"Клеа" - читать интересную книгу автора (Даррел Лоренс)

5

Дома ее не оказалось, хотя почтовой ящик был пуст, а значит, почту она сегодня уже забрала и пошла почитать ее где-нибудь за cafй crиme[30], как то было у нее принято в прежние времена. И в студии тоже было пусто. Что ж, прогулка по рю Фуад будет сейчас как нельзя более кстати, решил я и неторопливо отправился с инспекцией всех тамошних кафе в сторону «Бодро», «Золтан» и «Кокэн», привычных ей в дни оны. Но и там — ни следа. В «Кокэн» нашелся один старый официант, он меня вспомнил и сказал, что видел ее утром, она шла вниз по рю Фуад, и в руке у нее была папка. Я продолжил свой обход, заглядывая на ходу в витрины магазинов, подолгу застревая у букинистических развалов, пока не добрался до кафе «Селект». Я вернулся к ней на квартиру и обнаружил записку: она никак не может встретиться со мной почти до самого вечера, но вечером она меня ждет непременно; это было досадно, потому как означало, что большую часть дня мне придется провести в гордом одиночестве, но, с другой стороны, и не без пользы, ибо давало мне шанс нанести визит в хваленое заведение г-на Мнемджяна и там позволить себе роскошь постфараоновых бритья и стрижки. («Окунемся в натр», — говаривал, бывало, Персуорден). И — время разобрать чемоданы.

А встретились мы случайно. Я вышел купить почтовой бумаги и решил срезать дорогу через маленькую площадь под названием Баб-эль-Федан. На долю секунды сердце мое нырнуло вдруг куда-то вниз, ибо сидела она там же, где в один прекрасный день (самый первый) сидела Мелисса, и глядела в кофейную чашку — отрешенно, задумчиво и удивленно, подперев подбородок руками. То же самое место, тот же самый сезон и время дня, и женщина в той же позе, и так же трудно подойти к ней так вот, разом, и заговорить. Я шагнул вперед, согласно старой, давно забытой схеме, и у меня возникло прежнее чувство ирреальности происходящего, вроде как открываешь дверь, лет тридцать простоявшую закрытой и запертой. Но это и впрямь была Клеа, не Мелисса, и светлую голову свою она склонила над кофейной чашкой с детской почти сосредоточенностью. Она качнула три раза чашку, выплеснула гущу в блюдечко и принялась изучать быстро сохнущие на чашке разводы, по которым принято гадать, — знакомый жест.

«А ты не изменилась. Все предсказываешь судьбы».

«Дарли. — Она вскочила с криком радости, и мы обнялись. И опять у меня внутри что-то дрогнуло и растворилось зыбью, когда я поймал губами ее теплый смеющийся рот, когда ее руки легли мне на плечи. Как будто разлетелось вдребезги окошко и свежий воздух лавою потек в затхлую внутренность дома. Так мы и стояли, обнявшись, улыбаясь друг другу. — Как ты меня напугал! А я как раз собиралась идти домой ждать тебя».

«А я по твоей милости, как котенок, весь день ловил себя за хвост».

«У меня были дела. Однако как ты изменился, Дарли! Ты больше не сутулишься. И твои очки…»

«Они разбились давным-давно, и как-то вдруг оказалось, что они мне вовсе не были нужны».

«Ну и замечательно. Браво! Вот, теперь ты скажи, морщинки заметил? Кажется, уже появились. Я здорово изменилась, да? Как ты считаешь?»

Она стала куда красивей, чем я ее помнил, похудела и обзавелась целой палитрой, отточенной, тонкой — новых жестов и выражений лица, которая сама по себе предполагала в ней некую зрелость и тревожила.

«Ты стала смеяться по-другому».

«Правда?»

«Правда. Мелодичнее, глубже. Это я из грубой лести. Соловьиный смех — если соловьи смеются».

«Мне просто хочется смеяться с тобой, и ты не порть мне этой радости. А то начну каркать, потом доказывай, что ты не виноват».

«Клеа, почему ты не пришла меня встретить?»

Она сморщила на секунду нос и, положив ладошку мне на руку, опять склонилась над кофейной гущей, уже успевшей застыть крупитчатым хаосом кривых и завихрений, похожих на пустынные барханы.

«Прикури мне сигарету». — В голосе — мольба.

«Нессим сказал, что ты в последнюю минуту поджала хвост».

«Дорогой мой, так оно и было».

«Но почему?»

«Мне вдруг показалось, что это будет не ко времени. Лишние сложности. Тебе нужно было расплатиться с прежними долгами, свести старые счеты, попробовать на вкус, как здесь все изменилось. Я не чувствовала, что в силах приблизиться к тебе до тех пор, пока… ну, пока ты не встретишься с Жюстин. Не знаю почему. Да нет, знаю, конечно. Я не была уверена, что все теперь и вправду будет не так, как раньше, я ведь не знала, насколько ты переменился и переменился ли вообще. Корреспондент из тебя — врагу не пожелаешь, и я даже представить себе не могла, что там у тебя внутри. Ты сам-то помнишь, когда в последний раз мне писал? А потом — ребенок и все такое. В конце концов, люди заедают иногда, как старые пластинки, и никак не могут сойти с накатанной дорожки. А вдруг ты был обречен на Жюстин до конца своих дней. И что мне было вмешиваться в таком-то случае, при всем при том, что я… Понимаешь? Я должна была дать тебе время — и свободу действий».

«А если я и впрямь застрял на полуслове, как старая пластинка?»

«Нет, вышло иначе».

«Откуда ты знаешь?»

«По твоему лицу, Дарли. Чуть тебя увидела — и сразу поняла».

«Я не знаю, как бы тебе это объяснить…»

«Тебе не нужно ничего объяснять. — Ее голос рванул круто вверх, в светлых глазах — улыбка. — У нас друг на друга такие разные права. Мы оба с тобой вольны забыть! Вы, мужчины, очень странные существа. Послушай, я расписала весь этот день, как шараду, как живую картину. Сперва поедем поглядим на обретенное одним из нас бессмертие, немного странное, но самое настоящее бессмертие. Ну как, готов отдаться в мои руки? Я так мечтала поработать драгоманом… хотя нет, ничего я тебе не скажу. Дай-ка расплачусь сперва за кофе».

«А кстати, что там нагадала гуща?»

«Случайные встречи!»

«Врешь небось».

К вечеру набежали облака, и сумерки спустились довольно рано. Фиолетовые демоны заката уже начали чудить с перспективой кривых приморских улиц. Мы сели в старенькую конную гхарри, одиноко стоявшую среди таксомоторов у вокзала Рамлех. Библейского возраста возница с жутким шрамом через все лицо уточнил с немалой надеждой в голосе, нужен ли нам «экипаж любви» или «просто экипаж», а Клеа, хихикнув в кулачок, выбрала последний, куда более дешевый вариант. «О, сын правды! — произнесла она. — Какая женщина станет прельщать мужа страстного подобным ложем, имея дома роскошную постель, которая не будет стоить ей ни гроша».

