"АВТОБИОГРАФИЯ" - читать интересную книгу автора (ДЭВИС МАЙЛС)

Глава 1

Мое самое раннее воспоминание детства — пламя, синее пламя, взметнувшееся из зажженной кем-то плиты. Может, я сам и зажег ее, играя рядом. Не помню. Зато помню, как испугался этого синего огня, внезапности его появления. Это мое первое воспоминание: все, что было раньше, осталось в тумане, покрыто тайной. Но то вырвавшееся из плиты пламя отпечаталось в моем сознании так же ясно, как я воспринимаю музыку. Мне было три года.

Я смотрел на огонь и ощущал на лице его жар. Впервые в жизни я испытал страх, настоящий страх. И в то же время это воспоминание о приключении, о какой-то странной радости. Мне кажется, в тот раз в моей голове высветились такие закоулки, где я еще никогда не бывал. Я подошел к краю, острию, может быть, к грани возможного. Не знаю. Никогда не пытался в этом разобраться. Этот страх был как бы приглашением, приказом идти вперед — к неизвестному. Я думаю, тогда начала формироваться моя собственная философия жизни и приверженность всему тому, во что я верю.

Все началось именно в тот момент. Не знаю, но, возможно, я прав. Кто знает? Да и много ли я вообще тогда соображал? С тех пор в глубине души я всегда верил и думал, что мой путь — вперед и вперед, подальше от жара того пламени.

Оглядываясь назад, я мало что вижу в первые годы моей жизни — впрочем, я не особый любитель смотреть в прошлое. Знаю только, что через год после моего рождения в Сент-Луисе прошел страшный, разрушительный ураган. Мне кажется, я что-то помню о нем, что-то смутное таится на самом дне моей памяти. Может, от этого я бываю иногда злым и раздражительным: тот ураган оставил на мне печать своей агрессивной творческой силы. Он приобщил меня к порывам воздушной стихии. Знаешь, чтобы играть на трубе, нужно уметь управлять сильными потоками воздуха. Я верю в таинственное и сверхъестественное, а что на свете таинственнее и сверхъестественнее урагана?

Родился я 26 мая в Элтоне, в штате Иллинойс. Это городок у Миссисипи примерно в двадцати пяти милях к северу от Ист-Сент-Луиса. Меня назвали в честь отца; его, в свою очередь, назвали в честь его отца. Так я стал Майлсом Дыои Дэвисом III, но в семье все называли меня Младшим. А я всегда ненавидел это прозвище.

Мой отец родом из Арканзаса. Он вырос на ферме своего отца Майлса Дыои Дэвиса I. Дед был бухгалтером, сильно преуспел, работая на белых, и заработал кучу денег. На рубеже веков он купил пятьсот гектаров земли в Арканзасе, но тамошние белые, привыкшие, что он улаживает их финансовые дела и выверяет бухгалтерию, отвернулись от него за это. И прогнали с земли. Не положено, по их разумению, черномазому иметь столько земли и денег. Как это он посмел заделаться таким умным — умнее их. Не слишком многое с тех пор изменилось: и сейчас все то же.

Белые всю жизнь угрожали деду. Его сын, мой дядя Фрэнк, даже служил у него телохранителем. Дэвисы всегда и во всем шли впереди всех — так говорили мне и отец, и дед. И я им верил. Они говорили, что в нашей семье много необычных людей — артистов, бизнесменов, разных профессионалов.

Были и музыканты, которые играли для плантаторов еще в старые рабовладельческие времена. Те Дэвисы, рассказывал дед, играли классическую музыку. Отец после отмены рабства вообще не мог ни играть, ни слушать музыку, потому что дед говорил:

«Чернокожим разрешали играть лишь в кабаках и притонах». Он имел в виду, что белые не захотели больше слушать, как чернокожие играют классическую музыку, им нужны были от них только спиричюэлс и блюзы. Сейчас уж не знаю, правда это или нет, но так мне рассказывал отец.

И еще он рассказывал, как дед учил его прямо на месте считать и проверять деньги, неважно, где и от кого полученные. Он говорил, что, когда дело касается денег, никому нельзя доверять, даже родственникам. Однажды дед дал отцу тысячу долларов — он так сказал — и послал его в банк миль за тридцать от дома. В тени было около 40 градусов — типичное лето в Арканзасе. А отцу пришлось и пешком тащиться, и на лошади ехать. Когда он наконец добрался до банка и пересчитал деньги, оказалось, у него всего 950 долларов. Он их снова посчитал — опять 950. Пришлось возвращаться домой, от страха он чуть в штаны не наложил. Вернувшись, пошел он к деду и сказал, что потерял 50 долларов. Дед спокойно посмотрел на него и спросил: «А ты посчитал деньги перед дорогой? Ты уверен, что они все там были?» Отец ответил, нет, не считал.

«Так и есть, — сказал дед, — а я тебе положил всего 950 долларов. Ты ничего не потерял. Но разве я не учил тебя всегда пересчитывать деньги, даже если я сам их тебе даю? Здесь 50 долларов.

Считай. А теперь снова отправляйся в банк и положи деньги, как я тебе и сказал». А банк был за

30 миль, и жара убийственная! Конечно, дед поступил жестоко. Но иногда приходится быть таким. Этот урок отец запомнил на всю жизнь и детям передал. Так что я теперь всегда свои деньги пересчитываю.

Отец, как и моя мать, Клеота Генри Дэвис, родился в 1900 году в Арканзасе. Он ходил там в начальную школу. Они с братьями и сестрами среднюю школу не заканчивали, просто

перепрыгнули через старшие классы и сразу поступили в колледж. Отец закончил Баптистский колледж в Арканзасе, Университет Линкольна в Пенсильвании и стоматологический факультет Северо-Западного университета, так что у него три диплома. Помню, когда я подрос, я разглядывал эти чертовы рамки на стене в его офисе и говорил себе: «Надеюсь, он не заставит меня заниматься этой гадостью». И еще я помню фотографию его университетского выпускного класса, где я насчитал всего три черных лица. Ему было двадцать четыре, когда он закончил университет.

