"Психолог, или ошибка доктора Левина" - читать интересную книгу автора (Минаев Борис)

глава вторая ЛЮБОВЬ ЛЕВЫ

Иногда ему казалось, что если бы Нина Коваленко вернулась сейчас в его жизнь из шестой детской психиатрической больницы, то это и была бы Марина.

Можно было сформулировать эту мысль и по-другому – Марина на самом деле была Ниной, только изменившей имя, внешность, голос, выросшей и избавившейся от детского заболевания трихотилломанией (выщипывала брови и ресницы). На самом деле непонятно, тогда ведь это была девичья мода, и Нина могла зайти слишком далеко с этой модой, не заметила, как спровоцировала возвращение детской мании, которая проявляется обычно у очень маленьких, от двух лет.

Нину он, конечно, помнил неважно, плохо помнил, смутно, но ощущение было – и оно совпадало. А вот какое ощущение? – пытался понять Лева.

Как психолог он бы сформулировал это как полную размытость личностных границ. Как мужчину его увлекала именно эта головокружительная неопределенность.

Как полуеврею ему казалось, что это именно русская, чисто русская женская особенность (а Нина в его представлении была таким вот ярко выраженным русским типом – светлые соломенные волосы, синие глаза, широкое лицо, статная фигура, просто типаж, ну и выщипанные брови каким-то странным образом тоже туда ложились, такая вот средневековая красота).

Так вот, о характере Марины. Это была очень странная смесь, – и он никак не мог (хотя и изо всех сил пытался) определить рецептуру этой смеси:

– веселый, циничный взгляд на вещи (который так его смешил) сочетался в ней с неизвестно откуда взявшимся страхом и робостью, – смелость и внутренняя сила – с какой-то тихой покорностью, смирением по самому неожиданному поводу, – веселый живой ум – с отчаянной религиозностью, причем такого нехорошего бабского толка, – ее замечательный оптимизм – с дикими предрассудками, навязчивыми идеями, почти маниями, – ее наглая и страстная беззастенчивость с ним – с жалостливой робостью, даже слезливостью, – ее отчаянная слепая привязанность – с каким-то внутренним отрицанием его прошлого, его ценностей и взглядов на жизнь, – ее маниакальная страсть к чистоте и порядку – с безумными бытовыми проявлениями…

Она была одновременно и домашняя, и уличная, и теплая, и холодная, и добрая, и злая, и чудесная мать, и дикая инфантильная эгоистка в отношениях со своим Мишкой – ну вот как-то все сразу, причем не по порядку, а вразброс.

Это было, одним словом, абсолютно безграничное создание, без всяких краев вообще, и это ужасно заводило Леву, сразу, с пол-оборота, потому что с ней всегда было странно и интересно, никогда не угадаешь, что она скажет или как положит руку или ногу, и одновременно – ставило его в тупик.

И вот почему-то ему стало казаться в последнее время, что та девочка, та его первая любовь из отделения «для легких» (правильное название – коррекционное), из начала 70-х – похожа на Марину. Вернее, Марина похожа на нее.

Марине он про это он ничего не говорил, побаивался, что засмеет его, эротомана (про школьниц вспомнил, Лева, ну-ну), да и зачем ей, глупо, ненужно, а сам, увлеченный этой идеей, пытался восстановить то лето.

Нина, кстати, через несколько лет пыталась возобновить знакомство, позвонила ему сама, на 9 Мая, кажется, а перед этим, за пару дней, то ли он встретил ее подругу и она рассказала, то ли общего знакомого по больнице, словом, неважно, всколыхнулось, встрепенулось, номер у него был тот же, и она его набрала, давай встретимся, давай, и вот они пошли по Арбату, начался дождь, Нина раскрыла зонтик и крепко взяла его под руку, он коснулся локтем ее груди и вздрогнул, ну как ты, да ничего вроде, а ты, как твое заикание, да вот, слава богу, меньше, а как у тебя, да и я тоже, как видишь (видишь?), все стало нормально, Лева, значит, у нас все в порядке? ура-ура? а ты учишься, молодец, а где? (он на психфаке, она в Станкине), слушай, а я не поняла, ты что, типа будешь психиатром, что ли, нет, психологом, а какая разница, по-моему, одна байда, неужели тебе охота всю жизнь этим заниматься, как Б. 3. или как Рахиль Иосифовна, это же страшно, эти больные дети, не находишь, или я чего-то не понимаю?

Это был легкий женский наскок, дружественный, нежнопровокационный, и взгляд искоса, синий, прозрачный, слегка искрящийся (да, точно, ее взгляд слегка искрил, был такой странный оптический эффект, весьма сильнодействующий при том), с ожиданием такого же ответа – дружественного, легкого, юморного, как она, кажется, говорила, но он ответил туманно – ну нет, это не совсем так, замолчал, и она потухла, тоже шла молча…

Ну во-первых, уже была Лиза. Иначе бы он непременно втянулся – из любопытства, из чего-нибудь.

Во-вторых, он был тогда дико увлечен психологией, своей будущей работой, открытиями, и вот такой обывательский, чужой взгляд неприятно его резанул.

В-третьих, на него смотрело довольно симпатичное, но неузнаваемое существо (все-таки года три прошло), кстати, действительно безо всяких следов трихотилломании, тонкие, но отчетливые брови классической дугой над хорошо и правильно намазанной мордочкой, над синим искрящимся взглядом, и он ее как-то застеснялся – чужая девчонка, совсем чужая, они прошли под зонтиком от Смоленки до «Праги», дождь кончился, она закрыла зонтик и попрощалась…

Нет, все было еще хуже – она пригласила его, «мы идем вечером с девчонками, праздник все-таки», в Парк Горького, по местам их боевой славы, а он смутился, сослался на сессию, на экзамены, на что-то еще, она не обиделась, а легко улыбнулась, ладно, не заморачивайся, нет, тогда так не говорили, не грузись, нет… не так, махнула рукой, ну пока, пока, пока…

И в-четвертых (может, это и было главное), он локтем обнаружил, пока шел, ее чуть-чуть, слегка, но все-таки чересчур крупный для него бюст, женщины с большим бюстом всегда его несколько тормозили, приводили в некоторое замешательство, он совершенно забыл, как это у нее было, или просто такого бюста в пятнадцать лет у нее еще не было? Не может быть, она была очень развитая для своих лет девочка, выше его, чуть-чуть, но выше, не могло у нее не быть бюста в пятнадцать лет, он точно был, но как-то не так запомнился, не так ощущался, скрадывался его пылким интересом ко всему остальному, что в ней было – рукам, плечам, смешно остриженной голове, ногам, пальцам, а тут – она сама чересчур быстро дала ему попробовать, что же в ней изменилось, ошиблась, ну да, ей-то казалось, что он именно это запомнил, именно это в ней выделил (значит, выделил, тогда, в пятнадцать, и еще как), что он – как они все.

Лева улыбался, вспоминая то нелепое свидание, хотя и было стыдно за свою немужскую застенчивость, но всетаки при этом смешно – и тепло.

Тепло, как с Мариной. Даже эти несколько минут от Смоленки до «Праги» – тепло, и легко, и смешно… Но странно.

– Скажи, доктор, а твоя Лиза – она еврейка? Чистая? – спросила Марина его однажды в постели, когда все кончилось и он так устал, что был практически прозрачен, проницаем, не готов даже к малейшему сопротивлению, ничего не соображая. – Просто ответь, и все…

– Ну да, – неохотно пробормотал он, выходя из дремы. – Нет, кто-то там у нее из донских казаков. Короче, с небольшими примесями… А тебе это интересно?

– Конечно, – сказала Марина. – Еще как…

– А почему? – вяло поинтересовался Лева.

– Ну, как тебе сказать, – Марина повернулась, легла на бок, закрыв грудь простыней и положив голову на руку. – Мне почему-то всегда казалось, что есть такое еврейское счастье, но это про женщин, учти, не про мужиков… У тебя такого счастья и в помине нет. Они всегда знают, чего хотят. Точно знают. Причем это от характера не зависит – это сверху, от бога идет. От еврейского…

– А ты, получается, не знаешь, чего хочешь? – заинтересовался Лева, хотя разговоры эти не любил, на дух не переносил, но тут момент был выбран уж очень удачно.

– А я не знаю… – вздохнула Марина. – Вот такая я…

Но он не дал ей договорить, закрыл рот рукой.

– Хватит ругаться, – сказал он строго. – Ругаться разрешаю только в постели.

– А мы где? – засмеялась она.

– Ну, в смысле, ругаться разрешаю только во время. А до и после – запрещаю. Понятно?

– Понятно-понятно… Ханжа. Так ты со мной согласен или нет?

– Нет, конечно, – подумав, честно ответил Лева. – Иначе получается, что все еврейки – стервы, переводя на общедоступный язык. Разве нет? Типичный антисемитский стереотип.

– Да иди ты в жопу, – обиделась Марина. – Сионист хренов. Я тебе совсем про другое, а ты…

Он окончательно вышел из полузабытья и сказал:

– Марин, давай сменим тему, а?

Потому что вдруг ясно представил, с каким выражением лица, с какой улыбкой Лиза слушает этот их разговор. И еще подумал, что Нина, в такой же ситуации, спросила бы его точно о том же. И теми же самыми словами.

Шестая детская психбольница, в те годы, была заведением всесоюзного значения – огромным, в общем-то, учреждением, куда попадали особо трудные, запущенные дети не только из Москвы, но и из самых разных уголков СССР. И не только дети. В их пятнадцатом отделении лежали и подростки-старшеклассники, и выпускники-абитуриенты, попадали туда люди и постарше (как они там договаривались насчет детской больницы в строгое советское время, одному богу известно), и студенческого возраста, и работающие, ну, скажем, Курдюков или Цитрон, но таких было немного, раз-два и обчелся.

Он, кстати, напомнил во время студенческой практики Б. 3., что когда-то сам был его больным, и тот сделал вид, что помнит, – конечно, помню, коллега, это очень важный опыт, вы ведь были по ту сторону баррикад, – но было заметно, что такой случай у него не первый и что радуется как бы вскользь, слегка формально, Лева зачем-то надулся (внутри себя, конечно), и возможность поговорить, восстановить детали того лета, узнать судьбу тех или иных пациентов была потеряна безвозвратно, и вообще как-то не очень удачно было все в эту практику, отпугнула его клиническая психиатрия, и он твердо решил заниматься только наукой, только психологией, потому что любое практическое ежедневное, будничное дело требует цинизма, то есть полной трезвости, причем сразу, с первых шагов, – а цинизма-то необходимого он в себе и не обнаружил.

В пятнадцатом отделении лежали в основном заики. То есть люди с той или иной степенью логоневроза – по-разному выраженного, с разным сопутствующим букетом, у когото была психастения, или, как потом стало модно говорить, акцентуация характера в эту сторону – болезненной застенчивости, ухода в себя; у кого-то, напротив, это сопровождалось повышенной истероидностью, эмоциональной лабильностью, агрессивностью, склонностью сочинять, врать, фантазировать, а Курдюков, например, или Шамиль вообще ничем таким не выделялись – очень крепкие, мускулистые хлопцы, жуиры и жизнелюбы, за то лето, пока там был Лева, успевшие перепробовать разных баб – и среди пациенток, и среди сестер, но сейчас, задним умом, Лева понимал, что и эти двое, вызывавшие у него тогда, в отделении, глубокую зависть и восхищение своим именно душевным здоровьем – оба просто лучились им, – не были абсолютно здоровы, просто хорошо маскировали свою уязвимость, но полную правду о них могли знать только Б. 3. или Рахиль Иосифовна, никого другого они к себе подпускать бы не стали и за километр.

Лева ненавидел больницы с их особым больничным запахом, противной пищей, тусклым светом в длинных коридорах, стонами «тяжелых» по ночам, с визгливыми интонациями сестер – он это дело знал хорошо, с раннего детства, со своим букетом: гланды, аденоиды, гнойный гайморит, порок сердца, расширение каких-то там вен в самом неприличном месте, которое (расширение) вдруг стало отдаваться особой, ужасной болью, пока его не разрезали под общим наркозом, – в общем, полный букет, и когда мама сказала, что с его тяжелым заиканием надо что-то делать, через год уже пора готовиться к поступлению в вуз (он еще не знал, в какой, и эта тема тоже была болезненной), поэтому она возьмет в больнице справку, чтобы освободить его от экзаменов за восьмилетку, а он ляжет на месяц – он сначала дико засопротивлялся, и тогда мама сказала: «А экзамены ты хочешь сдавать?» – и дело было решено.

Так что в больницу он отправлялся с самым тяжелым сердцем, утешало лишь одно, что от экзаменов откосил (поставили в аттестат по итогам полугодия), а он их действительно жутко боялся – выходить к доске, там комиссия, незнакомые тетки, говорить громко и с выражением – да из него ни звука не вылезет в такой ситуации – но все-таки жара, лето, каникулы, а он будет сидеть в Москве, в больнице, взаперти, но неожиданное ощущение, что это совсем не та, а другая больница – появилось сразу, как только они с мамой, отойдя от метро «Ленинский проспект», перейдя через пыльный мост с трамвайными путями и миновав пару кварталов с пятиэтажками в глубине каких-то там многочисленных Донских проездов, углубились за больничные ворота в аллею.

Сразу, в первые же дни было полно этих диких, освобождающих сознание моментов – но, конечно, лучше всего запомнился один…

Когда буквально на второй день, в субботу (после сеанса), он попал в актовый зал на танцы, дурдом в квадрате (танцы в больнице, ну не бред ли сумасшедшего), он стоял и глупо ухмылялся, глядя на танцующих психов и заик, никаких людей в белых халатах, санитаров, сестер, врачей, не было и в помине, поставили на проигрыватель пластинку, кто-то зычно крикнул: «Бе-елый та-анец!», закружились пары, и к нему подошла высокая девочка с соломенными волосами, почему-то без бровей и без ресниц, отчего ее синий взгляд сквозь глаза-щелочки искрился особенно сильно, и просто сказала: «Пойдем?»

И он вдруг понял, что не сможет отказать, да я не умею, ничего, сейчас будем учиться, клади руку вот сюда, эту сюда, старайся следить за моими ногами, ой, извини, ничего страшного, хотелось одновременно следить и за руками, и за ногами, и за глазами, он пару раз наступил ей на ногу, она засмеялась хрипловато (ах вот что, у нее был хрипловатый голосок, как у Марины), ну, веди меня, как это, ну веди, веди, ты же мужчина, должен вести, вот так, вот так, отлично, делаешь большие успехи, просто очень большие успехи, теперь следующий урок, называется «дистанция», то, как ты меня держишь, называется пионерская дистанция, понял или нет, ты ведь уже комсомолец, и тут он понял, и взял ее крепче, и ощутил ее грудь, и она опять засмеялась, так я не смогу, да и ты тоже, чуть понежнее можешь, помягче, вот, вот, а говоришь не умеешь, все ты умеешь, а как тебя, кстати, зовут, Лева, а меня Нина, ты здесь давно, только второй день, тебе повезло, а я уже целый месяц, а танцы всего второй раз, и пошел разговор…

И пошел разговор.

Притушили свет в актовом зале (не до конца, конечно), они сели на подоконник, кругом было полно таких же парочек, это его и волновало, и успокаивало одновременно.

– Ты заикаешься? – просто спросила она.

Он кивнул.

– Сильно? Я что-то ничего не заметила.

– Вообще-то да… Иногда очень сильно. Не умею, например, говорить по телефону. Вообще.

– Ну, это все нестрашно, – спокойно сказала она. – Тут таких полно. И говорят, потом все проходит. Сеанс тебе очень поможет. Ты его видел?

– Да, видел… Ну, не знаю. Похоже на какие-то фокусы. Как в цирке.

– Это не фокусы! – со значением и даже сердито сказала она. – Это очень серьезно. Очень. Ты должен как следует подготовиться, это самое серьезное, что тебя здесь ждет. Ты это понимаешь?

– Наверное, – задумчиво ответил Лева. – Но еще не совсем. А ты?

– Что я?

– А ты… почему здесь?

Она помолчала.

– А ты сам ничего не заметил?

– Нет.

– Врешь. Все ты заметил. Просто не хочешь говорить…

– О чем?

– А ты настырный… – спокойно сказала она. – Видишь, вот здесь. И вот здесь… Почти нет бровей и ресниц.

– И что это значит? – оторопел он.

– Выщипываю. Сама. Это такое заболевание у меня. Понял?

Он помолчал, не зная, что говорить. А потом почувствовал, что говорить обязательно надо.

– Это же больно, наверное…

– Да нет, наоборот приятно, – спокойно сказала она, глядя вдаль. – Ты знаешь, я ведь даже не замечаю, как это все происходит. Просто сижу, думаю о чем-то… Я без этого, наверное, уже не смогу. Никогда. Ну что, страшно стало?

– Знаешь, – сказал он, глядя ей в глаза, – я правда совершенно ничего не заметил. Может, тебе просто так больше идет?

Она засмеялась.

– Ну да, конечно. Очень идет. Не говори со мной больше про это… Хорошо?

Танцы кончились, он пошел к себе в палату (направо от лестничной площадки), она – к себе (налево).

В палате было тихо, после сеанса многие выписались, он лежал в темноте с открытыми глазами и не мог заснуть несмотря на таблетки. Он попал в больницу для психов, где впервые (!) танцевал с девушкой. Да еще с какой девушкой! Леву потрясла ее откровенность, то, как спокойно и с достоинством она рассказала ему о самом главном, о том, что составляло, видимо, проблему всей ее жизни – мучительную, страшную, непостижимую для него.

Ее насмешливый голос, ее взгляд, с этими синими огоньками внутри узких, странно-розовых, от боли при выщипывании, наверное, щелочек, ее короткий хриплый смешок, то, как она заставила его танцевать, как смело приблизила к себе его лицо, как коснулась его своей грудью, эта музыка – песня группы «Цветы» («С целым миром спорить я готов, я готов поклясться головою, в том, что есть глаза у всех цветов, и они глядят на нас с тобою»), и все это на второй день…

Нет, это явно была другая больница, странная больница, удивительная больница, и Лева понял, что ему по-настоящему, крупно повезло, не веря себе, этому ощущению, он стал сопротивляться, уговаривать себя не радоваться преждевременно, неизвестно еще, что за врачи, что они с ним будут делать, что за таблетки будут давать, но внутри все радовалось, плясало и пело: да черт бы с ним, уже хорошо, уже все другое, уже самое главное случилось, а что-то еще случится, что будет потом…

Он задохнулся от предчувствия, перевернулся на живот, и таблетка подействовала.

Он уснул.

Эти дикие, удивительные вещи так и сыпались на него в первые дни, он только успевал встряхнуть головой, покачать ею туда-сюда, как бы умещая в ней это новое, неведомое, парадоксальное, не успевая осмыслить, а тут же начиналось что-то еще…

Например, тетрадка.

Ее вынес Саня Рабин (ставший потом его другом на целую жизнь и тоже уехавший в Израиль пару лет назад) во дворик перед отделением, где он сидел на лавочке, просто привыкая к новой обстановке, это было в воскресенье, на третий день (потом все выходные он проводил дома, это тоже была интересная подробность для детской больницы, тем более для психиатрической, «свободный режим»).

Итак, Саня Рабин вышел во дворик с тетрадкой и просто протянул ему:

– Хочешь почитать?

Лева удивился, но взял:

– А что это?

– По-моему, полная ерунда. Но здесь, – он кивнул в сторону корпуса, – это все читают, тайком, конечно. Это здесь какой-то бестселлер.

Лева открыл. Текста было немного. Он был записан короткими отрывками в тетради в клеточку за две копейки.

«Понедельник. Я всех ненавижу. Презираю этот мир, полный грязи, фальши, абсурда и дикой вони. Пришел с работы отец. Пьяный, как всегда. Ненавижу его. Ненавижу свою мать, унылую, рано состарившуюся домохозяйку, ненавижу сестру, ненавижу их всех, этих грязных скотов. Наверное, скоро я вскрою себе вены.

Четверг (другой месяц). Отец попал под поезд, когда возвращался домой с работы. Мать в истерике, от нее воняет, она не мылась целую неделю, везде валяются бутылки, сестра в открытую водит к себе мужиков. Скоты. Я не испытываю ни малейшей жалости к отцу, собаке собачья смерть, как говорится, он не смог стать настоящим человеком, и я, наверное, тоже никогда не смогу, потому что я пью, курю, принимаю наркотики, веду самый свинский образ жизни, целый день валяюсь дома, не хожу в школу, да и зачем туда ходить? Там такое же скотство, как и везде. Сегодня подумал о том, что отец, наверное, мог и сам броситься под поезд. Хорошая мысль, надо об этом подумать.

Суббота. Сегодня изнасиловали мою мать. Она в больнице. Сестре все равно, она сидит на кухне с мужиками, слушает музыку, все орут. Как же я их всех ненавижу. Наверное, когда-нибудь я ее просто убью. Или сам покончу с собой.

Воскресенье. Умерла сестра. Отравилась газом…»

Лева закрыл тетрадку где-то на половине (дальше читать было неинтересно) и подумал, что этот текст он, видимо, запомнит на всю оставшуюся жизнь.

– Да… – сказал он Сане Рабину. – Вещь сильная. Действительно, бестселлер. А тебе не кажется, что он все это придумал?

Рабин хмыкнул и посмотрел на Леву с непонятным выражением, видимо, сдерживая смешок.

– Ну… это и так понятно. Другой вопрос – зачем? Ты как думаешь?

– Не знаю. По-моему, писать такие вещи просто идиотизм. Вернее, придумывать их специально.

– В том-то и дело, – сказал Рабин, перелистывая тетрадку. – Только учти, что здесь таких персонажей полно. И тебе с ними придется общаться. Так что ты поосторожней с оценками.

– Ладно, – послушно согласился Лева. – Я вообще-то и так довольно осторожный. Даже иногда слишком. Так что с этим полный порядок.

Рабин посмотрел на него с интересом и спросил:

– А в шахматы ты играешь?

– Плохо, – честно признался Лева.

– Жаль… – вздохнул Рабин. – Ладно, пока…

Но уйти он не успел.

Открылась дверь, на крылечко вышла пожилая сердитая медсестра Анна Александровна. (Ее звали «мышь белая» за седые волосы, поджатые губы и за то, что воли не давала, вернее, старалась не дать, но как не дашь при таких поразительных порядках?) Она сказала, что время приема лекарств давно прошло и что она запишет в книгу, если такие нарушения режима будут продолжаться, при этом – Лева точно это запомнил – она вынесла ему не только положенную горсть таблеток, но и стаканчик с водой, чтобы запить, то есть он мог принимать таблетки прямо во дворе, сидя на лавочке, и никого этого не удивляло…

Лева взял в ладонь свою горсть и спокойно стал закидывать в рот разноцветные четвертинки и половинки, которых набралось целых пять.

Саня заглянул ему в ладонь и тревожно сказал:

– Ни фига себе… Седуксен. Полная таблетка. Так. А ты его раньше принимал?

– Не-а, – сказал Лева. – Этот, что ли?

– Может, с врачом сначала посоветуешься, спросишь, что и как? – но Лева, демонстрируя богатырскую удаль и полную терпимость, спокойно закинул в рот и эту, пятую таблетку…

– Плохого не дадут! – сказал он, типа пошутил, но Рабин отреагировал на эту его шутку не очень хорошо, сначала осуждающе глянул, а потом тихо ответил:

– Я тебе с этим шутить не советую.

Разговор перекинулся на школу, на сочинения, Саня рассказал о своем сочинении по произведению Симонова «Живые и мертвые» и как учитель не поверил, что он сам его написал, и вскоре Саня перестал ходить в эту школу, потому что ему надоело иметь дело с разными уродами, и тут Лева ощутил резкое покачивание вокруг, в голове слегка зазвенело, корпус из красного кирпича поплыл на него, дворик с деревцами поплыл тоже, и чтобы как-то удержать в голове окружающую картину мира, он тихо, осторожно прилег на лавочку и сказал:

– Слушай, а что-то мне и правда… того… Ты, что ли, позови кого-нибудь. А?

Рабин слегка возликовал, крикнул что-то неразборчивое, типа старших надо уважать, ринулся в корпус, оттуда выбежали испуганная нянечка вместе с Анной Александровной, они отвели Леву в ординаторскую, там заглянули в глаза, отругали за панику, уложили на кровать и через час он окончательно оклемался.

Рабин лежал рядом с ним, на соседней койке. И молча смотрел на него.

– Ну как? – спросил он осторожно. – Пришел в себя?

– Да вроде, – ответил Лева шепотом. – Слушай, а у вас тут что, наркотики дают? Это же наркотик… У меня такое состояние после него, кайфовое… Хорошо так, спокойно, приятно.

– Какие еще наркотики, – строго сказал Рабин. – Ты не вздумай никому об этом говорить. А то шум поднимется. Это не наркотики, просто такие лекарства. Седуксен что, полная ерунда. Просто ты не привык. Тут такие вещи дают, нейролептики, люди просто в осадок выпадают. А ты как думал… Это же больница для психов, не заметил?

– Пока вроде нет, – сказал Лева. – Ладно, давай спать?

– Давай, – согласился Рабин, но позы не переменил. – Слушай, а ты правда заикаешься? Я что-то ничего не замечаю.

Лева подумал, как ответить покороче.

– С тобой нет. С мамой и папой нет. И еще… с одним человеком. А вообще заикаюсь. Довольно сильно. Просто ни слова не могу сказать.

– С каким это «одним человеком»? – заинтересовался Рабин. – На воле? Или здесь уже?

– Здесь, – сказал Лева. – Но об этом потом…

Саня Рабин потом сыграл в их отношениях (ах черт, улыбнулся Лева, каким же волшебным было это слово когда-то) важнейшую роль. Роль друга, через которого передавалось что-то самое важное, чего напрямую сказать было нельзя. Ей нельзя. Он почему-то сразу мог сказать все что угодно. И сделать.

Нина исчезла куда-то (отпустили домой) после того первого вечера с танцами на несколько дней, и пока он привыкал к отделению, его попыталась приручить Света Хренова, маленькая темно-рыжая девочка, старше его, с очень серьезным лицом, с брезгливым выражением на нем, но очень решительная.

Во время речевых ситуаций (а его повели вместе с группой в город на «речевую ситуацию» сразу, в понедельник) она шла вместе с ним, все разъясняла, а когда они возвращались вдоль оврага, замученные жарой, срывая лопухи и стебли высокой травы, она просто взяла его за руку и сказала, чтобы он вел ее дальше, потому что она дико устала.

Он послушно повел, сама Света Хренова его совершенно не волновала, а вот горячая ее ладонь взволновала довольно сильно, к концу пути он ощутил прилив нежности, ощутил себя добрым, хотя и слегка неуклюжим рыцарем, и она попрощалась с ним весело, с победительной улыбкой.

На эти речевые ситуации они ходили еще два раза, гуляя в парке, заходя в магазины, их врач-логопед шла вместе с ними, объясняя новые задания: нужно было подходить к прохожим, выясняя что-то типа «как пройти в библиотеку», спрашивать в магазине, что сколько стоит, вообще подходить с любыми вопросами к любым людям, задания были неконкретные, и Лева долго думал, что и как надо спрашивать, сочинял слова, а Света ему подсказывала, смеясь над его неповоротливостью и тугоумием:

– Ну какая разница, Лева? Ты же не на самом деле что-то хочешь спросить, какая разница? Будь проще, говори все что в голову придет!

– А если ничего не приходит?

– Ну давай я тебя научу… Вон, видишь женщина с ребенком, подойди и спроси: «Сколько лет вашему ребенку?»

Лева подошел к ребенку и долго смотрел, как он ковыряется в земле лопаткой, пока мать не подхватила его и, испуганно оглядываясь, не понеслась прочь. Светка хохотала в голос…

И все-таки спросить что-то удавалось, мучительно, тяжело, но все же гораздо легче, чем дома, чем в тех обычных ситуациях, когда вдруг он оставался один на один с незнакомыми людьми.

В пятницу Нина вернулась в больницу, и, подходя к корпусу, он вдруг услышал из окна девчоночьей палаты страшный рев.

Плыла жара над их больницей, плыл тополиный пух, как в детстве, в его дворе на Пресне, плыли облака, такие до боли красивые, и плыл этот звук из раскрытого на втором этаже окна, разбивая все остальные и вплетаясь в них долгой, отчаянной, протяжной и очень детской нотой:

– Не могу-у-у… Я так не могу-у-у-у! Уйдите от меня!

«Истерика у кого-то, – подумал Лева. – А врачи ушли.

Надо что-то делать, наверное».

И тут к нему подошел Саня Рабин, странно улыбаясь.

– Слушай, а что тут у вас происходит? – тревожно спросил Лева. – Истерика у кого-то?

– Это все из-за тебя. Ты – разбиватель женских сердец, понял? Это Нинка рыдает, у них в палате уже все подушки мокрые, сухих не осталось, ей сейчас укол будут делать, чтобы она отрубилась, понял?

– Не понял, – честно ответил Лева.

– Ну бабские штуки, короче, – раздраженно сказал Рабин. – Светка Хренова ей что-то сказала, та ей что-то ответила, потом вроде подрались, потом начали обе рыдать, только Светка девушка интеллигентная, ее и не слышно, а эта корова… извини, конечно… ее, по-моему, только брандспойтом можно остановить, тут укол как мертвому припарки. Она нам скоро все отделение затопит.

– Чем-чем остановить? – переспросил Лева.

– Короче, – заторопился Рабин, – поскольку все уже в курсе, ты мне должен что-то сказать, я там кому-нибудь передам, короче, давай сочиняй, люди ждут… А то мы тут все скоро концы отдадим от этого рева.

– А я сам… не могу с ней поговорить? – смутился Лева. – А то я что-то не пойму, в чем дело-то…

– Ты – не можешь! – отрезал Рабин, и вдруг тоже начал глупо ухмыляться. – Лева, давай скорее. Ну я могу сказать, что у тебя с Хреновой ничего не было и что ты Нинку, это… любишь? Я же не в курсе.

– Бред какой-то…

Лева сел на скамейку и сжал голову руками. Было и смешно, и глупо, и страшно отчего-то, голова кружилась, и он ничего не понимал.

Рабин куда-то ушел, рыдания стихли, из окна выглянула Нина, закрывая лицо рукой, и со страшным грохотом захлопнула окно.

Что сказал тогда Саня и как он разрядил эту ситуацию, Лева не знал, и Саня не говорил. Но Лева ему был страшно благодарен, потому что после этой глупости и Саниного вмешательства их отношения стали развиваться совсем стремительно, с головокружительной быстротой, как на аттракционах в Парке Горького.

Но, конечно, до всего этого, и до аквариумов в кабинете Б. 3., до их ночных дежурств в отделении с мокрой тряпкой, ведром и шваброй, до прогулок в Нескучном саду – было первое, самое важное, самое главное впечатление – сеанс.

Это случилось сразу, в первый день, так уж ему повезло…

Вечером, после обеда, его положили, а наутро, в одиннадцать был сеанс. Вдруг в отделении появилось много людей – и детей, и взрослых – с цветами в руках. С огромными пышными букетами. Они обнимались, целовались, с чем-то поздравляли друг друга, ребята и девчонки бесцельно слонялись по отделению, подходили к врачам, те говорили им что-то нежное, ласковое, взрослые (мамы, конечно) утирали слезы платком, кому-то несли воды, кому-то – уже успокаивающие таблетки, нянечки бегали с большими стеклянными банками, чтобы поставить цветы в актовом зале, и он подумал, что сейчас будет какой-то торжественный вечер, праздник, юбилей, день рожденья или что-то специальное – день психа, или как там он у них называется…

Он спросил у кого-то, и ему ответили коротко: будет сеанс. А что это такое? – спросил он. А ты не знаешь, ну, сейчас узнаешь, рассказывать бесполезно, надо видеть. После такой преамбулы он вошел в актовый зал настороженный и слегка напряженный, поскольку знал, что такое же предстоит и ему через месяц, и сейчас он все узнает.

