"Поезд" - читать интересную книгу автора (Сименон Жорж)

2

Женщины с повязками все продолжали устраивать стариков, беременных женщин, маленьких детей и инвалидов в пассажирские вагоны, и многие так же, как я, гадали, хватит ли в конце концов места в поезде для мужчин. Я с иронией представлял себе такую картину: мои жена и дочь уедут, а мне придется остаться.

Наконец жандармам надоело сдерживать напор толпы. Они внезапно сняли оцепление, и люди хлынули к пяти или шести товарным вагонам в хвосте состава.

В последнюю минуту я отдал Жанне заодно с продуктами чемодан, где были дочкины вещи и кое-какие вещи жены. У меня остался довольно тяжелый чемодан, а в другой руке я с грехом пополам тащил черный кофр, который на каждом шагу бил меня по ногам. Я не чувствовал боли. Я ни о чем уже не думал.

Людской поток тащил меня, задние толкали, а я только старался держаться поближе к раздвижной двери, и мне удалось пристроить чемодан у стенки; задыхаясь, я уселся и поставил между колен чемодан.

Сначала спутники, мужчины и женщины, были видны мне только ниже пояса, и лишь позже я разглядел лица. Сперва мне показалось, что я никого не знаю, и это меня удивило, потому что Фюме — городок маленький, тысяч на пять жителей. Правда, со всех окрестностей наехали земледельцы. Многолюдный квартал, который я плохо знал, опустел.

Каждый поспешно располагался, готовый защищать свое местечко, и из глубины вагона какой-то голос прокричал:

— Полно! Эй, вы, не пускайте сюда больше!

Слышались первые нервные смешки, свидетельствовавшие, что люди несколько приходят в себя. Взгляды немного смягчились. Все начинали осваиваться с бегством, устраивали вокруг себя чемоданы и узлы.

Двери по обе стороны вагона были открыты, и люди без интереса смотрели на толпу на перроне, толкавшуюся в ожидании следующего поезда, на буфет и стойку, осаждаемые пассажирами, на бутылки пива и вина, переходившие из рук в руки.

— Скажи-ка, ты… Да, ты, рыжий… Не принесешь мне бутылку?

Я собрался было сходить посмотреть, как устроились жена и дочка, а заодно успокоить их, рассказав, что для меня тоже нашлось место, но побоялся, что, вернувшись, найду это место занятым.

Мы ждали не час, как объявил жандарм, а два с половиной. Несколько раз поезд дергался, буфера сталкивались, и мы затаивали дыхание в надежде, что наконец-то трогаемся. Один раз поезд дернуло оттого, что к составу прицепили еще вагон.

Те, кто остался у открытых дверей, сообщали тем, кому ничего не было видно, что происходит:

— Цепляют еще не меньше восьми вагонов. Теперь до середины кривой всё вагоны, вагоны…

Между теми, кто разместился и был более или менее уверен, что уедет, установилась своего рода солидарность.

Какой-то мужчина вышел на перрон и принялся считать вагоны.

— Двадцать восемь! — объявил он.

Нам не было дела до тех, которые оказались брошены на платформах и на вокзальной площади. Новый натиск толпы уже не имел к нам отношения, и в глубине души мы бы предпочли, чтобы поезд поскорей тронулся, пока в вагоны не прорвались еще люди.

Мы видели старуху в инвалидном кресле, медицинская сестра везла ее к вагону первого класса. На старухе была сиреневая шляпка с белой вуалеткой, руки затянуты в белые нитяные перчатки.

Потом в том же направлении протащили носилки, и я забеспокоился, не прикажут ли сейчас выходить тем, кто уже сел в вагоны, потому что пронесся слух об эвакуации больницы.

Мне хотелось пить. Двое моих соседей выскочили из вагона с другой стороны, добежали до перрона и вернулись с бутылками пива. Я не посмел последовать их примеру.

Понемногу я привыкал к окружавшим меня лицам- все это были большей частью пожилые мужчины, потому что других призвали в армию, да женщины из простонародья, многие из деревни, мальчишка лет пятнадцати с длинной худой шеей, с торчащим кадыком, девочка лет девяти.

Двух человек я все же узнал. Во-первых, Фернана Леруа, с которым мы вместе ходили в школу; потом он поступил рассыльным в книжный магазин фирмы Ашетт, по соседству с кондитерской моей свояченицы.