Его брат Фердинанд учился в Гарварде и в каком-то колледже в Берлине. Он был на два с половиной года старше отца и так же перескочил через среднюю школу. В колледж попал сразу, отлично сдав вступительные экзамены. У него был блестящий ум, он беседовал со мной о Цезаре и Ганнибале и об истории чернокожих. Весь мир объездил. В отличие от отца, он был интеллектуалом, приударял за женщинами, играл в карты, был редактором журнала «Колор». Он был до того умен, что я даже тушевался перед ним — кроме него, у меня ни с кем такого не бывало. Дядя Фердинанд — это нечто. Я любил сидеть рядом с ним, слушать про путешествия, про женщин. Женщины от него были без ума. Я постоянно возле него крутился, и мать приходила в ярость.

Закончив университет, отец женился на моей матери. Она играла на фортепиано и на скрипке. Ее мать была учительницей на органе в Арканзасе. Она почти никогда не рассказывала о своем отце, поэтому я о ее семье толком ничего не знаю, не знал, да никогда ими и не интересовался.

Не знаю почему. Но, судя по слухам и по рассказам материнской родни, они были из среднего класса и немного задирали нос.

Моя мать была очень красивой, стильной дамой, она была похожа на женщину из Вест-Индии, типа Кармен Макрэй, с очень гладкой кожей орехового оттенка. Высокие скулы, прямые черные волосы, большие прекрасные глаза. Мы с братом Верноном похожи на нее. Она носила норковые шубы и бриллианты, любила всякие шляпки и тряпки, и все ее подруги казались мне такими же шикарными. Одевалась она сногсшибательно. От матери мне досталась внешность, умение со вкусом одеваться и чувство стиля. Думаю, что и мой артистический талант, каков он ни есть, тоже от нее.

Но мы с ней не особо ладили. Может, потому, что оба — сильные и независимые личности. Препирались с ней постоянно. Вообще-то я любил ее, она была нечто. До стряпни не опускалась

- готовить вообще не умела. И все же, хоть мы и не жили душа в душу, я любил ее. У нее было свое мнение о моей жизни, а у меня — свое. Я был своенравным парнем. Думаю, я все-таки больше похож на нее, чем на отца. Хотя от него в моем характере тоже кое-что есть.

Сначала отец обосновался в Элтоне, там и родились мы с сестрой, а потом наша семья переехала в Ист-Сент-Луис, там на углу 14-й улицы и Бродвея над аптекарским магазином Даута у отца был зубоврачебный кабинет. Сначала мы жили наверху за его офисом, в глубине здания.

Я часто размышлял о том, как в 1917 году в Ист-Сент-Луисе злобные белые психи убивали чернокожих в расовых стычках. Понимаешь, в Сент-Луисе и в Ист-Сент-Луисе в то время — да и сейчас — было много всяких мясохладобоен, там забивали коров и свиней для гастрономов, супермаркетов, ресторанов и всего такого. Коров и свиней привозили из Техаса и других мест, забивали, а мясо паковали на консервных фабриках Сент-Луиса и Ист-Сент-Луиса. Поэтому и начали громить черных: они якобы занимали места белых рабочих. Белые озверели и пошли убивать черных. И заметь, в тот же год черные дрались в Первой мировой войне, помогая Соединенным Штатам спасать демократию. Белые посылали нас на войну сражаться и умирать за них, а здесь убивали как собак. Да и сейчас все по- прежнему. Самая настоящая подлость. Наверняка эти мои мысли сформировали меня как личность, с тех пор у меня такое отношение к большинству белых. Не ко всем, конечно, есть прекрасные люди и среди них. Но  как они убивали тогда всех этих несчастных чернокожих —просто пристреливали их, словно свиней или бродячих собак. Прямо в домах расстреливали детишек и женщин. Потом поджигали дома вместе с людьми, а черных мужчин вешали на фонарных столбах. Выжившие не молчали об этом. Когда я стал жить в Ист-Сент-Луисе, знакомые чернокожие часто рассказывали, что эти белые психи устроили в 1917 году.

Мой брат Вернон родился в 1929 году, когда развалилась фондовая биржа и белые богачи выпрыгивали из окон на Уолл-стрит. Мы жили в Сент-Луисе уже около двух лет. Моей старшей сестре Дороти было пять. Нас было трое: Дороти, Вернон и я посерединке. Всю жизнь мы с ними в близких отношениях, даже когда в чем-то несогласны друг с другом.

Мы жили в благополучном, благоустроенном районе, дома располагались террасами, как в Филадельфии или Балтиморе. Это был маленький, хорошенький городок. Сейчас здесь все по- другому. Но я его помню именно таким. Соседи вокруг нас жили самые разные: евреи, немцы, армяне и греки. Напротив нашего дома по диагонали была еврейская бакалейная лавка «Золотое правило». На одной стороне находилась заправочная станция, к которой беспрерывно подъезжали кареты скорой помощи с воющими сиренами. Наш сосед, врач Джон Юбэнкс, был лучшим другом отца. Кожа у него была такая светлая, что он казался белым. Его жена Альма, или Жозефина, уже не помню, тоже была почти белая. И красивая — кожа с желтым отливом, как у Лены Хорн, блестящие курчавые волосы. Мать пошлет меня к ним за чем-нибудь, а она сидит нога на ногу — полный отпад! Ноги у нее были великолепные, и она не прочь была выставить их напоказ. Но если честно, у нее все части тела были хороши! А дядя Джонни — так мы звали ее мужа, доктора Юбэнкса — подарил мне мою первую трубу.