Мамы не было, в этот день она прийти не смогла, а может, не захотела, чтобы не знать заранее, заранее не волноваться.

Он уже понял, соединил в уме – сеанс и гипноз, сеанс гипноза, но это слово было из книжек, из научных статей, которых он, конечно, не читал, в нем было что-то страшное, и это страшное совсем плохо вязалось с той праздничной, домашней обстановкой выпускного вечера, которая царила вокруг.

Люди сидели на стульях, на подоконниках, даже на полу, было очень многолюдно, все окна раскрыли настежь от духоты, на середину зала вышел Б. 3. в белом халате и в белой рубашке с галстуком. Он был бледен, и было видно, что сам волнуется, что для него это тоже испытание, и это заставило Леву отнестись с уважением к нему, хотя в слове «гипнотизер» слышалось ему сразу что-то ненастоящее, цирковое.

Б. 3. произнес настоящую речь. Все замерли, были слышны шелест листьев от высоких деревьев за окном и чьи-то непроизвольные вздохи.

Смысл речи Б. 3. сводился к тому, что то, что сейчас будет происходить – самое важное, самое главное, ради чего люди едут сюда из разных городов, везут своих детей, испытывают трудности, даже лишения, ради чего стараются врачи, ради чего и больные, и врачи больше месяца напряженно работали. Сейчас будет происходить освобождение речи. Выздоровление.

– Это не значит, – возвысил голос Б. 3., – что сейчас произойдет какое-то чудо. Нет. Это никакое не чудо. Это завершающий этап лечения. Но именно этот этап потребует концентрации всей воли, всех ваших сил, всего вашего внимания. – (Леве стало немного страшно.) – Потом, после сеанса, вы почувствуете облегчение, свободу, вы будете ходить и говорить, просто, свободно. Вы будете радоваться своей победе. Так бывает в большинстве случаев, в девяносто девяти случаев из ста. Но это не значит, что болезнь отступит совсем, что вы навсегда перестанете заикаться. Нет. Болезнь будет возвращаться, кружить над вами, как коршун, будут трудности, возможно, снова придется лечь в больницу и повторить сеанс, снова полечиться у нас, – но это не главное.

Главное, что сегодня вы почувствуете свою силу, свою уверенность. У вас будут неведомые вам раньше чувства, ощущения – легкости, свободы. Вы поймете, что болезнь не всесильна, что человек может ее победить. И потом с этим чувством своей силы, своей внутренней уверенности вы пойдете по жизни, и болезнь постепенно, шаг за шагом будет отступать. И вот это и есть та цель, к которой мы стремимся.

Б. 3. помолчал.

– Те, кто уже были на сеансе, знают, как это происходит. Те, кто сегодня пришел в первый раз, должны запомнить одно наше главное правило. Всегда, на всех сеансах мы просим и пациентов, и друзей, и родителей (а мы приглашаем сюда всех, каждый может пригласить сюда кого-то) – помогать нам. Как помогать? – поднял палец Б. 3. – Это большой вопрос. Не надо шуметь, кричать, во-первых. Это нам помешает, причем очень сильно. Если почувствуете, что вам стало плохо, постарайтесь тихо-тихо выйти из зала, чтобы этого никто не заметил. Но этого не произойдет, если вы будете, как и все остальные, сочувствовать, сопереживать участникам сеанса. Изо всех сил. Вот это – наша общая воля, наша общая решимость, наше желание победить болезнь – и есть главное условие успеха…

Никогда потом, в течение всей своей жизни, Лева не слышал более сильной речи.

В ней не было каких-то острых парадоксов, ярких мыслей. Она была очень простая и понятная. Но сила убеждения, с которой говорил Б. 3., та сила, с которой он собрал в кулак волю целой сотни людей, та сила, которая сделала невозможной отступление, страх, неуверенность, – была удивительной.

С той же интонацией, с теми же паузами, с тем же коротким мощным дыханием, с теми же глазами – говорили проповедники в церкви, в русской православной, католической, еврейской – и люди шли за ними. Теперь таких проповедников уже нет, подумал Лева. Все хорошие священники, которых он видел когда-либо в русской церкви, говорили спокойно, тихо, прозрачно, вовсе никого не увлекая, а лишь смягчая души…

Сам этот первый сеанс, кстати, вспоминается сейчас с меньшим чувством, подумал Лева, чем речь Б. 3. Может быть, потому, что слишком много было потом связано с сеансом – его «борьба», его «последние разговоры»… А в тот первый раз он был, конечно, потрясен – но не так сильно.

Шесть человек, четыре парня и две девушки, вышли из зала и стали лицом к зрителям, спиной к стене. Кажется, все они были старше его, так показалось, кроме одного мальчика лет тринадцати, в очках, а один парень и вовсе выглядел совсем взрослым, он был в пиджаке, в белой рубашке, как и многие здесь.

Б. 3. молча походил перед ними взад-вперед, потом неожиданно вскинул руки и воскликнул: «Внимание!»

– Ваши руки… – начал он, – постепенно теплеют, ваши плечи расслаблены, все ваше тело отдыхает…

Лева потом слушал эти тексты десятки раз – на аутотренинге, на лечебном сне, на чужих сеансах и своих (никто их, кстати, не называл «гипнотическими», было официальное название – суггестивная терапия, но обычно говорили – сеанс, и все).

– Поднимите руки. Вот так. Так. Ладони распрямите, расправьте пальцы…

Б. 3. стал жесткими, быстрыми движениями поправлять руки, расправлять пальцы, еще быстрее, еще жестче, раздалось в первый раз его сильное, шумное сопение.

– Закройте глаза! – прикрикнул он. – Закройте глаза! Я говорю: раз! Я говорю: два! Я говорю: три! А теперь медленно, я повторяю, очень медленно откройте глаза и попробуйте пошевелить пальцами.

Шестеро больных стояли бледные от напряжения, с закрытыми глазами, слегка покачиваясь. Они начали поочередно открывать глаза и с ужасом смотреть на свои руки. Пальцы ни у кого, разумеется, не шевелились.

– Ничего страшного! – зарычал Б. 3. В зале раздался какой-то испуганный ропот, и он дико, истошно заорал: – Тишина в зале! Полная тишина в зале! Я сказал: тишина!

Б. 3. свирепо, движением льва оглянулся, сверкнул глазами и снова начал свои заклинания:

– Ничего страшного с вами не произошло! Я говорил вам перед сеансом, что бояться не надо, что вы на какие-то минуты, даже секунды будете подчиняться моим приказаниям и ваше тело перестанет вас слушаться. Вот сейчас это произошло. Сейчас я скомандую, и ваши руки снова начнут вас слушаться… Раз! Два! Три!

Ребята задышали, стали шевелить одеревеневшими пальцами, одна девочка попыталась заплакать, но Б. 3. быстро подошел к ней (он все делал стремительно, реактивно) и мгновенно успокоил, что-то прошептав.

Ах нет, Лева забыл… Забыл, что сначала Б. 3. вызывал каждого «к доске» (они выходили вперед, сделав шаг, как перед чтением приговора) и задавал им вопросы:

– Как тебя зовут?

– М-м-меня з-з-з-з-зовут С-с-с-с-сережа…

– Как твоя фамилия?

– Мо-о-оя фа-а-а-амилия К-к-к-к-коренев…

Да, правильно, перед тем как приступить к фокусу с руками, Б. 3. долго мучил их перед залом, задавая самые простые вопросы, слегка поторапливая, жестко, безжалостно, демонстрируя их полную речевую несостоятельность, слегка подавляя.

Вот это Лева пропустил, вспоминая сейчас, через тридцать лет, лежа в постели с Мариной…

Она спала, положив руку на его живот. Это была самая трогательная, самая беззащитная поза, которую он знал в мире. И самая энергетически сильная. Если закрыть глаза и отдаться теплу этой руки – не думать ни о чем, – кажется, что ты летишь вместе с этой женщиной и она отдает тебе самые свои сокровенные мысли, волнения, все свое нутро. Тебе, тебе, тебе…

После фокуса с руками последовали еще два. Б. 3. заставлял ребят, как одеревеневших истуканов, падать вперед и назад, теряя равновесие, подхватывал их на лету, причем пытался подхватить в самый последний момент, для эффекта, зал был уже в полуобморочном состоянии, кто-то действительно тихо вышел, кто-то беззвучно рыдал, кто-то шумно дышал в окно…

– А теперь вы заснете! – тихо, но грозно сказал он. – Вы не будете слышать то, что я вам скажу… Вы заснете ненадолго, всего на несколько секунд. Но именно в эти секунды случится самое главное. Когда я скажу – три! – вы проснетесь. Вы откроете глаза и почувствуете, что стали другими. У вас откроется второе дыхание. Легкое, свободное дыхание. Помните, на счет «три» вы заснете, и потом, точно так же, на счет «три» вы проснетесь. Раз! – сказал Б. 3.

«Как страшно не заснуть», – подумал Лева.

Но все благополучно закрыли глаза на счет «три».

– А теперь, – сказал Б. 3. тихо и внятно, – вы получите мою установку. Мой приказ. И когда вы проснетесь, вы будете его выполнять. Я даю установку: когда вы проснетесь, ваше тело будет легким, а голова – свежей. Ваша речь станет свободной, легкой, плавной, ваше дыхание станет ровным и глубоким, ваши мышцы лица и шеи будут расслаблены, вы ни-ко-гда больше не почувствуете этих страшных судорог в лицевых мышцах, в мышцах губ и горла, – (ну да, никогда, подумал Лева недоверчиво), – вы ни-ко-гда больше не будете заикаться, ваш страх речи исчезнет, он исчезнет навсегда, когда закончится этот сеанс, и вы будете говорить легко и свободно, легко и свободно, легко и свободно…

Все это время он делал легкие пассы своими короткими толстыми руками вокруг лиц испытуемых, как бы гладя и освобождая те участки, где чувствововал напряжение.

– Раз! – крикнул Б. 3. и слегка присел.

– Два! – крикнул Б. 3., взмахнул руками, как маленькая толстая птица, и испуганно оглянулся: не дай бог кто помешает, говорил его взгляд.

– Три! – коротко и напряженно крикнул он в последний раз, что-то убрал в воздухе руками, какую-то невидимую то ли палочку, то ли черту, и ребята у стены испуганно захлопали открывшимися глазами.

Только сейчас, целуя спящую Марину в руку, и потом в лоб, и в живот, Лева подумал о том, что, конечно, сеансы Б. 3. все-таки очень походили на чудо, на волшебство из детской сказки, из каких-нибудь старых советских фильмов про волшебников, про фей, и в этом-то и было все дело. Вся сила.

Так уже не сделаешь, подумал он грустно, нет больше этих фильмов, этих сказок. Нет самой механики, самой кинематики волшебства, ее привычности, ее обыденности – все ушло, блин, растворилось в небе.

Зал потрясенно ждал результата.

– А теперь, – устало, но очень взволнованно сказал Б. 3., – повторяйте за мной. Я буду правильно говорить! Я могу говорить легко и свободно! Моя речь стала плавной и чистой! Давай! – махнул он рукой.

Первым заговорил тринадцатилетний в очках. В зале, в который уж раз, заплакали, но Б. 3. уже не обращал на это никакого внимания:

– Я могу говорить! – сказал мальчик безо всякой запинки и улыбнулся. На зубах у него были железные скобы для исправления прикуса. Это было так неожиданно, что в зале засмеялись. Он опять улыбнулся.

– Давай-давай! – подбодрил его Б. 3.

– Я буду правильно говорить! Моя речь теперь будет плавной и легкой!

– И свободной! – подсказал кто-то из зала.

– И свободной! – послушно повторил мальчик.

Все произносили этот текст по очереди. И каждый раз – шесть раз – это было чудом. Потому что глаза у всех шестерых сверкали, как у ненормальных. Хотя теперь-то они и стали нормальными. Пусть не навсегда. Но стали.

Потом Лева понял, почему в отделении ночевало накануне сеанса так много подростков (а после сеанса они сразу выписались, пошли гулять, праздновать, отделение почти опустело на выходные), почему вообще так много приезжало людей на эти сеансы.

Это были не только те шестеро вместе со своими группами поддержки и другие больные из отделения. Масса «старичков» приезжала из других городов даже, и уж тем более из Москвы и области, – чтобы лишний раз пережить это чувство выздоровления, проникнуться им и заодно зайти в кабинет к Б. 3., поговорить с ним.

Поговорить с Б. 3.

Это было чрезвычайно важным, высоким действием, как теперь понимал Лева, и такой чести удостаивался не каждый – те, кого Б. 3. лично знал, с кем лично говорил, кто уже прошел курс лечения и возвращался по доброй воле, сам.

Таинственность и важность кабинета Б. 3. была потом резко нарушена – потому что они с Ниной там делали ночную уборку влажной тряпкой со шваброй, и они видели этот кабинет без самого Б. 3., видели просто как полутемную большую комнату (Нина включила настольную лампу на столе, плюс был приглушенный свет из аквариумов), с его золотыми и синими рыбками за стеклом и старыми потрескавшимися кожаными диванами, книжными шкафами, и больше того, именно в этом кабинете он впервые сжал ее плечи, поцеловал в губы и нащупал во рту ее язык – все это за один раз, за первый.

– Ты с ума сошел! – заорала она сердитым шепотом. – Ты что, с кем-то раньше этим занимался уже? Это она тебя этому научила?

– Нет, – честно признался Лева. – Кто «она»? Я в первый раз. А ты?

– Способный, значит, – улыбнулась Нина и обхватила его шею руками. – Только ты так не делай. А то у тебя рот мокрый. Ты так… без разных глупостей… постарайся… то есть, что я говорю, не надо стараться так сильно… не надо стараться… все и так хорошо… и так хорошо… понимаешь?., и так хорошо… вот опять стараешься… вот не надо… я же тебе сказала… слушайся меня… вот так… хорошо…

Его руки скользили тихо-тихо по ее кофте с короткими рукавами – по талии, по спине, а она держала его за голову, ладони закрывали уши, и он вдруг перестал слышать этот нежный, сводящий с ума шепот и тряхнул головой.

– Ты чего? – спросила она испуганно.

– Еще скажи что-нибудь…

– Ты меня любишь? Или я тебе просто нравлюсь? Если скажешь «не знаю», я тебя убью. В аквариуме утоплю. Говори честно. Любой ответ устраивает. Только честный.

– Люблю тебя. Очень.

– Ну и дурак. Мы же в больнице для психов, здесь любить нельзя. Нарвешься на какую-нибудь…

– Уже нарвался…

Она засмеялась радостно, раскрывая зубы, и он опять прижался к ней, ощутив грудь и стук ее сердца, горячие нежные губы и непоседливый язык, и этот сладкий бесконечный процесс завершили шаги в коридоре и испуганные голоса других (таких же точно, как они) доблестных дежурных, гремевших ведрами и швабрами:

– Мышь идет! Мышь идет! Атас!

Нина быстро включила верхний свет и вышла в коридор, а он стал отчаянно драить пол в кабинете Б. 3., залезая тряпкой под диваны, во все углы, Мышь пошумела в коридоре, и всех погнали спать.

Так что таинственная сакральность этого места была ими тайком нарушена, быстро нарушена, но он все равно знал, с первого дня, с первого сеанса, что на самом-то деле этот кабинет был святилищем, самым важным местом в жизни отделения, что здесь решались судьбы людей, и каждый – и из бывших, и из новеньких – выходил оттуда очень серьезный, одухотворенный, окрыленный, значительный, полный дум о своем будущем.

Единственным, что помешало ему до конца осознать сеанс как высокое и торжественное действо, был ночной поход «старичков» на женскую половину.

Когда все улеглись спать, некоторые из них (довольно взрослые, по его мнению, ребята, лет семнадцати-восемнадцати, они были абитуриентами и обсуждали перед этим экзамены, проходные баллы и прочее) собрались в углу палаты, сели у кого-то на кровати и стали, заговорщицки хихикая, договариваться.

– Да согласится! Я тебе говорю… Я тебе точно говорю: она даст! Никто тебя не выгонит, не сомневайся…

Он заснул, не понимая, о чем они говорят (и в голову такое не могло прийти), а в два часа ночи проснулся от легкого шума, когда они, гуськом, тихо переговариваясь, уходили. После этого Лева все понял, заснуть уже не мог, ждал. Под утро, около пяти, эти трое или четверо снова прокрались в палату, сдавленно хохоча, повалились на кровати, стали шепотом обсуждать детали.

Их слов Лева почему-то не запомнил. Почему-то вытеснил их из памяти.

Почему-то он также был уверен, что все это происходило не в палате, где лежала Нина, откуда такая уверенность была непонятно, но уверенность абсолютная, что к ней это не имеет ровно никакого отношения. (И в своей правоте он позднее убедился, косвенным, так сказать, образом.)

Но ощущение чужих липких тайн, чужого липкого бесстыдства – во время сеанса ему сначала мешало, он крутил головой, пытаясь определить участников ночного похода, но в ярком свете дня, в торжественной обстановке, их не узнал.

Скорее всего, они ходили к своим же девчонкам, к «старым», хотя кто его знает, потом он кое-что понял на эту тему, кое-что осознал, но был, по крайней мере, страшно рад, что после сеанса «старички» исчезли, унесли с собой этот сюжет навсегда…

Первое, что увидел Лева, когда зашел в отделение (ему показали его кровать на втором этаже, в палате на двенадцать человек, он положил вещи и спустился вниз, в так называемую «комнату для занятий»), были «Правила».

Там не было указания, для кого эти правила – правила для больных, правила жизни в отделении, но было и так понятно, для кого, – для них, для психов.

Там были всякие разные пункты – расписание дня, прием лекарств, запрещение приносить с собой еду из дома, запрещение выходить за пределы отделения без разрешения, но одно правило, самое последнее, было выделено крупными, очень крупными буквами, и оно его поразило своей простотой и лаконичностью:

В ОТДЕЛЕНИИ ЗАПРЕЩАЕТСЯ УЕДИНЯТЬСЯ!

– Одному? Или вдвоем? – спросил Лева вслух каких-то ребят, которые были у него за спиной, и оглянулся. Их было двое, парень и девушка, они сидели за столом, парень держал руку на руке у девушки и смотрел на Леву с недвусмысленным выражением: а не пошел бы ты…

– По-всякому нельзя. И одному, и вдвоем, – радостно улыбаясь, сказала девушка. – Наказывают за это у нас. Так что ты запомни. Новенький?

– Новенький, – обалдело сказал Лева. И добавил: – Ну, тогда я пошел…

Он вышел, пытаясь осознать главное правило и почему его нарушают – им можно, они «старички», или просто они нарушают все, что можно нарушить, потому что такие психи, но вскоре понял: это было действительно главным правилом в отделении, но только правилом наоборот.

Его нарушали все.

Все и всегда.

Его нарушали во время танцев и просмотров телепередач в актовом зале, забравшись с ногами на широкий подоконник и закрывшись занавесками, его нарушали в саду (да, вот было еще одно потрясение – за маленьким двориком, за краснокирпичным двухэтажным, очень уютным, кстати, корпусом отделения располагался сад, огромный запущенный сад, где бегали местные собаки, а когда-то жили местные козы, дававшие молоко, но, говорят, отчего-то сдохли, парочки гуляли и в этом саду, и они с Ниной, разумеется, тоже), его нарушали в палатах – отделение строго было разбито на две половины, мужскую и женскую, и это соблюдалось, конечно, очень строго, но сидеть одному с книжкой, или тайно мастурбировать под одеялом, или просто лежать, наглотавшись таблеток – никому, конечно, не возбранялось.

Словом, все отделение жило именно по этому правилу наоборот – в выходные парочки встречались в городе, в будние дни во время «речевых ситуаций» в парках и окрестных улочках, люди в одиночестве бродили по отделению, сидя в странном забытье то там, то здесь, – уединение было здесь, в сущности, одним из главных занятий, это была мощная стихия, терапия уединения, и Лева потом много размышлял над этой практикой Б. 3., над его «свободным режимом», который царил в отделении, ничего подобного ни в одном лечебном учреждении он потом не видел, прав ли он был, а кто ж его знает, кто его разберет, поди докажи, прав или нет, а только он точно знал, что эта мощная подростковая стихия освободившихся, спровоцированных во многом этими порядками чувств, страстей, эмоций, состояний, помогла очень многим, и ему в том числе, а погрузить эту атмосферу в строгую колбу, отмерить дозы этим чувствам и этой свободе, было, конечно, невозможно, то есть возможно, но только с помощью палок, розог, запоров, настоящих санитаров, настоящего режима, мощных таблеток, мощного волевого нажима, подавления – а концепция Б. 3., совершенно экспериментальная для того времени, подавления не признавала, он брал пациентов в союзники, в ученики, в соавторы, не говорил этого прямо, но делал это – легко, уверенно, с огромным чувством превосходства своего интеллекта, своей творческой воли – и Лева, кстати, усвоил этот урок, и отчасти применял в своей практике, но он не был врачом, не лечил, не брал на душу этот искус лекарства, лечения, а вот в своей жизни он этот урок уединения усвоил до конца, до донышка и никогда не испытывал радости в больших компаниях, в больших коллективах, в толпе, в строю, а был счастлив, только когда оставался один или, лучше, с кем-то.

Кстати, Б. 3. вовсе не был в восторге от этой разбушевавшейся стихии подростковой любви, внешне он относился к ней с немалой долей иронии, скепсиса, раздражения, трезвого цинизма (Лева вскоре ощутил это), а внутренне – не мог не понимать весь риск этого дела, всю степень ответственности, которую брал на себя, дети-то ведь были в отделении особые, пубертатный период переживали особенно остро, дети с фантазиями, дети в пограничных состояниях, иногда довольно близкие к суициду, иногда – к агрессии, в том числе и сексуальной, у некоторых девочек и мальчиков слишком ранняя сексуальность попросту была прописана в анамнезе, в диагнозе, катамнезе, в истории течения болезни, – одним словом, нимфоманки или просто увлеченные, чересчур увлеченные этим делом тут тоже могли быть, пусть в скрытом виде, не в остром, но были и такие, кем можно было воспользоваться, почти в открытую, как те ребята, ночью, при обоюдном желании, поэтому Б. 3. давил на своих, требовал пунктуального выполнения режима и правил, но как потребуешь, с таким контингентом, с такой концепцией – свобода, личность, соучастие, сестры знали, что за нарушения (до определенного предела, конечно) их взгреют, но не уволят, потому что применять насилие тоже нельзя, тоже запрещено, надо уговаривать, убеждать, убалтывать, давать таблеточки, разводить, разлучать, разгонять, но не силой – а внушением. Силой внушения.

Но такой силой внушения обладал в отделении только сам Б. 3., а его частенько не было – отсутствовал по делам.

Однажды прогремел скандал – это было связано с Шамилем и с Курдюковым, в отделении появилась новенькая, довольно взрослая, симпатичная, лет семнадцати-восемнадцати, маленькая девушка с отстраненным, слегка болезненным лицом, нежная и загадочная. Ей здесь все было противно – и пища, и больные, она не заикалась, страдала чем-то другим, видно, не сильно выраженным, Курдюков и Шамиль тут же взяли ее в оборот, сколотили компанию, выехали в субботу за город, на шашлыки, там еще были две-три девчонки, и в понедельник новенькая вернулась в отделение еще более загадочная, в черном свитере с высоким воротом несмотря на жару, и вскоре нянечки обнаружили на ее шее страшные засосы, дело вскрылось, поднялся скандал, Б. 3. бушевал, злобствовал, орал, швырял в младший медперсонал карандаши, требовал, чтобы они сами объяснялись с родителями, девчонку отчислили из отделения за нарушение режима, так как уезжать из больницы в первые выходные было нельзя, Шамиль и так выписывался на третий день после этого (отметил выписку, видно, славно), а Курдюкова оставили, отмазали, он был всеобщий любимец, красавец-мужчина с добрыми голубыми глазами, пел на логопедических занятиях песню «Вот ты опять сегодня не пришла, а я так ждал, надеялся и верил», отбивая рукой такт, он страшно заикался, ужасно, и ждал сеанса.

Словом, отделение, которое создал Б. 3., со всеми его обитателями, с его пространством и географией, топографией и топонимикой, с его методиками и лекарственными препаратами, с его законами и правилами, перепахало Леву довольно быстро, за день, за два, буквально, и дальше понеслось со все возрастающей скоростью и лечение, и мучение, и все сразу одновременно – но все-таки поразительно, что он почувствовал это заранее, едва они с мамой вошли в ворота с красивой надписью («Городская детская психиатрическая больница № 6, посторонним вход строго воспрещен»), вошли в аллею (там были сплошные аллеи, Бунин да и только), и он увидел огромные бетонные корпуса с решетками на окнах, и лица странных мальчиков и девочек, выглядывающие из них (отделение со «свободным режимом» здесь было только одно, и стояло оно поодаль, за своим забором, в своем саду), но не успел испугаться, а понял, что его ведут мимо, мимо страшных корпусов, и почувствовал этот странный воздух, воздух для психов, которым тут было все пропитано – ах нет, нет…

Еще одну деталь он пропустил – ванна в приемном покое. Он пришел в приемный покой, сестра долго что-то там смотрела в документах, писала, а потом крикнула нянечке:

– Люба, помой его!

И его повели мыться. Мама сказала:

– Да он дома-то уже помылся как следует…

– Ничего, чище будет, – сказала добрая пожилая сестра и стала наливать огромную, невероятных для него размеров ванну, сама помогла раздеться (да ты не стесняйся, шепнула ему, тут все так моются, кажный день), и еще налила, кажется, из баночки какой-то, хлорки, или наоборот, успокаивающей травы, в общем, что-то налила, по правилам полагалось еще и постричься для дезинфекции, но мама, слава богу, дома заставила его сходить в парикмахерскую, он был практически лыс, и все ушли из этой большой, просторной, уютной комнаты с кафельными стенами, и вода была невероятно горячей, он сначала ойкал, как в детстве, а потом погрузился в полную нирвану, в полный покой (для этого и сажали в нее, вряд ли для дезинфекции), покой был такой, какого он давно не испытывал, он стал с интересом разглядывать свое тело, особенно отдельные его подробности, шевелить ими, подробности немедленно увеличились в размерах, теперь была проблема – как встать, как одеться, но нянечка долго не приходила, и он успокоился, хотя и так был невероятно, невероятно спокоен…

– Слушай, Марин! – вдруг сказал Лева, открыв глаза. – Ты меня слышишь?

– Ну что? Что такое? Что случилось? – сонно забормотала она. – На сегодня прием больных окончен.

– Слушай, ты это… ты не разрешай Мишке по часу сидеть в горячей ванне. Я же тебя просил. Помнишь?

– Доктор! – обиделась Марина и даже села. – Знаешь, это подло. Еще давай разбуди меня, прочитай мне нотацию, я сегодня, между прочим, и так четыре часа спала, меня Мишка в шесть растолкал…

– А что такое? – заинтересовался Лева.

– А вот ты сначала спроси, что такое, а потом нотации свои читай. Ну какое тебе дело, сколько часов он просидел в ванной? Ты же говоришь, ему нужны положительные эмоции, покой, чтобы никто его не дергал, чтобы он расслаблялся. Учишь его расслабляться, засыпать правильно, а сам… Да я к нему захожу постоянно, чего ты боишься?

– Да не то чтобы боюсь, – сказал Лева примирительно. – Просто, понимаешь, есть такая история, у детей с таким характером, что слишком хорошо – это тоже плохо. Нельзя бросаться из крайности в крайность. Ванна – это какая-то для него особая зона, ему там как медом намазано, вот сегодня я посмотрел, он не просто там играет, он воды горячей все время подпускает, чтобы пар шел, чтобы горячо было, кайф ловит, глаза закрывает, это взрослому клево, если сердце здоровое, а такому ребенку не надо бы… Или хоть ты смотри внимательно, не бегай к своему сериалу. «Разбитые сердца-2», понимаешь. Ты поговори с врачами из «скорой», сколько раз они детей из ванн вылавливали из-за этих сериалов. А?

– Знаешь что, доктор, – в сердцах сказала Марина. – Ты ко мне больше не приезжай ночевать. Не надо мне этого добра. Нужно заниматься с Мишкой – занимайся у себя, я тебе его лучше привезу на машине, увезу на машине, как нормальная мать ребенка. Пошел ты на хуй со своими идеями. Мне тошно от них. Ничего он такого в ванной не делает. Руки, когда засыпает, держит над одеялом. Понял?

– Ну чего ты заводишься, а? – сказал Лева, встал и закурил. – Ну я не понимаю, когда ты ко мне приезжаешь, ты прямо ангел. И говоришь все так красиво, и умна не по годам. – (Вот это ты зря сделал, Левин, со страхом произнес он про себя.) – … Приедешь к тебе домой, вроде сначала тоже все нормально, как до Мишки дело доходит – начинаются разборки. Причем тут мастурбация? Разве я о ней говорю? Мне кажется, – сделал он издевательское ударение на этом мягком слове, хотя говорил совсем не мягко, – что у него проблемы не только с речью, вернее, что они связаны, эти его речевые проблемы, с чем-то еще… Я пытаюсь понять, что и как, я тебе советую какие-то вещи, причем очень редко, очень и очень редко! Кончай меня травить с Мишкой. Мишка, если хочешь знать, это не просто мой клиент. Это мой друг. Очень верный и хороший друг. И я за него волнуюсь.

– Здорово у тебя получается, – немного помолчав, сказала Марина. – Сначала, значит, все хорошо. А потом начинаются разборки. После чего же, интересно, они начинаются? После того, как тебе больше от меня ничего не надо? А? Ты, значит, за Мишку волнуешься, а я, мочалка старая, его на сериалы променять готова? Лева, ты себя слышишь? Ты слышишь, как ты со мной разговариваешь, идиот поганый?

И она немедленно разрыдалась. И не просто разрыдалась, а не подпустила к себе Леву, и бросила в него всем, чем могла бросить, и сильно ударила его по рукам, а когда он подсунул голову, и по голове тоже, и рыдала долго, забившись в ванную, и не разговаривала с ним до самого утра, выставила его в маленькую комнату, кинула подушку и одеяло, и только под утро, когда он, не в силах заснуть от стыда, все-таки приполз, позволила лечь рядом, и постепенно перебралась ближе, и засопела в ухо, и просунула руку ему между ног, тоже как бы не приходя в сознание, а утром сказала, во время завтрака:

– Не, не приезжай. Давай лучше гулять вместе с Мишкой, в кино ходить… Я еще не готова. У меня что-то там внутри… И я знаю, кстати, что – ведь ты не из-за меня приезжаешь, а из-за него. Вот как. Вот какое дело. Прости. Прости меня, доктор. С ванной ты, наверное, прав, только я не понимаю – если есть проблемы, может, еще кому-то его показать?

– Покажи, конечно, – просто сказал Лева. – Телефон дать?

– Не, не надо, – подумав, ответила она. – Все пока что хорошо. Не хочу ничего менять. Ты и так раз в месяц у нас. Не чаще. Так что… пусть будет как будет. Вместо горячей ванны будет холодный душ. Все как скажешь. Выполняем только ваши рекомендации. На полном доверии. Я серьезно. Без всякого говна. Прости меня, что я разоралась. Просто, когда ты начинаешь рассказывать, что там и как у него может быть – я психовать начинаю. Не рассказывай мне. Не надо. А все твои указания мы с Мишкой будем выполнять беспрекословно. Любые. Честное слово. Веришь?

– Верю, – сказал Лева, и тут, слава богу, приплелся на кухню Мишка.

– Так! – сказал Лева бодро. – Что за зверь идет, что за чудище страшное? Сейчас съест мать с потрохами, до того есть хочет. Да? Мишка, а ты чего мать-то будишь в шесть утра? Сны, что ли, снятся?

Мишка быстро посмотрел на Марину – мол, уже успела пожаловаться? – и слабо кивнул: мол, да, снятся, собаки поганые.

– А ты надолго, дядя Лева? – поинтересовался он.

– Я-то? – растерялся Лева. – Да нет, просто позавтракаю и поеду. У меня дела еще сегодня.

– Другие больные, – сказала Марина сухо.

