"Клеа" - читать интересную книгу автора (Даррел Лоренс)4Некоторое весьма продолжительное время я ровным счетом ничего не слышал о сестре Персуордена, хотя и знал наверное, что она все там же, в летней резиденции. Что же до Маунтолива, то каждый его визит обязательно фиксировался в официальной отчетности, и я, таким образом, был в курсе, что раз примерно дней в десять он приезжает из Каира на ночь. Поначалу я еще ждал от него какого-то знака, но время шло, и мало-помалу я стал забывать о самом факте его существования на свете, так же как и он, должно быть, о моем. Так что голос ее, явившийся нежданно из гнутой черной трубки рабочего телефона, был воспринят как некое вторжение — так сказать, сюрприз в мире, где сюрпризы случались нечасто и оттого всегда бывали кстати. До странности развоплощенный голос с ноткой неуверенности, едва ли не подростковой: «Я думаю, вам приходилось слышать обо мне. Вы были другом брата, и я хотела бы с вами поговорить». Она пригласила меня на обед на следующий вечер и оговорила, что он будет носить характер «частный, неформальный и неофициальный», из чего я сделал вывод: Маунтолив тоже там будет. Во мне шевелилось странное какое-то любопытство, когда я шел по длинной подъездной аллее, вполне по-английски обсаженной кустами самшита, и через небольшую сосновую рощу вокруг самой резиденции. Стояла душная летняя ночь — должно быть, где-то в пустыне собирался с силами хамсин, который станет потом гонять тучи песка и пыли по александрийским улицам и площадям — как столпы дымные. Но покуда воздух был прозрачен и терпковат на вкус. Я позвонил у дверей дважды без всякого видимого результата и начал уже было думать, что звонок неисправен, когда услышал внутри шаги, поспешные и мягкие. Дверь отворилась, за ней стояла Лайза с торжественным и решительным выражением на слепом лице. На первый взгляд она показалась мне необычайно красивой, хоть и росточку была совсем небольшого. На ней было темное платье из какого-то мягкого материала и вырез лодочкой; изящной формы шея, голова поднималась оттуда, словно из венчика цветок. Она стояла передо мной, закинув лицо вверх и чуть вперед, и светилась изнутри призрачной какой-то смелостью — как будто подставляла шею невидимому палачу. Я представился, она улыбнулась, кивнула и повторила мое имя шепотом тонким как нить. «Ну, слава Богу, наконец-то вы пришли», — сказала она так, словно только ожиданием моего визита и жила все это время! Я сделал шаг вперед, и она добавила быстро: «Вы, пожалуйста, меня извините, если я… Это мой единственный способ познакомиться». И я вдруг почувствовал на лице ее мягкие теплые пальцы, они двигались быстро, словно проговаривая мое лицо по складам, и, пока они бегали так по моим губам и скулам, прихлынуло — и растворилось — мгновенное ощущение неудобства, составленное в равной мере из чувственности и чисто физического неприятия. Руки у нее были маленькие, хорошей формы; пальцы оставляли впечатление необычайной чуткости, они даже загнуты были на кончиках немного вверх, так что белые их подушечки антеннами глядели в мир. Мне доводилось как-то раз видеть подобные пальцы у знаменитого на весь мир пианиста, такие чуткие, что стоило им только дотронуться до клавиатуры, и они, казалось, корнями прорастали сквозь черные и белые камешки клавиш. Она вздохнула тихо и вроде бы даже с облегчением, положила руку мне на запястье и повела через холл в гостиную, где в окружении дорогой и безликой, вполне посольского стиля мебели стоял у камина Маунтолив с видом озабоченным и неспокойным. Где-то тихонько играло радио. Мы подали друг другу руки, и в его рукопожатии я ощутил ту же самую нетвердость, нерешительность, что и в уклончивых модуляциях голоса, когда он извинялся за долгое молчание. «Я ждал, покуда Лайза не будет готова», — сказал он, и я этой фразы не понял. Он сильно изменился, хотя привычной внешней элегантности, без которой, в общем-то, и дипломат не дипломат, нимало не убавилось и костюм его подобран был безупречно — ведь даже вольный стиль для неформальных дружеских встреч (подумал я мрачно) для дипломата есть своего рода обязательная форма одежды. Прежняя его внимательность и обходительность при нем же и остались. Но он постарел. Чтобы читать, ему теперь были нужны очки, они как раз и лежали на экземпляре «Тайме» у дивана. Он отпустил усики, но не подстригал их, так что они подчеркивали форму рта и общую холеную мягкость черт. Невозможно было даже представить его во власти чувства столь сильного, чтобы оно в состоянии было поколебать стандартный, доведенный прекрасным воспитанием до автоматизма набор реакций. И, глядя на них обоих, я никак не мог согласиться с теми подозрениями, которые Клеа возымела в отношении его любви к этой странной слепой ведьме, присевшей как раз на диван и уставившейся на меня безглазо, сложив на коленях руки — жадные, хищные руки музыканта. Неужто вот эта женщина и впрямь той самой змеей подколодной свилась в самом сердце мирной жизни сэра Дэвида? Я принял из его рук бокал и, вкусив его теплой улыбки, вспомнил, что когда-то этот человек мне нравился и я его уважал — на расстоянии. Так оно все и осталось. «Мы оба очень ждали этой встречи с вами, а Лайза в особенности, она считает, что вы можете ей помочь. Впрочем, поговорим об этом позже». И, с очаровательной легкостью пропустив между пальцами истинную причину моего визита, он принялся расспрашивать меня о службе, о том, все ли меня устраивает и доволен