"Еретик" - читать интересную книгу автора (Делибес Мигель)

XVI

Сиприано Сальседо выпало делить камеру с фраем Доминго де Рохасом. Он предпочел бы соседа менее угрюмого, более откровенного, но выбирать не приходилось. Фрай Доминго был все в том же мирском костюме, единственное, от чего он отказался в своем маскараде, была нелепая шляпа с перьями. Дона Карлоса де Сесо поселили с Хуаном Санчесом, напротив находилась камера Доктора, в глубине коридора, в большой камере, собрали пятерых монахинь из Вифлеемского монастыря, а шестая, Каталина де Рейносо, оказалась сокамерницей Аны Энрикес. Как Сальседо и предвидел, попарное заселение было неизбежным. Секретная тюрьма на улице Педро Барруэко, где обычно хватало места для иудействующих и морисков, жертв случайных облав, оказалась весной 1558 года тесна для наплыва лютеран. Такое количество арестантов застало врасплох Инквизицию, располагавшую узилищем всего в двадцать пять камер. Вальдесу не оставалось иного выхода, как забыть об обязательной изоляции и заточить преступников по двое, по трое, а в случае с монахинями из Вифлеемской обители, даже пятерых в одной камере. Однако Вальдес предусмотрительно потребовал, чтобы при составлении пар в расчет принимались различия в общественном и интеллектуальном уровне узников, а также степень их прошлой близости. Таковыми были пары вроде Карлоса де Сесо и Хуана Санчеса или Сальседо и фрая Доминго де Рохаса.

Сальседо, обладавший обостренной способностью к адаптации, довольно быстро приспособился к условиям нового узилища. В каменной стене камеры, вдвое большей, чем в Памплоне, были только два отверстия: зарешеченное окно на расстоянии трех вар от пола, выходившее во внутренний двор, и дверной проем с массивной дубовой дверью толщиной в ладонь, засовы и замки которой резко скрипели, когда их отпирали и запирали. Койки стояли параллельно вдоль двух стен: койка доминиканца под окном, а в противоположном углу, в полутьме, койка Сиприано. Кроме коек, на полу из холодных каменных плит стояли сосновый столик с двумя скамейками, умывальник с кувшином воды и два прикрытых урыльника для испражнений. Следить за ходом времени Сиприано мог по обязательным посещениям: Мамерто, помощника надзирателя, приносившего еду, и другого помощника по имени Дато с грязной гривой светлых волос и штанах до колена, который по вечерам опорожнял параши и кое-как мыл пол камеры в субботние дни.

Мамерто был невозмутимый суровый парень; три раза в день он ставил на стол скудную еду в железных мисках, забирая их при следующем посещении. Время стояло теплое, и ходил он в одном камзоле, штанах из легкой ткани и веревочных сандалиях. Он никогда не здоровался и не желал спокойной ночи, однако назвать его жестоким было нельзя. Он просто приносил и уносил миски, не делая никаких замечаний о хорошем или плохом аппетите узников. Что касается Дато, тот не так строго соблюдал тюремные порядки. Вынося параши или ставя их на место, он при этом напевал какую-нибудь веселую песенку, словно носил не нечистоты, а букеты цветов. Его рот был всегда раскрыт в глупой беззубой ухмылке, не сходившей с его лица даже по субботам, когда он мыл пол. Хотя тюремный устав запрещал разговаривать с узниками, с Сальседо, более общительным, чем его сокамерник, Дато здоровался и шепотом сообщал кое-какие новости, не имевшие для узника большого значения. Одевался Дато похуже, чем Мамерто — ходил в коротком балахоне, подпоясанном веревкой, который снимал только в субботу, когда мыл пол. Делал он это босиком, всего лишь в камзоле и штанах, но и этот облегченный вариант одежды отнюдь не прибавляло ему усердия в работе.

Фрая Доминго раздражал шепот Дато; он спокойно переносил безмолвный приход и уход Мамерто, но услужливость второго, его глупая беззубая ухмылка, падающие на плечи космы бесцветных волос выводили доминиканца из себя. Сиприано, напротив, обходился с Дато терпеливо и приветливо, старался его разговорить, надеясь получить какие-нибудь сведения. Сиприано спрашивал об узниках в соседних камеpax и, хотя Дато ничего определенного не мог сказать, он пришел к выводу, что слева от их камеры находились Педро Касалья и бакалавр Эрресуэло, а справа — ювелир Хуан Гарсиа и Кристобаль де Падилья, виновник их бед, а напротив, как ему уже указали раньше — одиночная камера Доктора. Двери и стены были такими толстыми, что сквозь них не проникало ни малейшего звука, никакого признака жизни из соседних камер.

Тучный, с двойным подбородком, доминиканец, укутавшись в свое зеленое облачение и замызганную докторскую мантию, читал, лежа на койке под зарешеченным окном. На следующий день после прибытия он попросил книги, перо и бумагу. Ему тут же к вечеру принесли несколько житий святых, «Трактат о науках» Гаспара де Техады, томик Вергилия, чернильницу и два пера. Фрай Доминго знал права узников и пользовался ими неукоснительно. Содержание книг, по-видимому, не слишком его интересовало. Он заставлял себя читать с одинаковой сосредоточенностью и рыцарский роман, и Святого Иоанна Лествичника [110], словно буквы производили на него чисто механическое завораживающее действие.

Зная тайные интриги Инквизиции, ее организацию и методы, он каждый день, проснувшись после сиесты, просвещал Сиприано, подробно описывая всевозможные варианты их будущего. Наказания, мол, есть разные. Нельзя смешивать преступника по легкомыслию с закоренелым еретиком или с тем, кто примирился с Церковью. Первого и последнего обычно передают светским властям, и их ждет удушение гарротой, прежде чем их тела предадут огню. Что ж до вторично впавшего в ересь, закоренелого или упорствующего, их сжигают на костре живыми. До сих пор эта кара применялась в Испании редко, но монах подозревал, что отныне она станет обычной. Он рассказывал Сиприано про санбенито [111] с языками пламени и чертями для случайно впавших в ересь и с мотовилом святого Андрея для примирившихся. Кары подразделялись по степеням и оттенкам, однако приговоры формулировались очень точно. Среди них были пожизненное заключение, конфискация имущества, изгнание, лишение духовного сана или дворянских привилегий — они часто дополняли более суровые наказания.

Фрай Доминго также поучал Сиприано насчет структуры и функций аппарата Инквизиции или прав узников. Так они беседовали, каждый лежа на своей койке, — у монаха голос был низкий, гортанный, Сиприано же говорил тоном смиренно-вопросительным, каким, бывало, обращался к своему наставнику дону Альваро Кабеса де Вака, добившемуся столь плачевных результатов. Беседы эти постепенно стали необходимостью, но, помимо них, каждый из узников жил своей жизнью, не стремясь близко узнать другого, не то вынужденное их общество могло стать невыносимым, а это худшая из тюремных пыток, говорил монах.