– Ну да! – подтвердил Лева, наворачивая яичницу. – Совершенно другие. Вообще ничего общего.

* * *

Если бы Нина Коваленко, его первая девушка, с которой он познакомился в шестой детской психбольнице, встретила его сейчас на улице, подумал Лева, она бы его, конечно, не узнала. А вот он бы ее узнал – во-первых, по этим узким щелочкам, припухшим, странным, по тонким, наверняка и сейчас чуть выщипанным бровям, по походке – да просто он думал о ней теперь часто, из-за Марины, только из-за Марины…

Так, хватит уже – поехали дальше, сказал себе Лева.

А был уже сентябрь, любимое его время, прохладное, но солнечное, и он от Петровско-Разумовской, купив газету, поехал в длинный путь до «Кутузовской», с пересадкой в центре, с серой ветки на голубую.

Родители Кати (вместе с Катей, разумеется) жили в старом цековском доме на Кутузовском проспекте, там, где был когда-то кинотеатр «Киев», а теперь – театр Фоменко. Лева не любил ни эти дома, по старой памяти, ни вообще весь проспект за его сталинскую помпезность, хотя связано с ним было очень много – школьные годы, потом свадьба, Лиза в бледно-розовом платье, когда вся их компания пошла пешком через весь Кутузовский до их дома на улице Барклая, с гитарой и с каким-то охотничьим горном, распугивая прохожих, как идет деревенская свадьба по улице, всех приглашая в гости (никого они, конечно, не приглашали, не весь же город звать), но все равно проспект оставался ему чужим – из-за отца, наверное, здесь он ездил в последние свои годы, здесь поскользнулся, вот как раз на этой станции метро, упал сильно, и начались метастазы, сначала в ноге (думали, что-то с ногой), потом везде…

Лева вошел в подъезд, нажал код, поднялся на лифте, кивнув уже знакомой консьержке, бабушке с вечным вязанием, и вошел в квартиру.

– Добрый день! – сказал он церемонно Катиной маме. Папы, как всегда, не было дома. – Как себя чувствуете?

– Спасибо, как обычно, – ответила Елена Петровна, улыбаясь и поправляя прическу. – Ни хорошо, ни плохо, обычно. Лев Симонович, мне так неудобно перед вами, вы тратите свое время, в выходной день, давайте я вас хоть обедом покормлю…

– Спасибо, я недавно ел. Елена Петровна, я сначала с вами хочу поговорить. У вас время есть?

– Да, конечно, конечно, – она заторопилась, провожая его на кухню и нервно оглядываясь на дверь Катиной комнаты. – Катя спит плохо, видите, уже первый час, а она еще в постели, значит, ночью не спала, музыку слушала, или курила, или что…

– В Интернете сидела, наверное, – спокойно отреагировал Лева. – Ничего страшного. Молодой организм способен к аритмии, к таким легким перегрузкам. Вот если целый день проваляется в постели – тогда уже плохо.

– Да что вы, я ее сейчас разбужу! Надо ей встать, умыться… Вы же будете с ней разговаривать, как всегда?

– Не надо пока будить, – попросил Лева. Не хотел он сразу слышать эти сцены, эти разговоры бессмысленные, которые выводили его из себя всякий раз, когда он приходил. Мать была абсолютно затоптана ситуацией и ушла в глухую оборону – со своими наставлениями для пятилетних детей: помой уши, почисти зубы, надень кофточку, здесь дует. Вывести ее из этого ступора уже было совсем невозможно, из бабушкиного маразма, а ведь еще молодая женщина, чуть больше пятидесяти. – Давайте сядем и поговорим немного.

– Давайте, – вздохнула Елена Петровна и внимательно посмотрела на Леву. – У вас-то все в порядке?

– У меня-то да… А вот с Катей я прогресса пока не вижу. И хотя в больницу ее отдавать очень не хочется, но… В конце концов, я не психиатр, не врач, я психолог, я помогаю вам понять ситуацию, в которой она находится, но если вы как мать считаете, что результатов нет, что мы в той же точке, что и раньше, то я, со своей стороны…

– Что вы, Лев Симонович! – замахала руками мать Кати. – Как это нет результатов! Я совершенно по-другому жить стала, когда вы появились. Мне есть кому рассказать, с кем поделиться, я значительно лучше стала понимать Катю, девочка как-то успокоилась, прекратились эти ежедневные истерики… И на том спасибо. Будем жить, раз уж наша такая судьба.

«Все-таки она дура, – подумал Лева. – Это жестокая, но правда». Он, собственно, и не ждал ничего другого, разговор был ритуальный, все решения все равно принимает отец, он просто готовил почву для отступления, так, на всякий случай, потому что устал от своего бессилия, от страшных Катиных глаз, от этого Путина на стенках, от абсолютно не распакованного, не раскрытого им черного чемодана с секретами (ну нет такого заболевания, нет и быть не может, ни по симптомам, ни по течению, ни по реакциям ее на его вопросы, ни по чему), от бессмысленной матери, от положившего на все с прибором отца (это, впрочем, не новость, так почти все отцы себя ведут), от непроходимости, тупости своей и чужой, но главное – от бессилия своего и непонимания, что же делать (и с Катей, и с этой чертовой тысячей долларов).

– Ладно, Елена Петровна, – сказал он, – я все понял, давайте поговорим немного о прошлом.

– Так вроде говорили уже, – вздохнула она. – И не раз.

– Давайте еще.

Одной из последних его зацепок было вот это – отчетливое нежелание Катиной мамы говорить подробно о прошлом, о беременности например, о первых годах, о том, как Катя пошла в школу, о том, как спала-ела, и прочее, прочее. Все матери говорят об этом всегда с охотой, упиваясь деталями, а Елена Петровна выдавливала из себя каждое слово (так казалось Леве в последнее время, и он за это решил зацепиться). Может, она все-таки что-то скрывает? Непонятно почему, простая вроде тетка, бесхитростная, без злобы, без двойного дна, но вдруг что-то было? О чем она не хочет даже вспоминать, даже приближаться к этой опасной зоне? Где эта зона, понять бы еще…

Такие тетки спокойно, без надрыва вытесняют неприятные вещи из памяти – навсегда. А не было ничего, и хоть ты кол на голове теши.

И он опять раскрыл свои записи.

«В детстве К., по словам матери, часто болела, оставалась дома одна, отец и мать были на работе. Привыкла к самообслуживанию с раннего возраста, мать была категорически против нянек, гувернанток и проч. Близких родственников в Москве нет. Процесс выздоровления (ангина и проч.) часто затягивался, К. проводила дома по две-три-четыре недели. Стремления к одиночеству нет, мать говорит, что часто приходили подруги, приносили уроки, навык общения в начальной и средней школе развивался нормально».

Готовясь к сегодняшней встрече, Лева старательно вспоминал этот разговор с Катей. Он был гораздо интереснее их первых встреч. Гораздо.

– Кать, а ты общительный человек, как сама считаешь?

– Глупый вопрос, – ответила она, затягиваясь сигаретой. (Он при ней не курил вообще, хотя очень хотелось.) – А вы как считаете? Вот я с вами сижу, разговариваю. Мы общаемся или как?

– Ну, понимаешь, это разные вещи. Во-первых, ты у себя дома, так сказать, хозяйка положения. Во-вторых, я психолог.

– Да? – с вызовом спросила она. – А мне кажется, вы не тот, за кого себя выдаете. Психологи так себя не ведут.

– Как?

– Ну, не знаю. Очень много странных вопросов.

– Каких, например?

– Например, куда я звоню. Вам-то что за дело? Почему я повесила эти портреты?… Эти портреты у каждого начальника в кабинете висят. Не знали об этом?

– Знали об этом. Но ты же не начальник. Так мне кажется.

– Вот вы говорите: я психолог. Но психологи не шутят вот так. Извините, не заигрывают с пациентами.

– Я не заигрываю, я просто чуть-чуть ответил на твою провокацию. Потом, мы, кажется, договорились, что ты не пациент, а я не врач. Я для тебя собеседник. Ну, пусть, скажем так, слегка принудительный. Но все-таки собеседник.

– Хорошо, вы собеседник, вы психолог, дальше что?

– Кать, очень трудно разговаривать. В таком тоне. Мне просто хочется понять твою самооценку. Мне интересно, как ты оцениваешь свои способности – к общению, к дружбе, к любви, наконец. Насколько ты контактный человек, легкий или нет?

– Я себя вообще хорошо оцениваю. Во всех смыслах. И в этом тоже, – погасила сигарету, тряхнула головой, сменила позу – села на стул с ногами, подобрав под себя босые ступни.

– Но в последнее время ты общаешься с людьми мало…

– Это не по своей воле. Кроме того, сейчас, извините, другая эпоха, двадцать первый век, есть Интернет, телефон, sms-сообщения, слыхали?

– Ну, прости мне мою настойчивость, или, как сказать, мое любопытство, но оно не праздное и не содержит в себе никаких для тебя ловушек, честное слово. Расскажи мне, как это твое виртуальное общение проходит, чем оно тебе интересно, кто эти люди – без имен, без фамилий, просто суть. О чем вы говорите?

… Вздохнула. Но это ложный знак, вовсе не означающий никакой готовности, или покорности, или даже усталости. Просто коротко отступила, как боксер, чтобы перевести дух и ударить опять.

– Ну о чем люди говорят? Вот о том, о чем вы сказали – о дружбе, о любви… О всяких пустяках. Знаете, у девушек свои секреты.

– Не знаю, но догадываюсь. А скажи, если это полноценное, хотя и виртуальное, общение, ты можешь кому-то рассказать о том, например, что есть в твоей жизни человек, который является для тебя эталоном мужественности, красоты, благородства, что ты, предположим, в него почти влюблена, и так далее…

– Почему «почти»? Влюблена и не скрываю. Хорошо, о'кей, согласна, он об этом не знает, это смешно в моем возрасте, немного смешно, но почему я должна это от кого-то скрывать? Это что, стыдно, любить кого-то, любить президента, Владимира Владимировича Путина, это стыдно – говорить об этом, стыдно в этом кому-то признаваться, стыдно думать о нем, стыдно смотреть на его портрет, стыдно?

– Да нет, почему? Есть целые партии, есть всякие организации, они ходят с его портретами, в майках, на которых он нарисован, знаешь об этом? Они его опора, так сказать, в будущем, и ты… могла бы к ним присоединиться…

– Это уроды, – быстро сказала Катя. – Знаете, почему? Потому что они ходят толпой. Им просто платят за это деньги. Я их ненавижу, презираю. Он окружен такими людьми, фальшивыми, подлыми, грязными, я знаю, да. И вы это знаете. И все это знают.

– Ну, так глубоко я об этом не задумывался… Может быть, ты в чем-то и права. А может, и нет. Но я бы предпочел подальше от политики, понимаешь?

– Меня не интересует политика. Вообще.

– Но ведь он политик, согласись.

– Для меня он просто человек. Один из многих. Просто, возможно, лучший из многих. Да, лучший.

– Какие его слова тебе кажутся самыми главными из всех?

– Все его слова искренни. Для меня это главное.

– А поступок?

– Тот же ответ.

– Ну хорошо, скажи, раз так, раз тебе не важны детали, подробности, раз ты его так воспринимаешь, – это же эротическое чувство?

– Что вы под этим подразумеваете?

– Он – твой мужчина? Лучший для тебя, лучше не может быть?

– Да!

– Ты готова ему отдаться как женщина?

– Да!

– Ты представляешь себе это? В уме, когда остаешься здесь одна?

– Да!

– Как ты представляешь? Что? Он касается тебя?

– Да, – закрыла глаза.

– Ты видишь, как он заходит в твою комнату?

– Да! Да!…

– Он снимает пиджак, рубашку, смотрит на тебя, говорит с тобой, ты садишься к нему на колени, ты нежна с ним, он приближает к тебе свое лицо, ты смотришь ему в глаза?

– Да! Конечно, да! Да! Да! Да!

Боксер перевел дух, принял стойку и нанес тяжелый удар в челюсть.

– Ну как, интересно, доктор? Ну признайтесь… Вам понравилось?

Лева долго молчал (на самом деле ползал по рингу, сплевывая кровь и сопли из разбитого носа).

– Интересно, Кать, – в какой области? В смысле актерского мастерства?

– Не только.

– Ты хочешь спросить, возбуждаюсь ли я сам, когда задаю тебе такие вопросы? Нет, Кать. Не возбуждаюсь. – (А на самом деле? – спросил себя Лева.) – Я просто ищу ответ. Ищу правду.

– Нашли? – переменила позу. Теперь правая нога сверху, левая снизу. И пятки стали больше видны.

– Да нет… И не найду, видимо, никогда. Ты меня облила презрением, устроила этот спектакль, вместо того чтобы прямо сказать, что я… задаю идиотские вопросы.

– Вы не то хотели сказать.

– Ну да. Что я старый дурак, похотливая скотина, и все такое прочее.

– А вы похотливая скотина?

– По отношению к тебе, дорогая, уж точно нет. Давай сменим тон.

– Пожалуйста.

(Бом-м! Новый раунд.)

– Кать, понимаешь, без нашего с тобой контакта все превращается вот в это, в бессмысленную игру. Не знаю, может быть, она забавна для тебя. Но для меня – нет. Я как-то… устал немного.

– Но это же вы ко мне пришли, – быстро сказала она.

– Да. Это я к тебе пришел. Все верно. И я приду еще, и еще, и еще… Но не для того, как ты думаешь, чтобы вырывать твои тайны силой. То, что сейчас было, это… ну просто пошел по неверному пути, да? Я пришел для того, чтобы ты сама мне объяснила, захотела объяснить, на чем основана твоя глубокая убежденность, что твое чувство, твои отношения с ним – это реально, это есть на самом деле…

– Да просто я его вижу, – тихо сказала она.

– Что?

– Вот как вас. Говорю с ним…

Да, конечно, это был не первый разговор. Вроде так, по записям, получалось пятый или шестой. Все первые сеансы речь шла только о ее детстве, собственно, он считал, что и должен говорить только об этом. Понять причину отклонения, выявить в прошлом что-то, дать рекомендации, тихо и спокойно, с достоинством удалиться.

Сохранить позицию, свою позицию – человека, который способен на уровне анализа, только анализа, что-то выявить, что-то подсказать родителям.

Но она втянула его дальше. Именно она, не он сам.

Пошло раздражение – взрослая уже баба, довела всех своей дурью, искусно и расчетливо довела, привлекла к себе всеобщее внимание, сначала родителей, теперь его, ей нравится это – вот эта игра в прятки, поймай меня, если сможешь, она и есть самоцель, игра, только игра, чтобы создать атмосферу болезни, или атмосферу страха, за нее, вокруг нее: сначала, и очень быстро, сломала мать, потом включила отца, но понимала, что отец – со своих заоблачных вершин, со своим положением, «мерседесом», помощниками, охраной, загородной дачей, куда мать вскоре вообще почти перестала ездить, заперлась вместе с ней в городской квартире (эту ситуацию, кстати, надо отдельно продумать), – что он пришлет гонцов, посредников, и он прислал, но и посредники тоже годятся в дело, сначала один посредник, другой, потом Катя подберется и к отцу, отец, отец, не в нем ли все дело, опять эти идиотские мысли про инцест, про странные отношения, ничего подобного тут нет, совсем другая патология, нет, не отец главный, отец лишь средство, лишь промежуточная ступень, чтобы подчинить себе весь мир, тот холодный мир, который…

Что который? Который ее что? Отринул, отверг, не оценил, не принял? Байда, снова байда. Богатая семья, очень богатая, бери не хочу, никаких ограничений искусственных, мать, плача, призналась, что они готовы были и на частную школу в Англии, и на американский университет, и на любые затраты, связанные с образованием, со здоровьем, с отдыхом, с развлечениями, лошади – да пожалуйста, Испания, Франция, Мальдивы, Бали – да пожалуйста, Африка, Индия, бассейн, солярий, шейпинг, теннис, гольф, все что угодно, Катя говорит: ничего не хочу…

Может, в этом загвоздка? И в этом причина его излишнего раздражения? Ну не специалист он по социальным расстройствам, все его «новые русские» клиенты были случайными, да и совершенно другого полета.

Впервые он вынужден думать о таких вот обстоятельствах, о человеке в таких обстоятельствах, проникаться ими, оценивать их – не с циничной ухмылкой, как трезвомыслящий обыватель, как все вокруг, а как участник процесса.

Дважды, трижды, четырежды его заставили сменить роль, поменять все внутренние правила игры, заниматься не своим делом, лезть не в свою тарелку – и он повелся. Его зацепило.

Вот запись:

«К. – отвечает холодно, агрессивно, находится в глухой обороне, провоцирует, сексуальное влечение к П. отрицает, на вопрос о том, бывают ли эротические фантазии, связанные с этим образом, перешла в контрнаступление, возможны галлюцинации…».

Да. Галлюцинации. Вдруг она заговорила об этом.

До этого момента он был уверен, что разговор надо заканчивать, но она легко и просто вернула его в прежнюю колею. Убедительно, искренне, ни разу он не заподозрил ее во лжи, в блефе. За секунду стала другим человеком.

– Видишь… Что ты видишь? Это похоже на сны, на иллюзии?

– Нет.

– Это происходит ночью или днем?

– И днем, и ночью, и утром.

– Ты в это время лежишь в постели?

– Иногда да.

– Но не спишь?

– Конечно, нет. Я могу пошевелить рукой, ногой, могу встать. Выйти в ванную и вернуться. И это продолжается.

– Он… ну, в смысле, этот образ… он двигается, он разговаривает с тобой?

– Нет. Он не разговаривает. И не двигается. Он как бы соткан из нитей, прозрачных, но в то же время цветных, они шевелятся, и получается его голова, его глаза, потом все больше, и получается почти живой настоящий человек, но прозрачный, вернее, светящийся. Он молчит и только смотрит на меня.

– А ты?

– Я говорю.

– О чем?

Она задумалась. Пальцы, держащие сигарету, чуть дрожали. Лак облез, ногти обломаны.

– Это не мои слова. Мне их кто-то подсказывает.

– Ты их вслух произносишь?

– Шепотом. Так мне кажется. Я слышу себя.

– Ну хорошо, слова. Ты сама не могла бы такое сказать?

– Нет.

– А почему?

– Это такой, знаете, почти литературный текст, как из книги. Не могу воспроизвести. Это очень важные мысли о его будущем. Не связанные напрямую с политикой, но связанные с его судьбой как человека.

– Что это значит?

– Очень сложно. Я предостерегаю от ошибок, кажется. На заклинание похоже. Нет бытовых деталей, не за что зацепиться. Сейчас вспомню. Бедный, бедный, бедный… Вот одно слово помню: бедный.

– Такое… нежное слово.

– А это очень нежный текст. Скользящий такой, легкий. Но я не могу его вспомнить, я вся устремлена в него, я радуюсь, это очень легко, приятно.

– Ты говорила кому-нибудь? Маме?

– Нет. Не хочу пугать ее. Вы меня скоро… в больницу… отправите?

– Я еще не уверен, что это нужно.

– Но… вы рады, что я вам сказала?

– Что значит «рад»?

– Ну, мне просто стало вас очень жалко. Вы же хотели разобраться, понять. Я не хотела говорить об этом, это галлюцинации, я знаю, это болезнь, но вы меня заставили, нет, вы хороший человек, я вижу, хоть вы и получаете за это деньги, но вы единственный, кто действительно хочет понять, что со мной… У меня много такого, о чем я не говорю и не хочу говорить, это слишком… больно, как-то остро, вот здесь, у меня бывает такое, что мне кто-то очень нужен, но только не то, о чем вы меня спрашивали раньше, нету этого, он для меня не конкретный мужчина, не любовник, он совсем другое, он человек, ради которого я готова жить, терпеть все это, лишь бы снова увидеть, прикоснуться, но я не знаю, кто мне это говорит и кто меня слушает, я не читаю эзотерическую литературу, астральные тела, души – все это бред такой, для дураков, для легковерных, но есть вещи, которые не надо объяснять, их не надо лечить, их не надо устранять, возможно, хотя они и очень похожи на бред, просто мне кажется, вы меня простите, доктор, все равно я буду вас так называть, ладно? – просто мне кажется, что я ему очень нужна, что он нуждается во мне, пусть это мое воспаленное сознание, вы мне сейчас пропишите таблетки, я успокоюсь, честное слово, я могу успокоиться, проконтролировать себя, буду гулять, честное слово, нормально есть, спать, просто я уверена, что это первая ступень, как бывает, знаете, летит ракета, это первая ступень, и я совершенно не боюсь, я хочу его видеть, только и всего, а потом мы все равно где-то встретимся, ну вот, я и сказала, а вы поверили…

– В каком смысле поверил? – тупо переспросил Лева, убаюканный этим сладким щемящим голосом. От вдохновения пальцы ее ног ритмично шевелились. Пока она говорила.

– В прямом. Просто поверили, и все. Никакой вы не психолог. Зачем вы сюда ходите? Ну признайтесь, пожалуйста. Я знаю, я вижу, что я вам неинтересна. Только ради денег? Вроде бы нет. Вам некуда больше пойти? Всякому человеку должно быть куда пойти, верно? Или все-таки вы за мной следите? А за моим окном? А за телефоном? Или это уже не вы? Другие люди?

– Знаешь, Кать, я, наверное, больше к тебе не приду, – честно сказал Лева и наконец закурил.

– Придете. Куда вы денетесь?

– Не-а. Куда-нибудь уж денусь. Насчет денег ты немного ошибаешься.

– Но только немного, да?

– Это выражение такое – на самом деле сильно ошибаешься. Мотив другой. Родители хотят тебя госпитализировать, ты в курсе?

– Гос-пи-та-ли-зи-ро-вать! – нараспев произнесла она. – Ну да. В курсе. Ну и правильно, давно пора.

– Ты хочешь в больницу? – напрямик спросил Лева. Это был важный вопрос, очень важный. Желание оказаться в больнице, как правило, реально отражает болезнь. Далеко не всегда сумасшедшие кричат, ругаются, когда их увозят санитары. Все бывает и ровно наоборот. Увозят силой иногда здоровых, или почти здоровых, а больные приходят сами. Такой вот причудливый, закольцованный парадокс психиатрии. Но здесь, Лева был уверен, и не пахнет ею.

– Нет, не сильно, – передернула плечами она. – Если честно, совсем не хочу. Но если всем так будет легче – и вам, и папе, и маме… Я готова. Просто не понимаю, что со мной там могут сделать. Изменить мою личность?

– Я тоже не знаю, что с тобой там будут делать, – медленно и тихо ответил Лева. – Именно поэтому я здесь.

– Я поняла, – сказала Катя, глядя на него практически впервые без холодного презрения, которое так его доставало. С нейтральным, скажем так, выражением карих, довольно больших глаз, так странно сочетавшихся с цветом волос. – Вы мой защитник. Вы устраняете угрозу. Электрошок, таблетки и все прочее. Или все-таки вы угрожаете?

Какой разговор у нас сегодня интересный, прямо дрожь пробирает.

– Да, – сказал Лева. – Согласен. Мне сегодня с тобой интересно. Ты стала другой. По-другому обороняешься. Очень изобретательно, очень остро и умно. Я оценил. Но, в общем-то, самого главного я так и не добился от тебя – доверия. Мне нужно как-то изменить твои отношения с родителями, я уже говорил тебе. Чтобы для них твой Путин и вообще твое поведение в последнее время как-то отошли на второй план. Чтобы они вновь перестали бояться своей дочери. Ты разбирайся с этим сама, пожалуйста, можешь даже разговаривать с ним, можешь попробовать нарисовать его портрет, в этих… в прозрачных нитях, ради бога, просто не втягивай весь остальной мир в эту свою историю, понимаешь?

– Опять двадцать пять! – сказала она зло. Изменились движения рук – она стала гладить джинсы, протирать дыры, счищать невидимую грязь, очень акцентированными, с усилием, движениями. (Пошло, пошло, пошло, обрадовался Лева.) – Кого я втягиваю? Кому какое дело до моей истории? Это вам дело. Я же вам сказала – это вы ко мне пришли! Не надо гнать! Не гоните, ради бога, вы на меня весь этот материн бред! Этот собачий бред! Отстаньте от меня! Заткнитесь! Делайте ваше дело, как вам надо, пишите, записывайте, прослушивайте, но не лезьте в душу! Вы провокатор! Вы гнусный провокатор, а не защитник!

Слезы. Ох как он ждал этих слез. Ну давай, давай. Заплачь. Есть физиологические реакции, против которых бессильны ум и логика, женские даже ум и логика – злость, отчаяние, слезы, правда. Скажи правду.

– Что вам надо? – прошептала она. – Я никому не звонила. Просто делала вид. Сидела, набирала номер.

– Что? – обалдел он. – Какой номер?

– 206-13-81, – всхлипнула она. – Приемная.

– Чья? – спросил Лева.

И вот тут он впервые увидел в ее глазах настоящее удивление. Изумление даже, пожалуй. Просто цвет глаз изменился.

Для того чтобы изумить женщину, надо вообще-то постараться. Они ведь землю насквозь видят. Значит, он постарался.

– Чья? – переспросил Лева.

– А о ком мы сейчас все время говорили? – улыбнулась она сквозь слезы.

* * *

Этот разговор был, кажется, недели две назад. Сегодня – о другом.

Лева еще раз полистал тетрадку. Тикали ходики – уютный, домашний звук. Елена Петровна сидела молча, выжидательно.

– Так! – сказал Лева. – Давайте, знаете, вот о чем еще поговорим. Конечно, странно, что мы это еще не обсуждали, но… идем последовательно, как говорится, от проблемы к проблеме. А как с мальчиками у нас? Ну, в смысле, первая любовь, или даже раньше, по хронологии – какие-то чувства к мужчинам, к товарищам отца, я не знаю, к учителям-мужчинам, к киноартистам, героям разным… Это когда все было?

– Ой, да так сразу и не вспомнишь, – вздохнула Елена Петровна. – Да как обычно. Был мальчик в детском саду какой-то, Сережа Кротков. Дружили, играли…

– Воспитательницы замечания делали? – спросил Лева.

– Что вы имеете в виду? – покраснела Катина мать.

– Ну… иногда дети в раннем возрасте пробуют разные вещи… Во время дневного сна…

– Не помню, – жестко ответила Елена Петровна. – Помню одно: все было нормально. Всегда. Никогда вообще я на эту тему не волновалась. Девочка вела себя абсолютно прилично. И в школе, и в институте. Да, ухаживали мальчики, приходили на дни рожденья, с кем-то она, наверное, даже целовалась. Может быть, не с одним… В институте, на первом курсе, была любовь, очень хороший парень, честный, увлеченный наукой, они ходили в кино, ездили к нам на дачу, держались за руку, ничего такого…

– Когда был первый половой контакт?

– Не поняла.

– Ну… в каком возрасте это произошло?

– А с чего вы взяли, что это произошло?

Помолчали. Елена Петровна вновь медленно, но верно начала наливаться краской.

– Ну, Елена Петровна, вы меня простите, но это мой долг – задавать вопросы. Вы абсолютно убеждены? Сейчас другое время, вы говорите, у нее были серьезные романы, Кате двадцать два года, на чем основана ваша уверенность?

– Ну, понимаете, доктор, – улыбнулась она. – Я все-таки мать. И потом, она проходит вместе со всеми девочками медицинское освидетельствование… И в школе, и в институте.

– Когда в последний раз? – быстро переспросил Лева.

– Да пару месяцев назад! – раздраженно воскликнула Елена Петровна и откинулась на стуле. – Вы меня прямо в краску вогнали, простите.

– Вы что, сами ходили в поликлинику? – не поверил Лева.

– Да! – гордо ответила Елена Петровна. – Я сама к врачу ходила. К тому же самому. У меня… была причина. Об этом тоже рассказывать?

– Нет, если эта причина с Катей не связана – не надо.

– Ну слава богу…

Лева сидел и тупо перечитывал запись, которая натолкнула его на этот путь, на этот вопрос.

«К., по словам матери, была освобождена от физкультуры по состоянию здоровья и в школе, и в институте. Причин не было, но она настояла на этом, мать устроила ей справку от врача. По словам матери, стесняется раздеваться при посторонних с раннего детства… При этом никаких физических недостатков, по словам матери, у нее нет».

Чтобы выйти из ступора, Лева поговорил еще на какие-то темы пять-семь минут – подружки, кто они, что мать о них знает, кого выбирала – красивых или некрасивых, но безо всякого интереса, чтобы как-то внутренне успокоиться.

– Елена Петровна, ну что ж, я готов пообщаться с Катей. Посмотрите, что она и как, я пока чаю попью. И еще раз вас прошу, наши разговоры, их содержание – для нее тайна. Это очень важно.

– Конечно, что вы. Да она и не спрашивает. По-моему, она уже проснулась, пойду посмотрю.

Девственница. Черт.

Почему раньше об этом не подумал? Неужели действительно правда?

Вся картина сломалась. С чего он взял, что она ведет себя как маленькая женщина? С чего он взял, что у нее есть «вполне определенный», как он невнятно сформулировал, сексуальный опыт? Что он имел в виду под этой «определенностью»? Что мужиков было немало? Что она – вполне самостоятельна и активна в выборе партнеров? Нет. Другое. Что это для нее не проблема? Да. Отсутствие комплексов. Есть психотипы, для которых достаточно одного раза, чтобы понять, чтобы убедиться – это не моя проблема. У меня все, как у всех. И даже так – все зависит от меня.

Он решил, что в этой области у Кати нет комплексов. То, как она на него смотрела – с нормальным женским любопытством, оценивающе, холодно, чуть брезгливо, раскладывала его на столе своих оценок, выставляла ему баллы по своей 22-летней шкале: мужик, холостяк, без положения, без перспективы, здоровье не очень… Все это читалось. Неужели девственница может так себя вести? Так смотреть?

Как же, черт побери, он пропустил этот момент? Как мог довериться своему якобы чутью?

* * *

– Проходите, Лев Симонович.

Она сидела в той же позе, что и тогда – джинсы, майка, по-турецки на стуле, подобрав босые ноги под себя. Курила. Первая утренняя сигарета.

– Привет, Кать, как спала?

– Спасибо, доктор, вашими молитвами.

– Я не доктор.

– Я знаю. Вы собеседник. Это я нарочно.

– Чтобы позлить?

– Нет. Просто мне нравится вас так называть. Иногда.

– Или тебе нравится чувствовать себя больной?

– Вы тоже… хотите позлить?

– Нет. Совершенно нет. Кать, у нас, наверное, разговор будет сегодня недлинный. Но не очень… легкий, что ли, для меня.

– А кому сейчас легко?

– Понимаешь, я не хотел вторгаться в эту область, вообще не хотел. У каждого человека есть свое личное пространство, и все такое. И я считаю, что это правильно. Оно в любой ситуации должно оставаться личным.

– Ну, валяйте-валяйте.

Он помолчал. Вот черт.

– Кать, короче, скажи мне, у тебя были мужчины? Нет, не то. Скажи мне – ты девственница?

^Что?

– Что слышала.

В отличие от матери, она не краснела, а бледнела. Медленно. Но страшно.

– Я что-то не поняла: вы психолог или гинеколог? А где чемоданчик? Или вы так… руками? Может, еще трусы снять? Лечь? Ноги раздвинуть?

– Зачем ты так?

– Зачем вы так? – заорала Катя. – Я вам кто, подопытный кролик? Со мной можно как угодно? Вы таким образом собираетесь исправлять мои отношения с родителями? Причем тут это?

– При том. Понимаешь, если я сейчас буду тебе объяснять, каким образом мне это может помочь, это будет долго… и неправильно. Я не буду перед тобой оправдываться, извиняться, объяснять. Но мне нужно это знать. Понимаешь?

Она спрятала в лицо в колени и тяжело задышала.

– Бред… Какой бред…

– Да или нет? Ну не мучай меня. Мне тоже стыдно… Тоже неприятно.