Он кивнул мне с другого конца вагона, куда его затолкали, и я тоже ему кивнул, хотя уже много лет не имел случая с ним поговорить.

Что до второго, это было одно из колоритнейших лиц в Фюме, старик пьяница, которого все звали Жюлем, — он раздавал проспекты у выхода из кино.

Не сразу, но узнал я и еще одну особу; она, правда, была ко мне ближе, но ее то и дело загораживал какой-то человек, вдвое шире в плечах, чем она. Это была толстушка лет тридцати, она уже жевала бутерброд, звали ее Жюли, она держала кафе возле пристани.

На ней была синяя саржевая юбка, слишком узкая, морщившая на бедрах, и белая блузка с пятнами пота под мышками, сквозь которую просвечивал лифчик.

Как сейчас помню, от нее пахло пудрой, духами, и на куске хлеба отпечаталась ее губная помада.

Военный эшелон отбыл на север. Через несколько минут мы услышали, как на тот же путь прибыл новый состав, и кто-то заметил:

— Вот он уже и возвращается!

Но это был другой поезд, бельгийский, набитый еще сильнее, чем наш, причем только цивильными. Люди висели даже на подножках.

Некоторые устремились в наши вагоны. Набежали жандармы, выкрикивая команды. В дело вмешался громкоговоритель, возвестивший, что все должны оставаться на своих местах.

Тем не менее нескольким безбилетникам все же удалось пролезть с другой стороны вагона — среди них была молодая темноволосая женщина в черном платье, запыленная, без багажа, даже без сумочки.

Она робко проскользнула в наш вагон, лицо у нее было удрученное, бледное, и никто ей ничего не сказал. Мужчины только перемигнулись, а она тем временем притулилась, сжавшись в комок, в углу.

Нам уже не было видно машин, и я уверен, что это никого не волновало. Те, кто был у дверей, видели только клочок неба, попрежнему голубого, и гадали, не появится ли с минуты на минуту немецкая эскадрилья и не начнет ли бомбить вокзал.

С прибытием бельгийского поезда пронесся слух, что вокзалы по ту сторону границы подверглись бомбардировке; многие называли вокзал в Намюре.

Мне хотелось бы суметь передать эту атмосферу, особенно изумление в нашем вагоне. В еще неподвижном поезде мы уже понемногу превращались в особый замкнутый мирок, оставшийся, однако, в некоторой неопределенности.

Отделенные от остальных, мы, казалось, только и ждали сигнала, свистка, клубов пара, стука колес на рельсах, чтобы окончательно замкнуться внутри своей компании.

Наконец, когда мы в это уже почти не верили, поезд тронулся.

Что бы делали мои попутчики, если бы им объявили, что дорога перерезана, что поезда больше не ходят? Вернулись бы домой вместе со своими пожитками?

Что до меня, я, мне кажется, не смирился бы с этим, скорее, пошел бы пешком по шпалам. Поворачивать назад было уже поздно. Взрыв уже произошел. Мысль о возвращении на свою улицу, к своему дому, к мастерской, к саду, к своим прежним привычкам, к приемникам, ждущим на полках, пока я их починю, казалась мне невыносимой.

Толпа на перронах медленно поплыла назад, и мне показалось, будто ее никогда не было, и даже город, в котором, не считая четырех лет санатория, я прожил всю жизнь, словно утратил реальность.

Я не думал о Жанне и дочери, которые сидели в вагоне первого класса, но были от меня дальше, чем за сотни километров.

Я не спрашивал себя, что они делают, как перенесли ожидание, не тошнит ли опять Жанну.

Я больше беспокоился о запасных очках и, стоило кому-нибудь из моих соседей шевельнуться, загораживал карман рукой.

Как только поезд выехал из города, слева начался государственный лес Маниз, где мы так часто гуляли по травке воскресными вечерами. Мне казалось, что это совсем другой лес — может быть, потому, что я видел его из вагона. Густо рос дрок; состав тащился так медленно, что я различал пчел, которые с жужжанием перелетали с цветка на цветок.

Внезапно мы стали, и все переглянулись с одинаковым страхом в глазах. Вдоль пути бежал железнодорожник. Потом он что-то прокричал я не расслышал слов, и поезд опять тронулся.