Рядом с аптекарским магазином, что был под нами, и не доходя до дома дяди Джонни была закусочная Джона Хоскинса, чернокожего, которого все звали дядя Джонни Хоскинс. Он в своей закусочной играл на саксофоне. Все «старики», жившие поблизости, приходили туда пропустить рюмку-другую, побеседовать и послушать музыку. Когда я подрос, я сыграл там раз или два. Дальше, в конце квартала, был еще один ресторан, славившийся отменной негритянской кухней, хозяином его был чернокожий Тигпен. Его дочь Летиция и моя сестра Дороти были подругами. Рядом с этим рестораном был магазин какой-то немки, торговавшей сухими продуктами. Все эти заведения находились на улице Бродвей, спускавшейся к Миссисипи. А еще там был местный кинотеатр «Делюкс» — на 15-й улице, где она соединяется с Бонд-стрит и уходит от реки. Вдоль всей 15-й улицы, которая шла параллельно реке к Бонд-стрит, было много всяких магазинчиков и забегаловок, принадлежавших неграм, евреям, немцам, грекам или армянам. У армян в основном были прачечные.

А дальше, на пересечении 16-й и Бродвея, был рыбный магазинчик одной греческой семьи, там продавались самые вкусные во всем Ист-Сент-Луисе сэндвичи с лососем. Я дружил с сыном хозяина. Звали его Лео. Всякий раз, встречаясь, мы с ним боролись — мерились силами. Нам было по шесть лет. Но он погиб во время пожара в его доме. Помню, как его выносили на носилках — с отслаивающейся кожей. Он сгорел, как пережаренный хот-дог. Господи, это было чудовищно, отвратительно. Потом кто-то расспрашивал меня, сказал ли мне Лео что-нибудь на прощание. Я, помню, ответил: «Вот чего он точно не сказал, так это:

«Привет, Майлс, как дела, давай поборемся»». Знаешь, я тогда настоящий шок испытал, ведь мы были примерно одного возраста, хотя, может, он был чуть старше. Такой хороший паренек. И так весело мы с ним время проводили.

Первой моей школой была школа Джона Робинсона на углу 15-й улицы и Бонд. Дороти год ходила в католическую школу, а потом ее тоже перевели в школу Робинсона. Там в первом классе я познакомился со своим первым лучшим другом, Миллардом Кертисом, потом мы с ним несколько лет подряд не разлучались. Он был моим ровесником. Позже, когда я увлекся музыкой, у меня в Ист-Сент-Луисе появились и другие хорошие друзья — музыканты, Миллард ведь ни на чем не играл. Но он мой старый друг, и мы всегда были вместе, как братья.

По-моему, Миллард был у меня на дне рождения, когда мне исполнилось шесть лет. Этот день мне хорошо запомнился, потому что ребята, с которыми я тогда водился, сказали мне: пошли взберемся на лестницу — ну, на деревянную лестницу, такие на рекламных щитах бывают, на больших досках для объявлений, куда рекламы присобачивают. Мы обычно забирались на нее, сидели, болтали ногами и уплетали крекеры с баночной ветчиной. Так вот, эти ребята мне сказали, что на лестницу лучше идти прямо сейчас, а то потом ко мне придут гости, никто даже в школу в тот день не ходил. Понимаешь, этот день рождения должен был быть для меня сюрпризом, но они об этом знали и все мне рассказали. Кажется, мне тогда исполнялось шесть, а может, и семь. Помню, пришла одна симпатичная девочка, Велма Брукс. Она и еще много хорошеньких девочек в коротких платьицах, как в мини-юбочках. Белых мальчиков или девочек я там что-то не помню. Может, кто-то и был — может, Лео, до своей смерти, и его сестра, не знаю — но белых детей я на своем дне рождения не припоминаю.

Вообще-то я потому так хорошо запомнил тот день рождения, что я тогда впервые в жизни поцеловался с девочкой. Я всех девчонок перецеловал, но Велме Брукс больше всех досталось. Какая же она была миленькая! Но Дороти все испортила — побежала и донесла матери, что я целуюсь в Велмой Брукс. Сестра всю жизнь так со мной поступала, она постоянно ябедничала на нас с братом. Но когда мать пристала к отцу, чтобы тот увел меня от Велмы, он сказал: «Вот если бы он целовался с парнем, например с Куинноммладшим, стоило бы вмешаться.

А с Велмой Брукс пусть целуется, мальчики должны целоваться с девочками. Если не с Куинном- младшим, то все нормально». Оскорбленная в лучших чувствах сестра убежала, только на ходу, скривив рот, буркнула через плечо: «Да, он будет целоваться, а кто его остановит, когда он ей ребеночка начнет делать». Позже мать сказала, что я плохо поступил, целуясь с Велмой, что я не должен так делать и что, если бы ей пришлось начать жизнь сначала, она ни за что бы не родила такого ужасного сына. А потом она меня сильно побила.

Я навсегда это запомнил. В том возрасте мне казалось, что никто меня не любит, — меня постоянно за что-то наказывали, а вот Вернону никогда не попадало. Он никогда и по полу-то по- настоящему не ходил. Был вроде черной куклы для сестры и матери, да и для остальных тоже.

Сделали из него сущего слизняка. Каждый раз, когда подруги приходили к сестре, они начинали его купать, расчесывать, наряжать — точь-в-точь как черного пупса.

До своего увлечения музыкой я много занимался спортом — бейсболом, футболом, баскетболом, плаванием и боксом. Я рос маленьким и тощим, ноги у меня были худющие — ни у кого таких не видел, они у меня и сейчас страшно худые. Но спорт я очень любил и ребят покрупнее совсем не боялся. Я вообще не из пугливых, никогда таким не был. И если кто-то мне нравился, то по- настоящему, несмотря ни на что. А не нравился, то навсегда. Не знаю почему, но так я устроен. И всегда таким был. Для меня это вопрос интуиции, какой-то «химии». Говорят, я высокомерный, но я всегда был таким и не сильно изменился.