– Вот блядь… – вдруг спокойно сказала она. Спокойно и холодно. Посмотрела пустым взглядом сквозь него. – Ну зачем я согласилась, а? Ну мне ни разу не стало легче после ваших разговоров. Ни разу. Вы понимаете, что после этого я вообще не хочу вас видеть? Что я вообще не буду с вами общаться, никогда? Я нормальная девушка, с нормальными реакциями, мне противно, когда кто-то чужой лезет в это, вы понимаете или нет?

– Понимаю, – сказал Лева.

– Ну в чем я виновата, а? Что я такого сделала? Ну отправьте меня в больницу, если так надо, но не мучьте меня, не задавайте больше ваших идиотских, бессмысленных вопросов.

– Хорошо, не буду, – вдруг сказал Лева. – Извини. Только я действительно не хочу, чтобы ты ложилась в больницу. Вот это правда. Во всем остальном… возразить нечего. Да, все это неприятно, глупо. И вполне возможно, родители преувеличивают. Гонят, как ты говоришь. Мне, наверное, надо было им просто сказать, что с тобой все в порядке, и уйти. После первого раза.

– Но вы не ушли, – задумчиво сказала Катя. – Значит, со мной не все в порядке. Значит, я не в порядке. Не в порядке. А что будет дальше? Ну дальше что? Больница, уколы. Халатик с тапочками. Вкусная домашняя еда в стеклянных баночках. Подъем, отбой, прием лекарств. Такие же, как вы, мудаки в белых халатах. – (Интересно, может ли девственница ругаться матом, подумал Лева. Хотя, конечно, может.) – Но почему? Почему, а? Слушайте, а давайте попробуем как-то иначе? Ну во-первых, я уберу все его портреты. Это раз. Начну ходить в этот гребаный институт. Это два. Заниматься спортом. Это три. Ну чего вы молчите? Давайте, подсказывайте.

– Ход мысли интересный.

– Ну да… Ну да… А еще знаете что?

– Что?

– Раз это так важно для моего… заболевания, как вы говорите, давайте-ка сделаем вот что. Мама уйдет в магазин, а мы с вами… Ну, короче, лишим меня девственности. Это будет завершающий аккорд. А?

Лева молча смотрел на нее. И очень сильно потел. Одной из главных причин, по которым он решил не заниматься псхиатрией и вообще серьезной психологической практикой (свою он не считал серьезной, до этого случая), была его потливость. Вегетососудистая дистония, как говорили ему врачи-невропатологи в детских поликлиниках, торжественно записывая этот диагноз в его карту. Он становился мокрый сразу, от любого напряжения, волнения, от малейшей духоты, неприятного разговора – от всего. И это, конечно, было помехой, сразу выдавало волнение.

– Ну, вот я и сказала, – тихо прошептала Катя, глядя ему в глаза. – Как, довольны? Есть другие темы для обсуждения?

– Спасибо, – он встал. – Прости еще раз. Если можешь. Но это действительно очень важно. Лишать тебя девственности я не буду в силу разных причин. Возможно, если ты была со мной откровенна, это действительно сократит число наших с тобой не очень приятных разговоров. Видимо, приятными они не станут уже никогда. Ну все. Я пошел. Надеюсь…

– Не надо надеяться, – сказала она. – Ни на что не надо надеяться. Понятно? Просто скажите, какую таблетку мне сейчас выпить, чтобы отрубиться.

Он помолчал.

– Не надо сейчас принимать снотворное, – сказал Лева. – Просто полежи в горячей ванне, потом плотно поешь, не кури и попробуй поспать. Мне кажется, ты сегодня спала очень мало. Судя по глазам.

– Да, мало, – сказала Катя, и тоже встала со стула, как бы прощаясь с ним. Одернула майку на голом животе. – Читала всю ночь в Интернете статьи по психиатрии. Но об этом мы с вами поговорим в другой раз, хорошо? Сегодня я немного от вас устала.

– Пока.

Он вышел, вежливо попрощался с Еленой Петровной, еще раз подумал о том, как будет плохо, как будет ужасно, если она все-таки подслушивает, и вышел на улицу.

Девственница.

А что это меняет? Точно что-то меняет. Меняет в его картине. Но что именно? Как-то сразу не складывалось, не прояснялось в один рисунок. Рисунков было много, и все не про то.

Девственница. Вот черт.

* * *

Нина Коваленко, его первая девочка из шестой детской психбольницы, вообще-то говоря, много воли ему не давала. Не хотела давать. Ну во-первых, он тоже был у нее первый. (Кстати, они ни разу об этом почему-то не говорили – как-то по умолчанию, хотя она сразу у него выяснила, что да, ты первая, это и так, впрочем, было понятно, по его поведению, а вот он, лопух, не спрашивал, по крайней мере, не помнит, чтоб спрашивал.) Он был первый, предположим, она шла с ним осторожно, медленно, постепенно, отмеряя каждый поцелуй, каждое объятье, каждый их тет-а-тет на каком-то внутреннем счетчике, уступая пространство шаг за шагом, почти по плану, тактически и стратегически держа инициативу в своих руках, как главнокомандующий великой битвы, которую нельзя проиграть.

Да и было ли это важно? Было ли важно, сколько раз он ее поцелует, сколько раз потрогает ее грудь, погладит шею, ухо, дотронется до волос, до ног?

Гораздо важнее были разговоры, эти первые разговоры, где каждое слово на вес золота, пытаешься его запомнить, чтобы потом много раз повторить про себя, понять второй и третий смысл, где каждая фраза что-то значит другое, вызывает сердцебиение, полное одурение, когда задыхаешься просто от того, что смотришь близко, глаза в глаза?

Но были моменты, которые он помнил хорошо – всю жизнь помнил. И вспоминал.

Например, когда они сидели в пустом актовом зале, после аутотренинга, когда Б. 3. учил их расслабляться (ваши руки теплеют, дыхание ровное, вы отдыхаете, ваши мысли легки), после этого и правда они были легкие, веселые, отдохнувшие – сидели в пустом зале на стульях (а, видимо, остались вдвоем, чтобы поставить их обратно, вдоль стен), но у них оставалось всего несколько минут (до обеда, или до его логопедических занятий), и он взял ее руку и стал целовать. Ладонь внутри и снаружи, потом палец за пальцем, в одну сторону и в другую. Пальцы были детские, почти без ногтей – выстрижены или выгрызены под корень, тогда ему это очень нравилось, маникюр он не любил долго, до самой взрослости, то есть до Лизы.

И вдруг она испугалась. Даже побледнела.

– Зачем ты это делаешь?

– А что? – он поднял голову, улыбнулся.

– Перестань. У меня руки грязные. И некрасивые.

– Очень красивые. Очень.

Она вдруг как-то ослабла. Другой рукой стала гладить его по макушке.

– Какой ты…

– Скажи, какой?

– Какой-то… слишком нежный. Я так не привыкла.

(Черт, но почему же он ни разу не спросил ее, кто был этот первый, хотя бы как его звали, этого козла, который даже не поцеловал ей руки, почему был так уверен, что настоящий первый – он?)

– Не знаю. – (Сколько раз он получал потом, фигурально говоря, по морде, за это свое «не знаю», но в тот, первый раз как-то пронесло.) – Не знаю, какой я. Просто ты красивая. Вся.

– А вторую руку? Их же две…

Стал целовать вторую и опустил постепенно лицо ей на колени. Когда она тяжело задышала в первый раз? Тогда?

– Все, пойдем. Пойдем.

Она вышла, очень быстро, наверное, чтобы он не видел ее лица, а он стал расставлять стулья – быстро, еще быстрее, чтобы скорей снова ее увидеть – в столовой, в коридоре, неважно.

Потом, много позже, непонятно когда – когда он уже отказался от сеанса, и на них все махнули рукой, они гуляли вдвоем во время «речевых ситуаций», ее стали отпускать вместе с ними, заиками, просто для прогулок, или сидели в саду, в их больничном саду, до одурения, пока их не начинали искать, кричать, что пора возвращаться, что обед, что ужин, что тихий час, что занятия, или раньше, много раньше, до всего этого? – словом, это было именно в саду, они вышли на пустырь, натуральный пустырь, дальше которого был только забор, а сзади был сад, и он совершенно обнаглел, посадил ее на какую-то ржавую бочку, стал целовать, хотя их вполне могли увидеть из сада – а они не видели, не знали, видят ли их…

Было яркое солнце, и вдруг он просто повалил ее на спину, на бочку, она лежала тихо-тихо и удивленно смотрела на него своими глазами без ресниц – очень удивленно смотрела.

– Ты что делаешь? С ума сошел? Нас же увидят…

Он не отвечал, рассматривал ее всю. Она лежала, в общем, в смешной позе – ноги в открытых сандалиях на земле, потом колени, потом короткая детская юбка, нет, до юбки вдруг обнаружилось что-то новое – белое.

Короткий, но ясный переход от загорелой части – к незагорелой.

Он медленным, осторожным движением стал открывать это белое. По сантиметру. По миллиметру.

– Перестань! – сказала она и резко села. Лицо было красным, но не от жары. – Мне неудобно. И вообще… У меня некрасивые ноги, не делай больше так.

– Все у тебя красивое, – виновато сказал Лева. – Что ты говоришь такое… Прости, я больше не буду.

– Ну-ну, – сказала она вдруг весело, – посмотрим. А вот у тебя, кстати, тело красивое.

– Чего у меня красивое? – обалдел он. – Ты совсем, что ли? И вообще, откуда ты знаешь?

– Видела! – сказала она, встала и, дернув его за руку, повела обратно в сад.

Ну да, пару раз он играл в саду в волейбол, раздевшись до пояса и в шортах. Она, кстати, играла тоже. В тренировочных штанах. Очень азартно, не обращая на него, казалось, никакого внимания.

Он не знал, как себя вести после этого случая – тело, какое еще тело, причем тут его тело?

Свое тело он ужасно не любил никому показывать (на волейболе разделся только из-за дикой жары).

Но ощущение тайны, которую он открыл, не давало ему уже покоя, в том, что он увидел, вернее, в том, что сделал – было что-то крайне важное, большое, значительное. («Задрал юбку», фу, как противно, нет, он сделал что-то другое, он что-то увидел, чего видеть был не должен, а почему не должен?)

Эти белые ноги, вернее, уже бедра, полные, беззащитные, какие-то отдельные от нее, он даже их испугался, потому что вдруг понял – непонятно, что делать дальше, что потом, после них, а ведь есть же это потом? И будет ли оно, это потом?

* * *

Однажды она приехала к нему домой – после их вечной, бесконечной прогулки по пустым воскресным улицам, после заката на улице Косыгина, когда ему вдруг делалось невыносимо грустно, он шел молча, и она вдруг тоже начинала молчать, его охватывал страх – а вдруг что-то произойдет, ну стычка какая-то, хулиганы, и она поймет, что он беззащитный мальчишка, совсем мелкий и слабый, беспомощный, и это все, это будет конец?

Да, в тот день родители уходили в гости или на концерт, просили прийти пораньше, не провожать ее, как обычно, в ее Химки, на край света, просили расстаться пораньше и посидеть с братом, а брату было четыре года.

– А давай ты ко мне поедешь? – вдруг сказал он. – А потом они придут, и я тебя провожу. Вместе с братом посидим. Увидишь хоть его.

– Давай, – неожиданно согласилась она. – Я маленьких люблю.

Мама посмотрела на них удивленно, но с Ниной была вежлива, ласкова, напоила чаем, что-то спросила дежурное, та была строга, застенчива, но букой не глядела – поправляла рукава белой блузки, пыталась помочь с посудой, спрашивала, когда кормить Мишку.

… И они остались вдвоем.

Верней, втроем.

Прошел час или два, их разговоры с огромными паузами, потому что он не умел просто так болтать, а она была взволнована и ему не помогала, она играла с Мишкой, а он сидел рядом и смотрел на нее, потом за окном сгустилась темнота, наступила ночь, десять, ей пора было уходить, Мишку он уложил, потом они зашли в его комнату и стали целоваться.

Какие же разные были у них поцелуи. Все они значили разное. Здравствуй, прощай – это понятно, прости, не сердись – это тоже понятно, нет, было еще множество оттенков – не уходи, останься, горечь, отчаяние даже, почти горе, надежда, доброта, забота, или холод – все было в этих губах когда-то. Ей стало жарко, и она сняла длинный шерстяной жакет. Осталась в белой блузке.

Они сели на кровать, а потом легли на нее (она аккуратно сняла туфли, он скинул тапочки).

Наконец наступил момент, когда он уже перестал понимать, что делает. Туда было нельзя, и сюда было нельзя, и так было нельзя, и об этом нельзя было даже и думать – но она впервые лежала рядом с ним, и что-то ведь он должен был попробовать?

Он осторожно навалился грудью на ее грудь, поцеловал еще раз, потом в шею и, пряча глаза, оказался разом сверху, сжал ее голову руками и посмотрел прямо:

– Можно так?

– Можно… – сказала она. – Только ты меня очень помнешь. – (Разумеется, она имела в виду блузку.)

Она была в брюках, и он мучительно думал об этом – надо попросить или что-то сделать самому?

Но делать ничего не пришлось…

– Ну вот, – сказала она напряженным, сухим от волнения голосом, – теперь ты должен сказать…

И она замолчала.

– Что я должен сказать? – не понял Лева.

Она молчала, долго, потом мучительно покраснела.

– Попробуй сам догадаться… Ну что ты должен сейчас сказать?

Он тоже замолчал и тоже мучительно покраснел. Ему стало жарко. Так жарко…

Он не выдержал, скатился вниз, ударившись там обо что-то, об край кровати, и пошел в ванную, чтобы умыть лицо. Холодной водой. Ты напейся воды холодной да про любовь забудешь…

Нет, что-то он путает с Мишкой. Ведь когда она приезжала к нему домой, родители, даже не предполагая, что он совершит такой безумный поступок, сильно задержались, и в одиннадцать, в полдвенадцатого, он одел сонного брата (ну не поднял же он его с постели?) и отправился вместе с ним провожать Нину в Химки.

Почти всю дорогу они молчали. Разговор был довольно идиотский:

– Не надо тебе со мной ехать. Так поздно. На Чику нарвешься.

– На кого?

– Есть там у нас один псих. Если он тебя встретит, плохо будет.

– А тебе плохо не будет?

– Мне нет, я его с детства знаю. А тебе будет плохо.

Он помолчал.

– Ничего, я с братом. С ним мне не страшно. – (Мишка уже практически спал.) – Ничего они мне не сделают.

– Сделают-сделают, – жестко сказала она. – И тебе, и брату. Отведут его в сторонку, и…

Тем не менее он сел в автобус от «Речного вокзала», опять всю дорогу молчали, соседи странно на них посматривали, они вышли на ее темную улицу, прошли почти до дома, она остановила его и сказала:

– Вон мой дом. Вон подъезд. Не провожай дальше. Я тебя очень прошу.

Он стоял и смотрел, как она идет по улице, мимо темных шелестящих деревьев, под светом фонарей, которых на этой химкинской улице было не так чтобы много, потом хлопнула дверь («Ну, пошли?» – грустно спросил Мишка), потом они переходили по вонючему подземному переходу Ленинградку, потом не очень долго ждали автобуса (спасибо тебе, аэропорт «Шереметьево-1»), в начале первого вошли в метро, около часа – к себе домой.

– О господи! – сказала мама. – Ну ты совсем рехнулся… Ребенка-то зачем с собой потащил? Мы уж не знаем что делать, в милицию звонить или что… Слава богу, пришли недавно, не успели испугаться как следует. С тобой вообще все в порядке?

А он продолжал думать – что он был должен ей сказать? В этот момент?

Почему у него в голове был такой мусор – и по такому важному поводу?

Он думал о чем угодно – о ее брюках (вот черт, хоть бы их еще не было), вообще об одежде (об этом, что ли, надо спросить, кто первый раздевается?), разумеется, о совершенно неизвестных ему противозачаточных средствах (никто их тогда этому не учил, но он, разумеется, знал про волшебные резинки и стал лихорадочно думать – пойти, что ли, поискать, в родительскую комнату, но ведь не найдет), или там, кто первый идет в ванную, я или ты, еще какие-то были тупейшие мысли, может, есть какая-то дворовая фраза, типа клятвы или заклинания, которую она, будучи из города Химки, знает с детсада, а он вот – нет…

Что надо говорить в таких случаях?

Ему даже и в голову не пришло, и тогда, и много лет спустя, и он догадался об этом, вспоминая этот свой стыд (ну лет в тридцать, наверное), что нужно было ее всего лишь спросить:

– Ты девственница?

Вот и все…

А не догадался и не спросил по одной-единственной причине – и в голову не пришло, что может быть как-то по-другому, был по-прежнему глубоко, непоколебимо уверен, что он первый, что все впервые, что никак иначе и быть не может…

А если бы все-таки догадался и спросил?

Наверное, все равно ничего бы не было. Но что-то было бы. Продвинулись бы чуть дальше. Сняли бы надоевшую одежду. Она бы отправила его в ванную. А может, сказала бы: принеси какую-нибудь детскую пеленку, чтоб можно было потом незаметно выбросить. А я пока разденусь. Решилась бы. И пошла бы уже до конца. Да нет, бред. Но ведь на что-то она уже решилась… Или нет?

И Лева, переходивший в этот момент мост Багратиона, поскольку решил прогуляться до дома пешком, вдруг остановился и почти завыл от тоски, глядя на величественную панораму комплекса Москва-сити.

Ну почему, почему? Ведь она была не просто его первая любовь, как у всех, не просто девочка, открывшая ему свои тайны, не просто Нина из шестой детской психбольницы, у них уже тогда все было, было это ощущение недетской нежности, желания пойти до конца, до края, она была его первой женщиной – могла бы быть…

Ну и слава богу, что не стала, вдруг подумал он трезво. Ох какие могли бы быть нехорошие последствия. И как бы она его за эти последствия ненавидела. Все-таки хорошо быть тупым. Он давно это понял. Хорошо быть тупым. Хорошо.

А может, плохо.

* * *

С Лизой была прямо противоположная ситуация. Она первой поинтересовалась, девственник ли он. Еще до того, естественно, как они оказались вместе в постели, на ее детском диванчике, в темной комнате, едва дыша от страха, в десяти метрах от родительской спальни, тайком, – нет, гораздо, гораздо раньше.

Только все начиналось, а она уже все выспросила, про всех узнала, ну ничего себе, целых четыре, да нет, не четыре, а две, та не считается, и эта тоже, с ними не было ничего, вообще ничего, даже не поцеловались, ну, верней, поцеловались один раз, это так, знаешь, случайный эпизод, нет, подожди, а кто была вторая-то, я не поняла, первая – это понятно, первая любовь, психически ненормальная, это мне понятно, ты и сам не очень вменяемый, ну почему ненормальная, вполне нормальная, даже очень, нет, подожди, а кто вторая-то, ну как тебе объяснить, это была взрослая женщина, ну не очень взрослая, старше меня на восемь лет, как взрослая женщина, ты не шутишь, не шучу, у нас был серьезный роман, она была руководителем нашего клуба, я тебе рассказывал, подожди про клуб, подожди про высокие идеалы, это я все знаю, ты мне скажи, что у вас было, ну все было, как это все, что же ты мне не говорил, гад, да я и не хотел, а почему я должен говорить, слушай, можно об этом я потом тебе расскажу, не сейчас?

Через несколько дней он спросил Лизу: а почему тебя это так интересует? А ты не понимаешь? – спросила она.

Нет. Ну как тебе объяснить-то попонятней, для женщины очень важно, что у мужчины есть какой-то опыт в этой области. Она себя более спокойно чувствует. Да нет у меня никакого опыта, разозлился Лева. Это было всего два раза, или три… Или два… В общем, я не очень хорошо это помню и вообще принимал в этом не очень активное участие.

Как это? – спросила она и остановилась.

Да нет, все нормально, просто я не очень уверен, что это…

Ах, ты не уверен… Ну тогда и я не уверена.

В чем ты не уверена? В том, что стоит с тобой иметь дело, балда. Раз ты ни в чем не уверен.

И в чем-то она была права, конечно. Трудно иметь дело с такими лопухами. Но все-таки пришлось.

Он даже не помнил, в какой раз это было. В первый, во второй, в третий. Было жутко стыдно от своей неумелости (да, разочарованно сказала она, плохо ты занимался психологией в вашем клубе, надо было больше заниматься, активней), но он знал, что это все-таки произойдет, вот сейчас, обязательно, иначе и быть не может, подожди, ну не так, не так, не так, не так же! – о господи! – в конце концов крикнула она.

– Чего ты кричишь? – испугался Лева.

– А ты как думаешь? Потому что больно. Никогда не слышал об этом?

Он перевернулся на спину и долго лежал без движения, без мыслей, да и без чувств. Просто повторял про себя: моя, моя, моя, моя…

* * *

Но совсем его она стала очень и очень нескоро.

После их детской свадьбы, когда гурьбой шли от загса по Кутузовскому проспекту, орали песни, хохотали, он попробовал взять ее на руки, но не получилось, она вырвалась, шепнув (ладно тебе, все равно не сможешь, не надо героизма, а то мне будет стыдно), выпили три бутылки сухого на двадцать человек, опять орали песни, говорили тосты, красивые, но он ни одного не запомнил, провожали их той же гурьбой, но уже на троллейбусе, до Киевского вокзала (песни орали и в троллейбусе, и на вокзале, народ очень нехорошо на них косился, кричали «горько» в троллейбусе, но она целоваться в общественном транспорте отказалась), они уже были в вагоне, и народ все стоял на перроне, обнявшись, и орал песни (как хорошо ты придумала, сказал он), их заслонила проводница, он обхватил Лизу за коленки и наконец поднял, чтобы она увидела друзей, помахала им рукой, Левин папа стоял в стороне чуть грустный, хотя улыбался, она очень сильно врезалась головой в потолок, чуть не заплакала от боли, ну ты дурак, да? – он стал ржать, целовать в макушку, потом сидели в поезде, взявшись за руки, соседями по купе оказались два командировочных, хмурых и невнятных, с ними не разговаривали, быстро съели курицу, улеглись спать, захрапели, они с Лизой лежали на верхних полках, взявшись за руки (вот отчего командировочные-то были хмурые, – взрослые дядьки, все понимали, и им было неудобно), и он думал при свете ночника: неужели вот такой будет их первая брачная ночь, ну неужели?…

Слушай, я так не могу, – сказал Лева.

Иди сюда, – сказала она.

Он выключил ночник и в мгновение оказался на ее полке. Было очень тесно. Вагон качало. Командировочные храпели. Пахло курицей. Но было абсолютно все равно…

Они накинулись друг на друга, как сумасшедшие, она быстро задышала – тяжело, горько, как будто сейчас заплачет…

– Слушай, – сказал он потом. – Тебе будет мокро. Иди лучше туда, на мою полку.

– Никуда не полезу, – сказала она. – С ума, что ли, сошел? Ничего страшного, ерунда. Иди. Пока.

И улыбнулась в темноте.

Но после того раза, в поезде, когда они оказались в гостинице (полная романтика для тех лет), и не просто в гостинице, а в гостинице цирка, под окнами по утрам выгуливали пантеру, но он этого так и не увидел, потому что дрых по утрам, и она ела клубнику со сливками огромными тарелками, вот там все было по-другому, хуже, дольше, бессмысленней, там было душно, жарко, и он никак не мог понять, в чем дело, пока она не сказала:

– Слушай, я так больше не могу. Мне не хочется. Во-первых, мама дала мне таблетки, хорошие, немецкие, но меня от них сильно тошнит. Во-вторых, меня уже тошнит от клубники со сливками. В-третьих, я больше не хочу тут сидеть целыми днями. Я хочу гулять. Я хочу в Лавру. Я хочу на Андреевский спуск. Я хочу во Владимирский храм. Я все уже про них прочитала. Я хочу туда. Я хочу в ресторан. И я очень не хочу, чтобы меня затошнило от тебя… А меня уже начинает. Давай перерыв, а?

И он обиделся, а потом засмеялся, и они стали много гулять, уставать, она приходила и отрубалась за пять минут, только успев сказать последнее «прости», перерыв затянулся, но и большой перерыв им не очень помог.

В общем, в Киеве было все хорошо, кроме этого, хотя он планировал вообще никуда не выходить из гостиницы, максимум два-три раза, но таблетки, и ее неутомимая любознательность, и что-то еще – не поспособствовали его счастью.

Напротив.

Хотя счастья все равно было много. Ужасно много. До безумия много.

– Зачем же я их ела-то в таком количестве? – неприятно удивилась Лиза, собирая вещи. – Они же вредные небось, гормональные.

И к проблеме таблеток они больше никогда не возвращались.

* * *

Подходя к дому, где-то в районе Шмитовского проезда, Лева засмотрелся на женщину с коляской (с сидячей, для больших, Женька в такой ездил лет до трех) и вдруг понял, что о Даше он почему-то все время думает тоже как о девственнице. Хотя уж она-то девственницей быть никак не может, по определению.

То есть ход мысли у него примерно такой: а были у нее мужчины или нет? Потому что по ее повадке, по походке, по манере разговаривать, совершенно детской, по взгляду, по рукам, как они машут в воздухе, когда она увлекается, – определить совершенно невозможно.

То есть ход мысли выражался таким тупым образом: Даша – засмотрелся – задумался – подумал: а были ли у нее мужчины? Вообще хоть какие-то? Уж не девственница ли…

И осекался: ты о чем? Ну нельзя быть таким тупым! Какая девственница!

Придя домой, перед тем как сесть за бутерброд с колбасой, и с луком, и с майонезом, и с кетчупом, и с маслиной, и с пятьдесят грамм, он вошел в почтовый ящик и отправил Калинкину письмо наглого содержания:

У Даши были мужчины до тебя или нет?

А съев бутерброд, он уже получил от Калинкина ответ:

А откуда же я знаю?

* * *

В девятом классе Лева стал ходить в клуб юного психолога при одном исследовательском институте Академии наук СССР. Попал он туда случайно, по объявлению в газете, которое вырезала из «Вечерней Москвы» мама и положила ему на стол между учебниками молча и без комментариев. Этому ее поступку предшествовала целая серия разговоров о выборе жизненного пути, во время которых то Лева, то мама истерически хохотали, произносили обидные фразы и междометия типа: «Ну естественно!», «Я так и думала!», «А ты как хотел?», «Ах вот как!», и так далее, и тому подобное… Лева настаивал на том, что ему совершенно все равно, в какой институт поступать, потому что к выбору себя (ну объясни мне, пожалуйста, что значит выбрать себя, а? Ты уже себя давно выбрал, когда я тебя родила, – говорила мама), и к выбору пути, по которому идет человек всю жизнь – все эти оценки, репетиторы, тройки и двойки (о четверках и пятерках речь уже давно не шла), не имеют ровно никакого отношения. «Тогда скажи, что имеет? – заводилась мама, багровея, как небо перед закатом. – Что имеет, а?» Леве хотелось сказать: «Ты все равно не поймешь», – но так сказать он маме не мог и потому всю последнюю часть разговора сидел молча, насупившись, и просто глядел в стену.

Наконец, замолчала и мама. Промолчав так минуты две, она прибегла к последнему аргументу, которого Лева боялся больше всего. «Лева, – сказала мама, – ну не мучай меня. Не мотай душу. Пожалуйста. Хочешь в армию? Иди в армию. Хочешь быть вольным художником – ради бога. Хочешь на завод – иди на завод. Ну не поступишь и не поступишь, жизнь на этом не кончится. Просто я должна хотя бы знать, как ты представляешь себе свою жизнь, когда вырастешь. Ну хоть что-то ты себе представляешь или нет?»

Голос у мамы был настолько страдальческий, что в голове у Левы вдруг ржаво и противно заскрипели какие-то шестеренки, и перед глазами поплыли всякие старые мечты – вот Лева писатель, у него вышел новый роман, он в библиотеке встречается с читателями, пришли какие-то странные люди, задают вопросы – нет, не то; вот он разведчик, работает за границей, сидит в баре, пьет виски, а вечером пишет шифровки в центр, о том, разумеется, как сидел в баре и пил виски, – тоже бред. И вдруг он ясно увидел перед собой Б. 3. (Бориса Зиновьевича) в белом халате – как он проводит сеанс, как подхватывает на лету загипнотизированных им девочек, и мальчиков, конечно, тоже подхватывает – и тут Лева, совершенно неожиданно для себя, произнес ключевую фразу:

– Мне нравится психология…

– Что тебе нравится? – изумилась мама, на что Лева очень сухо и внятно ответил:

– Психология… Наука такая, слышала когда-нибудь?

На этом разговор вдруг быстро иссяк, мама пошла в свою комнату осмыслять новую информацию, а Лева – в свою, потому что для него идея тоже была новой, возникла внезапно, сама собой, но теперь отступать было уже вроде как поздно, и он стал примеривать на себя белый халат Б. 3., вообще врачебную деятельность как таковую, это все ему, конечно, было не очень близко, возвращаться в больницу он в любом качестве не хотел бы, но вообще-то… вообще-то…

Было очень странное чувство, что ему вдруг очень этого захотелось. Чего «этого»? Лева и сам не мог выразить в двух словах свое вдруг возникшее желание. Все то, что мучило и волновало его с самого детства, внушало тревогу, давило страхом и терзало любопытством – все это, объединенное одним словом – «психология» – вдруг предстало перед глазами, как ясная, стройная система вопросов и ответов о жизни.

Здание института находилось в центре, на Моховой, и поразило, прежде всего, огромными старинными окнами и коридорами, высокими потрескавшимися потолками в три метра, а может, и в четыре, гулкими аудиториями, и конечно, больше всего поразили его студенты и аспиранты (которые преподавали в КЮПе для старшеклассников разные мудреные предметы – психологию творчества, например, или психологию общения), это были люди такой породы, которая раньше ему не встречалась, – чуть небрежные, бородатые юноши, скромные и вместе с тем веселые девушки, громко хохочущие по любому поводу и внятно, очень внятно излагающие свои мысли…

А мыслей, новых мыслей было много. Они обрушились на Леву потоком, и он, опрокинутый, поплыл в какую-то совершенно новую для себя сторону.

Голова его теперь была полна чудесных, не всегда понятных слов, которые звучали… ну конечно, как музыка. Как сладкая музыка других лет, где ему предстояло захватывающее творчество в компании этих молодых бородатых парней и скромных, но веселых девушек.

«Девушками», впрочем, он называл их про себя вполне условно. Это были просто существа женского пола – тоже совершенно новая для него категория, – именно существа, и именно женские, не попадавшие в один из двух хорошо известных ему разрядов, то есть условных его ровесниц и условных ровесниц его мамы, они находились ровно между, в той тревожно-влекущей зоне, где явно ощущалось отсутствие запретов, перегородок, условностей и где все было возможно, но отчего-то не страшно. Они были старше его на три-четыре, или на пять-шесть, или даже на семь-восемь лет (особенно волновали отчего-то последние), то есть, по идее, для него это были вполне взрослые женщины (оставалось только гадать по кольцу на пальце или по некоторым аспектам внешности и поведения, какая уже, а какая еще), но во всех них оставалось что-то детское, девчоночье, странно-близкое и очень понятное.

В один ноябрьский вечер старшеклассников собрали в самой большой аудитории, под огромной люстрой, угрожающе висевшей над их головами, и сказали, что в Клубе юного психолога создается как бы еще один клуб, и что там уже не будет теоретических лекций и семинаров, а будут только практические занятия по новой, очень актуальной методике, в том числе и выездные.

Девчонки первые поняли, куда ветер дует, заволновались – ах, романтика, путешествия, – загалдели: а куда, а на сколько, а что брать с собой, и нужны ли теплые вещи, но тут бородатый молодой человек (один из самых бородатых) очень зычным голосом перекрыл этот галдеж и строго сказал:

– На все вопросы ответит наш аспирант Ира Суволгина. Попросим!

… И сам зачем-то бурно зааплодировал (как много позже понял Лева, это была ирония, смешанная с восторгом).

Так Лева попал в «Солярис».