«Милосерден Господь», — сказал в ответ старик и благосклонно кивнул.

Мы тронулись и поехали по извилистой белой Эспланаде — шуршали тенты на ветру, и тихое море расстилалось по правую руку от нас до безоблачного горизонта. Когда-то эта именно дорога вела нас на Татвиг-стрит с визитом к старому пирату.

«Черт, Клеа, куда мы едем?»

«Не спеши, ты все увидишь сам».

Бог мой, подумал я, как будто вчера расстались. С минуту меня развлекала мысль — а вдруг слегка поизносившийся за эти годы призрак его все еще бродит по мрачноватым тамошним комнатам, подсвистывая зеленому попугаю и напевая под нос: «Taisez-vous, petit babouin».[31] Мы свернули налево и въехали в курящийся муравейник арабского города: улицы, задохнувшиеся дымом горящих мусорных куч или, напротив, приправленные пряным запахом жаренного на угольях мяса, выдохами свежего хлебного духа из маленьких пекарен, — и я почувствовал, как ее рука сжала мою.

«Мы что, едем к Скоби, зачем?» — снова спросил я, когда копыта застучали по знакомой улице. Она потянулась губами мне к уху, сказала шепотом: «Терпение. Ты все увидишь», — и в глазах ее скакали чертики.

Так точно, дом был тот самый. Мы вошли под высокую мрачную арку, как будто по собственным следам. В наползающих сумерках он был похож на старый выцветший дагерротип, этот маленький внутренний дворик, и я не мог не заметить, что он стал много шире. По краям снесли две-три глинобитные стены — или они обвалились сами, за древностью лет, — и общая площадь его выросла на двести — двести пятьдесят квадратных футов. Обычный здесь бросовый кусок красной глинистой земли, замусоренной и щербатой. В одном из углов — маленькая рака; насколько я помнил, ничего подобного раньше тут не было. Уродливая, тяжеловесная, в новомодном вкусе стальная решетка вокруг. Маленький купол, дерево. Дерево чахлое. Купол облупленный. Типичная макам, Египет ими усыпан, в буквальном смысле слова. Когда-то давным-давно здесь умер отшельник или другой какой-то святой человек, с тех пор место это стало святым, и всякий правоверный может остановиться, чтоб вознести молитву или испросить у покойного помощи в обмен на скромный ex voto.[32] Маленькая рака выглядела как сотни других, ей подобных, и такой же запущенной, словно о ней вот уже пару сотен лет никто не вспоминал. Я стоял и оглядывался вокруг, а потом чистый голос Клеа позвал: «Йа, Абдул!» — и в голосе была нотка радости и предвкушения чего-то особенного, хотя, убей меня Бог, я не мог взять в толк — чего. Из дальнего угла показался человек и пошел к нам, явно стараясь разглядеть сквозь полумрак наши лица. «Он почти совсем ослеп. Не думаю, чтобы он тебя узнал».

«А сам-то он кто такой?» — все эти тайны мало-помалу начали меня раздражать. «Абдул, протеже нашего друга Скоби, — шепнула она в ответ и отвернулась, чтобы сказать: — Абдул, ключ от макам Эль-Скоб у тебя?»

Он тут же ее узнал и, выполнив в знак приветствия в воздухе на уровне груди ряд замысловатых пассов, произвел на свет Божий связку длинных ключей. «Конечно, госпожа моя». — И он звякнул пару раз ключами, непременный жест всякого здешнего сторожа при раке, имеющий целью напугать и отогнать злых джиннов, слоняющихся обыкновенно у входов в разного рода святые места.

«Абдул! — воскликнул я удивленно; и — уже шепотом: — Но он же был совсем мальчишка». Что общего у этого скрюченного, согбенного доходяги с походкой столетнего старика и надтреснутым голосом… «Пойдем, — сказала торопливо Клеа, — все объясню потом. А сейчас просто пойдем посмотрим раку». Все еще слегка ошарашенный, я двинулся вслед за сторожем. Еще немного позвенев-погромыхав ключами у самой решетки и разогнав тем самым всех окрестных джиннов, он отпер ржавую калитку и повел нас внутрь. Гробница оказалась маленькая, затхлая, и дышать там было совершенно нечем. Поодаль, в нише, чуть теплился одинокий фитилек, единственный источник неровного, тусклого света. В самом центре находилось нечто, принятое мной, естественно, за могилу святого, — под большим зеленым, шитым прихотливым золотым узором покрывалом. Покрывало Абдул почтительнейшим образом снял, и глазам моим открылось нечто такое, что при всем моем желании возгласа я сдержать не смог. Там оказалась стальная оцинкованная ванна с совершенно четкой надписью, выбитой на одной из ножек: «quot;Чудо-ваннаquot; от Крабба. Льютон». Она была наполнена — до краев — чистым речным песком, а все ее четыре чудовищные крокодильи лапы выкрашены в стандартный антиджинновый синий цвет. Более чем странный объект поклонения, да еще в особой раке, и обычные в подобных случаях молитвы в адрес Эль-Скоба в исполнении переменившегося до неузнаваемости Абдула, теперь сторожа гробницы, — он дотрагивался по ходу то и дело до висящих вдоль стен ех voto, как до маленьких белых закладок в книге, на память; я слушал со странной смесью удивления и испуга. Ex voto были, конечно же, полоски, оторванные женщинами от собственного нижнего белья и оставленные «на память» святому, который, по их мнению, обладал чудесной силой избавить их от бесплодия. Вот черт! Допотопную ванну друга нашего Скоби выкопали Бог весть откуда и поставили здесь в качестве средства возвращать бездетным производительную силу — и средства, кстати, небезуспешного, если судить по числу приношений.

«А что Эль-Скоб, он был святой?» — на корявом — чем богаты — арабском спросил я.

Полуживой, слепленный кое-как комок человеческой плоти кивнул, поклонился как мог и проговорил в ответ: «Из мест далеких он пришел сюда, из Сирии. Здесь нашел он свой приют. Имя его — светоч для справедливых и праведных. Он был апостолом добра».

Мне почудилось — я сплю и вижу сон. И едва ли не наяву пришел голос Скоби: «В общем, вполне приличная маленькая рака, не из худших. Заметь, я не сколочу на этом капитала, но служба, милый мой, служба превыше всего!» Смех тугой стальной пружинкой стал раскручиваться где-то у меня внутри и искать выхода, но тут я почувствовал на локте цепкие коготки Клеа. Мы выбрались из затхлой тесной норки в сиреневую полумглу двора, обмениваясь на ходу восторженными пожатиями локтей и плеч, — Абдул между тем все так же трепетно возложил на ванну роскошное зеленое покрывало, поправил фитилек и поспешил за нами следом. Он аккуратнейшим образом запер калитку, принял, рассыпавшись веером хрипатых благодарностей, от Клеа положенную мзду и, шаркая, ушел во тьму, оставив нас сидящими на куче ломаного камня.