Фрай Доминго де Рохас сохранял о себе весьма высокое мнение, считал себя важной персоной и видным церковным деятелем. Вероятно, столь высокая самооценка и побудила его украсить себя во время бегства шляпой с перьями. Он охотно рассуждал о своей персоне, о своем участии в секте, но был беспощаден по отношению к некоторым собратьям, вроде Хуана Санчеса, совратителя, по его словам, монахинь из Вифлеемского монастыря и его простодушной сестры Марии, а о других отзывался двусмысленно, например, об архиепископе толедском Бартоломе Каррансе, на которого «никто не посмеет накинуть петлю». Иногда он утверждал, что Карранса, по сути, не лютеранин, у него только речи лютеранские. Сам-то фрай Доминго, видно, был в вере не очень крепок — он рассказывал Сиприа-но о своем призвании, о вступлении в орден доминиканцев, об истовом католичестве своей семьи. Его связь с сектой, как и у Сиприано, была недолгой, началась не больше четырех лет назад. Но, имея склонность к миссионерству, он обратил в протестантство одного из братьев и нескольких племянников. В Памплоне, когда его схватили, он этого не скрыл. Напротив, похвалялся тем, что он священнослужитель нового типа, восприимчивый к свежим течениям. Однако начинал ли он свои признания с одного или с другого конца, они всегда завершались персоной Бартоломе де Карранса, главным предметом его ненависти. То, что этот богослов наслаждается свободой, между тем как его ученики, говорил он, гниют в застенках, раздражало монаха чрезвычайно. Но настанет и час Каррансы. Вальдес его ненавидит и в конце концов предаст суду. А пока монах готов был искать его покровительства, коль высокое положение архиепископа может чем-то помочь.

Если не считать бесед с доминиканцем, Сиприано Сальседо, тепло укутанный несмотря на летнюю жару, лежа в полутьме и тревожась о своей участи, чувствовал себя совершенно одиноким. По утрам он какое-то время уделял тому, чтобы, волоча цепи, привыкнуть ходить в кандалах, однако потертости на лодыжках были мучительны, от них болели даже кости. Поэтому он по большей части лежал на койке или сидел на скамье, опершись затылком о сырую стену. Иногда днем читал, но без пользы, и часто взывал к Христу, надеясь примириться с Ним или попросить у Него помощи, чтобы противостоять Трибуналу. Он не собирался восхвалять свое прошлое или отрицать настоящее только из страха. Он хотел быть искренним, соответственно своей вере, ибо Бога нелегко обмануть. Полузакрыв глаза, ощущая в веках непрестанное жжение, он говорил это Господу, стараясь сосредоточиться, забыть, где он находится. Ни один из шагов в прошлом не казался ему легкомысленным или необдуманным. Он всей душой воспринял учение о благодеянии Христа. В позиции, которую он занял, не было ни гордыни, ни тщеславия, ни корысти. Он просто уверовал, что страсти и смерть Иисуса были чем-то столь значительным, что их достаточно для искупления грехов всего рода человеческого. Поглощенный этой страстью, он сосредоточенно, но напрасно ждал явления Господа, одного знака Его, хоть малейшего, направляющего его на путь истинный. «Покажи мне путь, Господи», — умолял он, но Господь не внимал ему, молчал. «Господь наш не может принять решение, — говорил он себе. — Это я должен решить сам, во имя моей свободы». Однако у него не хватало решительности, ясности, необходимой четкости мыслей. И так пребывал он в нетерпеливом ожидании, пока какое-нибудь замечание фрая Доминго или резкий скрип замков, предвещающий приход Дато, не нарушал его глубокой задумчивости. Тогда он, не шевелясь, обращал взгляд на тюремщика, на его прямые растрепанные вихры, торчащие из-под красной шерстяной шапки, на его неопрятные штаны ниже колен. Волшебство нарушалось, и мысли Сиприано без сопротивления возвращались к повседневной его жизни.

Однажды Дато, прежде чем направиться к параше, подошел к нему и, не глядя на него, вложил в его руку многократно сложенный листок. Сиприано был поражен, однако виду не подал. Он знал, что присутствие фрая Доминго не обязывает его делиться с ним новостями, сообщать о том, что тюремщик подкуплен. Поэтому он не шевельнулся, пока Дато не поменял урыльники. Лишь тогда он развернул листок и, напрягая в полутьме глаза, прочитал:

ПРИЗНАНИЕ ДОНЬИ БЕАТРИС КАСАЛЬИ

Вчера, 5 августа, перед Трибуналом Инквизиции донья Беатрис Касалья заявила на допросе, ей учиненном, что она совратила самого фрая Доминго де Рохаса. Также Кристобалъ де Падилья из Саморры был совращен доном Карлосом де Сесо, меж: тем как ее брат, дон Агустин Касалья, стал жертвой того же дона Карлоса де Сесо и своего брата, Педро, приходского священника Педросы. Хуан де Касалья совратил свою жену, а Доктор — свою мать, донью Леонор, и таким образом почти вся семья Касалья — о Констансе речь пойдет позже — была записана в лютеранскую секту. Продолжая свои искренние показания, допрашиваемая заявила, что донья Каталина Ортега совратила Хуана Санчеса и оба они вместе — ювелира Хуана Гарсию. Фрай Доминго де Рохас, в свой черед, ввел в соблазн свою сестру Марию, хотя он это отрицает, и большинство членов своей семьи. Кристобалъ де Падилья, со своей стороны, совратил небольшую группу в Саморре, а его брат Педро вместе с доном Карлосом де Сесо — владельца Педросы, дона Сиприано Сальседо.

Сиприано, ошарашенный, застыл в неподвижности, скованный необычным внутренним холодом. Желудок пронзила боль, словно во внутренности вгрызался хищник. Никогда еще не бывало, чтобы небольшая записка причинила ему такие страдания. Им овладело отчаяние. Сиприано Сальседо мог себе представить что угодно, только не предательство в их кружке. Братство, о котором он мечтал, обратилось в прах, оказалось плодом вымысла, никогда не существовавшим и немыслимым в реальной жизни. Он вспомнил их собрания, последнюю торжественную клятву участников, обещавших, что никогда не предадут своих братьев в трудные времена. Правда ли то, что написано на этом листке? Возможно ли, чтобы Беатрис, не колеблясь, донесла на стольких людей, начиная со своих братьев? Неужто жизнь ей так дорога, чтобы ради нее нарушить клятву и отправить свою семью и друзей на костер? Слезы туманили глаза, когда он перечитывал эту бумагу. Потом он подумал о Дато. Фрай Доминго предупреждал его, что продажность и предательство процветают среди нижних чинов тюремного начальства, однако написанное не могло быть сочинением какого-нибудь тюремщика, ни даже коменданта тюрьмы — это мог написать только член Трибунала или, что еще более вероятно, секретарь Трибунала. После краткого размышления, он решил не показывать фраю Доминго признание Беатрис Касальи. Зачем еще больше ожесточать его душу? Что выиграет монах, узнав, что Беатрис выдала его и практически всех членов группы?