Командовала «Солярисом» та самая Ира Суволгина – аспирантка двадцати пяти лет, которая, как сразу заметил Лева, немного странно, даже слегка вызывающе одевалась и вела себя тоже не так, как остальные преподавательницы КЮПа. Ну во-первых, говорила она не то чтобы очень громко, но так, что ее всегда слышали все, голос был нежный, срывающийся, и в то же время властный, это сочетание сразу поразило Леву; и во-вторых, она не хихикала и не была ускользающе-веселой, как все остальные женские существа в этом КЮПе, – напротив, с ними, старшеклассниками, она была необычайно серьезной, то есть не строгой, как училка, не надменной, не отстраненной, а как бы устремленной прямо внутрь того человека, с которым она в данный момент говорила.

Эта ее способность мгновенно погружаться в того, с кем она говорила, откликаться на любую твою интонацию, слово, недомолвку, молчание, взгляд – захватила Леву сразу же, как только он впервые попался Ире на глаза.

… Это не значит, кстати, что Ира была лишена чувства юмора – напротив, она постоянно подшучивала, подтрунивала, как бы поддергивала тебя, держала в тонусе, слегка вела за какую-то важную ниточку – и человек распрямлялся, расправлялся на глазах, вдохновленный и освещенный этим жестким, ярким лучом внимания.

Этот луч исходил, впрочем, не только от ее огромных глаз, скрытых большими стеклами очков-хамелеонов (то голубоватых, то розоватых; дорогие, кстати, были очки по тем временам), очков на серебристой цепочке, которые она снимала в минуты большой усталости, или когда хотела расслабиться, переключиться – кисть у нее была очень тонкой, длинные нервные пальцы, которые держали то очки, то сигарету (чаще сигарету, конечно), то вертели ручку, так вот, эти слегка дрожащие длинные нервные пальцы были второй важной составной частью Иры, которая поглощала Левино внимание иногда больше, чем глаза. Ему нравилось, что они длинные, что они нервные, что они дрожат, с заметными и каким-то неправильными костяшками, по его представлениям, вполне аристократические, пальцы настоящей дамы; в этот экзотический облик вписывались и ее наряды, странные, иногда яркие, ее резкие духи, ее чуть угловатая манера стремительно ходить и громко, неожиданно смеяться.

Но самым главным, притягательным, или отталкивающим (когда как) – в общем, весьма и весьма волнующим моментом был контраст этого законченного, цельного облика с полным отсутствием какой бы то ни было дистанции. Ира могла сказать и попросить что угодно, с обезоруживающей откровенностью, абсолютным доверием и даже, как порой казалось Леве, беззащитностью. Беззащитность в этом сильном, ярком, самодостаточном (и даже могущественном) человеке была той границей, за которой становилось не просто интересно, а очень интересно.

И конечно, за эту границу пытались проникнуть многие. Собственно, никакого другого пути и не оставалось. Говоря строго и сухо, если Ира Суволгина не пугала мужчину, она его обязательно увлекала.

Даже мужчину шестнадцати лет…

Впрочем, почему «даже»?

Итак, Лева попал в «Солярис». Сказать что-либо ясное и четкое по поводу этой части своей жизни он впоследствии решительно затруднялся. Есть вещи, которые одним словом не объяснишь, а рассказать тому, кто не видел, тоже никак не получается.

В клубе «Солярис» они (под руководством Иры Суволгиной) занимались психодрамой. Но сказать только это – значило бы ничего не сказать. Даже хуже, чем не сказать ничего. Сказать, что они в клубе «Солярис» занимались психодрамой, значило бы наврать. Грубо наврать. А врать по этому поводу было бы грешно. И глупо. Поэтому дальше в нашем повествовании внимательный читатель прочтет фрагмент, который, по большому счету, следовало бы пропустить. Но пропустить его автор никак не может. Честность ему не позволяет.

Ира Суволгина, грубо говоря, была энтузиастом общественного движения 70-х годов, которое не имело ни вразумительного названия, ни однозначного вождя, ни главной книги, ни ощутимых краев, ни сформулированной цели, – и тем не менее, оно было разлито в окружающей жизни, растворено в ней как важнейший фермент человеческой биомассы. Говоря совсем уж примитивно, это было движение слегка сумасшедших (и молодых) людей, которые возились с ребятами. С такими ребятами, как Лева.

У адептов этого движения, казалось бы, не было ничего общего, да и не могло быть, загасили бы сразу, зажали в зародыше, это были скорее атомы, каждый из которых двигался с бешеной скоростью по своей орбите, по своей непонятной траектории, не сталкиваясь с другими, а лишь имея их в виду. Этим «атомам» было несть числа – коммунары, педагоги-новаторы, каэспешники, театральные студийцы, искатели и копатели могил времен Великой Отечественной войны, туристы-неформалы, совсем уж засовеченные (в смысле советские) комштабисты с вечно нестираными, жеваными пионерскими галстуками на зеленых полуармейских рубашках (к кончикам этих галстуков всегда добавляли что-то свое, свои подшитые кончики – голубые, оранжевые, черные, чтобы выделяться), экологи, биологи, археологи, психологи. Все это Лева тщательно подобрал в памяти потом, пытаясь понять, в каких же, черт побери, пенатах прошли его главные юношеские свершения (в том числе и самое главное), на каком фоне; он даже полистал книгу Саши Тарасова, исследователя этого странного мира, где тот раскладывал все эти «объединения» по полочкам, чтобы прислонить к политике, и получалось, что ближе всего вся эта шушера была к анархо-синдикалистам, типичное молодежное левое движение (если по-западному), только по-русски рыхлое, бесформенное, бескрайнее, безбрежное и бесконечное.

Бесформенность и рыхлость этого движения Леву (взрослого, нынешнего Леву), честно говоря, вполне устраивала: он бы не хотел в юности быть членом какого-то клана, какой-то яростной секты, какого-то глубоко законспирированного кружка, даже и диссидентского (хотя по тем временам это было и благородно, и правильно, и красиво), – вот не хотел бы, и все.

А почему? – не раз думал он над этой своей брезгливостью (интеллектуальной, конечно), над нежеланием никуда вписываться и ни с чем сливаться. И не мог найти понятного и исчерпывающего ответа. Это присущее ему чувство дистанции, безопасной дистанции с чем-то и кем-то, кто претендовал на него целиком, сопровождало его потом всю жизнь, даже в отношениях с женщинами, и тем более в отношениях с мужчинами, а уж про трудовые коллективы и общественные организации нечего и говорить. При этом Лева был вполне терпим ко всему, что его окружало. Ко всем порядкам. Ко всем обычаям данных мест. Ко всем укладам и образам жизни, какие встречались ему на пути. Ко всем символам веры. Ко всем людям. Ко всем отношениям.

Но как только доходило до дела… То есть до момента полного слияния, когда отдельной личности уже не существует, а есть только общий порыв… Или, скажем, до момента истины, когда люди подписывают коллективные письма, выходят из рядов или вступают в них, встают грудью на защиту или гневно осуждают… Или до того известного момента, который хорошо знаком каждому русскому человеку, когда не напиться в хлам вместе со всеми (или не заняться развратом) – тяжкий, смертельный грех… Вот тут, ровно в этот самый момент, внутри у Левы что-то щелкало, поворачивался тумблер, отключающий встречное движение, и он делал постное лицо, кислую мину, начинал мычать что-то невразумительное, лихорадочно бегать глазами, ища повод или выход, люди вокруг него сначала скучнели, потом обижались, потом выталкивали его вон, чтобы не мешался под ногами – а потом все как-то более или менее приходило в норму. Оно приходило в норму как-то само, без напряжения и без раздражения, и Лева продолжал дальше сливаться со всеми в общем порыве, но лишь до того определенного момента, когда…

Иногда, впрочем, ему постфактум сообщали, что он (ты только не обижайся) человек с обманчивой внешностью, с обманчивым поведением, с обманчивой податливостью, с обманчивой добротой, в общем, обманщик, скользкий тип, хотя и хороший парень.

Но поскольку ему это все-таки сообщали, укоризненно, но откровенно, взглядом и словом, спьяну и стрезва, между прочим и напрямик, – Лева делал вывод, что поступает все-таки правильно и не скрывает от людей этого своего ужасного качества, от которого и сам, что уж тут говорить, сильно порой страдал.

Особенно сильно страдал Лева, если ему сообщали об этом женщины, слегка разочарованные его тормозным характером. Если же ему об этом сообщали мужчины, он просто предавался тихой скорби и философским размышлениям.

В юности Лева часто пытался понять механизм этого торможения, этого изъяна, этого недостатка – ибо нормальный человек, как ему казалось, либо избегает ситуаций, в которые не хочет попадать, либо уж плывет по течению, отдается стихии, в которую попал, третьего не дано, но Лева всегда выбирал именно третье, мучительное, глупое и неловкое положение вещей – так вот, в юности он пытался понять, почему так, а потом плюнул и перестал.

То есть поступил разумно…

Если же спросить об этом предмете мое (автора этой книги) мнение, то ответ вряд ли устроил бы Леву, и я не уверен, что устроит он и читателя: автор не знает, к какой породе людей надо отнести Леву. Здесь действует принцип отражения (или обратного взаимодействия) – поскольку Лева и сам никогда не относил себя ни к какой группе или породе, то и любая группа или порода тоже (ну как бы в ответ) с негодованием, если б могла, исключила его из своих рядов.

Но об этом потом…

Так вот, в те годы, о которых идет речь, Ира Суволгина, женщина двадцати пяти лет, была страстно увлечена психодрамой.

Психодрама была в те годы вещью новой, прогрессивной и страшно интересной. Ее, в общем-то, не признавали официально, но и не запрещали тоже. Ей отводилась роль как бы такого не очень понятного факультатива, психологического хобби, и вот этот-то факультатив Ира и организовала в клубе «Солярис». Для старшеклассников.

Выглядело это примерно так.

Люди садились в кружок и начинали просто разговаривать.

… На первом занятии Ира поискала вокруг глазами и сразу наткнулась на глаза Левы, которые (глаза), видимо, показались ей наиболее подходящими для начала.

– Тебя как зовут? – дружелюбно сказала она и улыбнулась.

– Лева, – сказал Лева и тоже попытался улыбнуться. Это получилось у него вымученно и жалко, и он сразу мучительно покраснел.

– Отлично, – сказала Ира. – Давай начнем с тебя, если не возражаешь.

– Не возражаю, – сказал Лева и уставился на дрожащие пальцы Иры, которая лихорадочно листала блокнот.

Ира попросила его рассказать о ситуации, которая Леву беспокоила, например, в детстве, больше всего.

Лева попросил разъяснений, и Ира разъяснила, что психологические проблемы, особенно у детей, как правило, проявляются в какой-то простой жизненной ситуации, которая повторяется и, повторяясь, приносит в жизнь человека дискомфорт, чувство незащищенности и даже подавленности.

В которой человеку, короче говоря, плохо, а избавиться от этой повторяющейся ситуации он никак не может.

Лева подумал и честно сказал, что в детстве больше всего не любил ходить в магазин.

Раздался дружный смех.

Ира осуждающе глянула на старшеклассников и мягко уточнила:

– А почему?

– Потому что мне было трудно разговаривать из-за заикания… – сформулировал Лева, честно глядя в глаза Иры и пытаясь понять, что будет дальше и зачем все это нужно.

Ира задумалась.

– Ну, это, в принципе, не совсем правильная тема, – сказала она. – Тут все слишком просто… А как у тебя, кстати, сейчас с этим? – вдруг переспросила она, выйдя из состояния задумчивости и глубоко, как показалось Леве, очень глубоко заглянув в его застенчивое нутро.

– Н-ну… Сейчас я это… п-п-почти уже здоров, – сказал Лева, и в зале опять раздался дружный женский смех. Народ решил, что Лева шутит, придуривается, и только Ира Суволгина поняла, что – нет.

– Ну хорошо, – деловито сказала она. – Давайте разделим роли и попытаемся понять, что же происходит с человеком в такой ситуации и как ему решить свою внутреннюю проблему. Кто будет мамой Левы?

Поднялось несколько рук.

– Ты, – кивнула Ира и начала записывать что-то в блокнот (видимо, список ролей). – А папой? – (Мальчиков было раз-два и обчелся, и хотя желающих среди них не было, кого-то там быстро назначили, Лева даже не хотел смотреть в его сторону, настолько все это было глуповато.) – Теперь так… учитель? Врач? Продавец в магазине? Ну, например… младший брат? – (Лева удивился, поскольку Ира явно не могла знать, что у него есть младший брат, но потом понял, что просто было нужно как можно больше ролей, и она создала эту роль просто так, условно.)

Народ пошумел, возбужденный предстоящим действием, и когда все успокоились, Ира вежливо попросила Леву начать рассказ.

Лева подумал и сказал примерно следующее:

– Мама просит меня пойти в магазин. Потому что она устала после работы. Она просит: купи триста граммов любительской колбасы. И батон хлеба.

– И кефира! – крикнул кто-то.

– И водки! – пробасил «папа», но Ира опять осуждающе глянула в ту сторону, даже особо не останавливаясь взглядом, но сразу стало абсолютно тихо.

– Нет, – твердо сказал Лева. – Водки мне не продадут, потому что я еще маленький. Мне двенадцать лет. И вообще папа редко пьет. Только в гостях.

Опять раздался смех, но уже потише. Все ждали продолжения.

– Но я знаю, – сказал Лева, – что в магазине мне будет т-трудно сказать, чего мне надо. Я начинаю о-отказываться.

– В тебе просыпается страх речи? – подсказала Ира.

– Ну да… – сказал Лева. – Мама знает, что я боюсь, но она считает, что я должен, ну это… С-с-с…

– Справиться? – подсказала Ира. – Тренироваться?

– Да, тренироваться, – согласился Лева и понял, что уже очень сильно вспотел.

– Знаешь что… – сказала Ира. – Во-первых, спасибо тебе большое, что ты согласился стать, так сказать, первым «подопытным кроликом». Во-вторых, в нашем первом семинаре я тоже хочу играть одну роль. Это будет роль Левы. Я буду – не всегда, а иногда – говорить то, что мог бы сказать ты. А ты меня будешь поправлять. Ладно?

… Лева кивнул. Это его вполне устраивало.

И психодрама (которую Ира всегда называла просто «семинаром», чтобы не произносить имя господа всуе) – началась. Сначала Леву сильно утомлял этот невыносимый балаган. Но незаметно он взял – и втянулся.

Естественно, первой проявила активность «мама», толстая рыжая девочка в очках.

– Лева! – с пафосом и даже с некоторым трагизмом в голосе сказала она. – Я же тебе говорила: я устала! Я хочу отдохнуть! Кроме того, скоро придет с работы папа, – и она картинным жестом показала на «папу», – он будет голоден. Понимаешь?

– Стоп-стоп! – захлопала в ладоши Ира Суволгина. – Я вот что хочу вам сказать, друзья. Психодрама – не театр. Не драмкружок. Мы не актеры, мы не просто разыгрываем этюд, не просто входим в роли, в характеры и так далее. Мы пытаемся понять проблему. – И тут она понизила голос и закончила тихо-тихо. – Мы пытаемся помочь человеку… Об этом не забывайте. Задавайте вопросы. Постарайтесь понять, что вообще происходит. Ведь Лева, – показала она на него, – не просто заикается. За этим есть какой-то глубокий внутренний страх. Возможно, страх перед людьми. Перед собой. Думайте об этом, ладно?

Толстая рыжая девочка в очках кивнула и вновь попросила слова.

– Лева! – громким шепотом сказала она. – Скажи, чего ты боишься? Что тебя мучает, малыш? Расскажи мне о свих страхах… Ну пожалуйста!

У Левы стало кисло во рту, но тут – совершенно неожиданно – включилась Ира.

– Я Лева, – сказала она (и никто не засмеялся, отметил про себя Лева). – Я хочу рассказать вам о том, как трудно бывает человеку выйти на улицу… Как трудно выйти из дома, если ты не уверен в том, что сумеешь произнести хотя бы одно слово. Это называется простым словом – немота. Но у немых нет этой проблемы, потому что они не могут говорить с рождения. А я, Лева, могу говорить, я говорю, я знаю, как произносить слова, но наступает тот момент, когда язык деревенеет, когда мышцы становятся как каменные, а к горлу подступает комок. Понимаете? Это очень трудно. Это даже страшно. И рассказать об этом нельзя. Но я говорю. Потому что я хочу вашей помощи.

Все замолкли, а потом заговорили разом, перебивая друг друга. Ира попросила выступать по очереди, тянуть руку, как на уроке, и стала «вызывать» участников психодрамы, все быстрее и быстрее раскручивая разговор в нужную сторону.

– Лева, может, ты кого-то боишься в семье? – сказал «папа», у него была угреватая кожа, он был какой-то невыносимо худой, весь составленный из узлов и костяшек. – Это страх перед отцом? Я тебя чем-то обидел?

Лева пожал плечами.

– Да вроде нет. Я люблю отца. Я люблю тебя, папа.

В этот совершенно дурацкий, фальшивый момент Ира вдруг встала, быстрым движением метнулась к дверям, погасила свет, зажгла свечку и поставила ее на пол, в центре круга.

Все ахнули.

Лева успел (как ни странно) в этот момент подумать о том, что эта свечка и эта рухнувшая на них волшебная темнота вряд ли имеет прямое отношение к психодраме, скорее наоборот – она находится с ней в противоречии, здесь нужен яркий свет и полная открытость, но почему-то именно в этот момент (дурацкий, противоестественный, когда с языка вырвалось это ужасное, нелепое – «я люблю тебя, папа») что-то освободилось в нем, какая-то перегородочка сломалась, и он почувствовал облегчение и печаль, и вместе с тем полный восторг и перед этой свечкой, и перед психодрамой, и перед Ирой – прежде всего.

Ну да, так совпало, что, произнеся нелепую фразу «Я люблю тебя, папа» по отношению к угреватому малому (никто еще не познакомился и они не знали, как друг друга зовут), он вместо логичного в этот момент стыда ощутил настоящую любовь и отстраненность, странную легкость по отношению к тому, что раздражало, давило, застревало внутри…

И тут же зажглась эта Ирина свечка, и Лева понял, что попал в нужное место в нужное время.

Собственно, как потом понял (и прочитал, и проверил на себе) Лева, эффект психодрамы состоял именно в этом отстранении, как бы шаге в сторону от самого себя, когда благодаря нелепости самой ситуации ты переживаешь проблему совершенно по-новому.

Выйдя на Моховую (тогда она называлась проспект Маркса), Лева остановился подождать Иру. Она в аудитории разговаривала с девочками и вышла нескоро. А увидев Леву, опять улыбнулась. Той же улыбкой, как тогда, когда остановила на нем свой взгляд, в аудитории. Только что прошел мелкий, тихий дождик, Лева еще застал его. Потом он кончился вдруг, стало сыро и тепло.

– К метро? – просто спросила она. И вдруг взяла его под руку. Эти сто шагов от института до угла Тверской он потом очень долго вспоминал, это была его тайна, его ежедневный ритуал, ну типа молитвы перед сном – вспомнить ее руку, ее тепло, ее походку, ее пальцы, ее глаза…

Они долго стояли на углу, возле «Националя», на них из-за тяжелых старинных дверей ресторана смотрел швейцар, смотрел лениво и от нечего делать, а они все говорили и говорили…

За эти тридцать-сорок минут он успел рассказать ей, в общем-то, все. Все про себя, что мог. А она слушала внимательно и чуть улыбалась.

Хотя рассказывать про себя он, в общем-то, и не собирался, – собирался высказать кое-какие сомнения, и задать кое-какие вопросы, но получилось по-другому.

Он рассказал и про родителей, как он их любит, но в последнее время стало что-то очень тяжело, их страх мучает его, он пытается объяснить, что дело не в институте, не в поступлении, дело в выборе себя (вы понимаете? Ира просто кивнула: разумеется, даже не переспросила ничего), но они зациклены на этом, вот только сейчас немного успокоились, когда он записался сюда, Ира мягко улыбнулась: правильно, ты должен оставаться собой, но твой долг успокоить родителей, им сейчас действительно тяжело, надо пережить этот момент, а с поступлением она и вправду постарается помочь, КЮП выдает характеристики-рекомендации, это раз, на факультете мама легко найдет репетиторов, Ира подскажет, на какой кафедре, это два, и, кроме того, даже если вдруг что-то не получится, можно устроиться будущей осенью лаборантом, и тогда уже поступить будет гораздо легче, ты меня понимаешь, ты сам, главное, не бойся, ты ведь не боишься, ты ведь смелый, правда, очень смелый, очень и очень, да?

Не знаю, вдруг пожал плечами Лева, по-моему, нет.

Ира замолчала, пристально глядя ему в глаза. Но ведь сегодня ты не побоялся, правда? Нет, это другое. Почему «другое»? Другое, потому что выглядеть смешным я действительно не боюсь. Заика и все такое. Привык. Так ведь в этом-то все и дело, нахмурилась Ира, милый ты мой. Знаешь, сколько глупостей люди делают только потому, что боятся показаться смешными? Не знаешь? А я знаю! Особенно мужики… Для твоего возраста не бояться выглядеть смешным – это очень много. Поверь. Ты должен мне верить.

В ее интонации была непривычная требовательность.

Нет, не требовательность. В ее интонации была непривычная власть.

Лева как будто споткнулся, когда услышал эту интонацию в ее голосе. Споткнулся, чуть не упал, замахал руками, но удержал равновесие. Так бывает в начале зимы, когда появляется лед, раскатанные дорожки, а ты за лето забыл, как передвигаться по ним. Он удержал равновесие и не упал. Он был согласен подчиняться этому человеку. В общем-то, во всем.

Но причина, по которой он согласен был ей подчиняться (в общем-то, во всем), была, как позднее сформулировал для себя Лева, абсолютно правильной. Да, она была его другом, его учителем, его главным собеседником (в том году), она была лидером, руководителем, вождем, мессией, революционером. Но прежде всего она была для него магнитом, который притягивал сильнее всех остальных магнитов. Это был такой очень большой магнит, короче говоря. Невероятной силы…

* * *

Эта ее интонация требовательности проявилась потом в одной очень странной ситуации. Сотни, а может, тысячи раз она в течение этого года ругала его за нытье, порой очень жестко выправляла, выпрямляла его мотивы, «чистила» его установки, пресекала его внутреннее бегство от проблем, делала это, наверное, подробнее и тщательнее, чем с остальными, но все-таки это было не его, а общее, это была ее жужжащая забота пчелиной матки о своем рое, ее вечная, сосущая, не дающая спать, не дающая жить ей самой озабоченность чужими жизнями.

Но тут было совсем другое. И всего однажды. Когда они лежали в постели.

На ее продавленной кровати, в этой узкой однокомнатной клетухе, которую она снимала в Чертаново.

Было жарко, у них был, наверное, час, от силы, они постепенно переместились туда, он начал потеть, и она сняла с него рубашку, а потом понюхала.

Понюхала его кожу. На плече. Потом на животе.

– Слушай, – сказала она. – От тебя странно пахнет. Молоком, что ли. Теленком каким-то. А?

Он тоже понюхал. Этот запах он знал. Ну да, его кожа так пахла. Ему было, честно говоря, все равно, и даже нравился этот запах, потому что он был свой, ну да, немножко такой детский. Ну и что?

– А мне нравится, – легкомысленно сказал он, не понимая подвоха. – У меня с детства такой. А тебе нет?

– А мне нет! – сказала она и вдруг приподнялась на локте. Положила подбородок ему на грудь. – Мне не нравится. Не понимаешь?

– Нет, честно говоря, – он даже испугался. – Что не так?

– Я не хочу, чтобы ты пах как ребенок! – внятно и четко сказала она. – Ты не должен так пахнуть! Не хочу!

И дальше она длинно и немножко невнятно стала говорить о том, что каждый раз, когда он бравирует своей инфантильностью, этим своим «ребенкиным комплексом», заставляет ее быть мамкой, когда она слышит этот его запах, все в ней кричит и негодует от ужаса, от страха за них, все внушает ей чувство вины, все отвращает ее от него…

– Ты мужчина, понимаешь? – сказала она. – Ну хочешь, я расскажу тебе, какой ты мужчина? Чтобы ты знал, что важно для женщины, что у тебя хорошо, что плохо?

– Ну расскажи…

– Вот видишь, какие коленки у тебя. Они хорошие. А это место у тебя не очень, – она потрогала его поясницу. – Не то что-то… И руки. Должны быть сильные руки. Это очень важно.

Он ничего не понял. И ему от стыда совершенно ничего не хотелось. Это было странно. Ведь он лежал перед ней совершенно голый. И чувствовал кожей сквозь легкое платье ее грудь. Но ничего… При этом – ничего. Зачем она это ему сказала?

Слава богу, в это время зазвонил телефон.

У нее в квартире все время, беспрестанно, звонил телефон.

В первый раз он поцеловал ее на кухне, ночью, в Чертанове, когда встречали ребят из Свердловска, дружественный клуб «Протон» и все, кто могли остаться ночевать, уже остались (включая трех девочек из Свердловска), кое-как разместились на кровати, на раскладушке, на полу, а им лечь уже было негде и они говорили, говорили, говорили, пока у него не начало все кружиться перед глазами, и чтобы удержаться, он взял ее за руку и притянул к себе. Ей было неудобно, тесно перегибаться к нему через стол, и она села на колени. И обняла, и расстегнула его рубашку, и не давала ничего говорить, а потом они пошли ночью гулять, взявшись за руки и опять обнимались на пустых улицах, глядя на проезжающие мимо поливальные машины. И вернулись под утро, когда рассвело; сумасшедшее по своему счастью было то лето.

Сколько раз это, вообще-то говоря, было?

Он не мог подсчитать. Вообще он плохо помнил тот год. По дням, по деталям. Все время шел один бесконечный день, который заканчивался в Чертанове или дома у кого-то из ребят, психодрама, или обсуждение психодрамы, или так называемый совет клуба, неважно, как это называлось, суть была одна, и чья квартира, тоже было неважно, потом все равно он ехал с ней в Чертаново, провожал…

Эта дорога стала его сутью, его подноготной, за время пути он успевал подумать о многом – о ней, о себе, о том, что будет, когда он вырастет, сможет ли она его дождаться, о поступлении, о клубе, о том, как ему повезло попасть в эту удивительную компанию людей, о том, что он должен дорожить каждой секундой их общения, их занятий, о прошлой психодраме…

Но отдельные эпизоды он помнил. Были такие, в общем, интересные эпизоды.

* * *

Эпизод 1

Он сидит на горячем парапете, летом, на Пушкинской площади, и ждет ее. Они договорились здесь встретиться, а Иры все нет и нет. Душно, середина дня, он устал смотреть на толпу, здесь все встречаются и все ждут друг друга, по-летнему одетые женщины, дядьки в светлых брюках и рубашках с коротким рукавом, толстые, худые, лысые, с цветами, с портфелями, негры, азиаты, командировочные в плащах-болонье, это в жару-то;

– некоторые пытаются прямо тут же знакомиться, неудачно, кто-то кому-то что-то молча передает, шпионы, понятное дело;

– едят мороженое, смотрят на часы, сменяют друг друга, здороваются, уходят, это месиво лиц, ног, животов уже вызывает тошноту, тогда он начинает выискивать глазами тех, кто, как и он, сидит тут на парапете уже давно, ждет неизвестно чего, проводит время, выполняет задание;

– такие есть, парень в рваных джинсах, смотрит вокруг себя мутно, зло, ловит Левин взгляд и тоже начинает смотреть на него, долго и пристально, пьяный старик уже ни на кого не смотрит, просто спит, женщина с книжкой и с ребенком, ребенок свесил голову из сидячей коляски, бедолага, эти тоже быстро надоедают, Лева старается не смотреть на часы, и вдруг понимает;

– что часы сами смотрят на него, они требуют, чтобы он принял какое-то решение, а решение принимать неохота, сколько еще ждать, сколько сидеть – полчаса, час, он не знает, и тогда он принимает странное решение – ждать до упора, пока она не придет, и все. До ночи так до ночи. Он будет здесь сидеть, пока она не придет. Так будет лучше. Уходить отсюда он не может. Не может. Если он уйдет без нее, ему будет плохо.

И, как ни странно, сразу становится легче, часы перестают пялиться на него, резко улучшается настроение, вокруг него образуется светлый, плотный кокон, ему в нем уютно и даже прохладно, ему весело от принятого решения, он прикидывает, сколько может вот так просидеть не меняя позы – три, четыре, шесть часов? Но через два часа появляется Ира, она бежит к нему навстречу, она улыбается, она беспорядочно машет руками, и он медленно, неохотно встает, тело странно себя чувствует, чуть гудит голова, но как же ему хорошо, боже, никогда ему не было так хорошо, и она хватает его под руку, чмокает в щеку, оправдывается, но вид у нее какой-то несчастный:

– Прости, прости меня, бедный, прости, я забыла, я только сейчас вспомнила, представляешь?

То, что она забыла его, кажется совершенно необидным: он всего лишь один из десятков, сотен людей, с которыми она за день успевает поговорить, что-то решить, встретиться, познакомиться, он маленькая часть ее бурной революционной жизни, ему даже теплее становится от того, что она (теперь он понимает выражение на ее лице) в ужасе от своего поступка, – так случается, когда забывают на улице сумочку, вещь, собаку, маленького ребенка, ну и конечно, человека, с которым договорились слишком торопливо, слишком поспешно – это его вариант.

– Я не обижаюсь, – говорит он тихо, наклонившись к ней. Она уже идет вперед, как всегда, чуть угловато и быстро, очень быстро. – Мне было хорошо. Я тебя ждал. И мне было хорошо. Ты понимаешь?

Она оглядывается и смотрит растерянно.

– Какой же ты, а? Наглый мальчишка…

Эпизод 2

Осень. Она, после долгих сладких часов разговора и коротких объятий, наконец выгоняет его – ей надо работать, писать, он уходит, знакомая дорога из Чертанова, автобус, метро, и уже на «Белорусской», делая пересадку, он вдруг нащупывает в кармане рубашки ее очки, как они туда попали, черт, совершенно не помнит, как же она будет работать, он принимает мгновенное решение, едет назад, в Чертаново, но возвращаться туда, к ней, он не хочет, они уже расстались, ей некогда, просто отдать очки и все, так он не сможет, надо что-то придумать, он срывает с рябины спелую красную ветку и вместе с очками отдает какому-то пацану лет десяти, просит зайти в такую-то квартиру и отдать тете, выручи, братан, ладно? Парень смотрит испуганно и бежит в подъезд. Лева уходит, улыбаясь, и звонит поздно вечером из дома. У нее очень странный голос, спасибо за рябину, говорит она, но только мне стало очень грустно. Почему? Ну, как тебе сказать, этот мальчик очень удивился, наверное, смотрел во все глаза, он, наверное, думал увидеть когото совсем другого, а тут вышла взрослая тетка в старых сломанных очках с треснувшим стеклом, понимаешь, что я имею в виду? Нет, не понимаю. Зря. Зря не понимаешь… Ладно, пока. Спи. Спи, Лева. Спокойной ночи.

Эпизод 3

Они в парке или в лесу, она говорит что-то, увлеченно и горячо, с чем-то спорит, что-то ему доказывает. Потом вдруг замолкает и говорит: слушай, я очень хочу курить, а у меня нет спичек. И что? Можешь прикурить для меня сигарету? Он бежит по тропинке за каким-то мужиком, прикуривает, дым противный, он кашляет и быстро бежит назад, чтобы сигарета не погасла, снова кашляет, передает ей сигарету из губ в губы, она затягивается и вдруг говорит весело и странно: ты даже курить еще не начал, совсем пацан, а туда же…

Туда же. Туда же.

Эпизод 4

Подъезд какого-то дома в центре. Они возвращаются из гостей, он не помнит откуда, она вечно куда-то заходила, сидела полчаса и шла дальше, он заходил вместе с ней, он сопровождал ее, нес сумку, провожал, она представляла его просто: «Лева. Клуб „Солярис“. Будущий великий психолог», они спускаются пешком, между этажами она останавливается, и он хватает ее за плечи. Ты что? Ничего. И вдруг она поддается. Прислоняется к подоконнику, снимает очки. Он торопливо расстегивает пальто. Он ищет ее губы, она гладит его по затылку, шепчет что-то странное, неразборчивое, он обнимает ее за талию, ниже рукавов, еще ниже, прижимает к себе и вдруг чувствует ее тело, так, как никогда еще не чувствовал…

Внизу хлопает дверь.