Я был не голоден. Я забыл, что мне хочется пить. Я смотрел на зелень, проносившуюся мимо, всего в нескольких метрах, а то и не больше метра от меня, на лесные цветы, белые, синие, желтые, — я не знал, как они называются, да и видел-то их, как мне казалось, впервые. На меня накатывал волнами, особенно на поворотах, запах духов Жюли, смешанный с резким, но не противным, запахом ее пота.

С ее кафе дело обстояло так же, как с моим магазином. Это было не совсем настоящее кафе. Когда занавески бывали задернуты, за ними было не разглядеть, что происходит внутри.

Стойка была совсем невелика, не покрыта металлом, без полок внутри. На простой кухонной этажерке — полдюжины бутылок.

Проходя мимо, я часто заглядывал в окна, и ясно представляю себе на стене, рядом с остановившимися часами — кукушкой и законом о пьянстве в общественных местах, рекламный календарь с изображением юной блондинки со стаканом пенистого пива в руке. Меня поражало, что форма стакана — как у бокала для шампанского.

Все это чепуха, я знаю. И говорю об этом только потому, что это пришло мне в голову в тот миг. В вагоне царили другие запахи, не говоря уж о том, как пахло от самого вагона: в нем еще совсем недавно перевозили животных и стоял теперь аромат скотного двора.

Некоторые мои попутчики принялись за колбасу и паштет. Одна крестьянка взяла с собой огромную сырную голову и отхватывала от нее ножом ломоть за ломтем.

Люди ограничивались пока тем, что обменивались любопытными, хотя и осторожными, взглядами, и только те, кто был из одной деревни или из одного квартала, поддерживали разговор вслух, чаще всего перечисляя места, через которые мы ехали.

— Гляди-ка! Ферма Деде! Хотел бы я знать, остался Деде или нет. Коровы-то его точно в поле.

Мы ехали мимо полустанков, маленьких безлюдных станций с цементными цветочными вокзалами под фонарями и туристскими плакатами на стенах.

— Видал, Корсика! Взять бы да и махнуть на эту Корсику!

После Ревен состав набрал скорость, и перед самым Монтерме мы заметили печь для обжига извести, бросавшуюся в глаза среди домиков для рабочих.

Въезжая на станцию, паровоз, словно большой экспресс, оглушительно загудел. Минуя строения, перроны, кишевшие солдатами, он остановился среди пустынных железнодорожных путей и будок стрелочников.

Совсем рядом с нашим вагоном была колонка, из которой по капле сочилась вода, и я снова почувствовал жажду. Какой-то крестьянин, выскочив из поезда и пристально глядя на паровоз, мочился на соседнем пути у всех на глазах. Это было смешно. Люди испытывали потребность в смехе, и многие нарочно отпускали шуточки. Старый Жюль спал, зажав в руке початую литровую бутыль и прижимая к животу торбу с другими бутылями.

— Слышь ты, паровоз отцепляют! — объявил человек, выходивший помочиться.

Из вагона выпрыгнули еще несколько человек. Мне казалось, что я должен во что бы то ни стало держаться за свое место, что это чрезвычайно важно для меня.

Через четверть часа другой паровоз оттащил нас в обратную сторону, но вместо того, чтобы пересечь Монтерме, мы оказались на запасном пути, тянувшемся вдоль реки Семуа по направлению к Бельгии.

Я ездил туда с Жанной, еще когда она не была моей женой. Теперь я уж и не знаю, не этот ли день, августовское воскресенье, решил нашу судьбу.

Для меня женитьба имела совсем не тот смысл, что для нормального человека. Да и было ли что-нибудь по-настоящему нормальное в моей жизни с того вечера, когда я увидел, как моя мать вернулась домой нагая и с остриженными волосами?

Меня потрясло не само это событие. До сих пор я не понимаю и не пытаюсь понять. С тех пор как мне было четыре года, на войну взваливали ответственность за столько всяких вещей, что еще одна лишняя тайна не волновала меня.

Наша хозяйка, г-жа Жамэ, была вдова и недурно зарабатывала шитьем. Она возилась со мной дней десять, пока не вернулся отец, которого я не сразу узнал. Он еще носил военную форму, не такую, в какой уходил; от его усов пахло кислым вином; глаза блестели, как будто у него был насморк.