ли я своим местом. Галантный обмен любезностями, где вопрос заранее предполагает не только форму, но и суть ответа. Однако же то тут, то там вдруг вспыхивали крупицы информации и в самом деле новой. «Лайзе очень уж хотелось, чтоб вы остались здесь; вот и пришлось нам все это устроить». Почему? Только для того, чтобы ответить ей на дюжину вопросов касательно ее брата, человека, которого, как выясняется, я и знал-то едва-едва и который день ото дня становился для меня все загадочней и загадочней: все менее важен как персонаж и все более — как художник? Было ясно, что мне придется ждать, пока она сама не соизволит дать понять, что, собственно, у нее на уме. А весь этот пустопорожний обмен любезностями начинал уже надоедать. Однако пустяки цвели и пахли, и, к моему удивлению, сама Лайза участия в разговоре не принимала никакого — ни единым словом. Она сидела себе на диване легко и праздно, как на облачке, и слушала. На шее у нее была надета бархотка: я только сейчас обратил на это внимание. Мне пришло вдруг в голову, а что, если эта ее бледность, так поразившая Клеа, просто оттого, что она лишена возможности делать макияж перед зеркалом, как все? Но что Клеа подметила верно, так это форму ее рта: раз или два я ловил то самое выражение, сардоническое, резкое, — как эхо мимики брата. Слуга вкатил на сервировочном столике обед, и мы, не переставая болтать о пустяках, сели за стол; Лайза ела быстро, словно и впрямь была голодна, и ни разу не промахнулась — на тарелку ей накладывал Маунтолив, Я заметил, что, когда она тянулась за бокалом, ее выразительные пальцы чуть дрожали. Наконец, когда обед был съеден, Маунтолив с видимым облегчением встал и откланялся. «Я, пожалуй, оставлю вас с Лайзой наедине, поболтаете о том о сем. А меня сегодня вечером в консульстве ждет срочная работа. Вы ведь меня извините, не так ли?» По лицу у Лайзы пробежала тревожная тень, но тут же и скрылась, уступив место выражению иному — безнадежности и смирения разом, будь что будет. Пальцы ее заплели, затеребили — мягко, раздумчиво — кисточку на подушке. Дверь за ним затворилась; она сидела все так же тихо, но теперь уже — неестественно тихо, склонив голову, словно пытаясь расшифровать некое послание, начертанное на собственной ладони. Наконец она заговорила тихо и немного отстраненно, четко выговаривая каждое слово, как будто для того, чтобы я лучше понял смысл сказанного. «Я и понятия не имела, что так трудно будет все это объяснить, — когда мне пришла в голову мысль попросить вас о помощи. Эта книга…» Долгая пауза. Я заметил, что у нее на верхней губе выступили маленькие капельки пота, а жилки на висках напряглись и застыли. В порыве сострадания — она откровенно мучилась — я заговорил сам: «Я не могу сказать, что хорошо его знал, хотя виделись мы достаточно часто. Честно говоря, не думаю, чтобы мы с ним очень друг другу нравились». «Сперва, — резко сказала она, отбросив нетерпеливо все мои общие фразы, — мне казалось, что я должна убедить вас написать о нем книгу. Но теперь поняла, что вы должны знать все. Я, в общем-то, просто не знаю, с чего начать. Я и сама сомневаюсь, можно ли некоторые, скажем так, факты его биографии доверить бумаге и опубликовать. Но мне приходится браться за эти проблемы всерьез, во-первых, по настоянию книгоиздателей — они говорят, что спрос на книгу есть уже сейчас, и немалый, — но главным образом из-за книги, которую пишет, или уже написал, этот ничтожный журналистишка, Китс». «Китс?» — Вот удивила, так удивила. «Я думаю, он сейчас где-то здесь, в Городе; но я с ним не знакома. А мысль ему подала жена брата. Она ведь ненавидела его, ну, знаете, после того, что обнаружила… Ей казалось, что наши с братом отношения поломали ей жизнь и так далее. Если честно, я ее боюсь. Я понятия не имею, что она понаговорила Китсу и что он там напишет. Теперь я понимаю, что попросила вас прийти сюда, чтобы уговорить написать о нем книгу, которая… которая каким-то образом отретушировала бы, замаскировала истинное положение вещей. Мне это стало ясно только сейчас, когда мы остались с вами один на один. Для меня будет просто невыносимо, если выплывет что-то такое, что могло бы очернить память брата». Где-то на востоке зарокотал гром. Она вскочила испуганно и, немного поколебавшись, подошла к роялю, взяла аккорд. Потом захлопнула крышку и опять повернулась ко мне: «Я боюсь грома. Пожалуйста, можно я возьму вас за руку покрепче». Рука у нее была холодная как лед. Затем, откинув со лба свои черные волосы, она заговорила снова: «Знаете, ведь мы с ним были любовниками. В этом и состоит истинный смысл его истории и моей. Он пытался от меня отделаться как только мог. И брак его распался по этой же причине. Может быть, не слишком честно с его стороны было не сказать ей все как есть еще до свадьбы. Странно все получилось. Мы столько лет были с ним счастливы, он и я. В том, что кончилось это все трагически, я думаю, ничьей вины нет. Он пытался освободиться от меня, но я слишком крепко его держала там, внутри, хоть он и боролся отчаянно. Я тоже никак не могла от него оторваться, хотя, по правде говоря, не очень-то и хотела, до того… до того дня — он сам мне его предсказал много лет назад, — когда явился человек, которого он всегда называл „темный незнакомец“. Он увидел его лицо до мельчайших деталей, когда глядел в огонь. Это был Дэвид Маунтолив. Я какое-то время не говорила ему, что нашла свою любовь, роковую любовь. (Дэвид не разрешал