В общем, у нас с Миллардом на уме были только футбол да бейсбол. Еще мы играли в «индейский мяч», что-то вроде бейсбола, но по три-четыре человека в команде. Если не в «индейский мяч», то в обычный бейсбол на пустырях или специальных площадках. Я стоял на перехвате, от усердия готов был из штанов выпрыгнуть. Я здорово принимал мяч и хорошо бросал, хотя из-за небольшого роста не так уж много очков приносил. Черт, бейсбол я любил, да и плавание, и футбол, и бокс.

Помню, мы любили гонять мяч по островкам травы между тротуаром и мостовой. Это было на 14-й улице перед домом Тилфорда Брукса, который потом получил степень доктора музыки, он и сейчас живет в Сент-Луисе. Потом шли играть к дому Милларда. Господи, из-за всех этих ножных перехватов мы постоянно грохались на землю и так сильно разбивали головы, что у нас чуть мозги не вываливались, и кровь лилась, как из резаных свиней. Все ноги были у нас в шрамах, а матерей мы доводили до истерик. Зато было страшно интересно, и веселились мы вовсю.

Что мне по-настоящему было по душе, так это плавание и бокс. Так они и остались моими любимыми видами. И раньше, и сейчас я плаваю при всяком удобном случае. Хотя бокс мне ближе. Я его обожаю. Не могу объяснить почему. А как я следил за всеми матчами Джо Луиса! Впрочем, как и все мы в то время. Собирались у приемника и ждали рассказа комментатора о том, как Джо нокаутировал очередного выскочку. И тогда все черное братство Ист-Сент-Луиса неистовствовало, устраивало на улице праздник, пило, танцевало и гудело. Причем радостно. То же самое было — правда, чуть потише, — когда выиграл Генри Армстронг — он ведь жил за рекой, в Сент-Луисе, так что считался нашим, местным черным парнем, героем нашего города. Но всеобщим любимцем был все же Джо Луис.

Хоть я и любил боксировать, в настоящих драках я не участвовал. Мы толкались и пихались, могли наподдать кулаками друг другу, но ничего более серьезного. Росли нормальными веселыми детьми.

А вообще-то в Ист-Сент-Луисе было много банд, и очень даже нехороших, вроде «Термитов». Да и в Сент-Луисе было полно всяких подонков. Ист-Сент-Луис был не самым лучшим местом для мальчишки, там было много фраеров, черных и белых, которые никого не щадили. Я, пока не стал подростком, совсем не дрался. Я и в банде-то не оказался только потому, что серьезно увлекся музыкой. Даже спорт из-за нее забросил. Нет, ты пойми меня правильно, мне, конечно, приходилось драться со всякими отбросами и подонками, особенно когда кто-нибудь из них называл меня Гречкой — из-за того, что я был маленьким, худым и очень темным. Я это прозвище терпеть не мог, поэтому, если кто-то меня так называл, ему приходилось со мной драться. А не нравилось оно мне потому, что похоже на прозвище черного парня из телесериала «Наша шайка» [1] с его дерьмовым киношным представлением белых о черных. Я знал про себя, что я-то не такой, что мои родители — уважаемые люди и что если меня так обзывают, значит, надо мной смеются. Я уже в то время понимал, что, если хочешь постоять за себя, нужно драться. Ну и дрался, много. Но в шайках никогда не был. И я не считаю себя высокомерным, просто я уверен в себе. Знаю, чего хочу, и всегда знал, чего хотел, сколько себя помню. Меня невозможно запугать. Но вообще-то, когда я подрастал, меня, кажется, все любили, хоть я и не был особенно разговорчивым; я и сейчас не большой охотник трепаться.

В школе, как и на улице, приходилось несладко. В конце нашей улицы была школа «только для белых», она, кажется, называлась школа Ирвинг, и учились там одни «отличники». Черных детей туда не принимали, и нам приходилось ходить мимо них в нашу школу. Учителя у нас были хорошие, например сестры Тернер в школе Джона Робинсона. Они были праправнучками Ната Тернера, и их, как и его,

волновали расовые вопросы. Они учили нас быть гордыми. Учителя-то были хорошие, но сами школы для черных — хуже некуда, туалеты вечно текли и все такое. Воняло там страшно, черт, как из выгребных ям в Африке, где живут бедняки. В начальной школе я из-за всего этого дерьма даже есть не мог, меня все время тошнило — да и сейчас тошнит, как вспомню. К чернокожим детям относились тогда как к стаду скотов. Некоторые из моих одноклассников говорят, что все было не так уж плохо, но, по-моему, все было именно так.

Поэтому я любил ездить к дедушке в Арканзас. Там хоть можно было в поле босиком побегать и не бояться вляпаться в вонючую кучу, которая размажется и прилипнет к ногам, как в начальной школе.

Мать то и дело — как мне теперь кажется — собирала нас с сестрой и братом, когда мы были еще совсем маленькими, на поезд — ехать в гости к дедушке. Она прикрепляла к нашей одежде бирки с нашими именами, давала нам коробочки с курятиной и сажала в поезд. И уж будь уверен, цыпленок мгновенно исчезал в наших животах, едва поезд отходил от станции. А потом мы всю дорогу сидели голодные, куда б ни ехали. В одну секунду расправлялись с цыпленком. И так было всегда. Так и не научились есть постепенно. Цыпленок был таким вкусным, что ждать было невмоготу. А потом всю дорогу к дедушке ревели — голодные и злые. А когда наконец добирались к деду, мне всегда хотелось у него насовсем остаться. Он подарил мне мою первую лошадь.