Какой же ты теленок, говорит она.

Эпизод 5

– Сними все, – шепчет она. – Только свет выключи, я тебя стесняюсь.

Он выключает свет и вдруг понимает, что будет дальше.

Она – впервые – тоже снимает все.

Еще не темно на улице. Сквозь незакрытые шторы идет свет – вечер, закат, на улице кричат что-то, звуки и шорохи гулко отдаются в голове, ее рука, как стыдно, движения становятся быстрыми, ее пальцы, украдкой он смотрит на ее ноги и на свои, она помогает ему попасть в ритм, шепчет что-то на ухо, он так этого ждал, он так хотел, но почему это быстро, почему он ничего не понимает и не видит, кроме ее закрытых глаз, рассыпанных волос, да, да, да, все хорошо, успокойся, не дергайся, это похоже на урок, на психодраму, ее власть над ним, он хотел по-другому, он хотел ее видеть, ее видеть, он хотел понять, что это, а он так и не понял, что и куда, и откуда, и почему это так. Это так, это так…

Он понял, что все кончилось, и она оттолкнула его.

– Иди в ванную, брысь!

Он посмотрел на себя в зеркало. И потом вниз. Тоже на себя.

Неприятное зрелище. Вода. Теплая. Он насухо вытерся и надел ее халат.

В этом карнавальном костюме вдруг стало весело.

Она лежала под одеялом и курила.

– Иди сюда, – сказала она и засмеялась. – Добился? Доволен? И что ты чувствуешь?

Она сняла с него халат и провела рукой по груди.

– Только не рассказывай никому, ладно? Особенно маме. Так надо. Понял?

Он запнулся на полуслове, хотел что-то сказать ей.

Но она сказала важное. Ему нравилось, что теперь у них есть тайна. Очень нравилось.

– Ладно.

– Тебе скоро уходить. Может, чаю попьешь?

– Ладно.

Она встала и, накинув снятый с него халат, пошла в кухню наливать воду в чайник.

Все было довольно буднично. Он лежал и улыбался. Ну и дела!

Она снова легла вместе с ним.

Нежная. Какая нежная кожа.

– Вот будет номер, если ты сумеешь меня остановить… – вдруг засмеялась она.

– Что? – не понял он.

– Ну… в общем, остаться со мной. Надолго. Навсегда. Вот будет номер. Ну надо же.

Она тоже чему-то удивлялась.

– А что ты… Тебе хорошо? – он с трудом подобрал слова.

– Знаешь, какая вещь, – сказала она. – Тебе не стоит это говорить, тем более в первый раз. Но мне с тобой почему-то очень спокойно. Ты же знаешь, я была замужем, два раза, у меня было много… Этого. Но ни с кем…

Голос вдруг сорвался. Она щелкнула зажигалкой, опять закурила.

– Все вроде хорошо. Всегда хорошо. Но я почему-то чувствую… потом… что только отдаю. Не могу брать. Не могу брать взамен что-то. Это моя проблема. Не физическая. Другая. Понимаешь?

– Не-а… – сказал он честно. – И со мной так же?

– Какой же ты дурак, – сказала она. – Ты ребенок, у тебя это в первый раз, понятно? Ты хоть это понимаешь?

Засвистел чайник.

Она встала и прогнала его на кухню. Но он успел увидеть то, что хотел – наконец, один-единственный раз Лева увидел ее всю. И это было безумно странно. Как будто… как будто другой человек. Тот, которого он никогда не знал.

Эпизод 6

А продолжения не было. Почти не было.

Того продолжения, о котором он мечтал и которого ждал.

Той осенью, через год после их знакомства, когда были очки, рябина, чайник, ее халат и все остальное, в жизни у Иры что-то в очередной раз перевернулось, случилось, и она стала исчезать, избегать, наконец он добился правды, и она честно все рассказала: что в жизни у нее появился человек, много старше, ее учитель, замечательный ученый и педагог, назвала имя, оно Леве ничего не говорило, ну и не надо, потом все узнаешь, потом поймешь, было холодно, она попрощалась торопливо и быстро пошла к метро…

Чуть ли не со скандалом он добился того, чтобы приехать еще раз к ней в Чертаново, чтобы что-то сказать, что-то объяснить и понять самому, как же так, так резко, так быстро, так не бывает, так не может быть, дурацкие разговоры прервались поцелуем, потом новым, и он, неожиданно для себя, довольно грубо повалил ее на спину, она помолчала, посмотрела и тихо сказала:

– Ну хорошо. Хорошо. Свет выключи.

Она попросила его не торопиться. Но он торопился.

Он торопился, потому что боялся расплакаться – прямо здесь, в постели, на ней.

* * *

Ну а психодрама продолжалась.

За год в клубе образовалось довольно много новых членов, например, Лева притащил туда своего друга Саню Рабина, из шестой больницы. Правда, между этими «новенькими» и «старенькими» существовал определенный конфликт интересов.

– Понимаешь, какая вещь, – говорил ему Саня, когда они возвращались домой, – мы с тобой по-разному смотрим на эту проблему, потому что ты – «юный психолог», а я не юный психолог, я здесь случайно, в общем-то, оказался, просто мимо шел.

Лева заводился с пол-оборота и начинал чуть ли не орать, что это уже полное хамство, и при чем тут «юный», и при чем тут вообще все вот это, если психодрама вещь совершенно универсальная, и к психологии, особенно советской, и к психиатрии тем более, она имеет отношение такое же, как, предположим, ручка имеет отношение к Союзу писателей.

– Нет, постой, – говорил Саня Рабин и останавливался у какой-нибудь, предположим, колонны на какой-нибудь, предположим, станции «Маяковская». – Нет, постой, Лева. Ты так не проскакивай эту тему, я тебе все равно не дам ее проскочить. Значит, получается, что Ира Суволгина – не психолог?

– Ира Суволгина – отвечал ему Лева, улыбаясь, – психолог, разумеется. И, наверное, хороший. Но то, чем она занимается, и ты прекрасно это знаешь, не психология. По форме да, а по сути нет. По сути это нечто большее.

– Педагогика, да? – подсовывал ему хитрый Саня Рабин гнилую наживку.

– Педагогика… – задумывался Лева. – Да нет, Саня. Не педагогика. Это революция. Без крови. Без смены общественного строя. Без лозунгов. Приходят люди, и начинается другая жизнь. Они делают другой человеческий материал. Вот и все.

Шум поезда заглушал их слова, и говорить можно было все что угодно. В троллейбусе, например, Лева сказать бы такое постеснялся. Не побоялся, а именно постеснялся.

– Из кого делают, из нас?

– Ну из нас… – неохотно согласился Лева.

– Так в том-то и дело! – вскидывался Саня Рабин. К тому времени он уже приобрел свой фирменный облик, с которым прошел все последующие десятилетия, – маленькая бородка, улыбка, внимательный взгляд, мягкость, обезоруживающая откровенность. – В том-то и дело, Лева! Когда из тебя делают новый человеческий материал, это и называется психология! Психология – такая наука. Там есть свои методы, свои теории, очень интересные, не спорю, ты будешь их изучать, пять лет, тебе все это очень полезно, важно, для тебя это ступень, а я-то тут при чем? Мне-то говорят про другое, что я уже товарищ, соратник, не знаю, сотрудник, что это чуть ли не подпольная деятельность, за которую иногда увольняют, иногда сажают, что я уже в ней, уже внутри, ты понимаешь?

– Ну и что, и мне так говорят, – удивился Лева. – И что?

– А сам ты противоречия не видишь? – не унимался Саня.

– Не вижу. Сначала нас надо чему-то научить, потом мы учим других. Вот когда мы выезжаем на семинары в другие места, мы же действительно уже учим. Мы уже в другой позиции.

– Знаешь, Лева, – разозлился Саня, – я иногда думаю: ты действительно такой лояльный или прикидываешься?

– Прикидываюсь, конечно, – улыбнулся Лева. – На самом деле я просто пофигист.

– Ну-ну, – задумался Саня. – Все мы пофигисты до поры до времени. А у вас с Ирой уже все?

– А у нас с Ирой уже все… – сказал Лева. – И давно. И ты это знаешь. Поэтому моя позиция совершенно чистая и нейтральная: наша цель – помочь человеку.

Наша цель – помочь человеку.

Таков был девиз их клуба. Его, слава богу, не произносили хором, но все-таки Лева иногда мучительно внутренне краснел, когда Ира Суволгина, приезжая на семинар в другие города, тихо и страстно произносила этот текст, глядя в чужие внимательные глаза:

– Ребята, наша цель – помочь человеку. Это девиз нашего клуба «Солярис». И я очень надеюсь, что он станет и вашим девизом. Когда-нибудь…

Семинары по психодраме проходили в школах, институтах, техникумах и иногда даже детских домах, по педагогической или комсомольской линии, Лева не особенно разбирался в этих структурах, но, как правило, для организации семинара требовалась принимающая сторона – то есть такая же Ира, или Вася, или Лена, в каком-нибудь пединституте, тоже увлеченная психодрамой, тоже собиравшая разный народ на эти занятия, прослышавшая о «Солярисе» и загоревшаяся идеей пригласить москвичей.

Смысл всех этих поездок был, конечно, не только в пропаганде нового учения, в распространении психодрамы вширь и вглубь, по просторам нашей Родины, главный смысл был – по мнению Иры – в том, что в этих поездках сам «Солярис» постепенно превращался в крепко спаянную команду единомышленников, смысл был именно во внутреннем росте самого «Соляриса» как ячейки будущего позитивного (или отрытого) общества.

О позитивном (открытом) обществе Ира Суволгина говорила в «Солярисе», надо признать, далеко не со всеми. С Саней Рабиным говорила, с Левой говорила, с Леней Костроминым (тем угреватым, которому Лева сказал «Я люблю тебя, папа», и фраза эта стала знаменитой), с Колбасиной говорила (Лена Колбасенкова, которую все звали Колбасиной, та большая рыжая девочка, которая на первой психодраме была его «мамой»), ну и еще три-четыре человека, но не больше, а в «Солярис» постоянно ходило человек двадцать пять – тридцать, наверное.

Не всем она доверяла настолько. Но об этом потом…

Ездили на семинары, правда, не все. Ездило человек десять (Лева тоже ездил далеко не всегда, а вот Рабин не пропустил, наверное, ни одного раза), плюс Ирины какие-то друзья, уже взрослые, получалось всего около пятнадцати.

Для них для всех надо было организовать питание, билеты, проживание, если у кого-то возникали проблемы с родителями, надо было говорить с родителями, в дороге еще поговорить с каждым, каждому заглянуть в глаза, выяснить настроение, все это Ира истово брала на себя, поскольку считала эти выездные семинары самой важной частью их деятельности, но ей, конечно, необходимы были помощники, и она поручила психологическую часть (заглянуть в глаза, выяснить настроение) им с Саней Рабиным, а организационную – Костромину и Колбасине.

Колбасина долго язвила по этому поводу (кому мусор выносить, кому цветы в вазу ставить), но, будучи тайно влюблена в Рабина, интригу развивать не стала, тем более что, когда делились на группы, Ира всегда назначала в каждую группу одного «своего» модератора, а групп было, как правило, четыре или пять, вот и получалось, что на самом важном участке работы их права с Костроминым и Колбасиной выравнивались, все четверо были «модераторами», это было неофициальное название, новое, слишком западное, но уж гораздо лучше и точнее, чем «ведущий группы»…

Ну так вот, смысл всей деятельности Иры, если говорить схематично, был в том, что психодраму она пыталась распространить не только на больных людей, людей «с проблемами», но и на здоровых (не бывает же людей без проблем, говорила Ира), на всех вообще. Ира считала психодраму универсальной отмычкой ко всем отношениям, и тех, кто прошел семинар хотя бы один раз, считала уже принципиально другим человеческим материалом, умеющим отстраняться от ситуации, формулировать, находить контакт, ставить вопрос – то есть для нее психодрама была средством для создания в будущем нового общества, не такого, и не сякого, а просто позитивного (и открытого).

Свою идею (а она считала ее своей) Ира называла «социальной психодрамой» и писала по ней диссер.

Лева во всю эту «большую» схему вникнуть как бы и не пытался, толстую книгу философа Э. Ильенкова, которую дала ему Ира, до конца не дочитал, бросил, а вот некоторые переводы с английского по технологии психодрамы, совсем коротенькие, по шесть-семь страничек, третий экземпляр на папиросной бумаге, читал с удовольствием, там все было просто и понятно.

Ира, в общем, шла в ногу со временем, это был пик развития подобных методик, Лева про себя называл их «шаманскими», например, игротехника Щедровицкого, коммунарская методика Иванова-Шапиро, откуда пошли все эти комштабисты с жеваными галстуками и гитарами, «ролевики», другие психотехники, тогда они только появлялись, но все эти вещи, как считала Ира, обязательно включали в себя психодраму, социальную психодраму, и ею порождались…

Шаманство было в том, что любая из этих методик подразумевала строгий ритуал, четкую последовательность действий, не вполне вразумительно мотивированных. Отрежьте голову черной курице, смешайте ее с мочой молодого поросенка, повернитесь лицом на восток. В любом ритуале – от гадания до суда Линча – есть то же самое, тот же элемент растормаживания, гипноза, думал Лева потом, через много лет, вертя в руках их фотографию, коллективное фото на одном из семинаров – вот Ира, вот Саня Рабин, вот он, вот ребята, вот Колбасина стоит, подбоченясь, эх, бросила психологию, стала попадьей, родила четверых, начала рисовать, фотографировать, счастливый человек, гармоничный, не то что он…

Где это, кстати? В Калуге? В Обнинске? В Туле?

За учебный год они выезжали несколько раз, в школьные каникулы, иногда в выходные, семинары продолжались два-три дня, и что касается его, Левы, он видел смысл их поездок только в самих поездках – было здорово всем вместе трястись в плацкарте или в электричке, орать песни, не спать по ночам, обсуждая прожитый день, приезжать в новые города, толпой жаться от холода на троллейбусных остановках, греть руки Суволгиной, дыша на них, бегать ей за сигаретами, знакомиться, чувствовать себя гостем, москвичом, красивой залетной птицей, уставать от бессонницы, от дороги, даже их не весьма свежий запах в момент возвращения в Москву казался Леве романтичным, и особенно он любил московские вокзалы в момент прибытия поезда – домой, к дому, к себе, в кругу своих, ура, ура…

Но что касается самой психодрамы, то здесь случались моменты весьма небанальные, и один из них Лева частенько вспоминал – кажется, это было в Ленинграде, в пединституте.

… Это было огромное пустое здание, старинное, слегка обветшавшее, огромная пустая аудитория, они ходили в перерывах по коридорам, орали песни и просто кричали всякую чушь, наслаждаясь старым, почти живым эхом, которое отвечало им радостно, как будто соскучилось по таким недоумкам.

Здесь Лева, глядя в полумраке, при свечке, на Иру Суволгину, вдруг так резко вспомнил то, что вспоминать было больно и вспоминать не следовало, – что его неожиданно понесло, и он предложил, раз уж они находятся в таком революционном городе, немного поиграть в революцию.

Затея была воспринята с восторгом, и роли были распределены мгновенно несмотря на внутреннее сопротивление Иры, которое он сразу почувствовал.

Лева выбрал себе роль провокатора.

– Очень интересно, – сказала сухо Ира. – И на что же ты будешь нас провоцировать?

– Ну как на что? – удивился Лева. – На беспорядки, конечно.

– Это как в тысяча девятьсот пятом году? – высунулась одна девочка.

– Конечно, нет, – сказал Лева, чувствуя странное покалывание в груди и стремительно приближающееся чувство восторга. – Как в тысяча девятьсот семьдесят седьмом.

– Это что значит? – не поняла девочка.

– А вот то и значит. Ты лучше меня знаешь свой город. Скажи, как в нем можно устроить такую заваруху, чтобы Ленинград встал на уши?

– А зачем встал на уши? – откликнулся кто-то из второго ряда. Народу вообще на семинаре было много, человек сорок. На группы они еще не разделились.

– Поймите, – тихо сказал Лева. – Приближается настоящая революция. Она уже рядом. Она близко. Если не мы, то кто же сможет поторопить историю? Только наше поколение способно на это…

Саня Рабин неожиданно поддержал его и понес еще более крутой бред.

Он стал тихо говорить о том, что обычные люди, простые, они тоже устали от ежедневного повторения одного и того же, от обыденной заскорузлой суеты, от старых, закосневших отношений в семье, среди отцов и детей, они жаждут какого-то чудесного события, которое избавит их от этого чувства усталости. Саня Рабин выбрал себе роль вождя партии, и все слушали его очень внимательно.

Ира Суволгина попробовала возразить.

– Революция – слишком опасная вещь, чтобы с ней шутить, – сказала она. – Если ситуация в обществе не созрела, прольется много крови. Слишком много крови.

Семинар проходил зимой. За окнами уже давно стемнело. От свечки исходил манящий и довольно опасный революционный импульс. Лева сразу оценил лозунг «из искры возгорится пламя». Единственным альтернативным источником света был фонарь за окном.

– Слишком много крови! – еще раз воскликнула Ира, и вдруг кто-то ее звучно спросил из темноты:

– Ира, а вы кто?

– В каком смысле? – резко переспросила она. И вдруг все, абсолютно все увидели, причем почти в темноте, как она покраснела.

Это был удивительный момент, когда Лева одновременно почувствовал некое мстительное чувство удовлетворения (Ира забыла выбрать роль и, слишком волнуясь, выдала себя) и вместе с тем острой жалости к этому еще недавно горячо любимому существу женского пола.

Обычно Ира легко и свободно выходила из всех нелепых и неправильных ситуаций, жестко вышучивая себя и мгновенно переводя все в выигрышную позицию. Но сейчас она была настолько взволнована (Лева никак не мог понять причину этого волнения), что растерялась на глазах у всех.

– Я… – сказала она, на ходу пытаясь подобрать слова. – Я… Надежда Константиновна Крупская…

Первым заржал Костромин, а потом все остальные. Хохот был такой, что в зал вбежала бабушка-вахтерша и испуганно воззрилась на толпу десятиклассников, сидящих при свечке.

– Ну ладно, ладно, перестаньте, – задыхаясь от смеха и от слез одновременно, сказала Ира Суволгина. – Раз вы вошли в такой раж, давайте делиться на группы.

Они включили свет, быстренько разделились на группы.

И разошлись по маленьким аудиториям.

Группа Рабина отвечала за оборону тех колонн демонстрантов, которые должны были двинуться на Смольный. По памяти, с помощью местных экспертов, группа нарисовала примерную схему города и принялась расставлять пулеметные звенья, выбирая наилучшие места, чтобы все просматривалось и простреливалось, а также точки для снайперов, чтобы гасить огонь правительственных войск, уничтожая командиров и их заместителей.

Саня Рабин с детства обожал военизированные игры, Лева это знал, поэтому термины тот подбирал легко, играючи, от чего все приходили в полный восторг, скажем, словосочетание «правительственные войска» все подхватили с такой страстью и радостью, что Лева, заглянувший в аудиторию на минутку во время перекура их группы, тоже чутьчуть испугался, хотя и продолжал внутренне торжествовавать свою маленькую победу над Ирой Суволгиной, над ее внезапно проснувшимся и непонятным ему взрослым страхом.

Ему, конечно, тоже захотелось заорать: «Правительственные войска мы остановим вот здесь, на перекрестке, в узком месте!» – было в этом что-то очень красивое, как в имени Че Гевары, но все же была во всем этом и какая-то полная ненормальность.

– Вы чего, военный переворот готовите, я не пойму? – сурово спросил он у Рабина.

Тот отмахнулся: типа, иди вон, не мешай, а одна девочка завизжала на Леву с яростью настоящей революционерки:

– Да, если понадобится, будет и переворот, и все что хотите! Главное – обеспечьте нас оружием, товарищ Левин!

– Я не могу вас обеспечить оружием! Сейчас у партии нет денег! – отрезал он и выскочил в коридор, прохладный, нормальный, скучноватый коридор с портретами членов Политбюро и большим портретом Ушинского посредине.

– Вот черт! – сказал Лева в полном восторге и тряхнул головой. – Вот черт!

Он помчался к себе.

Его группа занималась, пожалуй, самым важным – она писала прокламацию, типа воззвание.

Именно от этой прокламации, как от искры, обязано было разгореться все остальное пламя, и тут каждое слово было на вес золота.

Лева был очень доволен собой, потому что вовремя уловил импульс, исходящий от Иры (она же Надежда Крупская), и сразу сказал своим ребятам:

– Слушайте, только давайте без политики. Абстрактно.

Текст получился такой.

«Братья и сестры!

Товарищи!

Нет сил больше терпеть угнетения и страдания, которые обрушиваются на рабочих и служащих от неправильной политики руководства страны. Настало время для решительных действий. Сплотим ряды и выступим на защиту своих интересов. Наша революция – мирная, бескровная и абсолютно законная. Наши требования (тут возникла дискуссия, но Лева быстро ее погасил, предложив такую мягкую и необидную формулировку):

– новое общество без насилия;

– широкие права учащимся;

– выборы в парламент ежегодно;

– долой власть бюрократии и плутократии».

Ну и так далее в том же духе.

Группа Костромина деловито и спокойно разрабатывала план захвата городских коммуникаций: электросеть, телевышка, зачем-то стадион, вокзалы, аэропорт, далее по списку…

К Колбасиной Лева заглянуть уже не успел, пошел к Ире, там шла дискуссия на тему о том, стоит ли вообще поднимать волнения, не лучше ли сосредоточиться на позитивной работе: организовывать молодежные клубы по интересам, ввести в школах как обязательный предмет психологию и так далее.

Ребята там сидели тихие и скучные, понимая, что происходит что-то не то.

Лишь одна девочка все время поднимала руку и говорила:

– Нас не поймут! Нужно выступить единым фронтом!

Когда все снова собрались в большой аудитории, Лева вдруг вспомнил, что он провокатор, сделал самую гнусную рожу, на какую был способен и сказал:

– Да! Но ведь мы забыли о самом главном нашем оружии!

– О каком? – заволновался Саня Рабин.

– О революционном терроре! Надо убить кого-то, чтобы общество всколыхнулось…

Ира сидела ни жива ни мертва.

– Какие есть предложения? – спросил Лева притихшую аудиторию.

– В каком смысле? – спросил его кто-то.

– Ну… кого будем убивать?

– А кого ты предлагаешь? – спросил Рабин и вдруг поднес свечку на блюдце (она уже догорала) к его лицу.

– Нет, я хочу услышать предложения наших товарищей по партии! – гордо воскликнул Лева.

Наступило молчание.

Медленно поднялась одна рука, вторая, третья.

– Ребята! – вдруг сказала Ира дрожащим от волнения голосом. – Среди нас находится провокатор. Самый настоящий. Я его давно выследила. Эта информация совершенно проверенная.

– Вот он! – крикнул Костромин басом. – Его-то мы и убьем!

– Слушайте! – недовольно сказал Рабин. – Не надо превращать все в балаган. Это же не драмтеатр. И не телепостановка.

Но Ира, как заведенная, продолжала громко шептать:

– Смерть провокатору! Смерть провокатору!

Постепенно ее слова услышали и стали повторять.

Потом хором.

Никто уже не слышал Рабина, который просил слова для защиты, и Колбасину, которая кричала, что надо немедленно прекратить затянувшуюся шутку.

Костромин предложил смерть через повешение, и Лева немедленно встал на стул и попросил принести ему веревку. Это был наивысший момент его торжества.

Ира вышла из аудитории, почти покачиваясь.

Стоя на стуле в ожидании веревки, Лева испытал странное, почти ослепительное чувство стыда и радости одновременно. Психодрама удалась на двести процентов.

Причем удалась благодаря ему.

Он был не просто главным провокатором, он еще был и жертвой своей провокации, что было особенно приятно – быть собственной жертвой. Это было такое сладкое чувство, что он даже испугался.

В этот момент Костромин стал стаскивать его со стула и орать:

– Ну хватит, хватит уже!

Все закончилось исполнением песни Булата Окуджавы «Когда мне невмочь пересилить беду, когда подступает отчаянье, я в синий троллейбус сажусь на ходу, последний, случайный…». Лева пел вместе со всеми, на глаза наворачивались слезы благодарности за то, что все так хорошо. Кстати, в троллейбус на ходу сесть практически невозможно, понял он теперь, но чтобы это понять, потребовалось почти тридцать лет.

Где-то в метро по дороге в гостиницу они втроем – Суволгина, Рабин и он – отстали от других москвичей и вышли на станции, чтобы поговорить, по предложению Иры.

«Обсудим сепаратно», – кивнула она, и они вышли из вагона. Тут Лева понял, зачем она поволокла их в другой вагон, когда они садились; это было неожиданно и странно, а теперь все объяснилось.

Лева не помнил названия станции, опять-таки что-то революционное, Ира была бледная, долго молчала, а потом произнесла странную фразу, которую они с Рабиным сначала даже не поняли:

– Давайте сюда все документы.

– Ты что имеешь в виду? – осторожно спросил Рабин, и тогда она, постучав по Левиным карманам, сказала, пряча какую-то жестокую улыбку:

– Ну… вот это все, что вы там понаписали, прокламацию, план города, все…

Обалдевшие Рабин и Лева выложили смятые листки, и Ира, осторожно оглянувшись, начала рвать их в мелкие клочки, рвала долго и страстно и затем сунула все это уже в свой карман, повторяя шепотом, который заглушил шум отходящего поезда:

– Мальчишки… Испорченные наглые мальчишки… Мальчишки…

Подумав немного, оскорбленный Рабин потребовал изложить позицию.

Ира сказала примерно следующее:

– Это игра, которая может кончиться плохо и для меня, и для вас. Но главное – она может сослужить очень плохую службу тому делу, которым я занимаюсь уже много лет. Видимо, ваши родители не смогли научить вас самым простым вещам. Придется это делать мне. Нельзя подставлять других людей! Запомните! Это не игра, не забава, это наше дело! Это дело создано не вами, вы только пацаны, ученики, поэтому каждый ваш неосторожный шаг, каждая, подобная этой, грубая безобразная игра может кончиться очень плохо, она опасна, она жестока, она отвратительна…

– Ира, объясни, пожалуйста, что ты делаешь, – терпеливо попросил Лева, чувствуя, тем не менее, как дрожат у него колени. Ирино состояние мгновенно передалось и ему, и Рабину, они готовы были или истерически хохотать, или орать, но пока перевес был на Ириной стороне – они не ожидали такого поворота.

– Я уничтожаю улики, – сказала Ира. – Может быть обыск. Вас и меня могут задержать.

– Но почему? – удивился Рабин.

– Кто-то может донести, среди этих ребят могут быть дети родителей, которые не так истолкуют наши действия…

– Да ты с ума сошла, – улыбнулся Лева. – Кого ты подозреваешь?

– Неважно! – закричала Ира. – Неважно, кого я подозреваю. Откуда я знаю, что это за ребята! Откуда я знаю, где работают их родители! Вы заставили их… ты заставил их! – крикнула она на Леву. – Ты заставил их обсуждать то, что нельзя обсуждать. Об этом нельзя говорить… вот так. Ты хоть понимаешь, чем это может для них для всех кончиться?

– Ира… – сказал Лева как можно более терпеливо. – Ты не волнуйся. Ты подумай. Если мы никому не будем верить, значит, вообще ничего нельзя говорить. Ни о чем. Если никому нельзя доверять, все, что мы делаем, это бред. Все, что мы делаем, построено на доверии. Ты хоть это понимаешь?

– Есть грань, за которую нельзя переходить! – снова крикнула Ира. – Вы, мальчишки, вы же ничего не знаете, ничего не понимаете. Есть люди, у которых есть вполне конкретное поручение от КГБ. И в нашем институте, и в этом есть такие люди. Они могли и там быть…

– Чушь, – сказал Рабин. – Ты бы никогда так не поступила, если бы не подозревала кого-то конкретно. Ты должна сказать нам все до конца.

– Что значит «до конца»?

– А вот то и значит, – сказал Лева. – Кто стучит? Кто, по-твоему, у нас стучит? Колбасина, что ли? Костромин? Ну, кто?

Ира на секунду задумалась, а потом начала говорить. Она говорила длинно и путано, но Лева ее понял.

Речь шла о том бородатом парне, который когда-то собирал их в КЮПе и предлагал вступить в клуб «Солярис». Почему-то Ира была уверена, что он приставлен к ней, чтобы докладывать о каждом ее шаге. Самое поразительное было то, что все в институте знали, что парень этот в Иру влюблен, и вообще это был милейший человек, с которым Лева очень часто и очень подолгу беседовал.

– Ты знаешь, что он однажды мне сказал? Он сказал, что может в любой момент позвонить в КГБ! И показал телефон! Понимаешь? И если его сейчас здесь нет, то это не значит…

Ее слова заглушил шум поезда.

Лева сник.

Впервые он увидел, как работает мания преследования, которая забирается внутрь человека и пожирает его изнутри.

Жалость к Ире и стыд охватили его, и он мечтал только о том, чтобы разговор скорее закончился.

Но Саня Рабин по-прежнему не сдавался.

Он продолжал выстраивать длинные логические цепочки, которые еще больше заводили Иру:

– Я должна быть чиста настолько, чтобы в любой момент, понимаешь, в любой момент выложить все карты на стол, чтобы я могла войти в любой кабинет абсолютно на голубом глазу и сказать: «Вы хотите задушить движение, которое поддерживается на самом верху, в отделе науки ЦК партии? Валяйте!» Но для этого, понимаешь, я должна быть абсолютно чиста, как младенец! Как младенец! Да что я вам говорю, вы же абсолютные мальчишки, вредные, испорченные, господи, как же я в вас ошиблась!

Теперь уже замолчал и Рабин, а Ира все продолжала говорить.

Наконец, они устали от этого бессмысленного спора.

Когда они вышли из метро, Ира выбросила клочки бумажек в ближайшую урну.

У Левы екнуло сердце. Ему показалось, что она выбрасывает сейчас что-то очень важное. Что-то, что их еще связывало. Хоть чуть-чуть.

Но в гостинице события приняли совсем неожиданный оборот. Ребята уже спали. Ира повела их в свой одноместный номер пить чай. Рабин отхлебнул пару глотков и пошел к себе, мрачный, заведенный, глядя на Леву: мол, идешь? Но Ира попросила Леву остаться еще на пару минут.

– Дай мне успокоиться. Посиди, – сказала она.

Они смотрели друг на друга долго, и потом Ира выключила свет.

– Глаза устали, – сказала она. – Ты не сердись, ладно? Просто я очень испугалась за вас. Не за себя. За вас. За тебя. Ты понимаешь это?

Лева молчал.

– Глупый мальчик, глупый, глупый, – стала шептать она и гладить его волосы.

Она сняла блузку и в темноте мелькнула ее рука. Ее кожа. Бледная, наполненная светом из окна, мягкая, терпеливая, длинная рука.

Лева сел на пол и обнял ее ноги.

Она начала снимать юбку, и тогда он увидел ее глаза.

Ира дрожала.

– Прости меня… Прости…

И в этот момент он понял, что что-то не так. Что она слишком возбуждена и не понимает, зачем и что она делает.

«А так бывает?» – вдруг подумал он.

Он не мог представить себе ситуацию, в которой человек, делая это, не понимает, с кем он и зачем.

Обдумывая это, он посадил Иру к себе на колени и попытался обнять как-то по-другому – чтобы она перестала дрожать, согрелась.

– Ну ладно, все! – вдруг сказала она и резко оттолкнула. – Иди к черту!

Лева как-то автоматически встал, подошел к окну и поглядел на улицу.

В этот момент он понял, что действительно не станет здесь оставаться.