мне. Единственный человек, которому мы сказали, была мать Нессима. Дэвид спросил у меня разрешения и сказал.) Но брат, он сам все понял безошибочно. Молчал-молчал, а потом написал мне письмо и спросил, не явился ли незнакомец. Когда он получил мое письмо, ему вдруг стало казаться, что нашим отношениям может угрожать опасность или даже крах, как и собственным его с женой, — не потому, что кто-то что-то сделал не так, а просто из-за самого факта моего существования — тогда. И он покончил с собой. Он все мне объяснил в последнем своем письме. Я помню его наизусть. Он сказал: „Столько лет я с нетерпением ждал этого твоего письма. Часто, очень часто я сам его за тебя писал, выговаривая слово за волшебным словом. Я знал, что в радости своей ты обернешься сразу же и в мою сторону, чтобы поблагодарить меня за все, что я тебе дал, за то, что через мою любовь ты прозрела смысл Любви, и, когда незнакомец пришел, ты была уже готова… И — вот оно, твое долгожданное послание, где сказано, что письма он прочел, и в первый раз в жизни, читая эти строки, я испытывал чувство неземного, невыразимого облегчения. И радость — подобной радости я и не ждал от жизни: подумать только, ты окунулась наконец с головой в жизнь во всем ее богатстве, не связанная более ничем, не скованная навязчивым образом несчастного твоего брата. И я благословил тебя как мог. Но затем постепенно, по мере того как поднималось и рассеивалось облако, я ощутил свинцовую серую тяжесть истины иной, неожиданной и непредвиденной. Это был страх, страх, что, покуда я жив, покуда существую где-то в мире, ты не сможешь полностью освободиться от цепей, в которых я тебя держал все эти годы. Я ощутил этот страх, и меня пробрала дрожь — ибо я знал уже наверняка, что требуется от меня, если тебе судьба меня оставить и начать жить. Я должен уйти, освободить сцену, и сделать это таким образом, чтобы всякого рода двусмысленности, поблажки для жалостливых наших сердец исключить совершенно. Да, эту радость я предвидел, но не знал, что она принесет с собой столь ясную формулу смерти. Как тяжко весят подобные вести! И все же с моей стороны это самый чистосердечный и самый лучший свадебный тебе подарок! И если ты заглянешь чуть дальше, чем прямая боль от моего известия, ты поймешь, сколь безупречна логика любви для того, кто готов за нее умереть“». Она всхлипнула на чистой тихой ноте и наклонила голову. Потом достала из моего нагрудного кармана платок и прижала его к дрожащим губам. Я был просто оглушен, раздавлен горьким грузом ее — и моего — нового знания. Мне было больно за Персуордена, и сам он стал другим и вырос. Но слов, чтобы выразить свое сочувствие, сострадание, не было. Она заговорила снова. «Я дам вам почитать его письма, чтобы вы знали, о чем идет речь, и помогли мне советом. Те письма, которые я не должна была вскрывать, пока не появится Дэвид. Он должен мне их прочитать, а потом мы сами их уничтожим — по крайней мере, так велел брат. Странная, не правда ли, эта его уверенность? Другие, обычные письма мне, конечно, читали как всегда; но эти письма, личные, — а их очень много — он прокалывал булавкой в левом верхнем углу. Чтобы я могла их узнать и отложить до времени в сторону. Они все в чемоданчике, вон там. Мне бы очень хотелось, чтобы вы взяли их с собой и дома прочли. Дарли, Дарли, вы же не сказали еще ни слова. Вы готовы помочь мне в этой жуткой ситуации? Хотела бы я видеть ваше лицо сейчас». «Конечно же, я вам помогу. Но как, в каком смысле?» «Посоветуйте, что мне делать! И вообще, ведь ни в чем таком не было бы нужды, не возникни вдруг Бог знает из какой дыры этот несчастный писака и не свяжись с его женой». «А ваш брат назначил литературного душеприказчика?» «Да. Я его душеприказчик». «Тогда вы можете просто не дать разрешения на публикацию любых его непроданных текстов, пока на них распространяется действие авторского права. Кроме того, я просто не вижу, каким образом подобные факты могут без вашего ведома стать достоянием гласности, даже если речь идет о недокументированной биографии. Беспокоиться, в общем, не о чем. Ни один писатель, если он в своем уме, за подобный материал даже и не возьмется; а если бы и взялся, ни один издатель ни за что на свете не станет этого публиковать. Мне кажется, лучшее, что я могу для вас сделать, — это выяснить ситуацию с Китсом и с этой его книгой. Тогда по крайней мере вам легче будет определиться». «Спасибо вам, Дарли. Я не могла сама связаться с Китсом, потому что знала: он работает на нее. Я ее ненавижу и боюсь — может быть, она того и не заслуживает. И еще, наверное, чувство вины, я ведь причинила ей боль, сама того не желая. Это была непростительная с его стороны ошибка — не сказать ей перед свадьбой; я думаю, он и сам это понимал, по крайней мере он взял с меня слово, что я подобной глупости не сделаю, когда появится Дэвид. Отсюда и личные письма, там все черным по белому, яснее некуда. И все вышло именно так, как он планировал, как он предсказывал. В тот первый вечер, когда я обо всем сказала Дэвиду, я тут же повезла его домой читать письма. Мы сели на ковре, и он при свете газовой горелки мне их читал одно за другим, и этот голос я уже знала, я ждала его — голос незнакомца». Она улыбнулась своему воспоминанию странной слепой улыбкой, а я вдруг увидел, не без толики сострадания, яркую, будто нарисованную картинку: Маунтолив сидит у огня и читает письма медленно, то и дело запинаясь, ошарашенный нежданно-негаданно