У него была рыболовецкая ферма в Арканзасе. Мы ловили рыбу целыми днями — ведрами, бадьями. Потом обжирались жареной рыбой, я с тех пор толк в ней знаю. Да, рыбка была что надо, пальчики оближешь! Так вот мы и носились целыми днями. Катались на лошадях. Рано ложились. Рано вставали. И опять та же круговерть. Веселились мы на все сто. Дедушка был шести футов роста, шоколадного цвета, с большими глазами — похож на моего отца, только повыше. Бабушку звали Айви, а мы звали ее мисс Айви.

Помню, было у нас там много дел, которыми мы никогда не смогли бы заняться в таком городе, как Ист-Сент-Луис. Одним прекрасным утром мы с дядей Эдом, младшим братом отца, — он был на год моложе меня, — расколотили все дедовы арбузы. Переходили от одной груды к другой и разбивали все арбузы, что попадались под руку. Потом из каждого вынимали самую серединку и немного отъедали, но в основном бросали. Мне было около десяти, ему девять. Вернувшись домой, мы начали валяться и хохотать, как последние идиоты. Когда дедушка узнал, что мы натворили, он сказал мне: «Неделю не будешь кататься на лошади». Это навсегда избавило меня от желания бить арбузы. Дед был с характером, вроде отца. И спуска никому не давал. В девять или десять лет мне поручили газетный маршрут, и за небольшую плату я стал по выходным разносить по домам газеты. Не то чтобы я очень нуждался в деньгах — отец к тому времени их целую кучу зарабатывал. Просто мне хотелось иметь свои и не клянчить у родителей.

Я таким всегда был — независимым, всегда рассчитывал только на себя. Я не много наваривал — около шестидесяти пяти центов в неделю, зато свои. Я на них конфеты покупал. У меня всегда был полон карман конфет и стеклянных шариков. Я менял конфеты на шарики, а шарики на конфеты, газировку и жвачку. Уже тогда я откуда-то знал, что нужно уметь торговаться, — точно не помню, кто меня этому научил, возможно отец. В Великую депрессию многие бедствовали и голодали. Но нашей семьи это не коснулось, отец был мастером добывать деньги.

Я носил газеты старому Пиггису, хозяину лучшего в Ист-Сент-Луисе ресторанчика, где готовили барбекю. Он находился на пересечении 15-й и Бродвея, рядом с другими такими же заведениями.

У мистера Пиггиса было лучшее во всем городе барбекю, потому что он делал его из свежего мяса, которое доставал в этих мерзостных скотобойнях в Сент-Луисе и Ист-Сент-Луисе. Соус у него был несравненный. До того, гад, хорош, что я и сейчас его во рту ощущаю. Никто не знал, как он этот соус делает и что он туда кладет. Он на этот счет не раскалывался. А подливка, в которую хлеб макать, какая у него была! — от нее тоже все балдели. Да еще классные рыбные сэндвичи.

Его «джеки» с лососем постепенно сравнялись по качеству с «Джеками» папаши моего друга Лео.

У мистера Пиггиса и была-то всего лишь малюсенькая комнатка, где он барбекю торговал. Там только человек десять вмещалось. А жаровню для барбекю он собственноручно выложил из кирпичей. И еще он сделал вытяжную трубу, так что запах угля распространялся по всей 15-й улице. И днем каждый мог либо сэндвич перехватить, либо полакомиться кусочком барбекю. Вся стряпня к шести утра заканчивалась, все было поджарено и разложено. Я появлялся ровно в шесть, отдавал газеты, чикагский «Дефендер» или питтсбургский «Курьер», та и другая для черных. Я ему обе эти газеты, а он мне две свиные головы. Свиные головы стоили тогда по пятнадцати центов за штуку. Но так как мистер Пиггис хорошо ко мне относился — считал меня смышленым, — он мне десять центов скидывал, а иногда давал лишнюю свиную голову, или сэндвич со свиным ухом — у него и прозвище поэтому такое было (мистер Пиггис — Свиные Уши), — или верхушку ребра — все, что ему было не жалко в тот день. Иногда он добавлял кусок пирога со сладким картофелем или засахаренный картофель и стакан молока. Разложит все это хозяйство на бумажных тарелках, пропитанных чертовски восхитительным ароматом, на ломтики пахучего вкуснейшего хлеба, который он брал в булочной. А потом завернет все в газеты, вчерашние газеты. Господи, это было невыносимо прекрасно. Десять центов за бутерброд с семгой, пятнадцать за свиную голову. Я брал свою добычу, усаживался рядом, и мы беседовали, пока он отпускал товар за прилавком. Я многое узнал от мистера Пиггиса, но главное, чему я у него научился, впрочем, и у отца тоже, — это не соваться в дерьмо без надобности.

Конечно, больше всего я взял у отца. Он был нечто. Красивый, примерно моего роста, чуть полноватый. С возрастом он полысел — и, по-моему, сильно из-за этого переживал. Он был хорошо воспитан, любил красивые вещи, одежду и машины — совсем как моя мать.

Отец во всем принимал сторону черных, всегда их защищал. Таких, как он, в те времена называли «черными расистами». Ну, «дядей Томом» он уж точно не был. Некоторые из его африканских однокашников из Линкольнского университета, как, например, Нкрума из Ганы, стали президентами или заняли высокие посты в правительствах своих стран. Так что у отца были связи в Африке. Маркус Гарвей был ему ближе, чем политика Национальной ассоциации содействию прогресса цветного населения. Он считал, что Гарвей сделал для черного люда много хорошего — объединил их всех еще в двадцатых годах. Отец считал это важным делом и терпеть не мог Уильяма Пикенса из Национальной ассоциации, особенно его высказывания о Гарвее. Пикенс приходился каким-то родственником матери, дядей, что ли, и иногда, будучи проездом в Сент- Луисе, звонил нам и заходил. Думаю, он был в то время важным боссом в Ассоциации, секретарем или кем-то вроде. Как бы то ни было, помню, он раз позвонил, чтобы зайти, и когда мать сказала об этом отцу, тот ответил: «Да пошел он, этот сукин сын Уильям Пикенс, ко всем чертям, он никогда не любил Маркуса Гарвея, а Маркус Гарвей столько сил положил на объединение черных. Только ему и удалось по-настоящему сплотить чернокожих в этой стране. А этот паразит прет против него. Пошел он ко всем чертям со своими тупыми идеями».