На следующий день он, лежа на койке, ждал прихода Дато. Тот вошел, как всегда мурлыча какую-то песенку, но когда подошел к его ложу, Сиприано вполголоса спросил, сколько ему должен. Ответ Дато его не удивил: «Сколько дадите», — сказал Дато. Сиприано вложил ему в руку дукат, который Дато долго рассматривал с одной и с другой стороны, его глаза блестели от алчности. Наконец он спросил, не нужно ли еще что-нибудь кому-нибудь передать, и Сиприано кивнул утвердительно. Он понимал, что установил некую цену, но не считал ее ни чрезмерной, ни бессмысленной. После рассказов доминиканца о карах, назначаемых еретикам, он понимал, что его состояние будет когда-нибудь конфисковано. Потом подумал, что сам Господь вдохновил его поделиться своим имуществом с собратьями. Но, конечно, в тюрьме у него денег было немного. Удивительно, что в Сильвети его обыскали весьма поверхностно, ища оружие. Косоглазого Видаля, кроме оружия и бумаг, ничего не интересовало. Его денег он не тронул. Миссией Видаля было доставить Сиприано невредимым из Памплоны в Вальядолид, и он ее исполнил: преступник здесь, в распоряжении Трибунала.

Август подходил к концу, а Сиприано еще не вызывали в зал суда на верхнем этаже тюрьмы, равно как и фрая Доминго, его соседа по камере. Однако двадцать седьмого числа его ждал сюрприз. Ему нанес визит сам алькайд, дон Гумерсиндо, в сопровождении старшего надзирателя. «Приведите себя в порядок, — сказал он. — Я зайду за вашей милостью, через пятнадцать минут». Сиприано не мог опомниться от удивления. Кто мог, кто посмел заботиться о нем в такой ситуации?

Сиприано вошел в комнату свиданий, ослепленный светом, ощущая необычную легкость в ногах без кандалов. После почти четырех месяцев, проведенных в сырой, полутемной камере, от солнечного света глазам было больно, они туманились. Еще поднимаясь по лестнице, он предусмотрительно прикрыл глаза, но когда вошел в небольшую комнату, солнечные лучи, отражавшиеся в оконных стеклах, заставили его зажмуриться. Глаза как будто песком засыпали, как глаза трупа Перуанца, когда его выкопали из могилы. Сиприано слышал, как закрыли дверь, после чего наступила полная тишина. Он осторожно открыл глаза, и тогда разглядел перед собой дядю Игнасио. Он был поражен, не меньше чем тогда, когда его, еще подростка, дядя посетил в школе. Оба немного поколебались, но все же обнялись и поцеловали друг друга в щеку. Потом сели один напротив другого, и дядя спросил, не болят ли у него глаза. Сиприано ответил, что живет в темноте, и тут же уточнил — почти в темноте, — отсутствие света и сырость вредны для его глаз. Края век были красные и распухшие, и дядя пообещал прислать ему через алькайда лекарство. Потом сообщил приятную новость: его, Игнасио, назначили председателем Канцелярии, повышение, которого ждали, ибо он самый старший из семнадцати оидоров. Между Канцелярией и Инквизицией налажены хорошие отношения, и ему разрешили навестить племянника. Сиприано, поздравляя, с улыбкой смотрел на него гноящимися заплывшими глазами. Он напряженно ждал от дяди выговора и с той минуты, как сел, даже не пошевельнулся, однако дядя Игнасио как бы и не думал о нынешнем его положении. Разговаривал с ним, как у себя дома, словно ничего не случилось со времени их последней встречи. Дядя ездил в Педро-су и видел там Мартина Мартина, тот очень бодр, обработка земли идет хорошо. Землепашцы и мелкие землевладельцы из ближайших деревень пока не требуют прибавки, а это доказывает, что принятый план распределения имущества и повышения оплаты батракам был разумный и не принес убытка посредникам. Дядя получил свою часть урожая зерновых, в этом году превосходного, ожидают также, что виноградники дадут обильный сбор, выше обычного. Сиприано продолжал глядеть на него с изумлением и чуть опасливо. Он был взволнован видом занавесок, накидок на спинках кресел, кружевной салфетки под канделябром, дешевой картины «Успение Марии» над диваном. Казалось, он проснулся и открыл глаза в другом, менее бесчеловечном и враждебном мире. Дядя продолжал говорить без умолку, словно минуты посещения были ему отмерены. Теперь он рассказывал о складе и о мастерской. В Худерии он бывает довольно часто, раза два в месяц. Новый наследник Малуэнды, на его взгляд, действительно человек трудолюбивый и оборотистый. Он переписывается с Дионисио Манрике и в своем последнем письме сообщил, что весенняя флотилия пришла в Амстердам без приключений. Что ж до мастерской, то портной Фермин Гутьеррес не только искуснейший закройщик, но оказался еще прекрасным организатором — охотники, дубильщики, скорняки, швеи и владельцы мулов были довольны новыми контрактами. Внезапно он сменил тему и сказал, что тюремный устав не предписывает узникам ходить в лохмотьях и что он пришлет Сиприано через алькайда также новую одежду. Сиприано был тронут его заботой. Он хотел поблагодарить дядю, но голос его дрогнул и глаза залились слезами. Хотелось прежде, чем дядя уйдет, попросить прощения, убедить, что к секте он присоединился из наилучших побуждений, но когда он открыл рот, ему удалось произнести еле слышно одно слово: «религия». Услышав его, дядя протянул руку и ласково погладил Сиприано по плечу:

— Это самый заветный уголок души, — сказал он. — Поступай по совести и об остальном не заботься. Такой мерой нам отмерится.

Когда Сиприано вернулся в камеру, визит дяди показался ему чем-то нереальным, каким-то сновидением. Однако доставленные ему нижнее белье, камзол, кафтан, штаны и лекарство для глаз убедили Сиприано, что дядя был реальным, осязаемым существом, равно как занавески на окнах, накидки на креслах, кружевная салфетка или картина над диваном.

В тот же день Дато украдкой передал ему еще одну сложенную бумажку. Развернув ее, Сиприано почувствовал головокружение, и от слабости в ногах был вынужден присесть на скамью. Это был отрывок из показаний Аны Энрикес перед Трибуналом Инквизиции. Читая, он живо представлял себе ее страдания, бесконечные сомнения, которые несколько месяцев терзали девушку.

Я приехала в Вальядолид из Торо на праздник обращения святого Павла, — гласило ее признание, — и познакомилась там с Беатрис Касалъей, которая стала говорить мне о нашем спасении, о том, что оно свершится только благодаря заслугам Христа, что вся моя жизнь прошла напрасно, ибо добрые дела сами по себе ничего не значат. И тогда я ей сказала: «А что это люди говорят, будто появились еретики»? И она ответила: «Еретики — это Церковь и святые», и тогда я спросила:«А папа?» И она мне сказала: «Наш папа — Дух Святой». И тогда она меня убедила, что я должна исповедаться во всей моей прошлой жизни Богу, потому что люди не имеют власти отпускать грехи. И я, испугавшись, спросила: «А как же тогда с чистилищем и с покаянием?» И она сказала: «Чистилища нет, для нас важна только вера в Иисуса Христа». Только из чувства долга я исповедалась у монаха, как поступала раньше, однако ничего ему об этих беседах не сказала. В другой день Беатрис Касалья сказала, что священники при причащении дают нам только половину Христа, его плоть, тогда как истинное причащение состоит из хлеба и вина. Неделю я провела в большой тревоге, пока не приехал на великий пост и не зашел к нам фрай Доминго де Рохас, давний друг моих родителей, и я у него обо всем этом спросила, и он подтвердил то, что говорила Беатрис, и тогда я успокоилась и поверила, что все это правда. В те дни фрай Доминго мне сказал, что Лютер был великий святой, что он подверг себя всем опасностям этого мира только ради того, чтобы сказать правду. Говорил он мне и другие вещи, что, мол, есть только два таинства — крещение и причащение, — что поклоняться распятию это идолопоклонство и что после искупления наших грехов Христом мы освободились от рабства и не должны ни поститься, ни давать обет целомудрия по принуждению, ни делать многого другого, например, слушать мессу, потому что во время мессы приносят Христа в жертву за деньги, и что «если бы не скандал, который это вызвало бы, я сам снял бы рясу и перестал служить мессу».