свалившейся на него ролью в чужом злом маскараде, которая распланирована от и до за него, без него многие годы назад. Лайза села со мной рядом, уйдя глубоко в себя, понурив голову. Ее губы едва заметно двигались, словно она проговаривала про себя какие-то важные фразы — старательно, чтобы не сбиться, наизусть. Я осторожно взял ее за руку, словно для того, чтобы разбудить. «Я, пожалуй, пойду, — сказал я мягко. — Да и вообще с какой стати показывать мне чужие письма? В этом ведь нет особой необходимости». «Теперь, когда вы знаете все, что было у нас самого лучшего и худшего, я хочу, чтобы вы дали мне совет: должна ли я их уничтожить? Такова была его воля. Но Дэвид считает, что они — часть его творчества и мы просто обязаны их сохранить. И я не знаю, что делать. Вы писатель. Попробуйте почитайте их как писатель, как будто это вы их написали, а потом скажите мне, хотели бы вы, чтобы я их сохранила или нет. Они в чемоданчике, все до единого. Там еще пара фрагментов; если у вас будет время и вы сочтете, что они того стоят, может быть, вы поможете мне их издать. Он всегда был для меня загадкой — кроме разве что тех минут, когда я держала его в объятиях». Внезапно ее белое лицо приняло возмущенное, негодующее выражение, словно ей явился призрак, коего видеть она ни в коем случае не хотела. Она провела кончиком языка по сухим губам и, как только мы оба встали, сказала тихим, охрипшим вдруг голосом: «Да, и вот еще что. Если уж вы так глубоко заглянули в наши жизни, почему бы не допустить вас до самого дна? Я всегда ношу ее с собой». Сунув руку за вырез платья, она достала моментальный снимок и вручила его мне. Карточка выцвела и пообтрепалась. Маленькая длинноволосая девочка с бантиками сидела на скамейке в парке, глядя прямо в объектив с улыбкой задумчивой и грустной; и белая тросточка у нее в руках. Мне потребовалось несколько секунд, чтобы в знакомых, сразу задевших меня очертаниях рта и носа узнать пропорции Персуорденова лица и чтоб понять, что девочка — слепая. «Вы ее видите? — странно возбужденным и возбуждающим шепотом резко спросила Лайза (в вопросе — смесь жестокости, горечи и, не без боли, торжества). — Вы видите ее? Это был наш ребенок. И сожалеть о том, что было между нами и от чего мы оба получали до той поры одну только радость, он начал только после ее смерти. Она умерла, и он вдруг почувствовал себя виноватым — в чем? И — все кончилось; но в каком-то другом смысле, наоборот, стало сильнее, острее, и мы стали ближе. С этого момента нас соединяло чувство вины. Я часто задаю себе вопрос, почему все вышло именно так. Невероятное, нерушимое счастье и потом… в один день, будто упала железная щеколда, Слово слетело как звездочка с неба — и растворилось в молчании. Я перехватил поудобней эту несчастливую памятку и вложил ей в руки. «Письма я возьму». «Спасибо. — Вид у нее был уже сонный и очень усталый. — Я знала, что найду в вас друга. Я буду рассчитывать на вашу помощь». Тихо закрыв за собою дверь парадного, я услышал сзади рояль — один-единственный аккорд, повисший в тихом воздухе, понемногу затухая, как эхо. Проходя под деревьями, я заметил поодаль Маунтолива — тот украдкой шел к боковому ходу. Мне внезапно пришло в голову, что он так и бродил все это время под окнами, терзаясь дурными предчувствиями, с видом школьника, стоящего у двери в кабинет заведующего пансионом в ожидании назначенной порки. Я вдруг ощутил прилив симпатии и сострадания — к его слабости, к этой жуткой каше, которую не он заварил, а ему все равно расхлебывать. К удивлению своему, я обнаружил, что времени прошло совсем немного. Клеа уехала на день в Каир и возвращаться сегодня не собиралась. Я отнес чемоданчик к ней домой, сел на пол и открыл замки. В этой тихой комнате при зажженных свечах я начал читать чужие письма с каким-то странным предчувствием, похожим отчасти даже на страх: я делал то, чего делать не следует, я запустил свою руку в святая святых другого человеческого существа. От листа к листу чувство это не отпускало, но сгущалось, переходя в настоящий страх, едва ли не ужас: что же будет дальше? Письма! Яростные, гнетущие, блестящие, щедрые — бесконечно бегущий поток слов, тесный мелкий почерк, сплошь размеченный образами алмазной твердости, и дикая горячка самоанализа: отчаяние, и страсть, и угрызения совести. Меня пробирала дрожь, как то и должно в присутствии большого мастера; дрожь, и еще я что-то все время бормотал себе под нос. Я испытал шок, самый настоящий шок, когда понял, что во всей отечественной литературе нет ничего подобного этим письмам! Какие бы шедевры ни создал Персуорден — письма затмили их все своим яростным, без буферов и скидок великолепием. Литература — да что я говорю! — там была жизнь, сама жизнь, а не старательное воспроизведение оной в согласии с выбранной формой, жизнь как она есть, единый и неделимый поток жизни со всеми ее жалкими, отравленными привкусом сознательного волевого усилия воспоминаниями, с горестями, страхами и подменами. Здесь иллюзия и реальность были сплавлены в одно ослепительное зарево чистой и не подверженной тлению страсти, тяготевшей над его писательской душой, как темная звезда — звезда смерти! Роскошная печаль и роскошь красоты, которые этот человек мог выразить с такою легкостью; пугающий переизбыток власти над словом — и у меня опустились руки, я был в отчаянии и радовался, радовался как ребенок. Какая жестокость и какое богатство! Слова будто сами собой