Мать была иной. Ей хотелось, чтобы черная раса занимала более высокое положение в обществе, но рассуждала она как типичный бюрократ из Национальной ассоциации. Отца она считала радикалом, особенно позже, когда он всерьез занялся политикой. И если чувство стиля и умение одеваться у меня от матери, то мое отношение к жизни вообще, ощущение того, кто я такой, моя уверенность в себе и гордость за свой народ были воспитаны отцом . Я не хочу сказать, что моя мать не была гордой женщиной, она ею была.

Но то, как я смотрю на некоторые вещи в жизни, пришло ко мне от отца. Отец не позволял себя оскорблять. Помню историю с одним белым, который зашел к нему в офис. Этот белый продавал ему золото и всякое такое. Но в тот момент в офисе было полно народу. Поэтому отец велел повесить в приемной табличку: «Не беспокоить» — он всегда так делал, когда копался у кого-нибудь во рту. Несмотря на табличку, белый, прождав около получаса, сказал мне — а мне было тогда четырнадцать или пятнадцать, и я работал в тот день как секретарь: «Сколько можно ждать. Я войду в кабинет». Я ему говорю: «Вон табличка — «Не беспокоить», разве вы не видите?» Он на мои слова не обратил никакого внимания и прошел прямо в кабинет, где отец лечил зубы пациенту. А в очереди сидело много чернокожих, которые прекрасно знали, что отец таких вещей не переносит. Ну, они заулыбались и затихли, ожидая, что будет дальше. Как только белый вошел в кабинет, я услышал голос отца: «Какого черта ты сюда приперся? Читать не умеешь, кретин? Тупая белозадая скотина! Убирайся к чертям собачьим!» Белый вылетел из кабинета как ошпаренный, посмотрев на меня как на чокнутого. Ну а я еще подлил масла в огонь, когда он подбегал к выходу: «Говорили тебе, дураку, не входить в кабинет». Так я в первый раз обругал белого, который был старше меня.

В другой раз отец пошел разыскивать белого, который гнался за мной и обозвал меня ниггером. Он пошел его искать, зарядив ружье. Он тогда этого белого не нашел, но даже подумать страшно, что было бы, если бы он его догнал. Отец был нечто. Он был сильный сукин сын — правда, с тараканами. Например, он никогда не переходил по некоторым мостам из Ист-Сент-Луиса в Сент-Луис, потому что, по его словам, он-то знал, кто их построил, — воры, а значит, мосты эти некрепкие: деньги и материалы на них сворованы. Он искренне верил, что в один прекрасный момент эти дурацкие мосты свалятся в Миссисипи. И верил до своего последнего часа, всегда удивляясь, как это они до сих пор не упали. Он не был идеалом… Но у него был гордый характер, а как чернокожий он вообще шел впереди своего времени. Представь, он любил в гольф играть — в те-то времена! Я ему клюшки подносил на площадке для гольфа в Форест-парке в Сент-Луисе.

Будучи врачом и занимаясь политикой, отец был одним из столпов черной общины Ист-Сент- Луиса. Он и доктор Юбэнкс, его лучший друг, и еще несколько видных черных. Когда я подрастал, отец имел вес и влияние в Ист-Сент-Луисе. Нас, как его детей, тоже уважали, наверно, поэтому многие — в основном чернокожие — в Ист-Сент-Луисе относились к нам с сестрой и братом, как будто мы были особенные. Нет, они не подхалимничали перед нами, такого не было.

Но все-таки они относились к нам так, будто мы от них отличались. Они думали, что из нас должно выйти что-то стоящее, достойное уважения. Мне кажется, что это особое отношение к нам помогло нам научиться позитивно относиться к самим себе. Такие вещи очень важны для чернокожих, особенно молодых — ведь почти все время слышишь о себе что-нибудь плохое.

Насчет дисциплины отец был лют. Он нам все время вдалбливал, что спуску давать не будет. Я думаю, у меня от него такой скверный характер. Но он ни разу в жизни не побил меня. Один раз он страшно рассвирепел: мне было девять или десять, он купил мне велосипед, кажется, это был мой первый велосипед. Я был очень непоседливым и любил съезжать на велосипеде с лестницы. Тогда мы еще жили на углу 15-й и Бродвея, еще не переехали на 17-ю улицу и в Канзас. Так вот, когда я спускался на велосипеде с жутко крутой лестницы, мне в рот попал карниз. А съезжал я до того быстро, что не смог притормозить и врезался в дверь гаража за домом. Карниз глубоко вдавился мне в широко разинутый рот. Ну, увидев эту картину, он так рассвирепел, что я подумал: сейчас мне конец.

В другой раз он сильно разозлился, когда я поджег сарай или гараж, и чуть не спалил наш дом. Он ничего не сказал, но если бы взглядом можно было убить, я бы не уцелел. Потом, когда я стал старше и решил, что умею водить машину, я задним ходом повел машину через улицу и налетел на телеграфный столб. Друзья учили меня водить, но отец не давал мне ездить, потому что у меня не было прав. А так как я был упрямый и бесшабашный, мне не терпелось убедиться, что я умею водить. Когда он узнал про разбитую машину, он даже предпринимать ничего не стал, только рукой махнул.