«Я не стала колоться сразу, — сказала она. — Боялась, а вдруг мы начнем смеяться — зачем обижать Абдула».

«Клеа! Но это же его ванна

«Я знаю».

«Черт меня побери, как так могло получиться?»

Ее мягкий смех!

«Нет уж, будь добра, объясняй».

«Это удивительная история. А раскопал ее, кстати, Бальтазар. Скоби именуется теперь официально Эль-Якуб. По крайней мере, под этим именем рака зарегистрирована в коптских церковных книгах. Но, как ты сам только что слышал, в действительности он — Эль-Скоб! Ты же знаешь, как эти макам забываются со временем, на них перестают обращать внимание. Они умирают, и люди постепенно забывают даже имя того святого, в честь которого они, собственно, и были изначально построены; а то их и вовсе занесет песком — и все. Но бывает и так, что они вдруг воскресают к жизни. В один прекрасный день излечится у раки какой-нибудь эпилептик или объявится кликуша и что-нибудь этакое предскажет — и ать-два! святой проснулся, святой воскрес. Короче говоря, все то время, пока наш старый пират здесь жил, Эль-Якуб тоже жил с ним рядом, в самом конце сада, только никто тогда об этом не знал. Его позастроили, натыкали вокруг каких-то стен — ты же знаешь, как не по-людски они тут строятся. И забыли о нем совершенно. Тем временем Скоби вскоре после смерти стал в округе предметом оживленнейших и самых трепетных воспоминаний. Стали рассказывать сказки о сверхъестественных его способностях. Он, скажем, умел готовить колдовские всякие зелья (помнишь виски-заменитель?), и вокруг него начал понемногу складываться самый настоящий культ. Говорили, он был некромант. Игроки клялись его именем: „Эль-Скоб плюнул на эту карту“, — здесь до сих пор так говорят. Еще ходили слухи, что он умел по собственной воле превращаться в женщину и, если в женской своей ипостаси ложился с импотентом, к тому возвращалась его мужская сила. И бесплодных женщин мог заставить зачать. Некоторые женщины даже называли своих детей его именем. В общем, за пару лет он вполне освоился в кругу александрийских святых, хотя, конечно, у него не было своей настоящей раки: все ведь знали, что отец Павел украл его тело, завернул его во флаг и закопал на католическом кладбище. А многие из них даже и лично при том присутствовали и получили массу удовольствия от Объединенного оркестра Его Величества Полицейских сил; Скоби, кажется, тоже когда-то в нем играл, а? Мысль, которая давно уже не дает мне покоя. Играл ли он на каком-нибудь музыкальном инструменте, а если да, то на каком? Тромбон? Как бы то ни было, в ту самую пору, когда святость его только и ждала для окончательной, так сказать, самоактуализации какого-нибудь знака, знамения или по возможности чуда, обвалилась, и очень кстати, стена, явив народу негодующего, должно быть, в глубине души Якуба. Да, но тела-то в раке не было. Даже коптская церковь, хоть она и внесла в конце концов, с явною, кстати, неохотой, Эль-Якуба в святцы, ничего о нем не знала, кроме того, что родом он был из Сирии. Они даже не знали наверняка, какой он, собственно, был веры! Мне это имя вообще кажется откровенно еврейским. Тем не менее они тщательнейшим образом разыскали и опросили всех старейших обитателей квартала — с целью установить истинное имя святого. И на том успокоились. Но община-то — совсем другое дело! У нее под самым носом обнаружилась пустая рака, словно бы нарочно для друга нашего Скоби. Он же просто обязан был обзавестись постоянным местом жительства, хотя бы для того, чтобы соответствовать величию имени своего. Сам собой разразился спонтанный праздник, в ходе которого эту ванну, ответственную за целый ряд отравлений со смертельным исходом в этом же самом квартале (велик Аллах!), торжественно перенесли в раку и надлежащим образом освятили, наполнив ее предварительно священным песком из реки Иордан. Коптская церковь ни о каком Скобе и слышать, конечно же, не захотела, и в официальных случаях он именуется по-прежнему Якубом; но для простых верующих он был и остается Скоб. Могла бы возникнуть, конечно, серьезная проблема, но здешние священники, все как один, — прирожденные дипломаты, и они предпочли просто-напросто не заметить акта реинкарнации Эль-Скоба: они ведут себя так, как будто считают, что это то же имя, Эль-Якуб, на местном, так сказать, диалекте. И все довольны. Они фактически — подобной толерантности и впрямь, пожалуй, больше нигде на земле не сыщешь — даже утвердили в святцах в качестве официального, так сказать, дня собственный мистера Джошуа Скоби день рождения — скорее всего, просто потому, что Эль-Якуб им метрики не представил. И, да будет тебе известно, здесь каждый год празднуют в честь Скоби мулид в самый день святого Георгия. Абдул, должно быть, запомнил день его рождения, потому что Скоби всякий раз натягивал по всем четырем углам кровати бечевки к потолку и развешивал на них бумажные флажки — все, какие только мог ему одолжить знакомый торговец из газетного ларька. А потом напивался — ты же сам мне рассказывал, — пел матросские песни и читал «Наш старый выцветший Георгиевский стяг», пока не доводил себя до слез!»

«Не худший вариант бессмертия».

«Он был бы просто счастлив, если б знал заранее».

«Это уж точно! Стать после смерти святым, покровителем собственного quartier[33]! Ах, Дарли, я знала, что тебе понравится. Знаешь, я часто сюда приезжаю, так же вот, в сумерки, сижу на камушке, смеюсь про себя и радуюсь за старого пирата».

Мы посидели там еще, понемногу возле раки разрастались тени, и мы смеялись так, чтобы не очень слышно, и говорили, как и должно людям говорить у гробницы святого, оживляя в меру сил память о старом пирате со вставным стеклянным глазом, чья тень, должно быть, все еще бродит по ветхим комнатам на третьем этаже. Засветились тусклые фонари на Татвиг-стрит. Не тот привычный яркий свет, но приглушенный, смутный, — на весь прилегающий к гавани район распространялся приказ о затемнении, и Татвиг-стрит была не исключение. Мысли мои бродили вольно и праздно.

«А Абдул, — спросил я как-то вдруг. — С ним что такое?»

«Ах да, я же обещала тебе рассказать; ты ведь помнишь, Скоби купил ему небольшую цирюльню. Ну, его раз предупредили, чтобы он бритвы держал чистыми и „не распространял сифилис“, два предупредили. А он на все эти предупреждения даже и внимания не обращал, должно быть, не верил, что Скоби действительно может на него заявить. А старик возьми да и заяви, и лучше бы он этого не делал. Абдул чуть не помер, так его в полиции отделали, глаз ему выбили. Амариль с год, наверно, собирал его буквально по кусочкам. А потом он еще и подхватил какую-то жуткую болезнь, так что с цирюльней пришлось распрощаться. Бедняга. Но, сдается мне, что это не худшая кандидатура на пост сторожа личной раки бывшего своего патрона».