текли из каждой мельчайшей поры его тела; проклятия, стоны, слезы отчаяния и восторга — все соединилось в яростную музыкальную пиктограмму на языке, который был неотделим от своей цели. Здесь наконец-то любовники встретились кожа к коже, раздетые донага. Это был странный и пугающий опыт, и где-то в самой середине я на одну секунду поймал облик настоящего Персуордена — человека, который всегда от меня ускользал. Я со стыдом подумал о тех нелепых пассажах в рукописи, озаглавленной «Жюстин», которые я ему посвятил… не ему, мною созданному образу, лишенному всякого подобия! Из зависти ли, от неосознанной ли ревности я изобрел Персуордена, чтобы пинать его, когда придет охота. И обвинял-то я его сплошь в моих собственных слабостях — вплоть до облыжных, выдуманных от и до попреков в острой социальной недостаточности, ведь этим-то недугом страдал именно я, и никогда, наверное, в жизни — он. Только сейчас, следя глазами его быстрый и ровный почерк, я понял, что поэтическое, или трансцендентное, если угодно, знание каким-то непостижимым образом отменяет, сводит на нет знание относительное и что его черный юмор был просто-напросто иронией с высоты этого загадочного знания, чье поле действия всегда чуть выше и по ту сторону — нашего, относительного, основанного на фактах. И не было ответов на мои вопросы там, где я их искал. Он был прав. Слепой как крот, я копался на кладбищенском дворике фактологии, нагромождая груды данных, и всякое лыко в строку, и совершенно упускал из виду мифопоэтическую систему связей, подлежащую всем действиям и фактам. И называл это поиском истины! И негде было поучиться — кроме разве что у его иронических в мой адрес фраз, которые так больно ранили меня. Ибо теперь я понял, что его ирония была на самом деле — нежностью, но только вывернутой наизнанку, как перчатка! И, увидев Персуордена вот так впервые в жизни, я понял еще, что во всех своих текстах он искал нежности имманентной логики, как таковой, самого заведенного порядка вещей; не логики силлогизма, не приливных отметок страстей, но истинной сути системы фактов, правды нагой, некоего Намека… самой сути бесцельной этой Шутки. Так точно, Шутка! Я очнулся, вздрогнув, и выругался вслух. Если два и более объяснения одного и того же человеческого поступка являются в равной степени верными, что есть сам этот поступок, действие, как не иллюзия, — некий жест на фоне туманного покрова действительности, осязаемой лишь в силу обманчивой человеческой привычки все и вся классифицировать, делить? Кто-нибудь из романистов до Персуордена задавался этим вопросом? Я думаю, нет. И, размышляя над этими жуткими письмами, я набрел на истинный смысл моих отношений с Персуорденом и через его посредство — со всеми прочими писателями тоже. Я понял, что мы, художники, представляем собой одну из тех трогательных в своей стойкости человеческих цепочек, когда передают из рук в руки ведра с водой на пожаре или помогают подойти к берегу перегруженной спасательной шлюпке. Единая, без разрыва, цепочка смертных существ, рожденных разведать и понять скрытые богатства единичной человеческой жизни на глазах у общества, которое ни понимать, ни прощать ничего не желает; скованные вместе общим даром. Я начал также понимать, что настоящий «вымысел» — не на страницах Арноти или Персуордена и даже не на моих собственных. Сама по себе жизнь и есть вымысел — и все мы говорим об этом, каждый в соответствии с природой и мощью своего дарования. И только теперь я понемногу прозрел: как странно конфигурация моей собственной жизни сложилась из таинственных свойств элементов, которым место вне пределов этого относительного мира — в царстве, которое Персуорден называл «геральдической вселенной». Так вышло, что мы были три писателя, доверенные на воспитание мифическому Граду, который давал нам хлеб наш днесь и на котором, как на оселке, мы пробовали наши таланты. Арноти, Персуорден, Дарли — как Прошлое, Настоящее и Будущее время! И в моей собственной жизни (тоненькая струйка крови, бегущая из незаживающего бока Времени!) три женщины выстроились так, чтоб воплотить три формы великого глагола «Любить»: Мелисса, Жюстин и Клеа. Я понял все это, и на меня вдруг накатила великая, отчаянная тоска — я осознал ничтожно узкие пределы собственных сил; я был загнан в тупик, кругом — рогатки, я слишком многое видел, и знал теперь, и понял; но вот чего недоставало, так это чистой магии слова, умения двигаться вперед и страстного желания быть, — чтобы достичь иного царства, где художник становится собой. Я как раз запер эти невыносимые письма обратно в чемодан и уныло сидел на полу, оплакивая горькую свою долю, когда отворилась дверь и вошла улыбчивая, сияющая Клеа. «Бог мой, Дарли, что это ты делаешь на полу, да еще с такой страдальческой миной? Слушай, да у тебя слезы на глазах». Она тут же оказалась вдруг со мною рядом — воплощенная нежность. «Это я от злости, — ответил я и следом, обняв ее: — Я понял несколько минут назад, что никакой я не писатель. И ни капли надежды нет на то, чтоб я когда-нибудь им стал». «Господи, да чем ты тут таким занимался?» «Читал письма Персуордена к Лайзе». «Ты был у нее?» «Да. Китс пишет какую-то нелепую книжку…» «Послушай, я же только что на него налетела. Он вернулся из пустыни на одну ночь». Я с трудом встал на ноги. Мне показалось вдруг невероятно важным найти его во что бы то ни стало и выяснить все и сразу. «Он что-то такое говорил, — сказала Клеа, — насчет