильберштейна. Литературное наследство. М., 1973, с. 121.

3.Волоцкий М.В. "Хроника рода Достоевских". М., 1935, с. 17.

4. Достоевский Ф.М. Полное собр. соч., Л. 1985, т. 28, т. 1, с. 58.

5. Там же, с. 60.

6. Цитируется по Бурсов, Б.И. Личность Достоевского. Л., 1979, с. 259-260.

7. Достоевский А.М. Воспоминания, М. 1999, с. 88-89.

8. Там же, с. 124.

9. Топоров, В.Н. Миф. Ритуал. Символ. Образ. М., 1995, с. 132.

10. Достоевский Ф.М. Полн. Собр. соч., Л., 1985, т. 28, ч. 1, с . 46.

11. Там же, с. 49.

12. Достоевский Ф.М. Полн. Собр. соч., С.-П., 1894, т. 2, с. 402.

13. Там же, с. 226.

14. Бурсов Б.И., Личность Достоевского. Л., 1979, с. 115-117.

15. Достоевский, А.М. Воспоминания. Л. 1999, с. 124.

16. Достоевский Ф.М. Полн. собр. соч. Л. 1985, т. 28, ч. 1, с. 200.

17. Цитируется по Волгин. Родиться в России. М., 1991, с. 288.

16. Достоевский Ф.М. Полное собр. соч. Л., 1985, т. 28. ч. 1, с. 51-52.

19. Достоевский Ф.М. Литературное наследство, т. 86, с. 362.

20. Достоевский Ф.М. Полное собр. соч. Л., 1985, т. 28. ч. 1, с. 221-222.

21. Бурсов, Б.И. Личность Достоевского, Л., 1979, с. 247-248.

22. Достоевский А.М. Воспоминания, Л., 1999, с. 356.

23. Достоевская, Л.Ф. Достоевский в изображении своей дочери. М.-П., 1922, с. 10.

24. Бурсов Б.И. Личность Достоевского. Л., 1979, с. 255.

25. Волгин. И. Родиться в России, М., 1991, с. 260, 261.

26. Достоевский Ф.М. Полн. Собр. соч., т. 29, кн. 1, с. 197.

27. Там же, с. 297.

28. Достоевский А.М. Воспоминания, М., 1999, с. 72.

29. Достоевский Ф.М. Полн.собр.соч. Л., 1986, т. 29, кн, 2, с. 76.

30. Достоевский А.М. Воспоминания, М., 1999, с. хх.

31. Так же, с. 72.

32. Белинский В.Г.. Взгляд на русскую литературу 1846 года.

33. Анненский И.Ф. Книги отражений. С.-П., 1906, с. 56.

34. Nicolas Abraham Maria Torok. Le verbier de l'Homme aux loups (1976); L'Ecorce et le noyau (1978)..

35. Достоевский, Ф.М. Полн.собр. соч. С.-П., 1894, т. 2, с 89.

36. Цитируется по книге Волгин. И. Родиться в России, М., 1991, с. 26 7-269.

37. Достоевский Ф.М. Полное собр. соч., С.-П., 1894, т.2, с. 126.

38. Там же, с. 64-65.

39. Достоевский А.М. Воспоминания. Л., 1999,, с. 407.

40. Достоевский Ф.М. Полн.собр. соч. Л. 1985, т. 28 ч. 1, с. 55.

41. Достоевский А.М. Воспоминания, М., 1999, с. 134.

42. Миллер О.Ф. "Материалы для жизнеописания Достоевского. С.-П., 1883, с. 52.

43. Там же, с. 52-53.

44. Там же, с.53.

45. Волоцкой М.В. "Хроника рода Достоевского", М., 1935, с. 18.

46. Достоевский Ф.М. Письма, IV, с. 247

47. Там же. с. 449.

48. Там же, с. 450.

49. Там же, с.

50. Там же, с.

51. Достоевский Ф.М. Полн. Собр. соч. Л., 1985, т. 28, кн., 1, с. 276. Отцовство сестры Саши как раз и подвергалось сомнению доктором Достоевским в переписке с женой лета 1835 года - тема, к которой мы еще вернемся.

52. Достоевский Ф.М. Письма, т. 4.

53. Достоевский Ф.М. Новые материалы и исследования. Литературное наследство, М., 1973, т. 86, с. 373.

54. Там же, с. 374.

55. Достоевская Л.Ф. Достоевский в изображении своей дочери. С.-П., 1992, с. 38.

56. Русская старина. 1918, # 1,2, с. 13.

57. Достоевский Ф.М. Полное собр. соч., т. 28, кн. 1, с. 68.

58. Там же, с. 69.

59. Волгин. Пропавший заговор. М., 2000, с. 280.

60. Достоевский Ф.М. Полн. Собр. соч., С.-П., 1894, т. 2, с . 141.

61. Там же, с. 159.

62. Там же, с. 145.

63. Там же, с. 147.

64. Достоевский А.М. Воспоминания. М., 1999, с. 42.

65. Там же, с. 114.

66. Достоевский Ф.М. Полн.собр.соч., С.-П., 1894, т. 2, с.165-166.

67. Достоевский А.,М. Воспоминания, с. 11 2-113.

68. Достоевский Ф.М. Полн.собр.соч., С.-П., 1894, т. 2, с. 168.

69. Там же, с. 198-199.

70. Достоевский Ф.М. Полн. Собр. соч. С.-П, 1894, т.5, с. 36, 37, 39, 40.

71. Там же, с. 45-46.

72. Михайловский Н.К. "Жестокий талант". Достоевский в воспоминаниях современников, с. 361.