«Эль-Скоб! Бедный Абдул!»

«Он теперь с головой ушел в религию и обрел утешение — проповедует понемногу, читает суры в свободное от работы время. И, знаешь, мне кажется, реального Скоби он забыл. Я как-то раз его спросила, не помнит ли он часом старого джентльмена, что жил на верхнем этаже, — он поглядел на меня эдак смутно и стал бормотать что-то нечленораздельное; такое было ощущение, как будто он пытается нашарить что-то в темноте, в самом дальнем закоулке памяти, и безуспешно. Настоящий Скоби исчез, совсем как Якуб, а его место занял Эль-Скоб».

«Слушай, я начинаю понимать, что должны были чувствовать апостолы — в смысле присутствия при рождении святого, легенды; подумать только, мы близко знали живого Эль-Скоба! Мы слышали его голос…»

И, к полному моему восхищению, Клеа взялась вдруг имитировать голос старого пирата с удивительным сходством, точь-в-точь копируя его отрывочно-бессвязную манеру говорить; а может, она и впрямь запомнила монолог его слово в слово?

«Да-да, заметь себе, сынок, в день святого Георгия я и впрямь даю себе, так сказать, волю — в честь старой доброй Англии, ну и в собственную мою честь, конечно. Глоток-другой, чтоб зарумяниться стыдливо, как сказал бы Тоби; даже и фин шампань могу себе позволить, если в охотку. Но, видит Бог, я не из породы переносной клади, чтобы в стельку, — ни-ни. И чаша сия веселит меня и вду… воду… воодушевляет. Еще одно из Тобиных выражений. У него всяких там литературных иллюстраций было пруд пруди. И язык у него был подвешен что надо — а все почему? Потому что никто и никогда не видел его, чтоб без книги под мышкой. На флоте кой-кому казалось, что он выдрючивается, и дело, ясн'дело, без сложностей-то не обходилось. „Какого там у тебя под мышкой хрена?“ — начнут, бывало, а Тоби, я тебе говорю, он за словом в карман не лез и в ответ ему с ходу: „А как тебе, голуба, кажется? Мои свидетельства о браке, том восьмой“. Но по-настоящему там была всегда толстая какая-нибудь книга, через которую даже я не мог, бывало, продраться, а ты ведь знаешь, я люблю читать. Один год это был Достоевский, русский писатель, я так понял, и что-то такое по психиатрической части. На другой год какой-то Ницше, фамилия такая, он вроде как немец — про одного перса, не то еврея. Тоби говорил, это называется «самообразование». Моего-то образования на это не хватало. Школа жизни, можно и так сказать. Но ведь у нас-то мамка с папкой погибли в самом нашем юном возрасте, и мы остались три жалкие сиротки. А они нас всех готовили к славным жизненным поприщам; папаша мой, у него на этот счет сомнений не было: одного для церкви, другого для армии, третьего во флот. А потом, вскоре после того случая, обоих моих братишек переехало личным принца Регента поездом под Сидкапом. Тут для них все и кончилось. Но об этом было во всех газетах, а принц тот даже венок прислал. Но я с тех пор остался один как перст. И мне пришлось искать свою дорогу самому, без всяких там влияний, — а не то к моим годам, я так считаю, я бы давно уже разгуливал в адмиралтейском кителе, сынок…»

Точность исполнения была превыше всяких похвал. Джошуа Скоби, сухонький, дряхлый, как Ной, вышел собственной персоной из отверстой гробницы и заковылял туда и сюда деревянной своей походкой, рассыпая вокруг мишуру совершенно спонтанных, но таких характерных жестов — повертеть в руках подзорную трубу, потом положить ее обратно на поставец, открыть-закрыть допотопную Библию, опуститься на скрипучее колено и раздуть при помощи крохотных ручных мехов огонек в камине. Эти его дни рождения! Помнится, как-то раз под вечер я к нему зашел — он едва держался на ногах, но, несмотря на некоторую неуверенность в движениях, тихо кружился посреди комнаты совершенно голый, приплясывал и подыгрывал себе на гребенке.

Я вспомнил, и пришло желание ответить Клеа спектаклем на спектакль, чтобы еще раз услышать этот новый, цепляющий коготком за душу смех. «А! это ты, Дарли! у меня чуть кишка не выпала, разве можно так ломиться в порядочную дверь? Заходи, я тут, понимаешь, решил сплясать немного — в чем есть, вспомнить, так сказать, былые времена. Да, у меня сегодня день рождения. Я всегда в такие дни предаюсь воспоминаниям. Что скрывать, в дни моей юности я был настоящий жох по части танцев. В „Велуте“ никто мне и в подметки не годился. Хочешь, покажу? И нечего тут смеяться из-за того только, что я in puris.[34] Сядь вон там на стул и смотри сюда. Так, поклон, приглашаем даму, шимми, поклон, задний ход! На вид — делать нечего, но не все так просто, сынок. Обманчивая легкость. И все это я когда-то умел — лансье, шотландку, черкесский круг. Никогда не видел demi-chaоne anglaise[35], об заклад бьюсь, а? Тебя тогда еще и на свете-то не было. Запомни, я танцевать люблю и никогда не отставал от моды. Я застал еще хучи-кучи — слышал когда-нибудь про такое? Н-да, «ххе» произносится с придыханием, вроде как «ххотель». Там такие очаровательные маленькие движеньица, «восточное обольщение» они называются. Как волну пускаешь. Одну снимаешь вуальку, другую, третью, пока не развуалируешь всё как есть. Такие еще томительные паузы, и покачиваешься на ходу, вот так, понял?» Тут он принял, так сказать, восточную обольстительную позу и начал медленно кружиться, покачивая тощим задом и напевая под нос вполне правоверную копию с арабской мелодии, со всеми положенными по штату запинками и всплесками. И — кругом по комнате, пока у него не закружилась голова и он не плюхнулся с победным видом к себе на койку, хихикая, кивая сам себе в знак одобрения и восторга, и тут же потянулся тощей лапкой за бутылкою арака, секрет приготовления коего был одной из самых страшных его тайн. Рецепт он почерпнул, должно быть, со страниц Постлтвейтова «Вадемекума для путешественников по зарубежным странам», книги, которая хранилась у него в сундуке под замком, на самом дне, и в которую он верил, как в пятое Евангелие. Там, по его словам, было все, что должен знать человек, попади он в ситуацию Робинзона Крузо, — даже то, как добывать огонь трением; настоящая золотая жила совершенно бесценных сведений. («Чтобы получить настоящий бомбейский арак: распустить сорок гран сухих цветов росного ладана в кварте доброго рома, и это придаст напитку вкус и запах арака»). И далее в том же духе. «Н-да, — обычный, с мрачной миной комментарий, — старина Постлтвейт поработал раз и навсегда. Есть в нем что-то эдакое — в любой ситуации, в любом расположенье духа. В общем, он гений, я бы так сказал».