того, чтобы зайти к Помбалю и принять ванну. Я думаю, если ты поспешишь, там его и застанешь». Китс! — думал я про себя, летя по улице к Помбалевой и собственной моей квартире; и у него ведь тоже своя, оказывается, роль в этом театре теней, в картинах из жизни художника. И так всегда: Китс, который станет ползать и оставлять повсюду свои склизкие следы — на этой безнадежно запутавшейся жизни, откуда художник с такой болью добывает странные, одинокие алмазы своих озарений. После всех этих писем мне сильней, чем когда бы то ни было, казалось необходимым, чтобы люди, подобные Китсу, по возможности держались подальше и не вмешивались в материи, не имеющие никакого отношения к обычной сфере их интересов. Газетный писака, напавший вдруг на романтическую историю (а самоубийство, само собой разумеется, — наиромантичнейший из всех возможных поступков художника), он, голову даю на отсечение, тут же почувствовал в ней то самое, что в былые дни называлось на его языке: «Бац — и в дамки. Сюжетец на мильон». Я-то думал, что знаю моего Китса, но, конечно же, в который раз совершенно забыл принять в расчет потайную стратегию Времени, ибо Китс переменился, как и все мы, и моя с ним встреча оказалась такой же неожиданной, как и все остальное в этом Городе, видавшем, впрочем, виды. Ключ, как назло, куда-то запропастился, и мне пришлось звонить Хамиду, чтобы тот открыл дверь. Да, подтвердил Хамид, мистер Китс здесь, он в ванной. Я прошел по коридору и постучал в дверь, из-за которой доносились шум бегущей из-под душа воды и развеселый свист. «Боже ж ты мой, Дарли, вот это да, — проорал он в ответ на мой нервический вопрос. — Заходи, я пока вытрусь. Я уже слышал, что ты вернулся». Под душем стоял греческий бог! Я был настолько удивлен сей чудесной метаморфозой, что присел на краешек унитаза и принялся изучать это… явление. Китс дочерна загорел, а волосы выгорели совершенно. Он сильно похудел и был в потрясающей физической форме. На фоне коричневой кожи и пепельно-белых волос глаза, его живые голубые глаза, казалось, сияли светом. Он и близко не был похож на того человека, которого я помнил! «Я улизнул оттуда на денек-другой, — сказал он, тон тоже был незнакомый, быстрый, доверительный. — Выпестовал, понимаешь, на локте одну из дурацких этих пустынных язв, взял бумажку и — вот он я. Я понятия не имею, отчего они появляются, и никто не знает; может, от всей этой консервированной лабуды, которую мы там, в пустыне, употребляем внутрь! Но — два дня в Алексе, инъекция и — presto! Чертова штука опять заживает. Слушай, Дарли, какая хохма, что мы с тобой опять встретились. Так много нужно всего тебе рассказать. Эта война! — Его буквально распирала изнутри кипучая радость жизни. — Нет, скажу тебе, горячая вода — это просто званый пир. Я тут стоял и упивался». «Выглядишь великолепно». «Выгляжу, выгляжу. — Он от души ляснул себя под заднице. — Но, твою-то мать, как хорошо попасть обратно в Алекс. Контраст, он мозги прочищает. Эти чертовы танки так нагреваются на солнце: чувствуешь себя, что твой снеток на сковородке. Слушай, будь другом, подай мне стакан». На полу стоял большой стакан виски с содовой и большой кубик льда. Он качнул стакан и поднес его к уху, как ребенок. «Ах, как звякает эта ледышка, — восторгу через край. — Музыка души, позванивает лед». Он поднял стакан, сморщил нос и выпил за мое здоровье. «Ты тоже неплохо сохранился. — И глаз его блеснул незнакомой стервозной искрой. — Теперь что-нибудь надеть, а потом… дружище ты мой, я богат. Я закачу тебе обед в „Пти Куан“ по первому разряду. И никаких „но“, от меня не уйдешь. Я именно тебя хотел здесь увидеть и с тобой поговорить. У меня новости». Он в буквальном смысле слова ускакал в спальню одеваться, я пошел следом и присел на Помбалеву кровать, чтобы составить ему компанию. Хорошее настроение — вещь заразная. Усидеть на месте он не мог чисто физически. Внутри него бурлили тысячи идей, и хотелось все выплеснуть, и разом. Он слетел на улицу вниз по лестнице, как школьник, покрыв последний лестничный пролет одним прыжком. Я думал, он пустится в пляс посреди рю Фуад. «Нет, серьезно, — он вывернул мне локоть так, что хрустнуло плечо, — серьезно: жизнь — восхитительная штука, — и, словно для того, чтоб подтвердить серьезность сказанного, рассыпался звенящим смехом, — …когда я вспоминаю, как мы тут трудили себе головы и жопы». Судя по всему, в его новой эйфорической концепции бытия мне тоже было отведено место. «Как медленно до нас доходит, нет, просто стыдно вспомнить!» В «Пти Куан» мы заняли столик в углу после дружеской перепалки с каким-то лейтенантом-моряком, и тут же Китс ухватил за рукав самого Менотти и велел принести шампанского немедля. Где, черт побери, он обзавелся этой новой, сквозь смех авторитарной манерой, которая мигом вызывала в окружающих уважение и уступчивость, никого при этом не задевая? «Пустыня! — сказал он, как будто бы в ответ на мой молчаливый вопрос. — Пустыня, Дарли, друг ты мой. Это надо видеть». Из обширного бокового кармана он выудил книжку «Записки Пиквикского клуба». «А, черт! — сказал он. — Надо не забыть поменять. А не то братва меня зажарит». Книжка была засаленная, обтрепанная донельзя, с пулевым отверстием в обложке и вся в масляных пятнах. «Это, видишь ли, вся наша библиотека, и какой-то говнюк, похоже, подтирался серединной ее третью. Я дал слово, что найду другую и поменяю. Да, кстати, у вас же дома есть наверняка. Не думаю, что Помбаль