Сиприано закрыл глаза. Первая мысль была не о доносе, а о том, сколько горечи такие слова должны были вызвать в уме Аны. Потом он подумал о перьях на шляпе фрая Доминго и внезапно почувствовал легкое отвращение к нему, такому тщеславному, самодовольному, беспощадному к другим. Его жестокость по отношению к донье Ане отнюдь не была христианским поступком. Доминиканец обошелся с этой девочкой грубо, разрушив безоглядно ее духовный мир. Лишь потом Сиприано с огорчением подумал о признании Аны Энрикес, о предательстве Беатрис Касальи и доминиканца, о его клятвопреступлении. Он сознавал, что дух его слабеет, усиливается чувство одиночества, притаившийся где-то в устье желудка страх, острое недомогание.

Впрочем, время в секретной тюрьме бежало быстро. Вскоре к нему явился надзиратель и объявил, что он должен будет предстать перед Трибуналом в десять часов утра следующего дня. Очутившись на лестнице без кандалов на ногах, Сиприано чуть ли не летел, но по мере того, как свет становился ярче, глаза начинало саднить, и, чтобы унять резь, приходилось щуриться. По дороге к залу суда он снова увидел небольшую дверь в комнату, где встречался с дядей. Потом услышал невесть откуда прозвучавший голос: «Пусть преступник войдет», и кто-то подтолкнул его к резной двери орехового дерева, перед которой он стоял. Сиприано робко вошел в зал. Солнечные лучи, пронизывавшие оконные стекла, слепили его, а лепнина на потолке и широкие красные занавеси нагоняли страх. Надзиратель усадил его на стул, и лишь тогда он увидел перед собой Трибунал — за длинным столом на возвышении, там, где кончалась пролегавшая от двери красная ковровая дорожка. Вся обстановка была точь-в-точь такой, как описывал фрай Доминго — в центре инквизитор в черной сутане, на голове четырехугольная шапочка, лицо продолговатое, суровое. Справа от него секретарь, тоже священник в сутане, так же глядящий подозрительно и мрачно, а слева, в строгой черной мантии, — писец, мирянин, намного моложе остальных. Прежде чем прозвенел колокольчик, Сиприано успел заметить, что уши у инквизитора оттопырены и просвечивают, как витражи. Сиприано немедленно поклонился, и у него возникло странное чувство раздвоения — словно одна половина его тела слушала ответы, которые давала другая. Но вскоре после начала допроса очертания помоста, лепнина потолка, дорожка и занавеси как бы исчезли, остался только глухой голос инквизитора, голос обвиняющий, угрожающий, и краткие, поспешные ответы другого «я» Сиприано в ураганном потоке вопросов, как если бы темп допроса гарантировал правдивость ответов.

— Кто совратил вашу милость?

— П…прошу прощения, ваше высокопреосвященство, но на этот вопрос я не могу ответить, я дал клятву.

— Это правда, что ваша милость владеет значительным поместьем в Педросе?

— Да, правда.

— Были вы там знакомы с приходским священником доном Педро Касальей?

— Да, был, мы с ним встречались. Мы оба любим природу, вместе гуляли, и он делился со мной интересными наблюдениями за птицами.

— Его преподобие беседовал с вами о птицах?

— Не только о птицах, ваша милость. Иногда говорил о жабах. Вспоминаю сейчас один разговор о жабах на солончаках Сенагаля. Он очень наблюдательный натуралист.

— А дон Карлос де Сесо? Участвовал ли сеньор де Сесо в этих разглагольствованиях?

— С доном Карлосом я был мало знаком. Однажды мы встретились на дороге в Торо, но не говорили с ним ни о птицах, ни о жабах. Его собирались назначить коррехидором этого города, и он ехал туда навестить друзей.

— Были ли дон Карлос де Сесо и Педро Касалья друзьями?

— Они были знакомы, беседовали. А была ли между ними дружба, этого я сказать не могу.

— Дон Педро во время ваших прогулок никогда не говорил с вами о религии?

— Мы говорили на самые разные темы, наверняка среди них была и религия.

— Считаете ли вы, ваша милость, религию важной темой?

— Религия занимает самый заветный уголок души, — сказал Сиприано, вспомнив выражение дяди.

— Если вы так думаете, возможно ли, что вы не способны припомнить ни одной беседы о религии с доном Педро Касальей? Возможно ли, что вы помните разговоры о жабах и не помните, что говорили о Боге?

— Человек, ваше преосвященство, весьма сложное животное.

— А с доном Карлосом де Сесо?

— Что — с доном Карлосом де Сесо?

— Говорили вы когда-нибудь о религии?

— Я с ним познакомился, как уже говорил, на дороге в Торо, он ехал верхом, а мы шли пешком. Ехал он на очень горячей, чистокровной лошади, и меня, по правде, больше интересовала лошадь, чем всадник.

— Ваша милость любит лошадей?

— Породистые лошади приводят меня в восторг.

— Не совершали ли вы поездки во Францию в 1557 году на вашем коне Красавчике?

— Совершал, ваша милость.

— Кто вам помог перейти Пиренеи?

— Проводник Пабло Эччарен, уроженец Наварры. Он был лучшим знатоком гор и, полагаю, таким и остался.

— Кто вам его рекомендовал?

— Среди людей, часто посещающих Францию, Эчаррен человек известный.

— Доехали ли вы, ваша милость, до Германии в этой поездке?

— Да, я побывал в нескольких немецких городах, ваша милость.

— Кто посоветовал вам посетить Германию?

— Я коммерсант, ваше преосвященство, я создатель «куртки Сиприано», о которой вы, возможно, слышали. У меня за границей есть друзья и партнеры, с которыми я поддерживаю постоянную связь.

— Не было ли в этой вашей поездке религиозных мотивов?

— Мне кажется, что ваше высокопреосвященство желает узнать, какую веру я исповедую, не правда ли? Если я вам скажу, что меня покорило учение о благодеянии Христа, мы сможем быстрее понять друг друга. А если человек принимает это учение, он неизбежно должен принять ряд других вещей, вытекающих из него.

— Стало быть, ваша милость признает, что последние годы вы жили в заблуждении?

— Заблуждение — неподходящее слово. Я верую в то, во что верую искренне.

— Веруете в то, что проповедуете?

— Я никогда не был миссионером, ваша милость. Я просто старался следовать своей вере.