Один только раз Постлтвейт оказался не в состоянии подтвердить свою высокую репутацию — когда Тоби сказал, что можно сделать целое состояние на шпанской мушке, если Скоби сможет обеспечить достаточный экспортный объем упомянутого зелья. «Этот поганец даже не потрудился объяснить, что это такое и с чем ее едят, и это был единственный раз, когда Постлтвейт подставил мне ножку. Знаешь, что там у него напечатано? Во-первых, называются они по науке никакие не мушки, а кантариды, а во-вторых, я все равно ни черта не понял. Я даже наизусть все выучил, думаю, будет Тоби в следующий раз проездом, ужо я ему процитирую. В общем, старина Постл пишет так: „Кантариды при употреблении внутрь выступают как диуретики и стимулянты; при наружном применении обладают выраженным эписпастическим и рубифицирующим действием“. Ну, и какого черта все это значит, а? И какое отношение оно может иметь к торговле, как Тоби говорил? Это же что-то вроде червяков, я правильно понял? Я даже и Абдула спрашивал, но только я точного слова по-арабски не знаю».

Взбодрившись после краткой этой интерлюдии, он подошел к зеркалу, чтобы полюбоваться на свой скрюченный, обтянутый морщинистой, как у старой черепахи, кожей скелет. Вдруг нежданная тень сомнения облачком набежала на его лицо. Указав пальцем на сморщенную, не хуже прочего, анатомическую подробность, он сказал: «А вот про это у Постлтвейта написано, что для него «обычно даже и в быту употребляется латинский термин». Ну, понятно, шпанская там мушка, французская болезнь. Все эти медики, они могли бы время от времени и попонятней изъясняться. А то обидно, знаешь, сознавать, что прожил большую часть жизни, а чего-то там, что все употребляют, даже и в быту не употребил. Хотя с этим-то делом и без того проблем хватало. Бог свидетель, доведись тебе увидеть то, что я повидал на своем веку, у тебя и половины бы моих нервных клеток ни в жисть не осталось».

И святой продолжил именинный свой вечер, надев пижаму и позволив себе роскошь исполнить цикл любимых песен, в числе коих была одна особенная, которую он пел исключительно по дням рождения. Называлась она «Злой-злой шкипер», и там был припев, и кончался он так:

Этот старый морской волк, тум-тум,Этот старый гнедой конь, тум-тум,Этот старый соленый хрен.

Затем, когда плясать уже не было сил, а петь — не стало голоса, пришла пора загадывать загадки, чем он и занялся, глядя хитро в потолок и закинув за голову руки.

«Какое у Робин Гуда было любимое блюдо?»

«Не знаю».

«Сдаешься?»

«Сдаюсь».

«Жареный лук, конечно».

Полный восторг, курлыканье, шевеленье пальцев.

«Что сделал джентльмен, если, сев в Плимуте в лондонский ночной экспресс в одно купе с молодой парочкой, он уснул в Эксетере, а проснулся аж в самом Уокинге?»

«Не знаю».

«Сдаешься?»

«Сдаюсь».

«Он проспал Вессекс (весь секс, понял, да?)».

Голос вянет понемногу, часики тикают все тише, глаза закрываются, смешки томительно перетекают в сон. Вот правдивая повесть о том, как святой наконец-то уснул в самый праздник, в Георгиев день.

И мы пошли прочь — рука об руку, через темную арку — и смеялись на ходу с весельем и нежностью, как старик того и заслужил: подновляя тем самым икону в раке, подливая в лампаду масла. Шагов почти не слышно, под ногой — утоптанная глина. Затемнение согласно приказу, хоть и не полное, лишило улицу обычной вечерней роскоши яркого электрического света, подставив на замену тусклые цепочки фитильных ламп; мы шли будто через сумеречный лес с гирляндами светляков на ветках, и голоса и призрачная жизнь домов и подворотен стали оттого таинственней и ближе. А в самом конце улицы, где ждала нас рахитичная гхарри, налетел вдруг свежий, будоражащий смутно морской сквознячок — ему бродить по Городу всю ночь, понемногу вытесняя застоявшиеся лужи сырой и душной озерной мари. Мы забрались, закрыли дверцу, и вечер вдруг открылся перед нами, прохладный, как большие, с прожилками листья смокв.

«Ну, Клеа, теперь я просто-напросто обязан угостить тебя ужином, дабы обмыть твой новый смех».

«Ничего подобного, я еще не закончила. Есть еще одна живая картина, на которую стоит взглянуть, совсем в другом роде. Видишь ли, Дарли, я хотела бы воссоздать для тебя этот Город так, чтобы ты вошел в картину, только под другим углом, и опять почувствовал, что ты дома, — если это вообще в Александрии возможно. Ну, короче говоря… — И, наклонившись вперед (я щекой почувствовал ее теплый выдох), она велела извозчику: — Отвезите нас в „Auberge Bleue“»[36]

«Ну вот, опять секреты».

«Никаких секретов. Сегодня вечером у добродетельной Семиры будет первый выход в свет. Ну, а для меня это нечто вроде vernissage — ты же знаешь, что мы, Амариль и я, авторы ее очаровательного носика, знаешь? Это была такая авантюра, такое потрясающее приключение все эти долгие, долгие месяцы; и она сама держалась молодцом, терпела, ничего не боялась, а пересадка тканей — дело нешуточное. И вот — все готово. Вчера они поженились. А сегодня там будет вся Александрия, всем ведь хочется на нее взглянуть. Мы же не станем блистать своим отсутствием, не так ли? Тут замешана материя куда как редкая в нашем Городе, и ты, как прилежный оного вопроса студиозус, не сможешь сюжета этого не оценить. Il s'agit de[37] Романтической Любви, с большо-ой такой буквы. А я к сему причастна, и весьма, а потому хвастливость в небольших, ну, то есть в совершенно гомеопатических, дозах мне простительна; я разом была и дуэнья, и дизайнер, и сиделка, и все ради славного нашего Амариля. Видишь ли, Семира избытком ума не испорчена, и мне пришлось часами напролет натаскивать ее в вещах самых, на мой взгляд, элементарных — в плане светских манер. Потом слегка подучила ее читать и писать. Короче говоря, репетитор — и экзамены экстерном. Самое забавное, что Амариль в этой обвальной между ними культурной разнице никаких «но» просто не видит. Он так говорит: «Я знаю, что она совершеннейшая простушка. Тем она изысканнее — для меня»».