станет сильно возражать, ежели я ее умыкну. Нет, это просто уму непостижимо. Когда кончается пальба, мы лежим себе под звездами и читаем друг другу Диккенса вслух! Бред сивой кобылы, дорогой ты мой, но тогда все прочее вокруг — бред еще больший. И все бредовей и бредовей с каждым днем». «Тебя послушать, так ты совершенно счастлив», — сказал я не без зависти. «Так точно, — ответил он уже чуть тише и вдруг в первый раз с момента нашей встречи стал относительно серьезен. — Счастлив. Дарли, позволь, я открою тебе страшную тайну. Только обещай, что не станешь вздыхать и охать». «Клянусь». Он перегнулся через стол и сказал, переблескивая глазами: «Я стал наконец писателем! — И следом взрыв звенящего его смеха: — Ты же обещал не вздыхать». «Я и не вздыхал». «Ну, вид у тебя был такой, как будто ты вздохнул, и еще свысока. А по правилам следовало крикнуть „Ура!“» «Не ори, а то нас отсюда выгонят». «Пардон. На меня иногда находит». Он опрокинул большой бокал шампанского с таким видом, будто пил за собственное здоровье, и откинулся на стул, глядя на меня эдак лукаво, с той же самой стервозной искрой в голубых глазах. «А что ты, если не секрет, написал?» — спросил я. «Ничего, — улыбка. — Ни единого слова — пока. Все они вот тут. — Он постучал по виску коричневым пальцем. — Но теперь-то я знаю, где и что лежит. Пишу я или не пишу, уже не важно — это раньше мы с тобой, два идиота, считали, что в этом-то вся суть». На улице заиграла шарманка, тоскливо, гулко, на одних и тех же нотах. Допотопная английская шарманка, которую старый слепой Ариф откопал в какой-то куче хлама и, так сказать, «наладил». Двух или трех нот не было вовсе, и оттого отдельные аккорды звучали фальшивей некуда. «Послушай, — проговорил с глубоким чувством Китс, — нет, ты послушай старика Арифа». Он был в том самом счастливом состоянии духа, которое возникает только в тех случаях, когда шампанское идет в коктейле с хронической усталостью: меланхолическое опьянение, ласковое и поднимающее дух. «Бог ты мой!» — сказал он, дождавшись паузы, и начал напевать хриплым шепотом очень тихо, отбивая пальцем ритм: «Taisez-vous, petit babouin». Затем издал обильный сытый вздох, выбрал себе сигару из огромного ящика, где Менотти держал образцы, потом, пройдясь не спеша по залу, вернулся к нашему столику и сел с восторженной улыбкой на лице. «Эта война, — скажу тебе, однако… Совсем не похоже на все мои прежние представления о том, какие бывают войны». В своей разукрашенной шампанским во все цвета радуги вселенной он снова отыскал резервы для аккорда относительно минорного, причем без всякого перехода. Он сказал: «Всякий нормальный человек, который видит это в первый раз, не может не заорать во все горло: „Прекратите немедленно!“ — настолько все это противоречит здравому смыслу. Дружище ты мой, чтобы узреть человеческую этику в ее нормальном состоянии, ты должен побывать на поле боя. Общую идею можно сформулировать одной весьма выразительной фразой: „Если это нельзя съесть или выть, значит, на этом можно выть кого-нибудь другого“. Две тысячи лет цивилизации! Облетают, как кожура, в первый же день. Чуть поскреби мизинчиком — лак сойдет, а под ним — кольцо в носу и боевая раскраска. Вот так! — Он томно поскреб воздух кончиком своей дорогой сигары. — И при всем том — нет, ты просто не поверишь. Война сделала из меня мужчину, как принято выражаться. Более того, писателя! Душа моя чиста и прозрачна. Может, это и ненормально само по себе. Но я наконец ее начал, эту мою собачью радость, мою книгу. Глава за главой понемногу укладывается в моей журналистской башке — нет, что я такое говорю, не журналистской, Он опять взорвался смехом и трижды возгласил сам себе здравицу, молча воздев — троекратно — руку с сигарой. Потом старательно мне подмигнул и налил себе еще, добавив рассеянно, как припев: «Жизнь только тем и является в красе и славе, кто кооптирует смерть!» Судя по всему, он был уже здорово пьян; бодрящий эффект горячего душа понемногу прошел, и груз многодневной пустынной усталости начал брать свое. «А Персуорден?» — спросил я, угадав наилучший момент, чтоб уронить его имя в поток нашей беседы, как крючок с наживкой. «Персуорден! — откликнулся он на другой уже ноте, ноте грусти, меланхолии и тихой приязни. — Но, дорогой мой Дарли, ведь именно обо всем этом он и пытался мне толковать, на свой, конечно, чертов лад. А я? До сих пор стыдно вспомнить, какие я ему задавал вопросы. И знаешь, то, что он мне тогда отвечал и в чем я не понял ни черта, сейчас — исполнено смысла. Видишь ли, истина — вещь обоюдоострая. И выразить ее средствами языка, с его изначальной раздвоенностью, дуалистичностью смыслов, — безнадега! Язык! Всякий пишущий только затем и страдает, чтобы сделать инструмент свой по возможности более тонким, прекрасно зная при этом, что он несовершенен от природы. Задача безнадежная, но смысла в ней от безнадежности меньше-то не становится. Потому как сама задача, самый акт борьбы с неразрешимой проблемой и дает писателю возможность расти! И старый черт прекрасно это понимал. Тебе бы почитать его письма к жене. При всем их великолепии, уж такие он там пускает сопли, так юродствует, в такое сам себя окунает „фе“ — как какой-нибудь персонаж из Достоевского, одержимый постыдной манией! Просто потрясающе, до чего человек может опуститься, — и какой человек!» — Удивительный комментарий к раздираемому всеми страстями, но все-таки цельному миру писем, которые я только