— Правда ли, что вы ежемесячно сходились на собрания в доме доньи Леонор де Виверо, матери братьев и сестер Касалья?

— Я познакомился с этой сеньорой и Доктором благодаря моему другу Педро Касалье, сыну и брату названных вами.

Внезапно наступила пауза, и писец впервые поднял глаза. Сиприано подвергся испытанию на искренность. Он слушал ответы своего двойника с закрытыми глазами, вполне удовлетворенный. Да, он бы так и отвечал, если бы ему дали возможность подумать. Его двойник не обвинял, не лгал, на предавал, но при этом нисколько не пренебрегал вопросами его высокопреосвященства, хотя тому как будто его ответы не нравились. И голос инквизитора стал еще более угрюмым, когда он сказал:

— Ваша милость старается уклониться от прямых ответов, хотя вы, конечно, знаете, что у меня есть надежные средства, чтобы развязывать языки. Вы слышали рассказы о пытках?

— К сожалению, да, ваша милость.

— И о чистилище?

— Да, и о чистилище.

— Вы верите в чистилище?

— Если я верую и полагаю, что Христос пострадал и умер ради меня, тогда никакая кара не страшна. Вот если бы я не верил в его самопожертвование, тогда другое дело.

— А в Римскую Церковь верите?

— Нерушимо верую в Апостольскую [112] Церковь.

— Вы не раскаиваетесь в том, что приняли новое учение?

— Я принял его не из гордыни, корысти или тщеславия, ваша милость. Просто принял — и все. Но я бы не упорствовал и отрекся бы от него, если бы вы, ваше преподобие, убедили меня в том, что я заблуждаюсь, хотя никогда бы этого не сделал ради спасения своей жизни.

— У вас не было угрызений совести, когда вы поддались этому учению?

— Они у меня были в юности, ваша милость. В этом смысле новое учение лишь успокоило мой дух.

— Вы настолько слепы, что не видите извращений Лютера?

— Ваше преосвященство и ваш покорный слуга, мы ищем одного и того же Бога разными путями, но я полагаю, что во всяком человеческом толковании религиозного явления возможны ошибки.

— В последний раз, сеньор Сальседо, прежде чем прибегнуть к иным средствам убеждения, не будете ли вы любезны ответить мне на два простых вопроса? Вопрос первый: кто вас совратил? Вопрос второй: кто вас уговорил поехать в Германию в апреле 1557 года?

— Я встретился с новым учением, ваша милость, как мы встречаемся с женщиной, которая завтра станет нашей супругой — встретился случайно. Что касается второго вашего вопроса, повторяю, что коммерсанту приходится время от времени ездить за границу. Купцы Антверпена входят в число моих партнеров, и в этой поездке я их посетил. Если ваше высокопреосвященство сомневается, вы можете обратиться к ним.

Уже оказавшись на койке, растянувшись с закрытыми глазами и успокоившись, Сиприано снова как бы встретился с самим собой. Он смертельно устал от лихорадочной сосредоточенности, от мучительного напряжения перед Трибуналом. Фрай Доминго, волоча кандалы, подошел к нему, и когда Сиприано сказал, что все было именно так, как он, фрай Доминго, предсказывал, улыбнулся. Доминиканца интересовали подробности допроса, но Сиприано не стал распространяться. Просто сказал, что судей было трое, хотя спрашивал только инквизитор, а остальные два записывали. «Слышался лишь голос председателя, — сказал Сиприано, — но мои обеты, кажется, его не слишком раздражали».

Три дня спустя, рано утром, в камеру вошли алькайд и надзиратель. Они его не подготовили, ничего не объяснили, ничего не сказали, кроме: «Следуйте за нами». И он пошел за ними по влажным плитам коридора с низким потолком. Сиприано опасался за свои глаза, но на сей раз алькайд повел его по подвалам и по каменной лестнице с неровными ступенями. Там, внизу, его уже ждали инквизитор с просвечивающими ушами, секретарь и писец, сидевший за столом перед стопкой белой бумаги. Возле них стояли два человека, и Сиприано, вспомнив пояснения фрая Доминго, заключил, что человек в темной мантии это лекарь, а второй, с обнаженной грудью и в коротких штанах — палач. Перед ними, в широкой нише, висели, раскачиваясь, странные предметы, похожие на цирковые принадлежности.

Прежде чем палач принялся за дело, инквизитор опять спросил у Сиприано, кто его совратил и кто приказал ему ехать в Германию в апреле 1557 года. Сиприано Сальседо, благодаря судьбу за полутьму подвала, кротко ответил, что три дня назад на допросе в зале суда он по этому поводу сказал все, что знает. Тогда инквизитор велел палачу наладить свисавший с потолка блок. Сиприано больше боялся приготовлений, чем самой пытки. В своей жизни он всегда больше страшился угрозы, чем самой действительности, как бы ни была она жестока и мучительна. Но когда палач привязал его запястья к блоку, поднял его и оставил висеть в воздухе, то убедился, что в этом случае блок ничего не даст. Сиприано раздели до пояса, и инквизитор с удивлением отметил непропорционально развитую мускулатуру преступника. Назначением блока было вывихнуть суставы пытаемого, но палач не рассчитал, что тело у Сиприано было очень легкое, а конечности настолько жилистые, что пытка не давала никакого эффекта. Палач вопросительно взглянул на инквизитора, и тот указал ему на большую гирю, лежавшую на полу, — палач не медля привязал ее к ногам арестанта. Затем опять поднял его в воздух, так что Сиприано взлетел с согнутыми в локтях руками, раскачиваясь, как атлет на кольцах — от гири на ногах не было никакого толка. Инквизитор озяб, он кривил рот, он начинал злиться.

— На кобылу, — кратко приказал он.

Палач отвязал Сиприано от блока и привязал его запястья и щиколотки к некоему подобию рамы, на четырех углах которой четыре железных барабана давали возможность, вращая их при помощи особых винтов-воротов, растягивать в той или иной степени тело арестанта. При первых оборотах Сиприано даже испытал удовольствие. Этот механизм помогал ему распрямиться во весь рост, скинуть гнет напряжения, в котором он жил последние месяцы. Однако палач, отнюдь не намеренный доставлять ему удовольствие, продолжал свое дело, пока растяжение рук и ног не начало причинять боль. В этот момент инквизитор прервал пытку.

— В последний раз, — сказал он, — можете мне сказать, ваша милость, кто вас вовлек в проклятую секту лютеран?

Сиприано молчал. Инквизитор повторил вопрос, но, видя, что Сиприано не отвечает, кивнул палачу. Человек в мантии подошел к пытаемому, меж тем как палач продолжал вращать барабаны, растягивая тело преступника. Единственное преимущество этого вида пытки, думал Сиприано, это ее постепенность — между поворотами барабана в теле возникает как бы ощущение отдыха, привыкания. Но когда напряжение усилилось, Сиприано почувствовал острую боль под мышками и в паху. Казалось, могучая, неспешная и все возрастающая сила стремится вывернуть кости из суставов. Однако, следуя своей давней философии, он мгновенно примирился с болью, принял ее. Он полагал, что боль, как бы сильна она ни была, войдя в него, превратится в что-то другое, станет легче, переносимей. Но боль менялась, росла и ширилась, охватывая позвоночник, локти и голени, мышцы и нервы. Когда палач прекратил пытку, чтобы инквизитор мог опять задать свой вопрос, Сиприано приоткрыл глаза, но поскольку он упорно молчал, палач снова взялся за барабаны, и суммой всех болей стала одна огромная боль — позвоночный столб разламывался, все тело словно четвертовали. И от напряжения, сосредоточившегося в мозгу, Сиприано ощутил ужасную, пронзительную боль, становящуюся все более острой, пока не стала нестерпимой. И в этот момент он утратил контроль над своей волей, издал истошный вопль, и голова его упала на грудь.