Во-первых, ему не хотелось заводить с Рабиным разговор о том, где он шлялся до утра. Не хотелось будить его стуком. Не хотелось признаваться ни в чем.

А во-вторых, он понял, что лучше ему не станет, даже если Ира (Ира, а не он) доведет дело до конца. Что будет только хуже.

– Иди к черту, – повторила Ира. – Забудь все. Ладно?

Лева тихо закрыл за собой дверь, он не был уверен, что это правильно. Бросать сейчас Иру одну плохо. А не бросать…

Дежурная в коридоре спала.

Рабин лежал в темноте.

– Ну что, достигли компромисса? – спросил он и приподнялся, чтобы взглянуть на Леву.

– Можно и так сказать, – ответил Лева, снимая носки. – Только совсем не так, как ты думаешь.

– А как?

– Она сказала, что боялась за нас, – уклончиво ответил Лева.

– Нет, но ты понимаешь, что это бред? – горячо зашептал Рабин. – Настоящий, полноценный бред. Мания преследования. Так нельзя! Взять и порвать все, что мы написали. Она была похожа… На училку. Нет. На медсестру из отделения. Ты помнишь?

Лева лег, закрыл глаза и попытался вспомнить, как у них отбирали то, что было не положено хранить в палате, – сгущенку, копченую колбасу, ножи, карты.

Но не мог вспомнить.

Ничего неположенного он никогда не хранил.

Ему снился шум листвы в больничном саду. Этот шум – сухой шум листвы, сильный и горячий, всегда вызывал у него сладкую тревогу.

Тревога была в ожидании – будет ли в его жизни что-то еще? Что-то такое же страшное и тяжелое, горькое и густое, как сегодня?

И будет ли оно связано с женщиной? Или с женщинами?

Будет, подумал он, но только не с Ирой. Правильно ли он сделал, что ушел?

Ему очень хотелось вернуться. Прокрасться по полутемному коридору мимо спящей дежурной и постучаться к ней в номер. Он так ясно это представил, что стало больно.

Лева приподнялся на локте и посмотрел в темноту. Рабин спал.

Лева еще немного подумал, перевернулся на другой бок, к стене, решил еще раз обдумать все и заснул.

«Провокатор», – подумал он про себя.

* * *

Если бы Нина Коваленко, его девочка из шестой детской больницы (да, психиатрической, ну и что?) узнала, как он ведет себя с Дашей, она бы сильно удивилась.

– Интересно, Левин, – сказала бы она. – Со мной вот ты как-то не стеснялся, не церемонился, насколько я помню. Под юбку лез, как любопытный щенок. И во все другие места. Хватать начал сразу, как мы остались одни. Ну что это такое? Ты же взрослый человек! Смешно…

– Да ничего подобного, – ответил бы он ей, покачивая ногой. Они бы сидели где-нибудь в кафе и жмурились сладко от этого дня, солнечного и прохладного, от своей встречи, от ощущения необязательности этого разговора и его звонкой пустоты. – Ничего подобного. В том-то и дело, что сейчас я веду себя именно как подросток.

– Что, кайф ловишь от этого? – быстро переспросила бы она его.

– Ну какой кайф. С тобой все так же было, ты вспомни: ждал тебя, целыми днями где-то сидел и ждал – а вдруг ты выйдешь? В саду, в столовой, в актовом зале. Сидел и думал: вот еще подожду минут десять, вдруг она выйдет?

– Нет, вот не надо гнать! – возмутилась бы она. – Ждал он меня целыми днями! Нам с тобой некуда было деваться друг от друга в этом отделении. Если я могла, сразу бежала к тебе. И ты прекрасно это знал – как только смогу, прибегу. Мне же таблетки давали совсем другие, после них никуда нельзя было идти, ты же знаешь. И разговаривали врачи со мной часами. И лечебные сны каждый день. Не то что у тебя – отзанимался со своим логопедом, и гуляй, Лева. Ну послушный был, это правда. Мог сидеть целый час и никуда бы не делся. Иногда я даже злилась на тебя – ну это уже не любовь, это какой-то верный раб, а женщине, что, думаешь, верный раб нужен? Ни фига подобного. Женщине верный раб не нужен.

– Ну да?

– Конечно, да.

(Она бы закурила, молчала долго. Потом снова бы заговорила. А куда деваться? Женщины любят об этом поговорить.)

– Не понимаю. То есть ты сам, нарочно, специально себя тормозишь? Да нет, я не верю. Ты же Лева, Лева Левин. Ты никогда не сможешь отступить от женщины, которая на тебя хоть взглянет, хоть чуть-чуть поманит. Не может быть… Ты просто впервые столкнулся с человеком, который… Я даже не знаю. Может быть, которому это нужно больше, чем тебе. Поэтому она просто ждет. Просто покорно ждет. Чет или нечет. Понимаешь?

* * *

Раньше, в юности, он частенько поверял свои тайны друзьям, вот такие тайны, которые на самом деле тайнами не были – просто вот, есть такая проблема, старик, да, старик, ну ты влип, ну надо что-то делать, и становилось как-то легче, иногда друзья помогали ему, если были общими друзьями, например, с Лизой, они говорили что-то за него, вместо него, и вдруг что-то менялось, и она смотрела на него с каким-то новым интересом, был такой период, когда на него напал вот такой же ступор, и она заскучала, загрустила, но вмешались друзья, и все началось сначала, все завертелось, все заискрилось, заблестело в ней, но теперь поговорить ему было отчаянно не с кем. Не на кого было переложить эту проблему. Кругом были одни заинтересованные лица – Марина, Калинкин. Ну не с ними же говорить?

Марина высказалась давно и определенно: трахни ее, доктор, и весь разговор. Маньячка. Идиотка. Леву поражало, что она была абсолютно искренней в эти минуты (а минуты эти, как правило, были в постели, потом, после всего), даже и тени сомнения не возникало, что это честная игра, да, такой честный извращенный бред, но в ее устах это не выглядело бредом, просто ярко выраженное сексуальное желание, вуайеризм, так же это называется, она хотела сквозь зеркало, сквозь тайные шторки, как в американских фильмах, увидеть, как он это делает – вот что это было такое, и это было противно, и он никак не мог понять одного: ревность это или нет, нет, не ревность, ревности не было совершенно, вся ее ревность была сосредоточена на Лизе, только на Лизе, молчаливая, страшная, страстная ревность, а здесь ее толкала какая-то извращенная игра, ей хотелось играть, играть с ним до конца, до края, до донышка, а ему этого не хотелось совершенно, его мутило от этих слов, но ее это не останавливало, она заводилась снова и снова: ты ее видел сегодня, ну как, ну что, пригласи ее, что значит она не хочет, ну куда-нибудь, ну в кино, там темно, положишь руку ей вот так, серьезно, и не надо слов, о любви иногда можно не говорить словами, слыхал об этом, что значит откуда взяла, оттуда, по глазам вижу, что хочешь, необязательно в твоем положении любить одну женщину, больше того, в твоем положении любить одну женщину это низко и неинтересно, доктор, ну доктор, ну ты такой… я знаю, да, ты честный человек, но ради меня, ты же любишь меня, я этого очень хочу, ты даже не представляешь, как я этого хочу, это меня заводит сильнее, чем все, что ты делаешь со мной, ну поверь, просто на слово, поверь, я клянусь, что не буду мешать, я буду тихая и покорная раба, я даже не спрошу ни о чем, я сама догадаюсь, ну доктор, доктор!… Либо он уходил, просто вставал и уходил на кухню, шел на двор, на балкон, куда-нибудь, чтобы ее не видеть, либо затыкал ей рот своим ртом, молчи, молчи, хватит, сумасшедшая мамочка, ты меня довела, довела, замолчи, я тебя хочу, тебя…

В общем, с Мариной об этом, конечно, нельзя было поговорить. И даже если б этого ее извращения не было – он бы все равно с ней не говорил про Дашу, – ну бред, так же нельзя, на самом деле. Или все-таки можно? Или она этого на самом деле ждет?

Калинкин тоже – какой с ним разговор о Даше?

Никакого.

Для него она была и оставалась угрозой номер один, как Америка для России, или наоборот, что бы там с ней ни происходило, в каких бы выражениях, в какой бы тональности он не изображал ее мучительный кризис, ее тихое согласие ждать, терпеть, свою жалость к ней, свое отношение к этому женскому горю – Калинкин оставался грубо непроходим и резко нетерпим к любой мысли о сближении: да пошел ты в жопу, Лева, да я вижу, что у тебя с ней, мне не надо это объяснять, мне не надо говорить, какая она, и все такое, никакая она не мать, просто у нее есть на ребенка определенные права, да, ты мне это рассказал, я согласился, но дальше я не пойду, и не проси, и не надо делать из нас союзников по общему делу, нет у нас с ней общего дела, нет и не может быть, никогда, запомни, пожалуйста, раз и навсегда, Петька сам решит этот вопрос, когда вырастет, а пока пусть видится, если надо, но пока ей это не надо, насколько я понимаю, может, и вообще не надо, это было бы лучше всего, хочешь жениться, женись, заведи с ней своего ребенка, но моего тогда уж не трогай, ты меня хорошо понял, я ясно выразил свою мысль?

Так что поговорить о Даше было фактически не с кем, и он начал разговаривать с Ниной, постепенно втянулся, разговаривал все яснее, все отчетливей.

Он сидел на лавочке, курил и пытался дождаться ее следующей реплики. Нина молчала осуждающе. А молчать она умела. Очень подолгу, очень, он хорошо это помнил…

* * *

– Значит, говоришь, у тебя любовь? Большая и чистая? – спросил Б. 3. достаточно резко, хотя и сохранил в голосе (не без усилия – как теперь понимал Лева) некоторую степень прохладной нейтральности. – Значит у тебя любовь, большая и чистая, и ты поэтому отказываешься от сеанса?

– Да, – подтвердил Лева и понял, что надо смотреть в глаза. Иначе ничего не выйдет.

– Понятно, – Б. 3. как-то тоскливо посмотрел на свои аквариумы. – Ну что ж… Но надеюсь, ты понимаешь, что эффект от лечения будет совсем другой, если ты не пойдешь на сеанс? Весь наш труд последнего месяца, все наши усилия – все насмарку. А что мама, она согласна?

Лева молча кивнул. Эта часть разговора была самой неприятной – он подводил всех: врачей, маму, самого Б. 3., но все уже было решено, и надо было стоять до конца на своем. Да, дурак, да, идиот, делайте что хотите. Но он так решил.

– Ну что ж, – повторил Б. 3. два этих незначительных междометия, но Лева понимал, что в них для него содержится какая-то надежда, и воспрял духом, набычился, напрягся, – это твое дело, Лева. В конце концов. Хоть это и не по правилам, честно говоря, первый случай такой на моей памяти, мы тебя оставим в отделении. – (А Лева готовился к худшему, что выставят вон, но сдаваться он не собирался, выставят так выставят, будет приезжать, стоять у ворот, на сеанс все равно не согласится.) – Мы тебя оставим, еще на месяц. Как ты хочешь. Но только я тебя прошу – давай без глупостей. По-прежнему работай в группе, занимайся, соблюдай режим, и это… не очень задуривай ей голову, ладно? Ей ведь тоже надо выздоравливать, ты понимаешь это?

Б. 3. молча, оценивающе смотрел на него. И, наконец, улыбнулся.

– Ладно, иди. Рыцарь. Все вот это, что мы с тобой говорили, остается между нами. Об этом знают три человека – ты, я, мама. Ну да, четыре. Но она, я надеюсь, никому не скажет.

Лева молча помотал головой. Хотя до конца не был уверен.

– Лечащему врачу я скажу, что ты как бы не готов, еще хочешь поработать с логопедом, все такое. Ничего страшного. Но вообще ты меня удивил. Да. Ну ладно, иди, Лева, иди. Всё.

Он вышел из кабинете счастливый, да что там, просто шатаясь от счастья. Еще целый месяц! Вместе с ней! Видеть ее каждый день! Все-таки Б. 3. – мощная личность. Не стал на него давить, угрожать. Просто подержал на ладони его жизнь, его сердце – и мягко выпустил.

Вот это была демонстрация огромной силы – как потом понял Лева. Огромной силы. Огромной воли. Сдержать раздражение, не наорать, не выгнать, не выставить вон. Стерпеть эту наглую выходку – ради него, ради Левы. Достоин он ли такого отношения? Был ли он достоин? В очередной раз Б. 3. показал себя как бог. Не как врач, а как бог, управляющий судьбами.

… В первый раз он сказал об этом Нине в Нескучном саду. Во время очередной «речевой практики». На практику он давно уже забил, просто сидел с ней часами на лавочке, и все.

– Что? – возмутилась она. – Зачем? Ты с ума сошел?

– Нет, не сошел, – упрямо сказал он и приблизил свое лицо к ее плечу, наклонился. – Я с тобой хочу быть. Понимаешь? Здесь. Я не хочу никуда уходить. От тебя.

– А меня ты спросил? – сощурилась она, и глаза сверкнули особой искрой, тяжелой, гневной. Ох как он это любил. – А может, я не хочу? Что от этого изменится? Ну что? Все равно ты потом уйдешь. И я уйду. Все равно это кончится. Неужели ты не понимаешь?

– Не кончится. Не может кончиться. Я тебе не верю.

– Ну какой же ты дурак… – слабо улыбнулась Нина. – Просто какой-то дурной теленок. Ну чего ты ко мне прицепился? Чего тебе от меня надо?

– Не знаю, – честно ответил Лева.

– Ах, не знаешь… Ну а если мне все это неприятно?

– Что неприятно?

– Ну, что ты такой благородный, решил пожертвовать собой. А если я этого и правда не хочу? Может, я тебя недостойна, и вообще… такой любви? Может, я не верю в то, что это на самом деле?

– Совсем не хочешь?

– Ну какой же ты гад… Вот привязался. Привязался ко мне и не отстает, и лезет, и лезет, и лезет…

Она взяла его голову, стала ладонями сжимать его виски, трясти, потом поцеловала в нос, в лоб, потом счастливо и легко засмеялась, потом вдруг заплакала…

– Какой же ты дурак – всхлипывала она, опустившись ему на плечо. – Ну зачем, зачем? Ну мне же будет стыдно, как ты не понимаешь? Да ну, все равно тебе не разрешат! Я не верю… Ладно, пошли отсюда, а то я совсем разревусь.

Она не верила до последнего дня, до его разговора с Б. 3. Потом долго ходила молча, отрешенно, смотрела на него какими-то чужими глазами. А потом прошел сеанс, прошел без него, почти все заики выписались, и в отделении появились новенькие. И все изменилось.

Но еще раньше, до Нины и до Б. 3., он, конечно, поговорил с мамой. Это был самый неприятный и самый длинный разговор.

– Бред какой-то, – сказала мама. – А она что, эта девочка, сама не понимает, какую медвежью услугу тебе оказывает? Ведь она сама лечится, должна понимать.

– Ну во-первых, она еще не знает…

– Ах, не знает! – мама почти пришла в ярость, но сдерживала себя изо всех сил. – Ты решил меня сначала обрадовать, а уж потом ее… Ну так вот, учти, что я тебе это запрещаю. Запрещаю, и все! Понятно?

– Мам… Это для меня очень важно… – Лева сидел красный как рак, потел, тяжело отдувался и тер себя руками по штанам, как будто хотел протереть дырки, может, с этих пор он запомнил, что означает у людей с проблемами это движение. – Это самое важное сейчас для меня. Понимаешь? Если ты мне запретишь, это будет очень плохо. Так плохо… что я даже не знаю…

– Только не надо угрожать! – сорвалась она чуть не на слезы. Но быстро успокоилась. Заставила себя успокоиться. – Лева, ну я понимаю, первая любовь и все такое. Я, если хочешь знать, даже очень рада, что у тебя первая любовь. Я знаю, как это важно. Но и ты пойми – ты очень, очень сильно заикаешься. Я не знаю, что с этим делать. Ты вспомни, сколько лет мы мучаемся с этой проблемой. Сколько мы врачей прошли, сколько логопедов, в садик ходили, в группу ходили, из школы в школу тебя переводили по первому требованию. Я так надеялась, что спорт тебе поможет. Ничего не помогает. Все хуже и хуже. Думаешь, мне легко на это смотреть? А что дальше? Вот ты говоришь – любовь. Но ведь если ты не пойдешь на сеанс, не вылечишься, если тебе не станет лучше, ты же не сможешь в институт поступить, ты об этом подумал? А что потом? Как ты будешь жить? Где работать? Ты же не можешь говорить с людьми, вообще не можешь. Это сейчас ты такой смелый, со мной, с ней, наверное, тоже смелый, а как на улицу выйдешь… А ведь кроме работы есть еще и другие вещи – та же любовь, те же отношения… Ведь к девушке надо подойти, заговорить, меня же и это тоже волнует. Там, в больнице, с такой же, как ты, ты сможешь. А с другой, с нормальной? Она же испугается тебя, побежит… Увидит, что больной, и побежит.

– А я догоню… – сказал он.

Мама долго молчала.

– Что хоть у нее, какой диагноз, у этой Нины? – вдруг спросила она. – Заикается? Или что-то другое?

– Другое, – сказал он, помедлив. – Я толком не знаю, что. Но, по-моему, полная ерунда. Вполне нормальный человек.

– Ах… – отмахнулась мама. – Все вы на первый взгляд нормальные. А как копнешь поглубже… Господи, тоже нашел себе… Ладно, не хочу тебя больше видеть, иди, смотри телевизор, займись чем-нибудь. Не приставай ко мне больше с этим. Я не знаю, что мне делать. Вот честное слово, не знаю.

После этого мама говорила с ним еще два или три раза, пыталась уломать его, найти какие-то другие варианты (ну встречайся, встречайся в выходные, пригласи ее в гости, ну кто тебе запрещает, только не ломай ты все лечение, ну тебя же выгонят просто, и все, и не будет ничего, ты понимаешь, ничего?)…

Она даже кричала. И чуть-чуть плакала. Потом начинала смеяться, улыбаться, шутить… Он понял, что ситуация одновременно ее и радует, и страшно огорчает. И тупо, совершенно тупо стоял на своем. И выстоял. Теперь он понимал, что разговор с Б. 3. прошел так легко, так просто, потому что мама решила поговорить с ним первая, он даже не знал, когда она это сделала, когда пришла в отделение, ему она об этом не говорила.

А потом в отделении появились новенькие, и все как-то изменилось. Он не сразу понял – что. Новенькие вели себя как-то по-другому… Они почему-то не ходили в сад, не разбивались на парочки, не разговаривали подолгу, наедине, как предыдущая смена. То ли что-то нарушилось в самом отделении (Б. 3. ушел в отпуск), ослабло напряжение, наступил июль, мертвое, жаркое время, лето катилось к концу, танцы, правда, теперь были чуть не каждый день, но во дворе, не в актовом зале, а днем ребята сидели, сдвинув две лавочки, как в обычном, не больничном дворе, только что не курили и не пили портвейн, рассказывали анекдоты, шутили, хохотали, пели песни под гитару. Гитаристом был некий Шурик из Реутова, он все время рассказывал про свое Реутово, про веселые дела, про свою тамошнюю компанию, и Нина сидела на этой лавочке целыми днями, накинув ближе к вечеру ветровку, это была ее стихия, дворовая девчонка, тут это стало совсем понятно, она так же громко смеялась нелепым шуткам и так же тихо и внимательно слушала идиотские песни (пел Шурик плохо, коряво, объясняя тем, что он не солист, а басист, играл хорошо, но странно, в основном какие-то проигрыши, все рассказывал про свою группу, как лабают на танцах, сколько пьют перед этим и после) – и Леве было с ними очень неуютно. Но он молчал, терпел, ждал. И рано или поздно Нина уходила с ним.

Но неохотней, чем раньше. Да, неохотней.

Он ее ни о чем не спрашивал. Он не верил, что что-то может быть не так. Ведь все должно было быть хорошо, – все самое главное он сделал. Он все сделал. Как надо. Как он хотел.

И только потом, через несколько лет, закралось сомнение – жертва. А любят ли они жертвы?

Нет, она ему была очень благодарна, она была с ним нежна, но как-то уж очень, чересчур, непохоже на себя, она говорила, что он и вправду самый благородный, самый нежный, и она, наверное, его не стоит. И тут же грубила, издевалась: странный ты, Лева, очень странный, все время молчишь, а девушки любят ушами, слышал об этом, ты никогда не думал о том, что я с тобой только потому, что я здесь, что мне скучно, не думал, нет, а зря, да и ты тоже, подумаешь, страсть, в шестой больнице, лав стори, просто я единственная, кто относится к тебе как к человеку, просто я жалею тебя, мне жалко, что ты не можешь говорить, только со мной, да и со мной что-то не очень, давно уже тебя не слышала, полчаса, наверное, ну что ты смотришь, я плохая, я жестокая, да, да, я такая, ты еще не знаешь, какая я, ты ничего обо мне не знаешь, ты не знаешь, о чем я думаю, какие у меня бывают мысли во время этого дела, у тебя таких мыслей и в помине нет…

– Откуда ты знаешь, какие у меня бывают мысли? – спросил он.

– Так вот я и хочу узнать! – чуть не заорала она. – Я и хочу узнать, что у тебя там, внутри, ты только лапаешь меня, извини, только трогаешь, ласкаешь, целуешь, шепчешь, целуешь мои руки, ноги, все остальное, ползаешь на коленях, стоишь под дверью, а я хочу узнать, что ты думаешь обо мне, о нас, понимаешь? Что ты на самом деле думаешь, поговори со мной, Лева, черт тебя побери, или я не знаю, что с тобой сделаю!

– Ну сделай что-нибудь, – улыбнулся он.

– Да иди ты к черту… Я серьезно…

– А если серьезно…

И тут он произнес, наверное, самый идиотский в своей жизни монолог. Он решил говорить долго, раз она попросила, очень серьезно, и сказал, что да, она права, он не такой, как все, во-первых, потому что он заика и ни с кем, кроме нее, вообще-то в жизни не разговаривал по-настоящему, во-вторых, ему кажется, что он вообще лишний в этой жизни человек, совсем лишний, потому что ему неинтересно то, что интересно другим, он не хочет жить такой жизнью, как все, он не знает, что с собой делать, вот таким, он не знает, что его ждет, потому что будущего у него, наверное, никакого нет, что он иногда думает, что лучше бы не родился на свет, таким уродом, но вот появилась она, и что-то стало по-другому, но, видимо, это ненадолго, потому что таким людям незачем жить, и любить они тоже, наверное, не могут…

Она долго смотрела на него после того, как он все это выпалил, почему-то была красная, сдувала даже пот со лба…

– Вот черт, – сказала она. – Ну а я-то здесь при чем? Ну, ты лишний, ты не такой, а я такая. И что будем делать?

– Не знаю, – сказал он. – Тебе решать.

– Значит, мне? Ну ладно, раз так, то я и решу… А ты… Ты знаешь что, ты мне цветочков нарви пока, ладно? Вон там, на пустыре, ромашки растут. Видел?

И все пошло заново, все завертелось, они перестали считать дни, наступила дурная, неизбежная бесконечность, он уже лежал в больнице так долго, что ему стало казаться, что он останется здесь навсегда, вместе с ней, он послушно шел за ней всюду – в парк, в кино, на танцы, не отходил ни на шаг, иногда, правда, пытался играть в пинг-понг, но играл очень плохо, попробовал курить (она курила), но из этого тоже ничего не вышло, ах да, еще один раз Владимир Всеволодович, воспитатель, водил его на соревнования по легкой атлетике…

Жертва. Да. Может быть, в этом было дело – ей не хотелось его жертвы. Она ее злила.

– Почему ты сразу об этом не сказала? – спросил он Нину. Не тогда спросил, а вот сейчас, сидя на лавочке в своем дворе. – Что не хочешь жертвы, что она тебя ломает?

– Дурак ты, – ответила она коротко. – Ладно, хватит тут сидеть. Все равно ты ничего не поймешь. Во-первых, все я тебе сказала. А во-вторых… Это женщина всегда жертвует собой. Всегда, понимаешь? Да ну, все равно не поймешь. Ей не нужны твои жертвы, идиот. Ей просто нужно, чтобы ты ей что-то сказал… Сказал! Только и всего.

И исчезла. Исчезло воображаемое кафе, столик на открытой веранде, две чашки кофе на скатерти, он даже непроизвольным движением полез в карман, чтобы расплатиться за них, но уже ничего не было, не было прохладного солнечного дня, наступил вечер.

* * *

Однажды они сидели с Дашей в кафе, пили зеленый чай, и она вдруг резко спросила:

– А я не понимаю, в чем, собственно, опасность? В чем опасность того, что произошло?

Вопрос поразил его, во-первых, тем, что он возник как бы ниоткуда, ни из каких его слов (он там что-то бурчал про то, что в последнее время его мучает странная тревога, непонятно откуда взявшаяся, это был, конечно, намек – тревога связана с ней, но намек очень далекий, скользящий, а она вдруг спросила напрямик), во-вторых, своей абсолютной, разящей точностью: это был пик его внутренней паники, его неуверенности в себе, в том, что он имеет хоть какое-то право на нее смотреть, тем более вот так сидеть с ней и разговаривать, – и он ответил почти резко, обескураженно:

– Вы про какую опасность, Даш? Откуда вообще взялось это слово?

Она мягко улыбнулась:

– Да нет, это я так, Лев Симонович… Просто легкая провокация. Но вы не поддаетесь. И правильно.

Тут же заговорила о чем-то другом, но он еще сидел в ступоре, с трудом отвечая на вопросы, и пару дней ходил, просто никакой, не в силах ни о чем думать вообще, кроме того, что это было и как ему дальше жить.

А в целом она вела себя с ним… покорно. Совершенно тишайшая девочка, которая ничего не ждет, и ни на что не надеется, рада любому человеческому вниманию, просто как вежливый человек и как друг, готовая отвечать на все ваши вопросы и принимать любые ваши идеи.

После того разговора в кафе, когда она вот так его проверила, Даша с легкостью включилась в эту игру – общение, скользящее, легкое, призрачное, пустяки, дела, хотя какие у них могли быть дела, спокойно отводила его попытки поговорить о серьезном, о своем состоянии, говорила о книгах, о выставках, о том, что прочитала в Интернете, подробно выспрашивала о его работе, о детях, которых он лечил, я не доктор, я не лечу, да я знаю, знаю, вы не доктор, вы это мне уже говорили, я же не такая дура, как могу показаться, Даш, зачем это кокетство, вы совсем не дура, и я это знаю, вы очень умная девушка, с глубокими духовными интересами, стоп, ну вы опять начинаете издеваться, что я вам сделала, это у вас манера такая разговаривать, что ли, да нет, хотя может и манера, ну да, дурацкая, я знаю, просто мне кажется в последнее время, что вы как-то избегаете со мной разговаривать на определенные темы, на какие темы, ну на какие, о себе, о том, что вас тревожит, волнует, о том, что будет дальше, с кем будет дальше, ну с вами, черт побери, и с Петькой, и со всей этой ситуацией, так же не будет продолжаться вечно, я же вижу, что вы думаете об этом все время, знаете, доктор, вам и впрямь не хватает практики, вы что-то совсем не чувствуете, что у ваших больных на душе, у меня на душе в последнее время все легко и спокойно, я полностью выполняю все ваши рекомендации, читаю, рисую, мне нравится работа, мне нравится обстановка в нашем трудовом коллективе, потому что здесь никогда никого нет и никто не напрягает, и в тоже время я здесь нужна, ко мне хорошо относятся, и вы со мной разговариваете, это очень успокаивает, очень, очень, поверьте, а что там будет дальше, я пока не знаю, отложила на потом, когда окончательно прояснится в голове, ну хорошо, Даш, я рад, если так, простите, что лезу не вовремя, да нет, всегда пожалуйста, просто вы не угадали, я совершенно ничего не прячу и не скрываю, мне все нравится, я только прошу вас, если я что-то не так скажу или сделаю, вы не сердитесь, я очень боюсь только одного, чтобы у нас не испортились отношения из-за какой-то глупости, из-за какого-то моего поступка или слова, ладно?

Ладно. Конечно, ладно.

Ему вдруг и впрямь показалось, что она его мягко, нежно, но отстраняет, направляет в какое-то иное, правильное русло, чтобы избежать острых углов и невыясненных проблем, чтобы он не имел повода что-то подозревать с ее стороны, каких-нибудь там волнений или переживаний, она не хочет его терять, это да, но и ничего другого она не хочет, так ему казалось, но каждый, буквально каждый их выход за пределы кабинета, где она сидела, доставлял ему сущие муки – он не знал, ни как правильно идти, ни что говорить, ни куда ее звать, потому что там (где там? Ну, в том же кино, на той же выставке) могла возникнуть ситуация, в которой они окажутся слишком близко, слишком интимно, и он не сможет дальше тянуть эту линию, проскользнет что-то – слово, жест, взгляд, и он перестал ее звать, и она легко, хотя и с некоторой внутренней обидой, на это пошла, пусть так, значит, так надо, так лучше, просто будем сидеть и разговаривать, благо время пока есть, благо есть чай из электрического чайника, и сахар, и лимон, и можно просто пить чай, пить чай, пить чай…

Ему стало как-то легче, когда они вступили в эту зону (скажем так, третий этап отношений) – в зону незримого, неназванного договора о ненападении, где все было и запрещено, и разрешено одновременно, здесь были свои особенности, например, она стала иногда говорить с ним суше, немного жестче, ну и хорошо, ну и правильно, говорил он себе, хотя каждый раз это было довольно больно, и он ощущал эти уколы очень сильно, с другой стороны, в этой плавной, ненавязчивой линии то и дело проскальзывали какие-то откровения невзначай, какие-то проговорки, настолько многозначительные и действительно говорящие, что он сутками сидел, повторяя их про себя и пытаясь разгадать некие тайные смыслы.

Я как зеркало, сказала она однажды невпопад, все отражаю, любые слова, любые движения, любого человека, любую ситуацию, а на самом деле ничего своего у меня нет, вот никто не будет отражаться, и все, пустота, тишина, ничего нет, правда, страшно?

Наверное, вы правы, сказала она в другой раз, люди не должны рожать детей, дети заменяют им смысл их существования, это странно, но это так, люди думают, что живут ради детей, а они же должны понять смысл своего существования, не так ли, а смысла никакого нет, только дети, нет детей, и нет смысла, а почему, ведь бог зачем-то их создал, для какой-то цели, дети заслоняют эту цель, может, у кого-то цель стать убийцей или пророком, а он не видит, не понимает ничего, кроме детей, теплых, слюнявых, а вот выросли дети, и все, и что делать?

Я бы очень хотела, сказала она, листая журнал, знаете что, если б были деньги, уехать куда-то надолго, найти учителя, в монастыре, но не у нас, я наших монастырей не люблю, там все как в армии, дисциплина армейская, все в черном, это плохо, неправильно, нет, вот на Востоке, в горах где-нибудь, в Китае, в Индии, я бы сидела и слушала, я бы все понимала, честное слово, выучила бы английский, или китайский даже, ради того чтобы все понимать, все слышать, я была бы лучшим учеником, потому что я пустая, я готова ко всему, лишь бы мне рассказали интересно о том, что я только чувствую, о чем я догадываюсь, но не знаю, я так хорошо представляю себе это, полное забвение, ничего нет, это другая жизнь, и я уже другая, мне так этого хочется, как жаль, что нельзя, что этого не будет, мне не хватит смелости, а ведь многие так делают, я по природе своей настоящий ученик, покорный, послушный, правда?

И еще я бы очень хотела посмотреть, как вы с детьми работаете, как вы это делаете, не потому что я хочу стать психологом, вот совершенно не хочу, просто я хочу увидеть вас, почувствовать, как вы внедряетесь в другого человека, понимаете? Как вы лезете туда, как вы осматриваетесь в этой темной пещере, как вы что-то чертите, какой-то план, как вы освещаете ее своим фонариком, как вы ищите в ней выход, вот черт, даже жутко, но интересно, возьмите меня с собой, а?