что читал! «Китс, — решился я, — скажи мне Бога ради. Ты пишешь о нем книгу?» Китс задумчиво, медленно допил свой бокал, не слишком уверенным движением поставил его на стол и сказал: «Нет». Потом огладил подбородок и замолчал. «Мне сказали, ты что-то там пишешь», — настаивал я. Он упрямо замотал головой и смерил взглядом пустой бокал. «Было такое намерение, — признался он наконец, старательно проговаривая каждое слово. — Я сделал как-то раз большу-ую статью о его романах для ма-аленького такого журнала. А потом получил письмо от его жены. Мы долго сидели, внимательно глядя друг на друга, потом я задал еще один вопрос. «А сестра его, Лайза, — ее ты когда-нибудь видел?» Китс медленно покачал головой. «Нет. С какой стати? Я ведь сразу весь этот план похерил, так был ли смысл ее искать и выслушивать другую версию сюжета. Я знаю, что у нее тоже рукописей навалом, это мне сказала его жена. Но… Она ведь здесь, не так ли? — Губы его чуть скривились — тень намека на неприязнь. — Честно говоря, мне с ней встречаться не хочется. Самое печальное, на мой взгляд, во всей этой истории то обстоятельство, что человек, которого старина Персуорден больше всех на свете любил — в плане чисто духовном, конечно, — ни состояния, так сказать, души его, когда он умер, не понял вовсе, ни на грош; ни в том, что он сделал, не понимает, к сожалению, ни аза. Нет, она была занята пошленькой своей интригой, пыталась легализовать свою связь с Маунтоливом. Сдается мне, она просто-напросто боялась, что ее свадьба с дипломатом высокого ранга может обернуться публичным скандалом. Возможно, я и ошибаюсь, но такое у меня сложилось впечатление. Мне кажется, она приложит все свои силы, чтобы во спасение тиснуть какую-нибудь книжонку по типу „Ура и да здравствует“. Но теперь в каком-то смысле у меня есть свой Персуорден, мой личный, если хочешь, экземпляр. И мне хватает. Какое мне дело до деталей, зачем мне видеться с его сестрой? Нам нужна не частная его жизнь, а то, что он сделал, — его версия, его смысл из множества смыслов этого четвероликого слова!» Мне захотелось вдруг крикнуть: «Нечестно!» — но я сдержался. В этом мире не бывает так, чтоб каждому досталось по справедливости. Китс уже начал засыпать. «Поехали, — сказал я и попросил счет, — тебе пора домой и баиньки». «Да, что-то я как-то устал», — промямлил он. «Avanti». В переулке нам, к счастью, попалась старенькая гхарри. Китс уже начал было ругать свои ноги за то, что устали, и руку — за то, что болит. Он был, пожалуй, в приятнейшем из всех возможных полупьяных состояний — в состоянии этакой изысканной расслабленности. В пряно пахнущей кабинке гхарри он откинулся назад и прикрыл глаза. «А знаешь еще что, Дарли, — сказал он не слишком внятно. — Вот все хотел тебе сказать, да забыл. Ты не сердись на меня, товарищ ты мой по несчастью, не будешь, а? Я знаю, что у вас с Клеа… Да, и я за вас рад. Но есть у меня странное такое чувство, что в один прекрасный день я на ней женюсь. Нет, правда. Ты только не делай глупостей, хорошо? Я ни слова никому не скажу. А случится это через много лет после этой дурацкой войны. Но где-то там, впереди, я чувствую, мы с ней споемся». «И что я должен тебе на это сказать?» «Ну, перед тобою все пути открыты. Я бы на твоем месте, скажи ты мне что-нибудь в этом духе, стал бы вопить и брызгать слюной. Потом бы отшиб тебе тыкву и выкинул на хрен из тележки — ну, в общем, в этом духе. В глаз бы съездил, это уж непременно». Гхарри подпрыгнула и остановилась у самого нашего дома. «Приехали», — сказал я и стал помогать ему выйти. «Я не настолько пьян, чтобы… — ответил он жизнерадостно, отметая всякую помощь и поддержку. — Я просто устал, дружище ты мой дорогой, вот и все». И пока я спорил с нашим возницей о сравнительных достоинствах экипажа и дальности проделанной дороги, он обогнул повозку и затеял долгую и очень личную беседу с лошадью, поглаживая ее по морде. «Я ей сообщил пару максим в качестве жизненного кредо, — объяснил он мне, покуда мы совершали наш долгий и многотрудный путь вверх по лестнице. — Но шампанское, черт его дери, перевернуло кверху дном мой ящик с цитатами. Как там у Шекспира? Любовник с рогоносцем заодно: за оправданьем грез своих заглянут даже в пушечное дуло! — Последнюю фразу он произнес, откровенно передразнив сэра Уинстона Черчилля. — Или там что-то насчет пловца, входящего в прохладу, — и тебе готов вигвам в вечной жизни, а?» «Не мучь великих, я тебя прошу». «Черт, как же я устал, слушай, а ведь, кажется, не бомбят сегодня, а?» «Последнее время бомбят все реже и реже». Он рухнул на кровать в чем был и принялся медленно развязывать шнурки на своих замшевых пустынных башмаках, а потом вертел пальцами ног до тех пор, пока ботинки сами собой не сползли и не грохнулись на пол. «Ты видел когда-нибудь эту маленькую Персуорденову книжку, „Избранные молитвы для английских интеллектуалов“? Забавно. „Дорогой Иисус, прошу тебя, дай мне остаться по образу и подобию восемнадцатого века настолько, насколько это возможно, — вот разве что без шанкра на, если тебя не затруднит…“» Он сонно хохотнул, закинул руки за голову и с улыбкою стал погружаться в сон. Когда я выключил свет, он глубоко вздохнул и сказал: «Даже мертвые нам то и дело делают подарки». У меня перед глазами вдруг встала картинка: Китс, маленький мальчик, идет по самому краю отвесной скалы и собирает птичьи яйца. Один неверный шаг… Но повидаться с ним мне больше не довелось. Vale![74] |
||
|