Немного спустя, уже на койке, под наблюдением врача, он пришел в себя со странным ощущением, будто все кости в его теле вывихнуты, смещены. Каждое движение, даже самое легкое, вызывало глухую боль, и Сальседо предпочел не двигаться вовсе, пока полный покой не превратит боль в нечто более переносимое, в ощущение безмерной усталости.

В эти дни фрай Доминго проявил чуткость, которой Сальседо в нем не подозревал. Он усаживался на скамейку в изголовье его койки и старался его убедить в бессмысленности сопротивления, в том, что Инквизиции слишком хорошо известно, что в лютеранский кружок его вовлекли Педро Касалья и дон Карлос де Сесо. Доминиканец его предупредил, что пытка эта не последняя — вначале, мол, пытали до полного признания или смерти, но затем Инквизиция придумала устраивать паузы, давая преступнику немного оправиться, и все начиналось с начала. «В таком случае», — говорил он, — «кому польза от молчания вашей милости? Зачем молчать?» Однажды, когда Рохас опять повторил свои доводы, Сиприано очень тихо сказал:

— А…а не считаете ли вы, ваше преподобие, что клятвопреступление это не только крах личности, но еще и тяжкий грех?

Фрай Доминго так не считал, его раздражали громкие слова, и он старался не поддаваться их воздействию. Человек должен приспосабливаться к обстоятельствам, говорил он, надо избегать героического тона, проникнуться убеждением, что примирение с тем, что вредит нашему здоровью и жизни, это проступок более серьезный, чем даже клятвопреступление. Сиприано сослался на мучеников, а доминиканец ему отвечал, что времена евангельских свидетельств прошли. Христианство прочно установилось в мире и уже не нуждается в том, чтобы жертвовать ради него жизнью.

Через две недели после пытки помощник надзирателя Дато вручил Сиприано письмо от Аны Энрикес.

Драгоценный мой друг, — писала она, — хочу просить Вас об одной великой милости. Я знаю, что Вас пытали за то, что вы не открыли имен Ваших совратителей. Бога ради, не упорствуйте. Подвергать опасности нашу жизнь, подаренную Господом нашим, означает пренебрежительно относиться к Нему. Дать некое удовлетворение инквизиторам, произнести слово, которого они жаждут и которое дает им чувство сиюминутной победы, не означает покориться. Поймите это, ибо Ваша жизнь, пусть Вы о том и не подозреваете, может когда-нибудь стать кое для кого необходимой.

Вспоминаю Ваш приезд в Ла-Конфлуэнсию, усадьбу моего отца, по поводу легкомыслия Кри-стобаля де Падильи, за которое мы все так дорого платим. Те счастливые минуты золотой осени, прогулки в Вашем милом обществе в саду, оставили глубокий след в моей душе. Дадут ли нам возможность когда-нибудь еще пережить подобные часы? Берегите себя, подумайте о том, что Вы располагаете только одной жизнью и обязаны ее сохранить. Вас приветствует с уважением и почтением

Ана Энрикес

Прочитав письмо, содержание которого рассеяло терпкий привкус пепла, оставшийся после пытки, Сиприано приободрился. Что хотела сказать Ана Энрикес этой фразой, что его жизнь когда-нибудь может стать для кого-то необходимой? На кого она намекала? У него были бумага и перо, и первым его движением было написать ответ, но попытка не удалась, нужные слова не приходили на ум, путались, не хватало ясности мыслей, чтобы построить связное предложение. Лишь через несколько дней, обретя самообладание, он почувствовал, что способен набросать несколько строк. Прежде чем передать письмо Дато, Сиприано Сальседа несколько раз перечитал его.

Драгоценный друг, — писал он. — Благодарю за Ваш интерес ко мне и за милосердие Ваше, выразившееся в заботе о моем здоровье. Я также с волнением вспоминаю ту осеннюю прогулку в садах Ла-Конфлуэнсии, и Ваше лицо на собраниях, Ваше рвение, Вашу увлеченность, белую Вашу руку, поднятую, чтобы просить слова на наших беседах и особенно — Ваше появление в моем доме в день бегства, наше прощанье, неожиданный сердечный поцелуй, которым Вы меня одарили. Поверьте, то мгновенье придало мне сил, укрепило меня в тяжких испытаниях, через которые я прошел. Кончится ли все это когда-нибудь? А пока я Вас умоляю не страдать за меня. Исполнить то, что мы считаем своим долгом, само по себе награда. Вас приветствует с уважением и почтением

Сиприано Сальседо

Осень выдалась очень холодная, и Сиприано, все заметнее слабевший, проводил дни, лежа на койке, кутаясь в тонкое тюремное одеяло. Алькайд больше за ним не приходил, Сиприано подозревал, что перерывом в пытках он, быть может, обязан дяде. В начале ноября дядя прислал ему куртку, подбитую мехом генеты, и сеговийский плащ. Однако сам дядя Игнасио не появлялся. Наверно, слишком частые посещения обвиняемого в ереси могли стать помехой в его карьере. Фрай Доминго все время читал книги, которые ему доставляла Инквизиция. В середине декабря его вызвали в зал суда, откуда он вернулся через три часа, но рассказывать о подробностях допроса не захотел. «Все как я ожидал, — сказал он. — Как всегда». Доминиканец улегся на койку и продолжал читать, как если бы ничего не произошло.

В канун Рождества, когда Сиприано уже не ждал, Дато принес ему записку от Аны Энрикес, поздравлявшей его с праздником. Первая половина письма была полна слов восхищения — она восхищалась его порядочностью, его умом, тем, что он взял на себя, ничего не прося взамен, ответственность за их кружок. «В этот час, — — писала она, — я поняла, что Вы, Ваша милость, для меня не безразличны». Сердце Сиприано забилось так сильно, что грозило вот-вот выскочить из груди. Нет, это уже чересчур волнующе, — конечно, это еще не объяснение в любви, но во всяком случае свидетельство того, что она выделила его среди прочих членов их секты. А если бы у него и оставалось какое-то сомнение, в следующем абзаце она еще раз подчеркнула: «Теперь, возможно, Ваша милость лучше поймет мою заинтересованность в Вашей участи».