Помню, смешнее всего было, когда отец взял меня с собой в Сент-Луис и накупил мне там кучу одежды. Думаю, мне тогда было одиннадцать или двенадцать, я только-только начал интересоваться шмотками. А была Пасха, и отец хотел, чтобы мы с братом и сестрой хорошо выглядели в церкви. Ну, значит, берет он меня с собой в Сент-Луис и покупает мне серый двубортный костюм со складками, шикарные ботинки Thorn McAn, желтую полосатую рубашку, модную тогда шапочку-тюбетейку и кожаный кошелек для мелочи, куда и положил тридцать центов. Прикид был что надо!

Когда мы вернулись домой, отец поднялся наверх, чтобы взять что-то из кабинета. А мне эти тридцать центов покою не давали, будто дыру жгли в новом кошельке. Ну, ты же понимаешь, мне позарез понадобилось потратить эти деньги — да еще в таком шикарном наряде! Я и направился в аптекарский магазин «Даут» и сказал мистеру Доминику, хозяину, дать мне на двадцать пять центов шоколадных солдатиков — самых моих любимых на тот момент. На цент полагалось три шоколадных солдатика, так что он продал мне целых семьдесят пять. Ну и вот, стою я перед офисом отца, одетый с иголочки, держу свой огромный пакет с конфетами и заглатываю их с неимоверной скоростью. Я сожрал их столько, что мне сделалось плохо, и меня начало наизнанку выворачивать. Сестра увидела, подумала, что я истекаю кровью, и побежала докладывать отцу. Тогда он спустился вниз и сказал: «Дьюи, ну что ты вытворяешь. Здесь ведь моя работа. Люди подумают, что я кого-то убил, этот твой шоколад — как высохшая кровь. Давай наверх сейчас же поднимайся».

В другой раз, тоже, по-моему, на Пасху, только на следующий год, отец купил мне костюм для церкви — синий, с короткими брюками — и носки. Мы пошли в церковь с сестрой, но по дороге я увидел приятелей, которые играли на дворе заброшенной фабрики. Они позвали меня, и я сказал сестре, что догоню ее. Я вошел в здание фабрики, а там было так темно, что от неожиданности мои глаза перестали вообще что-либо различать. Я спотыкаюсь, падаю и начинаю барахтаться — в гребаной грязной луже — в новом костюме! На Пасху! Представляешь, как хреново мне стало. В общем, в церковь я не попал. Вернулся домой, и отец даже не наказал меня. Он сказал только:

«Если ты еще хоть раз в жизни так споткнешься — почему ты не можешь ходить как все люди! — я сделаю так, что ты вообще на своей проклятой заднице сидеть не сможешь». И я прекратил свои глупые выходки. Отец сказал: «Ты мог свалиться в яму с кислотой или еще куда-нибудь. Так и погибнуть недолго, как можно шляться в таких странных темных местах. Никогда больше не делай этого». И я перестал.

Он ведь не из-за испорченных тряпок переживал. Ему не было жаль загубленного костюма. Он из-за меня переживал. Я никогда этого не забуду — что он беспокоился только обо мне. Мы всегда с ним ладили. Он всегда на все сто процентов поддерживал меня, за что бы я ни брался, и, думаю, его вера в меня укрепила мою уверенность в себе.

А вот мать порола меня по любому поводу. Она так много меня била, что однажды, когда была то ли больна, то ли по какой другой причине, попросила отца наказать меня. Он привел меня в другую комнату, закрыл дверь и приказал мне кричать, будто он меня бьет. Помню, он сказал: «Ты ори, как будто я тебя бью». Ну, я стал вопить изо всех сил, а он сидел и смотрел на меня с самым серьезным и неприступным видом. Это было ужасно смешно, ей-богу. Но сейчас, когда я вспоминаю об этом, мне кажется, уж лучше бы он меня побил, чем сидел и смотрел мимо меня, будто я пустое место.

Когда он так делал, я ощущал себя ничтожеством. А это похуже любого битья.

Мать с отцом постоянно ругались. У них на все были абсолютно разные мнения. Когда я был совсем маленьким, они готовы были растерзать друг друга. Единственное, что их как-то объединило, — это мое пристрастие к героину, но это случилось гораздо позже. Они будто позабыли о своих скандалах и сплотились, пытаясь помочь мне. Но это было один раз, все остальное время они жили как кошка с собакой.

Помню, мать хватала что ни попадя и кидала в отца, выкрикивая при этом бессмысленные, гнусные оскорбления. Иногда он тоже свирепел и запускал в нее каким-нибудь предметом, что первым под руку попадется, — приемником, обеденным колокольчиком, чем угодно. А она кричала: «Ты хочешь убить меня, Дыои!» Помню, однажды после такой ссоры отец вышел на улицу, чтобы немного остыть. Когда он вернулся, мать не открывала дверь и не пускала его — а он забыл ключ. Он стоял на улице и кричал, чтобы она открыла ему, а она не открывала. Он так сильно разозлился, что ударил ее кулаком через окно прямо в лицо, выбив ей при этом несколько зубов. Было только к лучшему, когда они расстались, но они еще много друг другу досаждали, пока не разошлись официально.

Мне кажется, это происходило потому, что у них были разные темпераменты. Но не только поэтому. У них были типичные отношения «доктора и его жены», в том смысле, что его почти никогда не было дома. Нас, детей, это не особенно затрагивало, мы всегда были чем-то заняты. Но ее, я думаю, это очень огорчало. А когда он ушел в политику, его совсем дома не стало видно. К тому же они постоянно ссорились из-за денег, хотя отец считался богатым — во всяком случае, для чернокожего.