В сущности, я почти не знал отца, и единственным его изображением в нашем доме была карточка на буфете, на которой он снялся вместе с мамой в день свадьбы. Я всегда ломал себе голову, почему у обоих на снимке такие угрюмые лица. Может быть, Софи тоже считает, что на нашей свадебной фотографии лица у нас какие-то не такие?

Я знал, что он был служащим у г-на Севера, торговца зерном и химическими удобрениями, чьи конторы и склады, занимавшие изрядную часть набережной, были связаны частной железной дорогой с товарной станцией.

Мать показывала мне г-на Севера на улице. Тогда это был человек ниже среднего роста, толстый, очень бледный, лет шестидесяти, и ходил он медленно, осторожно, словно боялся малейшего толчка.

— У него больное сердце. В любую минуту он может упасть и умереть прямо на улице. Когда у него был последний приступ, его еле-еле спасли, а потом пришлось вызывать из Парижа крупного специалиста.

Мальчишкой я, бывало, провожал его глазами, гадая, не случится ли с ним приступ прямо при мне. Я не понимал, почему под угрозой такого несчастья г-н Совер спокойно расхаживает, как все люди, и не унывает.

— Твой отец — его правая рука. Он начинал у господина Совера рассыльным в шестнадцать лет, а теперь он доверенное лицо.

Что же ему доверяют? Позже я узнал, что отец действительно имел большое влияние и должность его была именно так значительна, как утверждала мать.

Он поступил на старое место, и мало-помалу мы привыкли к тому, что живем вдвоем в нашей квартирке, никогда не упоминая о матери, хотя свадебная фотография по-прежнему стояла на буфете.

Мне понадобилось некоторое время, чтобы понять, почему настроение моего отца так меняется со дня на день, а иногда даже от часа к часу. То он оказывался нежным, ласковым, брал меня на колени, что меня немного смущало, и со слезами на глазах говорил мне, что на свете у него нет никого, кроме меня, но ему этого довольно, и остальное не имеет для него значения, главное-сын…

А через несколько часов он как будто удивлялся, видя меня в доме, командовал мной, словно я слуга, помыкал мною и кричал, что я ничуть не лучше, чем моя мать.

В конце концов я услышал от кого-то, что он пьет или, говоря точнее, что он начал пить с горя, когда, вернувшись домой, не нашел матери и узнал, что с ней случилось.

Я долго этому верил. Потом задумался. Вспомнил тот день, когда он вернулся, его блестящие глаза, развинченные движения, запах, бутылки, за которыми он тут же отправился к бакалейщику.

Я подслушал обрывки разговоров о войне, которые он вел с друзьями, и у меня забрезжила догадка, что выпивать он начал на фронте.

Я его не осуждаю. И никогда не осуждал, даже когда он, спотыкаясь, приводил домой женщину, подобранную на улице, и, изрыгая ругательства, запирал меня в моей комнате на ключ.

Мне не нравилось, что г-жа Жамэ ласкает меня и жалеет. Я ее сторонился. После школы у меня вошло в привычку бегать за покупками, стряпать, мыть посуду.

Однажды вечером отца привели двое прохожих — он без чувств валялся на тротуаре. Я хотел бежать за врачом, но они убедили меня, что этого не требуется, что отцу нужно просто проспаться. С их помощью я его раздел.

Г-н Совер держал его только из жалости, это я тоже знал. Много раз его доверенный говорил хозяину грубости, а назавтра плакал и просил прощения.

Это все не важно. Я хотел, собственно говоря, подчеркнуть, что вел не такую жизнь, как мои сверстники, а когда мне исполнилось четырнадцать, меня пришлось послать в санаторий в Савойе, за СенЖерве.

Я уезжал один — мне впервые предстояло ехать в поезде — и был убежден, что живым не вернусь. Это меня не печалило, я начинал понимать безмятежность г-на Севера.

Во всяком случае, таким, как другие, мне никогда не бывать. Еще в школе я казался настолько хилым, что меня не принимали в игры. И вот теперь я вдобавок заболел такой болезнью, какая считается чем-то вроде порока, которого нужно чуть ли не стыдиться. Какая женщина согласится выйти за меня замуж?

Там, в горах, я жил четыре года, как в поезде; я хочу сказать, что меня в общем-то не трогало ни прошлое, ни будущее, ни то, что происходило в долине, ни тем более жизнь в далеких городах.