Сиприано Сальседо был тронут. В первый раз, в сорок один год, он переживал влюбленность, присущую юности. Он вспоминал очертания фигуры Аны, красный тюрбан, белую руку, реющую, как птица, над головами собравшихся, ее теплый, страстный голос. Господи, неужели возможно, чтобы эта необыкновенная девушка увлеклась им? Он ответил ей кратко, пожелал счастья и удачи, признался, что, вопреки всему, это Рождество останется в его жизни незабываемым. Ее письмо, писал он, дышит надеждой. «Вы, сеньора, питаете иллюзии, что нечто нарождается». К сожалению, он не может разделить ее оптимизма: «Меня же гнетет мысль, что нечто завершается». Но он также признавался, что никогда не относился к ней равнодушно. «Я всегда восхищался Вашей проницательностью, умом, уверенностью и — еще бы! — Вашей красотой», прибавил он в порыве откровенности. И на прощанье уверял в своем почтении и любви.

Так Дато стал почтальоном, носившим письма Аны Энрикес и Сиприано Сальседо. Письма посылались все чаще и вносили луч света и надежды в мрачные застенки тюрьмы. Ана всегда опережала Сиприано Сальседо в пылкости и доверчивости. «Каталина де Рейносо, одна из монахинь Вифлеемской обители, моя товарка по камере, считает препятствием разницу в возрасте между нами», писала Ана Энрикес шестого февраля и прибавляла: «Но я ей говорю: какое значение имеет возраст для чувства любви? Разве у души бывает возраст?» Ее послания, так или иначе, всегда содержали нотку оптимизма. «Когда-нибудь нам позволят быть счастливыми», писала она. Или же: «Наша прогулка в саду Ла-Конфлуэнсии будет первой ступенькой нашей общей истории».

Сиприано Сальседо был более сдержан. Его первоначальные восторги несколько умерил полузабытый обет. Он чувствовал укоры совести за свою слабость, за то, что дал себя увлечь легкомысленными мечтами, побуждая Ану Энрикес строить воздушные замки. На последнее письмо он не спешил отвечать. Нет, зная заранее, какова будет развязка, он не имеет право одобрять планы этой девушки. Все складывалось так, что его будущее не сулило никакой альтернативы. Инквизиция никогда не простит ему молчания, а он не имел намерения нарушить его ради их благоволения. Он писал один черновик за другим, и, один за другим, рвал их. Фрай Доминго поглядывал на него со своей койки.

— Что, ваша милость готовит завещание?

Сиприано не ответил на шутку его преподобия. Спору нет, то, что он пытался написать, весьма напоминало завещание. Поэтому после вопроса доминиканца он решил писать ясно, как если бы это была — а может, действительно была? — его последняя воля. Он ее любит — это главное. Любит больше всего на свете. И однако между ними стоят два неодолимых препятствия — обет целомудрия, искренне принесенный им Господу нашему более года назад, и его твердое решение не совершать клятвопреступления, не выдавать тех, кто его обратил в истинную веру. Такой его позиции инквизиторы никогда не простят.

И как ответ на его еще не написанное письмо, Дато принес ему сообщение из неизвестного источника.

Император Карл V скончался в монастыре в Юсте, сокрушаясь, что не казнил Лютера, когда в Вормсе тот был в его власти. В дополнение к своему завещанию он, по праву отца, требует от своего сына Филиппа карать еретиков со всей строгостью и соответственно их виновности, всех без исключений, не взирая на лица. Со своей стороны, новый король Филипп II благословил «святое рвение» своего отца.

С этого момента начали приходить всевозможные сообщения, заявления, известия, послания, касавшиеся процессов над братьями Касалья, доном Карлосом де Сесо, соседом Сиприано по камере фраем Доминго, архиепископом толедским и прочие извещения, которые Сиприано, прежде чем лечь на койку и накрыться сеговийским плащом, складывал в хронологическом порядке. Он уже привык к предательствам, и признания собратьев уже не производили на него былого впечатления. С горечью прочитал он протокол признания своего друга Педро Касальи:

Однажды в Педросе у входа в церковь, где я служу священником, я, размышляя о благодеянии Христа, встретился с доном Карлосом де Сесо, коррехидором Торо, и он внезапно сказал мне, что чистилища не существует и он может это доказать. И сделал он это так искусно, что убедил меня, хотя мой дух исполнился страха и тревоги. (Здесь преступник рассказал эпизод визита Сесо к Каррансе в Коллегии Сан Грегорио, сцену, которую мы не станем описывать, поскольку она слишком хорошо всем известна.) Потом я беседовал об этом с бакалавром Эрре-суэло, но не для того, чтобы его наставлять, — это он посвятил меня в учение об оправдании верой, при которой наши добрые дела излишни, и настаивал на том, что чистилища нет. Также Кристобаль де Падилья трижды побывал в моем доме в Педросе и говорил мне об этом же предмете, а я его убеждал прекратить такие речи. Об этом же предмете беседовал со мной мой слуга, прозываемый Хуаном Санчесом, но я выразил ему свое неудовольствие, и он, обозлясь, оставил службу у меня, чему я был рад. Последним я говорил об этих делах со своим товарищем школьных лет фраем Доминго де Рохасом и, прежде чем я затронул тему чистилища, он первый заговорил о нем, и на том настаивал.

От такой подлости у Сиприано слезились его больные глаза. Карлос де Сесо, напротив, хотя и приписывал недавно назначенному архиепископу Каррансе создание секты, старался убедить Трибунал в его невиновности касательно вопроса о чистилище. Чтобы обелить архиепископа, он приукрашивал правду:

Когда я беседовал с кем-либо о чистилище, в мои намерения входило не отвратить этого человека от Церкви, но укрепить его веру в Страсти Иисуса Христа. Я никого не поучал, не устраивал встреч или собраний, но если предоставлялся случай, высказывал свое мнение по этому вопросу. (Сесо закончил свое признание просьбой о милосердии к нему, учинившему такой вред высказыванием своих мыслей касательно чистилища, о котором он сказал, что «его не существует для тех, кто умирает в мире с Христом, служа ему и исповедуясь в своих грехах». Он сообщил, что лютеранские взгляды появились у него в Вероне в годы его молодости, когда он слушал одного известного проповедника. В последних фразах своего признания он выразил желание умереть в лоне Церкви.)

Сиприано удивил тон коррехидора Торо, его смирение и благоговение. Его свидетельства, во всяком случае, их часть не соответствовали его поведению. Сиприано объяснял более мягкий тон дона Карлоса тяжкими условиями тюрьмы и болезнью, о которой говорили врачи секретной тюрьмы Бартоломе Гальвес и Мигель Саагун в отдельной записке:

Доктор Гальвес, врач Главного Совета Инквизиции, находит у преступника дона Карлоса де Сесо, заточенного в секретной тюрьме Вальядолида, слабый и неровный пульс при общем сильном недомогании. Что касается колен, на которые преступник жалуется, их внешний вид не обнаруживает изменений, однако при ощупывании чувствуется сильная скованность. И поскольку его недуг застарелый и с каждым днем усиливается из-за тяжести кандалов, я полагаю разумным немедленно применить лекарство.

Доктор Саагун уточняет: Пульс слабый, настроение меланхолическое. Ноги также слабы по отношению к туловищу, довольно тучному. Коленные сухожилия нечувствительны, а посему желательно переселить узника из занимаемой им сырой камеры.