«Логика, согласись, чисто романтическая. А сколько изобретательности он выказал, лишь бы только вернуть ее на свет Божий. Я всегда считала игру в Пигмалиона игрою опасной, но только теперь до меня начинает доходить притягательная сила этого образа. Знаешь, например, что он ей определил в плане будущей профессии? Просто блеск. На что-то хоть сколь-нибудь серьезное у нее бы просто не хватило ума, и вот в итоге, не без помощи твоей покорной, она станет лечить кукол. На свадьбу он подарил ей великолепный набор инструментов для кукольной, так сказать, хирургии — теперь это как раз входит в моду, хотя пока это тайна, до тех, по крайней мере, пор, пока они не вернутся из свадебного путешествия. Но какова Семира — она-то за это дело уцепилась обеими руками. Мы с ней месяца три напролет кромсали на все лады, а потом восстанавливали самых разных кукол. Ни один студент-медик не смог бы учиться прилежней. „Есть единственный способ, — говорит Амариль, — удержать по-настоящему глупую женщину, если уж тебя угораздило в нее влюбиться. Придумай за нее, чем ей заняться“».

Мы тряслись по длинной, плавно изогнутой Корниш обратно, к ярко освещенному центру Города, и говорили, и вскоре голубые уличные фонари принялись заглядывать к нам один за другим; и как-то так оказалось, что прошлое и настоящее словно вдруг соединились плотно, без зазора, и все мои воспоминания, все нынешние впечатления тоже соединились в одно большое целое, чьей метафорой и был от века сияющий сей Град, столица всех изгнанных и лишенных наследства, — Город, что гигантской тысячеглазой стрекозой расправлял сейчас, тихо пробовал о ночь липкие, влажные, прозрачные свои крылья. Романтическая Любовь! Персуорден называл ее иначе — «Комическим Демоном», так-то!

«Auberge» не изменилась ни на грош. Что в снах моих, что наяву: те же украшенные букетами живых цветов столики, и те же лица за столиками, и оркестр блюзом размеряет атмосферу изысканного ничегонеделанья. Приветствия, улыбки, знакомые жесты со всех сторон, Александрия заново подбирала для меня на новых струнах обычный свой репертуар. Атэна Траша с серебряными сверчками в ушах, бубнит занудливо Пьер Бальбз, который пьет настойку опия потому, что от нее «по костям бежит сок», осанистые, важные Червони и резковатые, быстрые в движениях сестрички Мартиненго — все они были здесь. Все, за исключением Нессима и Жюстин. Даже старина Помбаль сидел за столиком, отутюженный и накрахмаленный до такой невероятной степени, что более всего напоминал монумент над могилою Франциска Первого.[38] С ним была Фоска, в темных теплых тонах, — раньше мне ее видеть не доводилось. Они сидели, чуть касаясь друг друга костяшками пальцев, в упоении немом и неловком. Помбаль будто аршин проглотил и при этом глядел не отрываясь, внимательный, как кролик, в глаза своей молодой обворожительной матроне. Вид у него был дурацкий донельзя. («Она его называет Жорж Гастон, чем по непонятной мне причине приводит его в совершеннейший восторг», — сказала Клеа).

Мы легли в дрейф от столика к столику, раскланиваясь, улыбаясь старым друзьям и знакомым, совсем как прежде, пока не добрались до маленького столика на двоих в нише, с алой целлулоидной карточкой на имя Клеа, — и тут же в буквальном смысле слова из ниоткуда материализовался вдруг рядом со столиком Золтан, бывший здешний официант, чтобы от всей души пожать мне руку. Теперь он был не кто-нибудь, a maоtre d'hфtel[39], при полном параде, и волосы подстрижены en brosse.[40]

И, как оказалось, он был в курсе всех грядущих событий, потому что, едва отняв руку от моей руки, он тут же принялся шептать Клеа, что все, мол, в порядке, и даже позволил себе ей подмигнуть. «Я поставил Ансельма там, снаружи. Как только покажется машина доктора Амариля, он сразу подаст сигнал. Заиграет музыка — мадам Траша заказала старый добрый „Голубой Дунай“». Он сцепил в немом экстазе ручки и сглотнул старательно, как жаба. «Бог мой, Атэну и впрямь посещают иногда недурные идеи. Браво!» — воскликнула Клеа. Жест и в самом деле был хорош — во всей Александрии никто не танцевал венский вальс лучше, чем Амариль, и, будучи человеком вовсе не тщеславным, он тем не менее абсурдно, по-мальчишески гордился собой как танцором. И не польстить ему подобный знак внимания просто не мог.

Ждать пришлось совсем недолго; не успели мы почувствовать даже и тени усталости от нетерпения, от предвосхищения праздника, как оркестр, который что-то играл под сурдинку, будучи ежесекундно, так сказать, на «товьсь», вдруг замолчал. В дальнем конце вестибюля показался Ансельм и взмахнул салфеткой. Они прибыли! Музыканты разом взяли долгое дрожащее арпеджио, в каком обычно растворяется под конец цыганская мелодия, и, едва лишь между пальм показалась стройная фигурка Семиры, уверенно и мягко перешли в ритм вальса. Семира мне как-то вдруг сразу понравилась: и то, как она запнулась на пороге переполненной бальной залы, и то, как, несмотря на великолепие платья и на ободряющие, ласковые взгляды, потерялась на минуту. Она застыла в полушаге, похожая на яхту, когда ослабнет фалинь и поставят кливер: долгий раздумчивый момент, пока она не повернется и не подставит ветру, с едва слышным вздохом, правую скулу. Но в эту самую минуту, минуту очаровательной, почти что детской нерешительности, за ее спиной появился Амариль и взял ее под руку. Он и сам был бледен и явно нервничал, хоть одет был с привычной щегольской небрежностью. Вот так, застигнутый врасплох, в минуту едва ли не паники, он выглядел абсурдно молодым. Затем он услышал музыку и стал шептать ей что-то на ухо дрожащими губами, ведя ее при этом решительно и твердо, может быть, немного тверже, чем следовало, между столиками к краю танцевальной площадки, где с медленного изысканного разворота они начали вальс. После первой же полной фигуры уверенность в себе вернулась к ним обоим — буквально воочию было видно, как это происходило, постепенно, с каждым па. Они успокоились, Семира закрыла глаза, у Амариля на губах заиграла привычная вальяжная улыбка. Волна аплодисментов всплеснула в бальной зале и разошлась по углам. Даже официанты были, по всей видимости, тронуты, а старина Золтан так и вовсе потянулся за платком — Амариля здесь любили все.

Похоже, Клеа тоже была взволнована до крайности. «Давай-ка выпьем, — сказала она, — и побыстрее, а то у меня в горле стоит здоровенный плотный ком, а если я разревусь, потечет тушь».

Беглая ружейная пальба шампанского со всех сторон, зал вмиг заполнился танцующими парами; замельтешил, меняясь, свет. И улыбка Клеа — то синяя, то красная, то зеленая — над бокалом шампанского, счастливая, немного насмешливая. «Ты не станешь возражать, если я сегодня выпью лишнего, в честь ее нового носа? Я думаю, мы можем пить за их счастливое будущее совершенно спокойно, потому что они не расстанутся теперь ни за что на свете; они пьяны вдрызг той самой галантной любовью, о которой читаешь в легендах артуровского цикла, — рыцарь и спасенная рыцарем дама. И очень скоро пойдут у них детишки, и у каждого будет славный маленький носик моего образца».