Когда мне объявили, что я здоров, и отправили обратно в Фюме, мне было восемнадцать. Отца я нашел почти таким же, каким оставил, только черты лица его еще больше расплылись, а взгляд стал печальней и боязливей.

Когда мы встретились, он внимательно следил за выражением моего лица, и я понял, что ему стыдно и в глубине души он вовсе не рад моему возвращению.

Мне требовалась сидячая работа. Я поступил учеником в большой магазин роялей, пластинок и радиоприемников, принадлежавший г-ну Поншо.

В горах я привык прочитывать за день книгу или две, эту привычку я сохранил и дома. Каждый месяц, а потом каждые три месяца я ездил в Мезьер показываться специалисту, не слишком-то веря его добродушным заверениям.

Я вернулся в Фюме в 1926 году. Отец умер в 1934-м от эмболии, а г-н Совер был еще хоть куда. Незадолго до того я познакомился с Жанной, она работала продавщицей в галантерейном магазине Шобле, через два дома от моей работы.

Мне было двадцать шесть, ей — двадцать два. Мы вместе погуляли по улице в сумерках. Сходили вдвоем в кино, и я держал ее за руку, а потом, в воскресенье, под вечер, мне было позволено свозить ее за город.

Мне казалось, что в это невозможно поверить. Она была для меня не просто женщина, но символ нормальной, правильной жизни.

И я готов поклясться, что именно во время этой прогулки по долине Семуа, на которую мне пришлось просить разрешения у ее отца, зародилась во мне уверенность, что это возможно, что она согласится выйти за меня замуж, создать вместе со мной семью.

Меня переполняла благодарность. Я готов был упасть перед ней на колени. Я потому так долго рассказываю обо всем этом, что хочу объяснить, какое значение в моих глазах имела Жанна.

И вот теперь в вагоне для скота я не думал о ней, которая была на восьмом месяце беременности и, вероятно, мучительно переносила это путешествие. Я ломал голову, почему нас загнали на запасный путь, который никуда не ведет, а может быть, ведет туда, где еще опаснее, чем у нас дома.

Когда мы остановились в чистом поле, возле переезда, пересекавшего проселочную дорогу, я услышал, как кто-то сказал:

— Дороги разгружают для войск. На фронте нужны подкрепления.

Поезд не двигался. Больше ничего не было слышно — только внезапное птичье чириканье да плеск ручья. На насыпь спрыгнул человек, потом другой.

— Эй, шеф, это надолго?

— На час, на два. Может, и заночевать придется.

— А не может быть такого, что поезд двинется без предупреждения?

— Если паровоз вернется в Монтерме, оттуда нам пришлют другой.

Сперва я убедился, что паровоз действительно отцепили, и тут же увидел, как он удаляется по расстилающимся вокруг лесам и полям. Я спрыгнул на землю и первым делом бросился к ручью напиться прямо из горсти, как в детстве. У воды был тот же вкус, что когда-то, — вкус травы и моего разогретого тела.

Из вагонов выходили люди. Сперва неуверенно, потом смелей я пошел вдоль состава, пытаясь заглядывать в вагоны.

— Папа!

Дочка звала меня, размахивая рукой.

— Где мама?

— Здесь!

Две женщины средних лет загораживали ее от меня и, судя по всему, ни за что не желали подвинуться: возбуждение моей дочки явно их возмущало.

— Папа, открой! Я не могу. Мама хочет тебе что-то сказать.

Вагон был старого образца. Мне удалось открыть дверь, и на двухъярусных полках я увидел восемь человек, неподвижных и хмурых, как в приемной у дантиста. Жена и дочь были там единственные, кому еще не стукнуло шестидесяти, а одному старику в противоположном углу было уже наверняка не меньше девяноста.

— У тебя все в порядке, Марсель?

— А у тебя?

— Все хорошо. Я беспокоилась, поел ли ты. Слава богу, что поезд остановился. Продукты ведь у нас.

Зажатая монументальными бедрами соседок, она едва могла шевельнуться и с трудом протянула мне батон и целую колбасу.

— А вы?

— Мы не выносим чеснока, ты же знаешь.

— Она с чесноком?

Утром в бакалее я об этом не подумал.

— Как ты устроился?

— Неплохо.

— Ты не мог бы мне принести немного воды? Перед отъездом мне дали бутылку, но здесь так жарко, что мы уже все выпили.