Однажды отец баллотировался в конгресс от штата Иллинойс. Он выставил свою кандидатуру, так как ему хотелось организовать пожарную управу в Милстеде, где у него была ферма. Какие-то белые хотели дать ему денег, чтобы он убрал свою кандидатуру, но он все равно пошел на выборы и проиграл. Мать накинулась на него за то, что он не взял денег. Она говорила, что они пригодились бы — съездить на курорт или еще для чего-нибудь. И еще она злилась на то, что он почти все свое состояние проиграл. Отец был азартным игроком и потерял около миллиона долларов. К тому же она никогда не верила в политику, которой он занимался. Но уже после развода она призналась мне, что если бы начала все сначала, то вела бы себя по-иному. Но к тому времени ее поезд уже ушел.

Проблемы родителей, казалось, совсем не мешали нам с братом и сестрой, мы росли детьми вполне благополучными. Хотя теперь, глядя назад, я думаю, что все же они нас как-то коснулись. Они должны были повлиять на нас каким-то образом, не знаю, правда, каким. Просто, наверное, тоскливо было слушать их ругань. Я уже говорил, что мы с матерью вообще не особо ладили, думаю, во всех этих дрязгах я обвинял ее. Я знаю, что Коррин, сестра отца, уж точно ее обвиняла. Она ее никогда не любила.

У моей тетки Коррин денег куры не клевали и было полно всякого барахла, но все считали, что у нее не все дома. Я тоже так считал. Но они были дружны — отец со своей сестрой. И хотя она была против женитьбы отца на моей матери, говорили, что, когда они все-таки поженились, тетка сказала: «Боже, помоги этой несчастной. Потому что не ведает она, сколько бед ее ждет».

Тетя Коррин была доктором метафизики или что-то в этом роде. Ее офис был рядом с офисом отца. На двери привинчена вывеска: «Доктор Коррин. Прорицательница. Целительница» — с нарисованной ладонью, раскрытой к посетителю. Она была гадалкой. Сидела в своем офисе с зажженными свечами, посреди странной рухляди, и непрерывно дымила сигаретами. И так все время — сидела в клубах дыма и несла чепуху. Люди ее боялись. Некоторые думали, что она ведьма или королева вуду. Меня она любила. Только, по-моему, она думала, что я тоже тронутый, потому что, как только я входил к ней, она тут же начинала зажигать свои дурацкие свечи и курить сигареты. Ну не сука ли: думала, что я тоже тронутый.

Когда мы были маленькими, нам, детям, нравилось все «артистическое», особенно Вернону и мне, но и Дороти тоже. До того как я серьезно занялся музыкой, мы с Дороти и Верноном устраивали «шоу талантов». Мы начали, еще когда жили на 15-й и Бродвее. Думаю, мне было около десяти.

Во всяком случае, я тогда только начинал играть на трубе, только-только входил в это дело. Как я уже говорил, трубу мне подарил дядя Джонни. Ну так вот, я играл на трубе — как мог в то время, а Дороти на пианино. Вернон танцевал. Было страшно весело. Дороти могла исполнять несколько церковных песен, правда, ничего, кроме этого. Чаще всего мы готовили что-то вроде конкурса талантов, судьей был я, причем жутко строгим. Вернон всегда мог петь, рисовать и танцевать. Ну вот, он, например, пел, а Дороти танцевала. К тому времени мать уже отправила ее в школу танцев. Вот такой чепухой мы любили заниматься. Но с возрастом я становился серьезнее, особенно в том, что касалось занятий музыкой.

В первый раз музыка по-настоящему взяла меня за живое, когда я пристрастился слушать радиопередачу «Ритмы Гарлема». Мне было лет семь-восемь. Эта программа шла каждый день в пятнадцать минут девятого, и из-за нее я часто опаздывал в школу. Но мне просто необходимо было ее слушать, клянусь, я не мог без этого. В основном там выступали негритянские оркестры, иногда, когда играл белый оркестр, я выключал радио, исключением были Харри Джеймс или Бобби Хэккет. Это была отличная передача. Там играли все лучшие черные бэнды, и, помню, с каким восторгом я слушал записи Луи Армстронга, Джимми Лансфорда, Лайонела Хэмптона, Каунта Бейси, Бесси Смит, Дюка Эллингтона и еще других таких же классных музыкантов. Примерно тогда же — мне было около десяти — я начал брать частные уроки музыки.

Но еще до этих уроков я помню впечатление от музыки, звучавшей в Арканзасе, у дедушки — особенно в церкви в субботние вечера. Господи, мне не хватает слов описать, как это было здорово. Мне было тогда лет шесть-семь. Мы шли вечером по темной деревенской улице, как вдруг неожиданно, словно ниоткуда, начинала звучать музыка — будто из огромных таинственных деревьев, где, по преданию, живут привидения. Мы сразу же — с кем бы я ни был, с дядей или кузеном Джеймсом — переходили на ту сторону, и, помню, там кто-то играл на гитаре

- совсем как Би Би Кинг! И еще я помню, как какие-то мужчина и женщина пели и договаривались о любви! Черт, эта музыка была нечто, особенно как пела та женщина. Думаю, все это навсегда вошло в меня тогда, ты понимаешь, о чем я? Именно качество звука тех блюзов, церковных гимнов, придорожного фанка — сельских мелодий и ритмов Юга и Среднего Запада. Думаю, эта музыка влезла в мое нутро именно там, в тех призрачных закоулках Арканзаса, когда темнело и ухали совы. Так что, когда я начал брать уроки, у меня уже сложилось представление о том, какой должна быть музыка.

Музыка, если вдуматься, вообще странная вещь. Трудно сказать, когда она открылась мне. Думаю, отчасти все началось на той темной деревенской улице в Арканзасе, а отчасти благодаря «Ритмам Гарлема». Но когда я начал ею заниматься, она захватила меня без остатка. С тех пор у меня не оставалось времени ни на что другое.