«Не уверен».

«Ну, мне хочется так думать».

«Пойдем потанцуем».

И мы нырнули в толчею перед оркестром, дав крови волю пульсировать музыке в такт, в такт всполохам света, мягкому ритму джаза и танцующим, что колыхались слитно, как разноцветные кущи под водой в какой-нибудь тропической лагуне; мы стали — одно целое друг с другом и со всеми прочими.

Мы не стали засиживаться в «Auberge» допоздна. За порогом, на свежем влажном ветерке, она передернулась дрожью и едва не упала, поймав меня за руку.

«Что с тобой?»

«Что-то вдруг голова закружилась. Уже прошло».

И обратно, в Город, по безветренной тихой набережной, сопровождаемые дроботом копыт о макадам, звяканьем сбруи, запахом соломы и замирающими звуками музыки, что текли из бальной залы и замирали меж звезд. Мы отпустили кеб у «Сесиль» и пошли в сторону ее дома по извилистой пустынной улице рука об руку, слушая, как гулко, парами, падают отраженные и усиленные тишиной шаги. В витрине книжной лавки были выставлены несколько новых романов, один — Персуордена. Мы остановились на минуту, поглядели сквозь стекло в сумеречные недра лавки и пошли не торопясь дальше. «Зайдешь на минутку?» — спросила она.

У ее квартирки вид тоже был праздничный — цветы, ведерко со льдом и в нем бутылка шампанского. «Я не была уверена, останемся ли мы в „Auberge“, и приготовила на всякий случай ужин здесь, — сказала Клеа и обмакнула пальцы в воду с кусочками льда; вздохнула облегченно. — Во всяком случае, сможем выпить по отходной».

Здесь, по крайней мере, памяти моей обмануться было нечем, ибо все осталось точно таким, как прежде; и я ступил в эту милую, знакомую до мельчайших деталей комнату — как будто в любимый, маслом писанный пейзаж. Все вещи на своих местах, переполненные книжные полки, массивный мольберт, маленькое дачное пианино, в углу рапиры и теннисная ракетка; на письменном столе посреди груды писем, рисунков, счетов — подсвечник, и она как раз собралась зажечь свечи. На полу стоят картины: я поглядел, подивился.

«Господи Боже мой! Да ты никак в абстракционисты подалась, Клеа?»

«Ага! Бальтазар их терпеть не может. Я думаю, это у меня просто заскок такой, на время, так что не спеши меня хоронить. Просто другой способ чувствовать цвет, саму краску. Тебе они тоже не нравятся?»

«Да нет, как раз наоборот, они сильней, чем те, прежние».

«Хм. Еще и свечи, понимаешь, слишком резкая светотень, ее там нет».

«Очень может быть».

«Иди сюда, сядь; я налила нам выпить».

Мы сели, словно по команде, на ковре, лицом друг к другу, скрестив ноги, «как армянские портные», — она так говорила когда-то. Горели алые свечи, ровно, бросая розоватый отсвет на чистые черты Клеа, на ее чуть тронутые улыбкой губы; мы подняли бокалы. И здесь же наконец, на обычном нашем месте, на вылинявшем от древности ковре, мы обнялись в — как бы это выразить? — в минутном всплеске улыбчивого какого-то покоя, словно чаша языка преклонилась сама собой и плеснула через край и поменяла вдруг слова на поцелуи, припечатывая каждым особенные смыслы молчания, оттачивая — в каждом — мысль особую и жест. Они были как мягкие облака, отдистиллированные разом из нашей новой, нежданной невинности, из явного до боли отсутствия страстей. Я как-то вдруг почувствовал, что опять иду назад по собственным следам (вспомнил давнюю, из прошлой жизни ночь, когда мы спали здесь вдвоем, без снов, обнявшись), к той самой двери, запертой на ключ, что не пустила меня к ней в тот раз. Назад, к той точке во времени, тому порогу, за которым жила бесплотная тень Клеа, улыбчивая и ни за что не в ответе, как цветок, — после долгих скитаний окольными тропами по засушливым степям моих дурацких бредней. Тогда я не знал, как подобрать к этой двери ключ. Теперь она вдруг стала отворяться сама собой, медленно, за дюймом дюйм. В то время как другая дверь, которая когда-то вела меня к Жюстин, захлопнулась, закрылась навсегда. Что там говорил Персуорден о «раздвижных панелях»? Но у него-то речь шла о книгах, не о душе человеческой. Она уже не лукавила и ни о чем не думала — она страдала, вся отдавшись неге муки, страдание заполнило до краев ее великолепные глаза, страдание было и в том уверенном, чуть замедленном жесте, которым она подтолкнула мои руки в глубь широких рукавов халата и отдалась их объятиям — плавный жест женщины, отдавшей тело бесценной — нежнее нежного — накидке. А как она взяла мою ладонь, положила себе на сердце и сказала: «Слышишь! Совсем остановилось!» И мы все медлили, все мешкали на грани, будто две застывшие фигуры на позабытой за давностию лет картине, и пробовали не торопясь на вкус редкую удачу счастья, выпадающего иногда на долю тех, кто готов насладиться друг другом без оглядки, без памяти, без продуманных заранее костюмов и поз — без всех и всяческих натужных ухищрений обычных человеческих Любовей; и вдруг темный воздух снаружи еще потемнел, набух злокачественной опухолью звука, который, словно доисторическая птица, заколотившая в неистовом испуге крыльями, заполнил собою комнату, всю, сразу: и свечи, и наши тела. Она вздрогнула, чуть только в первый раз взвыли сирены, но с места не двинулась; Город тут же зашевелился гигантской растревоженной муравьиной кучей. Улицы, только что безмолвные и темные, огласились слитным эхом шагов — люди шли к бомбоубежищу, шурша, как вихрь взметенных ветром сухих осенних листьев. Обрывки разговоров спросонок, крики, смех взлетели к окнам ее маленькой комнаты. Улица оказалась вдруг полна народу, будто пересохшее русло реки после первых весенних дождей.

«Клеа, тебе нужно спуститься в укрытие».

Но она только еще теснее прижалась ко мне, тихо покачивая головой, словно одурманенная сном, а может, легким градом поцелуев, которые взрывались, лопались, как пузырьки кислорода в густой крови больного. Я слегка качнул ее за плечи, и она сказала шепотом: «Я слишком привередлива, чтоб умереть в норе под землей, с двумя десятками чужих людей, как будто в крысином гнезде. Давай заберемся в постель и забудем о том, что снаружи, оно того не стоит».