Она протянула мне бутылку, я побежал к ручью и наполнил ее. Там уже стояла на коленях и мыла лицо та женщина в черном платье, что забралась с неположенной стороны, когда пришел бельгийский поезд.

— Где вы раздобыли бутылку? — спросила она. У нее был иностранный акцент, но не бельгийский и не немецкий.

— Жене кто-то дал.

Больше вопросов она не задавала и стала вытираться носовым платком, а я пошел к вагону первого класса. По дороге я споткнулся о пустую бутылку из-под пива и вернулся подобрать ее, как великую драгоценность. Это ввело мою жену в заблуждение.

— Ты пьешь пиво?

— Нет. Это для воды.

Любопытно: мы разговаривали, как посторонние. Нет, не совсем так, скорее, как дальние родственники, которые долго не виделись и не знают, о чем говорить. Может быть, нам мешало присутствие этих старух?

— Можно мне выйти, папа?

— Выходи, если хочешь. Жена забеспокоилась.

— А если поезд тронется?

— Мы без паровоза.

— Значит, мы останемся здесь?

В этот миг мы услышали первый взрыв, глухой, далекий, но все равно все мы вздрогнули, а одна из старух зажмурилась и перекрестилась, как при раскате грома.

— Что это?

— Не знаю.

— Самолетов не видно?

Я посмотрел на небо, такое же синее, как утром. По нему медленно плыли два золотистых облачка.

— Не позволяй ей уходить далеко, Марсель.

— Я с нее глаз не спускаю.

Держа Софи за руку, я шел вместе с ней вдоль путей, ища глазами вторую бутылку, и мне повезло — я нашел-таки, причем вторая была больше, чем первая.

— Зачем она тебе?

Я солгал только наполовину:

— Наберу запас воды.

Я как раз подобрал третью бутылку, на этот раз из-под вина. Я собирался отдать хотя бы одну из бутылок женщине в черном.

Я заметил ее издалека, она стояла перед нашим вагоном в пыльном атласном платье, и фигура ее с непокорными волосами казалась совершенно чуждой всему, что ее окружало. Она разминала ноги, нимало не интересуясь происходящим, и я заметил, что каблуки у нее высокие, очень острые.

— Маме не было плохо?

— Нет. Там у нас одна женщина все время разговаривает и уверяет, что поезд обязательно будут бомбить. Это правда?

— Она сама не знает, что говорит.

— Ты думаешь, не будут бомбить?

— Убежден, что не будут.

— А где мы будем спать?

— В поезде.

— Там нет постелей.

Я пошел к ручью и вымыл три свои бутылки, тщательно прополоскав, чтобы отбить вкус пива и вина, потом наполнил их свежей водой.

По-прежнему вместе с Софи я вернулся к своему вагону и протянул одну из бутылок молодой женщине.

Она удивленно посмотрела на меня, перевела взгляд на дочку, поблагодарила кивком головы и поднялась в вагон, чтобы спрятать бутылку в надежное место.

Кроме домика дежурного по переезду нам был виден только один дом: это была совсем маленькая ферма довольно далеко от нас, на склоне холма; во дворе женщина в фартуке кормила домашнюю птицу, как будто никакой войны не было.

— Твое место вот это? На полу?

— Я сижу на чемодане.

Жюли вовсю кокетничала с краснолицым мужчиной с жесткими, седыми волосами, он смотрел на нее двусмысленным взглядом, и время от времени оба они издавали такой смешок, какой слышится подчас из беседки какого-нибудь ресторанчика. У мужчины была в руках бутылка красного вина, и он угощал свою соседку из горлышка. При каждом взрыве смеха ее большие груди под блузкой, покрытой фиолетовыми пятнами, так и ходили ходуном.

— Пойдем к маме.

— Уже?

Намечалось новое размежевание. По одну сторону оказались обитатели пассажирских вагонов, по другую — наши, те, кто ехал в вагонах для скота или товарных. Жанна и дочка принадлежали к первому миру, я — ко второму, и бессознательно мне захотелось поскорей отстранить от себя Софи.

— Ты не ешь?

Я поел на травке перед открытой дверью. Мы мало что могли сказать друг другу перед этими двумя рядами застывших лиц, переводивших взгляды с меня на жену и на дочь.

— Как ты думаешь, мы скоро поедем?