Он долго думал над каждой такой репликой, но здесь не было намеков, здесь не было провокаций, просто она открывала ему что-то – нарочно, как бы слегка раздеваясь, это был странный вид флирта, как будто возможен такой флирт, флирт с головой, с мозгами, душевный, нет, не кокетство, когда подобные красивости легко говорятся, но они абсолютно пустые, здесь не было ни грамма фальши, он это чувствовал, здесь было именно мгновенное раздевание, в долю секунды, мгновенный стриптиз, и он с каждым таким ее монологом все больше влипал, попадал, приклеивался к ней, к ее загадке, к тому, что же там, за этой ширмой, какие идеи бродят, а то, что идеи бродят, он не сомневался, она вовсе не была спокойна, как утверждала, она искала выход, все время искала выход, напряженно, мощно, как машина искала выход, и значит, обманывала, водила за нос, и это волновало еще больше.

И еще она рассказывала ему про себя. Просто и без затей. Как жила в Свердловске, гоняла с мальчиками в футбол, всегда это любила, одна из всех девчонок, ходила в походы, чуть не утонула как-то раз, мать была перепугана смертельно, она считала ее ненормальной, футбол, походы, мужская компания, считала, что она помешана на парнях, орала, что не понимает, что это бред, думала, что ее трахает весь двор, вся школа, все ее друзья-туристы, откуда такая уверенность, смеялась Даша, ей очень хотелось уехать, куда-нибудь, потому что мама к концу школы сделалась невыносима, а друзья у нее были замечательные, хорошие мальчики, очень честные, она бы с удовольствием вышла за одного из них замуж, если б не мама, она представляла, что скажет мама, как будет с ней разговаривать, представляла эту свадьбу, и ей делалось просто плохо, она должна была сбежать далеко, куда-то подальше, в Москву, в Москве, конечно, сразу не поступила, денег не было, но пошла работать, год работала без прописки, без регистрации, жуткое время, но как-то удалось, еще не так было строго, только страшно иногда, на чужих квартирах, в самых противных районах, иногда видела такое, что не приведи господь, потом все-таки поступила на заочный, на журфак, устроилась сначала в магазин продавщицей, потом няней, потом секретаршей, так постепенно попала в редакцию, начала даже что-то писать, но поняла, что это не ее, мечтала попасть в информацию, делать хоть крошечные заметки, ее заметил Сережа, стал воспитывать, давать задания, потом попросил помогать ему в работе, делать звонки, она была страшно рада, верила каждому слову, сидела до ночи на его дежурствах, контролировала его заметки, звонила, проверяла, стала его тенью и однажды, совершенно незаметно, очутилась в его постели. Долго была счастлива, просто на седьмом небе, что так все удачно сложилось, пока не поняла, что что-то не так. Дальше вы знаете.

Он слушал и понимал, что это судьба тысяч, десятков тысяч, сотен тысяч девчонок – попытка к бегству, невероятный риск, который, может, и не снился ему и ее честным мальчикам из Свердловска тоже не снился, школа выживания, в полном одиночестве, где каждый день такая особа женского пола рискует то ли дойти до дома от автобусной остановки, то ли не дойти, потому что никто не встречает, никто не ждет, потом первые точные шаги, выбор дела, выбор своего человека, выбор судьбы, просто памятник ставить таким девочкам, но не ставят, просто ездят на них всю жизнь, как на лошадях, воду возят, тонны воды, а они ничего, терпят, стонут, иногда, правда, выбиваются в большие люди, но редко, чаще просто везут на себе эти тонны воды, зачем столько воды, зачем столько терпения, послушания, не лучше ли послать всех к черту, но они верят, что надо, что будет лучше, что все перемелется, мука будет, провинциалки, работящие, спокойные, участливые, незлые, с бесконечным терпением к жизни, с бесконечно низкой самооценкой, с бесконечным запасом жизненной силы, но Даша – может быть, единственная из этого огромного племени, которая сорвалась, соскочила с крючка, пусть не по своей воле, которая стала другой, переродилась, исчезла, случайно, совершенно случайно, а может, нет, может, неслучайно именно ее выбрал Стокман, почувствовал ее загадку, ее тайну, ее бесконечную пустоту, о которой она все время говорит?

Пытаясь разобраться с Дашей, с собой и с Дашей, он иногда доходил до точки, становилось уже так плохо, что край, и тогда он, чтобы выбить из башки заботливо и аккуратно построенные ею в его башке миражи, мнимости, намеки, провокации, слова, словечки, прозрачные сферы, светящиеся грани, – просто начинал выбивать все это оттуда таким парадоксальным, странным образом: ну как бы это сказать… начинал представлять, что он с ней сделает, когда дорвется.

Представлял по-разному, и так, и этак, раздевал, бросал на пол, на диван, на кресло, заставлял делать такое, что не приведи господь, и оральный секс, и просто черт знает что.

Кстати, об оральном сексе.

С оральным сексом Леве в жизни не повезло, причем дважды. И что интересно – по прямо противоположным причинам.

Лиза, в эпоху, когда они еще все пробовали, экспериментировали вовсю, пытаясь понять границы – один раз это сделала, хватило ее секунд на тридцать, и потом произнесла пламенную речь, смысл которой заключался в том, что извини, Лева, что так получилось, я понимаю, тебе этого очень хочется, и мне тебя очень жаль, но ничего, видимо, не выйдет, причем никогда не выйдет, потому что ни запах, ни вкус, ни цвет, ни другие физические параметры ее совершенно не устраивают, ей противно, не идеологически, а именно физически, поэтому преодолевать себя, то есть терпеть, она не будет, потому что бесполезно бороться с брезгливостью, а это просто брезгливость, и если она может загладить свою вину чем-то другим, то пусть он скажет, хотя никакой ее вины тут нет, ну не виноват же человек в том, что он левша или правша, правда?

Правда, сказал Лева, понимая с каждым ее словом, насколько сильно он этого хочет, и насколько она права и естественна в каждом своем проявлении, и насколько ему сейчас плохо, и хорошо уже не будет, потому что надо об этом деле забыть навсегда, а забыть, конечно, никак не получится.

С Мариной получилась история совсем другая, однажды она вдруг поняла, к чему он клонит, не признается, но хочет этого – после чего, взглянув на него долгим пронзающим взглядом, она приступила к этому занятию (он лежал, и все пытался за что-то ухватиться, чтобы его руки не мешали ей) и занималась им долго, со все нарастающей силой, терпением, тщанием, прилежанием, старанием, с чувством, толком, расстановкой, тут он совсем потерял контроль, заорал что-то, после чего она его бросила, отдышалась и, тихонько трогая пальцами опухшие губы, произнесла пламенную речь, смысл которой сводился к тому, что извини Лева, что так получилось, но заниматься этим она, видимо, больше не будет, причем не будет никогда, и не потому, что ей противно, ей это вроде ничего, но тут такая странная вещь получается, как бы тебе это объяснить, помягче, хорошенького тоже надо понемножку, а у нее там (она опять осторожно потрогала губы), какая-то есть странная точка, я плыть начинаю, короче, доктор, понимаешь, совсем плыву, боюсь тебе откусить что-нибудь, когда плывешь, ведь все может быть, можешь что-то крикнуть, можешь зубами клацнуть, но дело не только в этом, просто мужику-то нужно не это, а обслуживающий персонал, чтобы все получилось, а из нее обслуживающий персонал в такие минуты плохой, да что там говорить, она же чувствует, как он реагирует на это, странная вещь получается, доктор, я к тебе, а ты от меня, все равно ничего не выйдет, легче девочку заказать, если тебе очень хочется, а тут будут одни мучения, а она мучений не любит, не хочет, нет, не получится, и не проси, и кроме того, ей батюшка запрещает этим заниматься, она только сейчас вспомнила, и как вспомнила, сразу прекратила, между прочим…

– Кто тебе запрещает? – поразился Лева и привстал на постели.

– Ну кто-кто… Дет Пихто. Батюшка запрещает. Я к батюшке хожу на исповедь, слышал об этом?

– Ну ходишь, и что? Вы что с ним, все, что ли, обсуждаете? С кем, когда, сколько раз? Странный у тебя, батюшка, Марин, не находишь?

– Да ничего не странный… – обиделась она и даже замолчала ненадолго. – Да что с тобой разговаривать, ты сейчас это… не очень вменяемый. Давай лучше потом, после. Ты как хочешь?

– Да я никак не хочу, – сказал Лева, поставил подушку, прислонил к спинке кровати и сел, хотел нашарить сигареты на тумбочке, но их не было. – Давай лучше поговорим. Очень уж интересно про батюшку.

Марина вздохнула разочарованно, прилегла ему головой на живот и стала гладить по руке. Но поговорить ей тоже хотелось, тема была, видно, животрепещущая…

– Ну он такой, не очень молодой уже, чуть старше тебя. Отец Василий. Недавно в нашей церкви, с год, наверное. Он мне сразу понравился, лицо интеллигентное, смотрит как-то прямо в глаза. Я к нему пришла на исповедь, а потом я его спрашиваю: отец Василий, а можно с вами отдельно поговорить? Ну, типа исповеди. Он так усмехнулся: типа исповеди не бывает. Только исповедь. А поговорить, что ж, это долг мой… И стали мы с ним разговаривать, ну, до службы, после службы, как получится. Все он про меня узнал, что ребенок есть, сколько лет, что без отца, потом говорит: а у вас есть человек, который для вас что-то значит? Я говорю: да, есть такой, психологом работает. Он так усмехнулся опять (у него усмешка эта очень странная, как будто, знаешь, он видит что-то, ну, другим невидное) – интересная работа. В каком-то смысле мы, говорит, коллеги. Верующий? – спрашивает, значит, про тебя, доктор. Я говорю, да вроде нет. Это плохо, говорит. Но для вас не это главное, главное, как он к вам и к вашему ребенку относится. Я говорю: да все хорошо, хорошо, ну, тут мы на другое перешли, на грехи мои тяжкие, на Мишку, все он про Мишку тоже узнал… И стали вот так мы с ним разговаривать. А что, нельзя?

– Ну что значит «нельзя»? – поморщился Лева. – Откуда я-то знаю…

Он испытал вдруг странный укол ревности (коллеги, елы-палы) к этому человеку, наверное, очень хорошему, но в данном случае это было только хуже. А почему хуже?

Марина вдруг бросила его гладить, приподнялась и заглянула в глаза:

– Ты чего, доктор, приревновал, что ли? Вот это да. Впервые вижу, за все время, чтобы у тебя ревность проснулась. Вот черт. Ты ревнуй, ревнуй меня хоть иногда, хоть делай вид, меня это знаешь как заводит…

– Да тебя все заводит, – улыбнулся Лева. – Но подожди про это, ты мне про него расскажи еще… Он что, духовник твой теперь? Это же ведь так называется? Или нет?

– Ну вроде да… Я и сама не понимаю, дура еще. Ну вот, и так мы с ним стали разговаривать, разговаривать, он мне про Мишку, кстати, много хорошего сказал, я ему благодарна за это.

– Ну например? Чтоб в церковь водила, причащала… Да?

– Это тоже. Но это я и без него. Он как-то очень хорошо с Мишкой разговаривает, он весь такой светленький от него идет, улыбается. Свечки ставит. Но не в этом дело, с детьми какой разговор, понятно – он, знаешь, ну что-то вроде тебя, типа того, что ты мне говоришь… Ну я даже не знаю, как тебе объяснить: очень грубо получается, примитивно, ну чтоб не баловала, чтоб не допекала материнской любовью, материнская любовь, говорит, слишком страстная иногда бывает, это для мальчишек вредно.

– Умный батюшка, – сказал Лева и все-таки пошел и закурил, чтобы чем-то занять руки, которые отчего-то начали чуть дрожать – от страсти неудовлетворенной, от этой ее исповеди в квадрате – исповеди про исповедь.

– Ну да, умный, я ж говорю, типа тебя. И еще сказал, чтобы я молитвами Мишку не мучала, не торопилась с воцерковлением, главное, чтобы он чувствовал таинства, уважал их, все такое. И однажды, ну доктор, ты только это… не гневайся на меня, однажды я иду в церковь и думаю: вот сейчас про то же самое будем говорить, про веру, про доброту, про Мишку, а я уже вроде все сказала на эту тему, неинтересно, а главная-то моя проблема в другом – в тебе, доктор, ну я и взяла ему все и рассказала, что мучает меня.

– И что же?

– А сам не знаешь? Не догадываешься?

– Ну ты же не со мной об этом решила поговорить. С ним.

– Да, решила. С ним легче. Ну, короче, я ему сказала, что страшно мне становится, понимаешь, когда я тебя люблю как мужчину, страшно от того, что со мной происходит в это время, не чересчур ли я… того.

– Так и сказала?

– Да я не помню, как сказала. Главное, он понял. Ладно, говорит, Марина, не надо бояться любви, в ней всегда две стороны – плотская и духовная, пусть все будет, как будет. Потом подумал и говорит: но соблюдать себя надо, надо себя видеть со стороны, хоть иногда, чтобы темная сила из вас не лезла, не искушала сильно. Слишком сильно.

– Ну и… что? Дал конкретные рекомендации?

– Доктор, не смейся надо мной. Пожалуйста. Я иногда и правда боюсь, не понимаю, что с этим делать.

– В каком смысле?

– Ну, есть такие моменты. Тебе об этом знать не обязательно.

– А ему обязательно?

– Да ладно, перестань! Один раз мы об этом говорили, один раз, слышишь? И все. Он сам не ожидал, отдувался, глаза отводил, но заставила я его. Он говорит: если вы сами считаете, что это вам вредно, всякие штучки, которые в кино показывают, всякий блуд, то и не делайте этого. Я говорю: и в рот не брать? Он говорит: блуда много есть на свете, Марина, если вы все начнете перечислять, я службу служить не смогу, мне будет стыдно, придется за вас день и ночь молиться.

– А ты?

– Я говорю, ну зачем так себя утруждать, я и так все поняла, спасибо вам, батюшка, простите мне грехи мои… Ну и все такое. Поклонилась и пошла.

– Ручку поцеловала…

– Да пошел ты. Да, поцеловала, ну и что? Ну такая у него работа, не я ж его священником сделала. А мне нужно было поговорить, нужно, понимаешь?

– Ты «Отец Сергий» читала, Льва Толстого?

– Это где он себе палец отрубает?

– Ага.

– Гад ты, доктор. Ну что ты из меня шлюху делаешь, а? Подлец старый. Там его нарочно соблазняют, понял? А я никого не соблазняла, я советовалась. Советовалась.

– Ну и правильно, – подумав, сказал Лева. – Со мной на эту тему, конечно, не посоветуешься.

– Ну конечно! – обрадовалась Марина. – Вот наконец сам понял.

– Да ничего я не понял… – грустно сказал Лева. – что-то там бродит в тебе все время. Бродит и бродит. Призрак коммунизма какой-то.

– Ну ладно, не разнюнивайся, – весело сказала Марина. Ему показалось, что она была довольна уже тем, что его удивила. – Давай лучше делом займемся. А?

Но заняться делом сразу не пришлось. Вернее, сначала он от грусти перешел к нежности, от нежности понятно к чему, но дурная сила (обида? ревность?) ударила в башку, вдруг он оказался в той же позиции, что и полчаса назад, нащупал пальцами ее рот, и тогда она вдруг замерла, всхлипнула, медленно отвела его руки, встала, надела что-то, плюхнулась в кресло и сказала, ясно и отчетливо:

– Ну не получается. Не получается у меня это, ясно тебе или нет?

– А с другим получалось? – спросил он неожиданно для себя, прикусил язык, но было поздно.

– Ах ты, сволочь, – сказала она. Слезы резко высохли, смотрела зло, отчужденно и прямо. Долго молчала. Он ждал.

– Что, хочешь знать, как с ним было, с отцом Мишкиным?

– Хочу, – ответил он, потому что выхода уже не было.

– А никак. Драл он меня как козу, и все. Драл как хотел. Во все места. Здоровый был мужчина, крепкий, не то что ты. Понял?

– А почему ты раньше со мной об этом не говорила? – спросил Лева.

– Ты же не спрашивал. А самой вспоминать не хотелось. Нечего вспоминать.

– Что значит «нечего»?

– А вот то. То и значит – нечего. Тебе хочется, чтоб я сказала, что мне с ним было плохо? Да, было плохо. Но не в том смысле, как ты думаешь.

– А в каком?

– В другом. Все было нормально с ним, в смысле мужских достоинств, как это говорится… Засадил, отодрал, откинулся. Все хорошо. Он был уверен, что со мной там все в порядке. Понимаешь? Настолько уверен, что даже тени сомнения… А у меня как бы и причин не было. Ну а что, все хорошо. Все по правилам. Все по науке. Кончала как миленькая. Даже раньше него.

– Фу, черт, – сказал Лева. – Ну извини, Марин. Ну правда, я не хотел… Так получилось.

– Да нет, ты уж теперь слушай, раз нарвался. Я даже не сразу поняла, не сразу в себе разобралась, что и как. Я думала: может, это нервы, страхи какие-то из меня выползают, детские, девичьи, насильников я в детстве очень боялась, я говорила тебе.

– Ну да.

– Ну что «ну да». Чего ты поддакиваешь, не понимаешь же ничего, дурак. Я и сама не понимала: лежу потом, он спит, или там… в носу ковыряется… или шепчет чего-то… а мне вдруг плохо так становится. Так плохо, тошно. Убила бы, блядь. Ненавижу его. А почему, не пойму никак. Ну все же хорошо, все по науке. Потом поняла только. Вот эту его уверенность поняла, что я – машина. Смазал, поехал, остановил. Смазал, поехал, остановил. Потом он что-то почувствовал, стал помедленней чуть-чуть, один раз от него добилась, брыкалась как-то, что ли, он говорит: ну чего ты, не ломайся, не целка же… Ну и в таком роде. Лапушка, деточка, не ломайся. Все хорошо же. Нет, правда, стал что-то говорить, стараться. Но уже было поздно. Все мимо, мимо. Урод. Быдло.

* * *

Она заплакала. Лева понял, что просить прощения больше не надо. Все равно об этом когда-то надо было поговорить. Когда-то. Хотя и не так… Не так бы надо…

– А кто он был-то вообще?

– Кто он был? – она вытерла глаза, забралась в кресло с ногами. – Да так, начальник среднего звена. Приехал откуда-то. Из Сибири. Или нет, с Дальнего Востока. Ну какой-то там менеджер… Старший, средний, какая разница. Он вообще-то только об этом думал. Часами мог перетирать, кто кому на работе чего сказал. Это его интересовало. Да. А вот то, о чем я говорю… не сильно его трогало. Он был это… богатырь. Удалец-молодец. Кто-то ему сумел это внушить. Прям с детства. Ну и дальше он вот так и шел. С кем, как, это уже второе. Без разницы. Главное, что стоит. Как часовой на посту. Не интересовало его, что под ним, понятно?

– Вообще-то не очень… – сказал Лева. – Ну, может, хватит про это? А то ты ревешь и ревешь. Я только одно не пойму, как же ты жила с ним столько лет, если он… настолько тебя не чувствовал?

– Ну, сначала квартиру обустраивали. Это же знаешь как для женщины интересно. Ремонт, обои, шторы, мебель, потолки навесные, стиральная машина. Это ж целая поэма. В прозе.

– А потом?

– А потом стала думать – чего делать-то вообще? И надумала. Что хочу ребенка. Он вообще-то был не тупой. Ну, обычный мужик, в меру толковый, в меру нормальный. Опять же неплохая наследственность для Мишки – богатырская. Но что-то с богатырством у нас не вышло, правда. Ладно. Ну а кого мне было искать, где? Мне уже двадцать восемь лет было, не девочка. Решила – рожу, и выгоню его. Но пришлось подождать. Целых три года. Я думала, у меня, что ли, проблемы, испугалась страшно. Да нет, вроде нет проблем. И у него вроде тоже – да ладно, неважно. Не заладилось у меня с его причиндалами, с самого начала, но я ждала, ждала, терпеливо, хотя уже доходила, уже таблетки пить начала всякие, чтобы ночью заснуть, чтобы на людей не бросаться, и дождалась, видишь. Дождалась своего счастья. Мишку дождалась, хоть он и заика несчастный, через него тебя дождалась. Дотерпела. Вот так, доктор. Извините, что отняла ваше драгоценное время.

– А потом?

– А что потом? Забеременела когда? Да я ему даже не сказала, от греха. Пусть не думает, что его. Выгнала к черту, и все. Такое ему тут устроила, он и помчался. Ну, слава богу, на работе-то поднялся уже до заместителя, материальных претензий не имел. Да я думаю, у него к тому времени уже баба была, может, не одна. Он же богатырь. Многим это нравится, наверное. Может, всем нравится, одна я такая порченая. Судя по тому, что он ребенком не интересовался, так оно и есть. Взяла его какая-то в оборот, ну и слава богу. Я ему зла вообще-то не желаю. Пусть живет, урод.

* * *

И Лева подумал, обнимая Марину и пытаясь ее успокоить, безо всяких приставаний, просто усыпить, и все, хотя просто усыпить не получилось, но он успел подумать, и додумал потом, уже после, когда она тихо замолкла на подушке, ухватив его за руку, – что ситуация эта зеркально напоминает ему Дашину, хотя все другое, другая история, другие люди, но есть общее – ребенок, который не сводит, а разлучает людей, разбрасывает их, как взрывной волной, ребенок, который играет здесь парадоксальную роль – не объединителя, не примирителя, не гармонического начала, а роль торжественного залога, заложника, выкупа, заклятья, искупительной жертвы, роль цены, той цены, которую берут с бога за нелюбовь, за несчастье, за боль, за что-то потерянное безвозвратно, за несбывшиеся надежды и невоплощенные мечты.

Странная роль, дикая роль, но вполне внятная, ясная, законченная и определенная. Что же будет с такими детьми, несущими в себе ген угрозы и ненависти к кому-то, кто, в общем, даже ни в чем не виноват, просто попался на пути? Что будет с детьми, родившимися в эту эпоху страсти, когда страсть не находит выхода и не отдает себе отчета, и делает ребенка своим орудием? А кто ж его знает…

И еще, подумал Лева, какое счастье, что в их с Лизой жизни не было таких историй и таких отношений – по любви сошлись и по любви родили, даже двоих, так же (как он надеялся), как и большинство остальных людей пока еще делают – пока еще пытаются делать несмотря ни на что: когда зачатие, даже случайное, даже по ошибке, становится не самоцелью, не предметом сделки (тайной, очень тайной сделки) – а просто продолжением…

Продолжением чего? – подумал он.

Продолжением чего были их с Лизой дети? Что такое вообще «дитя любви», и хорошо ли ему живется на этом свете? Есть ли какой-то смысл в этом понятии – «дитя любви»?

Он не был уверен, что все подобные дети счастливы.

Вот взять Катю… Ее родители, вполне возможно, были когда-то молоды, красивы, уверены в завтрашнем дне (судя по цековскому дому), папа принимал дочку в роддоме со счастливой улыбкой победителя. И что? Каков результат?

Полная пустота, страхи, истерики, взаимная ненависть или взаимная подозрительность – и вполне возможно, что Мишка, Маринин сын, хоть и заика, или Петька, у которого мама и папа в одном лице – мужского, причем, рода, что они будут, когда вырастут, гораздо счастливее Кати и не будут иметь ее проблем. Почему так с ней получилось? Исчезла любовь? Или вся эта штука была в ней заложена изначально, в характере ее матери, в слепом следовании дурацким правилам, в нежелании своего ребенка понять, что-то ему отдать, какую-то территорию, уступить, принять его таким, как он есть…

Нет здесь общих правил, подумал Лева. Это и так известно – маньяк может родиться и в нормальной семье, у любящей матери, сто раз проверено и доказано. Отследить детскую травму на ранней стадии практически невозможно. Практически нереально. Она может возникнуть почти на пустом месте. Почти незаметно для родителей. Что-то там, в таинственном веществе головного мозга, заработает не так – и пиши пропало. Любые действия окружающих могут быть истолкованы психикой как агрессия, как возбуждающее или провоцирующее начало, как все что угодно. Такой ребенок может зацепиться взглядом за голую грудь матери, когда она выходит из ванной, за взгляд отца, когда он хочет мать, такой ребенок может «поехать» от безобидного шлепка по попе, от окрика, от чересчур пристального взгляда, направленного на кого угодно – на мать, на него самого…

Но в том, что Катина травма вполне может быть связана с ее затянувшейся, по мнению Левы, девственностью (и тут автор не вполне согласен с ним, что уж тут такого, 22 года, подумаешь, возраст) – он уже почти не сомневался, намереваясь разобраться получше с этим, когда страсти улягутся, отойдут, все вернется к рутине, к скучным разговорам психолога, к длинным рядам малопонятных и малоинтересных вопросов, которые он теперь выстроит как надо, как следует, без импровизаций, согласно купленным билетам.

Надо использовать этот момент странной близости, переходящей в ненависть, которая возникла у них с Катей, надо подружиться, что ли, да хотя бы и против мамы, ничего страшного, был бы результат, надо от спокойных приятных воспоминаний потихоньку переходить к неприятным – мама мыла раму, мыла Катю, мыла в ванной, мыла едким противным мылом, Катя орала, мама заорала тоже, детский сад, горшки, длинные ряды горшков, воспитатели, учителя, мальчики в первом классе, что кричали, как дразнили, найдем, найдем, найдем…

Лишь бы отвечала на вопросы, спокойно, без истерик, «да», «нет», «не помню», лишь бы началась с ней нормальная, спокойная работа, не может быть, чтобы не было результата, он на верном пути, на верном пути, это точно, это точно…

Но главный свой вопрос он забыл.

Заспал его в видениях Кати, Даши, в видениях странных и чарующих, когда чья-то рука скользит в воздухе, прозрачном и чистом, но не касаясь его, а только рисуя в воздухе сферу, сферу света и тепла, в которую он погружен.

Продолжением чего были их дети? Их с Лизой дети – Женька и Рыжий, которого звали так с детства, хотя имя ему было простое и понятное – Гриша? Продолжением какой истории? Счастливой или несчастной? Он все-таки был уверен, что счастливой. Он даже в мыслях, даже во сне не мог допустить иного ответа, иного истолкования – хотя и заспал сам вопрос.

А сон был предзакатный, плохой сон, и он в этом полусне, полудреме вдруг решил поговорить о Кате с Мариной, ну так, всерьез, пощупать все эти ее девичьи страхи, детские реакции, так… для разобраться, для понять, откуда тут чего может взяться, – и вдруг понял, что нельзя.

Нельзя говорить о тысяче долларов, которые спрятаны у него в надорванном конверте, лежат себе в ящике стола (странно, что она их до сих пор не нашла, надо перепрятать), потому что Марина сразу поймет, откуда ветер дует, – на такие деньги можно вполне ехать в Америку, ну хотя бы подумать об этом, а ей это знать не надо, он еще и сам не решил, не решил пока, но возможность такая действительно есть, и она властно диктует, эта возможность, всю его подноготную последних месяцев, ведь не только в Кате же дело, дело еще и в деньгах, в чертовых деньгах, которые он сам заработал, не взял в долг, а заработал, и поэтому может распоряжаться ими как хочет, как хочет, а чего же он хочет, и надо ли ему туда, в эту Америку, надо ли…

Лева заснул, ненадолго, еще на пять минут (как всегда на пять минут, еще на пять), а Марина встала, начала одеваться и тут заметила, что на экране монитора мигает сообщение о том, что в вашем ящике лежат два непрочитанных сообщения, разбудила Леву, он, кряхтя, тоже встал, оделся, сел к компьютеру и прочитал следующее:

«Father!

Сколько можно талдычить мне про одно и то же? Если хочешь знать, моя американская жизнь ничем не отличается от русской, то есть от российской, так надо говорить? Я учу уроки, занимаюсь спортом, общаюсь с ребятами, все как доктор прописал. Не вижу вообще никакой проблемы в том, на каком языке я думаю, а читаю я на разных языках, и не только твои письма, конечно, чатюсь, в смысле хожу в сети по разным форумам, в основном музыкальным. Не парься, отец, по тем поводам, которые не существуют в природе! Парься по другим. И песни у меня есть русские, и книги, вообще компьютер – страшная сила, отец, и ты наконец должен это понять. Другое дело, что я буду делать дальше. Но об этом еще думать рано, и мать говорит, чтобы я не заморачивался на эту тему раньше времени. С противоположным полом я тоже общаюсь, не сомневайся. Только об этом я писать не буду, и не проси. Читал тут твоего Стокмана, забавный малый, расскажи мне про него. А что, кстати, с его ребенком? Мать говорит, ты в курсе этой истории, я нашел на Стокмана какието странные ссылки, что он вроде решил родить ребенка без женщины, как это? У вас что, такая продвинутая медицина (шучу)? В общем, твои страхи беспочвенны. Вернее сказать, ты меня очень расстроил, что тебе нечего сообщить сыну, кроме своих дурацких страхов. А в целом жизнь прекрасна, ты же это хотел узнать? Ну, пока. Я пошел наслаждаться жизнью, которая может быть прекрасна и там, и здесь, как ты уже понял. Весь вопрос в том, как ты к ней относишься. Твой Рыжий».

Стокман писал:

«Аллах акбар!

Совершенно не понял, какое ко мне имеют отношение предыдущие Дашины половые связи. Видимо, ты настолько углубился в проблему сам, что тебе моя помощь уже не нужна. Будь добр, уволь меня от этих глупостей.

Теперь что касается Путина. Я не создаю образ врага, к твоему сведению, предыдущая власть действительно являлась для меня врагом в силу своей лживости и недееспособности. А Путин врагом не является. Он – безусловно личность неординарная, сильная, но именно поэтому я и обратил на него свое особое внимание. Не на его бездарных подручных, а именно на него. Я верю, что диалог возможен, верю, что такой человек способен что-то произвести на свет, какого-то ребенка, ну, ты понимаешь, что я имею в виду. Но этот ребенок ни в коем случае не должен родиться уродом. Это важно. Как он (Путин) будет себя вести, как он, условно говоря, будет его зачинать, то и будут иметь наши с тобой дети в этой стране грядущие пятьдесят лет, то есть всю сознательную жизнь. В этом смысле я рассматриваю свою деятельность как позитивную, а не как разрушительную. Не надо из меня делать монстра. Есть кому кроме тебя. Не надо меня демонизировать. В конце концов, ты как психолог мог бы получше разобраться в моей позиции. В моем внутреннем посыле, как ты любишь говорить. Не хочешь ли к нам зайти на рюмку чая? Тут появилась такая тема: мне звонила одна личность в погонах, задавала очень странные вопросы, я не понял, откуда ветер дует, вроде не от Даши, она существо глупое, безобидное, но тогда от кого, Лева? Давай, отвечай, хватит спать днем, сукин ты сын, Обломов, твою мать. Твой Калинкин».

– Ну что дети пишут? – спросила Марина, уже собираясь уходить. – Все нормально там? Как дела?

– Да все хорошо, – спокойно ответил Лева, зная, что все это ей не так уж просто, и спрашивает она только потому, что не хочет оставлять в этом месте пустое, тягостное молчание. – Пишут, жизнь прекрасна, все такое.

– Ну здорово, – пожала плечами Марина. – Они у тебя там хоть далеко от урагана? Ах да, я уже спрашивала…

– Далеко-далеко, – засмеялся Лева ее странной, материнской почти заботе, которая распространялась уже и на его детей. На детей от Лизы. – Ураган здесь. В Москве. Ты мой ураган. Моя Катрин.

– Не, доктор, ты все перепутал, – вдруг сказала она. – У меня другое имя. Как твою пациентку-то зовут? Катя?

– Ты про что? – неприятно удивился Лева. – Намекаешь или как?

Она подошла, прижалась.

– Да какие тут намеки, – сказала нежно, целуя его. – Опасная работа у тебя, доктор. Очень опасная. Ты осторожней, пожалуйста, ладно? Психолог, как сапер, ошибается только один раз. Но на всю жизнь… Понял?

– Не понял… – ошарашенно произнес Лева, но она уже закрыла дверь, хлопнула ею, зацокала каблуками, унеслась прочь, и он опять остался один.