Так наши объятия сами по себе стали вызовом царившей — с грохотом и ревом — грозе над Городом, всем ее бомбам, сиренам и пушкам и яростным вспышкам молний, вот-вот готовых сжечь дотла бледные небеса Александрии. И в поцелуях появился привкус вольного и радостного «да», который только и возможен в близком присутствии смерти, в ожидании ее. Мы и впрямь готовы были умереть в любой момент, любовь и смерть сошлись невзначай и подали друг другу руки. А потом она уснула у меня на сгибе локтя, просто выбившись из сил; с тем же вызовом, похожая на птицу, угодившую на смазанный клеем прут, — словно за окном была обыкновенная летняя ночь и не было войны. И, лежа без сна с нею рядом, вслушиваясь в грохот канонады, наблюдая отрешенно истерический танец света за легкими шторами, я вспомнил, как давным-давно она сама говорила мне об ограниченности человеческой души, которая перемещается в видимую часть спектра именно под воздействием любви: мол, каждой душе выделен железный рацион, не больше и не меньше, — и добавила мрачно: «Любовь, которую ты чувствуешь к Мелиссе, та же самая любовь теперь пытается пробиться сквозь Жюстин». А не распространить ли данную формулу теперь и на Клеа? Но в самой этой мысли что-то было не так: вкус объятий был свеж, неожидан и прост и не похож на дурные копии с прожитых сюжетов. Нет, здесь душа взялась импровизировать — или мне хотелось, чтоб это было так, покуда я лежал и все пытался вспомнить элементы, ингредиенты для коктейля чувств, наплетенных мной когда-то вокруг иных лиц и тел. Да, импровизации на тему самой реальности, и на сей раз, в виде исключения, без отчаянных импульсов воли. Мы вошли в эти тихие воды без всякого обдуманного плана, без цели, на всех парусах; и в первый раз в жизни я знал, что нахожусь там и тогда, где и когда я быть должен, и погружаюсь понемногу в сон рядом с покойным, тихим ее телом, бок о бок. Даже и раскаты близкой канонады — от них дрожали стены дома — и визг случайного осколка на безлюдной улице не мешали собирать пригоршнями наш общий урожай молчания и сна. А когда мы проснулись, все опять было тихо. Она зажгла свечу, и мы лежали в неспокойном, тусклом свете, глядели друг на друга и говорили шепотом.

«У меня всегда так плохо получается в первый раз, и почему так?»

«У меня тоже».

«Ты меня боишься?»

«Нет. И себя — тоже».

«А ты когда-нибудь пытался себе все это представить?»

«Мы оба, наверное, пытались. Иначе ничего бы и не произошло».

«Тсс! Слушай».

На улице стеной стоял ливень, как это часто бывает в Александрии перед самой зарей, холодя темный воздух, расчесывая книзу целлулоидные патлы пальм в муниципальном парке, вымывая тротуары и железные решетки банков. В арабском квартале от немощеных улиц будет пахнуть, будто от свежей могилы на кладбище. Продавцы цветов выставляют сейчас, должно быть, наружу свой товар — для пущей свежести. Я вспомнил, как они здесь кричат: «Гвоздики, сладкие, как дыханье девушки!» Запах смолы, и рыбы, и пахнущих морем сырых сетей из гавани плывет вдоль улиц и мешается лениво с чистыми от всякого запаха озерцами сухого пустынного воздуха; позже, с первыми лучами солнца, он войдет в Город с востока и высушит сырые фасады зданий. Где-то коротко пролепетала сквозь дождь мандолина, и шорох ливня придал музыке раздумчивости и меланхолии — чуть более, чем в ней было. Я боялся всякой мысли, которая, явившись вдруг меж плавно утекающими секундами нашего улыбчивого покоя, затормозит их, задержит и тем родит печаль. Еще я думал о нашем долгом путешествии: от этой самой койки, с той ночи, когда мы лежали здесь вот так же тихо рядом, через климаты и страны — и только для того, чтобы вернуться наконец сюда же, к отправной точке, опять попавшись в мощное гравитационное поле Города. Открылся новый цикл — такими поцелуями, такими словами ласки сквозь полусон, доступными нам теперь, — куда он нас вынесет? Я думал о словах Арноти, написанных когда-то о другой женщине, в другом контексте: «Ты говоришь себе, что держишь в объятиях женщину, но, глядя, как она спит, ты видишь сквозь все стадии ее становления, как клетки растут, сменяют друг друга и безошибочно формируют любимое лицо, коему судьба навеки оставаться для тебя загадкой, — повторяя до бесконечности мягкую выпуклость человеческого носа, ухо, формой напоминающее изгиб морской раковины, задумчивые папоротники бровей, сонно слипшиеся губы, придуманные ради мягких билабиальных звуков. И сей безостановочный процесс облачен константной формой человеческого тела, наделен душой и именем, при звуке которого у тебя замирает сердце и предлагает — на, возьми! — безумную мечту о вечности, опровергаемую каждым следующим глотком воздуха. А что, если человеческая индивидуальность сама по себе иллюзия? А если, как учат нас биологи, всякая клетка в человеческом теле каждые семь лет заменяется на другую? Что же я держу в своих объятиях — в лучшем случае некий фонтан плоти, играющий беспрестанно, а в душе и в мыслях — радугу праха». И подобием эха с другого совершенно азимута пришел резковатый голос Персуордена: «Нет Другого; есть только ты, и перед тобой всегда лицом к лицу проблема — открой, познай себя!»

Я снова погрузился в сон; а когда проснулся, вздрогнув на выдохе, постель была пуста, свеча оплавилась и погасла. Она отдернула шторы и глядела, как занимается заря над покосившимися крышами арабского квартала, нагая и тоненькая, словно пасхальный белый ландыш. И в раннем весеннем этом утре, влажном от обильной росы, ловлю я хрустальный голос слепого муэдзина, тенью брошенный на поглотившую Город тишину, еще не разбуженную птицами: он читает Эбед с минарета; голос, повисший паутинкой в пальмово-прохладном небе Александрии. «Я славлю совершенство Бога, Вечно Сущего; совершенство Бога Вожделенного, Сущего, Единого, Всевышнего; совершенство Бога, Одного, Единственного…» Великие слова молитвы ложились на улицы и площади, кольцо за сверкающим кольцом, а я смотрел на нее: чуть наклонив голову набок, она сосредоточенно и страстно следила медленный путь солнца вверх по небосклону и как лучи его лизнули светом минареты и верхушки пальм; следила, забыв обо всем, уйдя в себя. Я прислушался и поймал теплый аромат ее волос на подушке рядом. Предощущение новой, неожиданной свободы плеснуло во мне, как глоток из «Фонтана всего сущего», так это, кажется, именовалось у каббалистов. Я позвал тихо: «Клеа», — но она меня не услышала; и я снова уснул. Я знал, что теперь Клеа разделит со мной все, — и ничего не будет про запас — даже и тот совиновный, соучаствующий взгляд, который женщины обычно оставляют только для своих зеркал.