— Дорога должна пропустить составы с войсками. Как только путь освободится, очередь за нами. Смотри-ка, паровоз пришел!

Мы его слышали, мы видели, как он один, без вагонов, в клубах белого дыма, торопится к нам, повторяя изгибы долины.

— Скорей беги в свой вагон. Я так боюсь, чтобы твое место не заняли!

Чувствуя облегчение оттого, что меня отпускают восвояси, я поцеловал Софи; целовать прилюдно Жанну я не смел. Язвительный голос бросил мне вслед:

— Могли бы и дверь за собой закрыть!

Летом почти каждое воскресенье мы ездили сначала с Жанной, а потом с ней и с дочкой за город, на пикник.

Но сейчас я узнавал запах и вкус не той травы, на которой происходили эти наши воскресные пикники, а запах и вкус детских воспоминаний.

Сколько лет уже я по воскресеньям садился на полянку, играл с Софи, собирал цветы и плел ей венки, но все это ушло на задний план.

Почему же сегодня мир снова обрел исконный вкус? Вот и жужжание ос напомнило мне прежние времена, когда я, затаив дыхание, наблюдал за пчелой, кружившей вокруг моего бутерброда.

Когда я вернулся в вагон, лица попутчиков показались мне уже более знакомыми. Мы немного освоились друг с другом, могли, например, переглянуться с кем-нибудь, подмигнув в сторону Жюли, вокруг которой увивался ее барышник.

Я называю его барышником наугад. Имена и профессии уже не имели значения. Он был похож на барышника, вот я так его и окрестил.

Парочка обнималась, и толстая лапа мужика обхватила грудь Жюли в тот самый миг, когда состав после нескольких толчков пришел в движение.

Женщина в черном по-прежнему вжималась в перегородку в глубине вагона, метрах в двух от меня; ей было не на что присесть. Правда, она могла бы, как многие другие, сесть прямо на пол. В одном углу четверо пассажиров даже играли в карты, словно вокруг стола в трактире.

Вскоре мы снова увидели Монтерме, а чуть позже я успел разглядеть шлюз Леверзи, где на сверкающей воде качалось с десяток моторных лодок. Речникам не нужен был поезд, но их задерживали шлюзы, и я представлял себе их нетерпение.

Небо окрашивалось в розовый цвет. Очень низко пролетели три самолета с успокоительными трехцветными опознавательными знаками. Они были так близко от нас, что мы различили лицо одного из пилотов. Я готов поклясться, что он приветственно помахал нам рукой.

Уже сгустились сумерки, когда мы прибыли в Мезьер, и наш поезд, не подходя к вокзалу, остановился на безлюдных путях. Военный — я не разглядел, в каком чине, — прошел вдоль состава, крича:

— Внимание! Никому не выходить! Выходить из вагонов строго запрещается!

Впрочем, перрона все равно не было. Чуть позже мимо нас, совсем рядом, прошли на полной скорости платформы с орудиями. Едва они скрылись, раздался вой сирены, и тот же голос снова прокричал:

— Всем оставаться на местах! Выходить из вагонов опасно. Всем…

Теперь был слышен гул нескольких самолетов. Город был темен, на вокзале все огни потушены, пассажиры наверняка устремились в подземные переходы.

Мне кажется, что я не испугался. Я сидел на месте, пристально вглядываясь в лица напротив и слушая рев моторов, который сперва становился все громче, а после как будто начал стихать.

Воцарилась полная тишина, и наш поезд оставался на месте, словно забытый посреди запутанного узла рельсов, на которых и там и сям виднелись пустые вагоны. Я разглядел среди них вагон для перевозки напитков, на нем крупными желтыми буквами было написано имя виноторговца из Монпелье.

Все невольно замерли в напряжении, молча ожидая отбоя тревоги, который последовал только полчаса спустя. Рука барышника все это время держалась на почтительном расстоянии от груди Жюли. Теперь она еще настойчивее устремилась на прежнее место, и мужчина влепил своей соседке крепкий поцелуй.

— Постыдились бы, здесь девочка маленькая! — проворчала какая-то крестьянка.

И он откликнулся, весь перепачканный в губной помаде:

— Рано или поздно она все равно все узнает, эта твоя девочка! Ты же в свое время узнала?

К такой грубости, к такой вульгарности я не привык. Это напомнило мне поток ругательств, который обрушивала моя мать на парней, что с хохотом шли за ней следом. Я поискал глазами темноволосую девушку. Она смотрела в сторону, словно ничего не слыша, и не заметила, что я на нее гляжу.

Я никогда не напивался, хотя бы потому, что не пью ни вина, ни пива. Но мне кажется, что, когда стемнело, я испытывал приблизительно те же ощущения, что человек, который хлебнул лишку.

Глаза у меня щипало, веки горели, может быть, из-за солнца, которое пекло днем в той долине, где был ручей; я чувствовал, что щеки у меня раскраснелись, руки и ноги затекли, а голова совершенно пуста.

Я привскочил оттого, что кто-то, чиркнув спичкой, посмотрел на часы и сообщил:

— Половина одиннадцатого…

Время шло быстро и вместе с тем медленно. В сущности, времени больше не было.

Одни спали, другие тихо разговаривали. А я присел на черный чемодан, прислонился головой к перегородке, и позже, в полусне, в попрежнему неподвижном поезде, окруженном тьмой и тишиной, почувствовал совсем рядом какие-то ритмичные движения. Я не сразу понял, что это Жюли и ее ухажер занимаются любовью.

Я не пришел в ужас, хотя мне всегда было свойственно целомудрие, быть может, из-за моей болезни. Я вслушивался в их ритмичную возню, как в музыку, и признаюсь, что мало-помалу все мое тело охватило какое-то неясное тепло.

Засыпая, я слышал, как Жюли бормотала кому-то, может быть, другому соседу:

— Нет! Не сейчас.

Еще гораздо позже, посреди ночи, мы почувствовали один за другим несколько толчков, как будто наш поезд маневрировал. Послышались голоса, вдоль пути взад и вперед ходили какие-то люди. Кто-то сказал:

— Это единственное средство. Другой ответил:

— Я повинуюсь только приказам военного коменданта.

Они удалились, продолжая спорить, и поезд тронулся, но через несколько минут снова стал.

Я не следил больше за этими непостижимыми для меня передвижениями. Из Фюме мы уехали, и теперь мне все было безразлично, лишь бы не возвращаться назад.

И снова паровозные свистки, снова удары буферов, снова остановки и выбросы пара.

Я не знаю, что происходило в эту ночь в Мезьере и в других местах; знаю только, что в Голландии и в Бельгии шли сражения, что десятки тысяч людей спешили по дорогам, что везде самолеты прочерчивали небо и время от времени наудачу стреляли зенитки.

Порою ветер доносил до нас издалека гул грузовиков, которые бесконечной вереницей тянулись по шоссе, проходившему вблизи от железной дороги.

В нашем вагоне было совершенно темно и стоял храп, придававший обстановке нечто домашнее. Иногда кто-нибудь из спящих, скорчившийся в неудобной позе или во власти дурного сна, издавал непроизвольный стон.

Когда я окончательно открыл глаза, мы ехали; половина моих попутчиков не спала. Брезжил молочно-белый свет, освещавший незнакомые поля, довольно высокие холмы, поросшие лесом, и просторные луга с рассеянными по ним фермами.

Жюли спала, полуоткрыв рот, расстегнув блузку. Молодая женщина в черном платье сидела, прислонившись к перегородке, на щеку ей упала прядка волос. Я спрашивал себя, неужели она просидела так всю ночь и не спала. Взгляд ее встретился с моим. Она улыбнулась мне, наверно, в благодарность за бутылку воды.

— Где мы? — спросил, проснувшись, один из моих соседей.

— Не знаю, — ответил тот, кто расположился возле двери, свесив ноги. — Только что проехали станцию Ла-франшвиль.

Проехали еще одну станцию, безлюдную, в цветах. На сине-белом щите я прочел: Бульзикур.

Поезд описывал кривую по почти плоской равнине; человек, который сидел свесив ноги, вынул трубку изо рта и комично вскрикнул:

— Чтоб их черти драли!

— Что?

— Эти сволочи отцепили вагоны от поезда!

— Что ты плетешь?

Все бросились к дверям, а человек, цепляясь за них обеими руками, протестовал:

— Не толкайтесь, вы, черти! Вы же спихнете меня. Видите, впереди осталось только пять вагонов? А куда же делись остальные? И где мне теперь искать жену с малышами? Черти вонючие, чтоб их разорвало!