Доктора Гальвес и Саагун

Что касается Доктора, дона Агустина Касальи, он, по-видимому, совсем пал духом, его малодушие оказалось сильнее веры. При чтении его признания, пессимизм Сиприано относительно своей судьбы все усугублялся. В сообщении говорилось:

Перед пыткой доктор Касалья пообещал во всем признаться, и это его избавило от мук. Поскольку он потерял голос, признание свое он написал собственноручно. Он признал себя лютеранином, однако не распространителем этого учения. Он беседовал лишь с теми, о ком знал раньше, что они придерживаются реформистской доктрины. На требование сообщить сведения по вопросу «он и другие», он ответил, что не может этого сделать, ибо тогда ему пришлось бы давать ложные показания. И все сказанное им он подтвердил, когда ему пообещали помилование. Он обязался быть примерным католиком, если Трибунал сохранит ему жизнь, и все время обнаруживал несомненные признаки раскаяния.

Чем больше сообщений и признаний читал Сиприано, тем глубже становилось его отчаяние. С наступлением весны количество бумаг, приносимых Дато, все возрастало. Но он был так слаб, что чувствовал себя неспособным передвигать ноги в кандалах, и проводил дни и ночи, лежа на койке и кутаясь в плащ. Доставляемые Дато документы становились ему неинтересны — сплошь трусость, ложь и злословие. Надзиратель настолько с ним подружился, так ему доверял, что разрешал поверхностно пробегать приносимые бумаги и самому решать, стоит ли их оставлять у себя или же нет. Втайне Сиприано все ждал ответа доньи Аны на его прощальное письмо, но ответ не приходил. Он с радостью прочитал бы хоть два слова, но он сам, своей непреклонностью, положил конец их переписке, о чем теперь сокрушался. Ана Энрикес, всегда чуткая к чувствам других, отнеслась с уважением к его обету и его нежеланию нарушить клятву. Хотя Сиприано часто о ней думал, время оказывало свое неумолимое действие — память слабела и с каждым днем все трудней было представлять себе ее облик: профиль, слегка жестковатую линию рта, пряди волос над лбом, форму ушей — такие подробности забывались. Его мучило сомнение, чем вызвано молчание Аны — то ли уважением, то ли презрением, и его воспаленные глаза наполнялись слезами, которым он позволял свободно струиться по лицу: они приносили ему облегчение.

Так он лежал неподвижно на убогой койке, полуприкрыв глаза, устремленные на вечерний луч солнца, косо проникающий в камеру сквозь окно, в котором плавали мириады пылинок. В один из таких вечеров появился Дато, в своей красной шапке похожий на гнома, с показаниями фрая Доминго, так же отчужденно лежащего на койке. Сиприано взял бумагу и стал читать:

Нрав неустойчивый, — гласило краткое изложение его показаний. — К лютеранизму примкнул поздно, есть склонность к вербовке прозелитов. Тщеславен, перед Святым Трибуналом представился как старый член секты и сторонник новых течений. Виновником появления у него этих взглядов назвал «учителя», архиепископа толедского дона Бартоломе де Каррансу, лютеранина неведомо для самого себя, а вернее, предшественника лютеранства в Испании. О его послании «Ad Galathas» [113]сказал, что оно соответствует лютеранскому духу, а о его «Катехизисе», что это трудная, черствая пища для простых людей, «у которых нет ни зубов, чтобы это разжевать, ни желудка, чтобы переварить». Подобные вещи, сказал он, не следует давать в руки неграмотным, а только лиценциатам и богословам.

Когда инквизитор призвал его к порядку, он повторил, что Бартоломе Карранса, возможно, и католик, однако, когда слушаешь его речи, в это не верится. И, совершив один из своих многочисленных словесных пируэтов, фрай Доминго заявил, что «таков был сладкий сироп, которым архиепископ воспользовался, дабы привлечь его к своему делу». В целом он о сеньоре толедском архиепископе отзывался очень дурно.

Также он выдал Хуана Санчеса как совратителя монахинь из Вифлеемской обители и его собственной сестры Марии. Ввиду противоречий в показаниях ему пригрозили пыткой, но, оказавшись на дыбе, он взмолился, чтобы его убили, только не пытали. Святой Трибунал снизошел к его просьбе при условии, что он будет говорить правду. В последний час он снял вину с некоторых оговоренных, но не с архиепископа Каррансы.

Сиприано сложил листок с чувством огорчения — на допросах уже не один человек приписывал Каррансе основание лютеранского центра в Вальядолиде. Казалось, они думают, будто, возлагая вину на него, авторитетного деятеля Церкви, они в какой-то мере снимают вину с себя. Карранса становился, таким образом, некоей гарантией их жизни, козлом отпущения, главным виновником. Без его проповедей, его полунамеков, протестантизм якобы никогда не укоренился бы в Кастилии. Но в данный момент Карранса, похоже, мог рассчитывать на влиятельных покровителей.

Он услышал шепот фрая Доминго и, когда обернулся, доминиканец спросил, не разрешит ли он ему прочитать «эту бумагу». Сальседо, удивившись, спросил, знает ли он, о чем в ней говорится. Фрай Доминго знал. «Это мои показания, — сказал он. — Разве может там быть что-нибудь иное? Вы, ваша милость, дважды посмотрели на мою койку, прежде чем начали читать». Сиприано, шатаясь, поднялся, с трудом сделал два шага к койке доминиканца и левой рукой протянул ему листок.

— Вероятно, вашему преподобию не понравится то, что там написано, — сказал он.

— И какое это имеет значение? Надо знать не только то, что мы делаем, но и то, что нам приписывают.

Доминиканец прочитал бумагу молча, не возмущаясь и не комментируя. Сальседо, не сводивший с него глаз, увидел, что он складывает ее, и спросил:

— Ваше преподобие согласны с этим?

— Согласен с тем, что там сказано, но не с тем, о чем умолчали, — с долей язвительности ответил доминиканец.

В середине апреля в городе громко застучали молотки — стук начинался с первыми лучами света и не прекращался до глубокой ночи. Стук различных тонов, но в любом случае резкий и грубый, исходил с Рыночной площади и с различной громкостью разносился по всем кварталам города. Эти зловещие удары, казалось, ускоряли ритм жизни в тюрьме. Обычная рутина секретной тюрьмы вдруг наполнилась движением, суетой. По коридорам мимо камер ходили туда-сюда отдельные личности и целые группы, что-то приносили и уносили, давали указания узникам. Необычная суматоха совпала с частыми посещениями Дато, приносившим сообщения и послания. В первый вечер оглушительного стука надзиратель объявил:

— Строят помост.

— Для аутодафе?

— Именно так, сеньор, для аутодафе.

На следующий день Дато принес срочное сообщение, за которое Сиприано выдал ему дукат. Срочность была оправданной.

Заглавие гласило:

«СЕСО ОТРЕКАЕТСЯ»

Было заметно, что написан листок поспешно, в волнении от последних новостей, хотя почерк был четкий, почерк писца, легко читаемый. Очевидно, человек, намеревавшийся получить прибыль от этого «занятия», торопился пустить листок в обращение. Запись была сжатая, но решительная, содержательная, к тому же приговоры преступникам уже становились известны. Сесо был приговорен к сожжению и ввиду этого сделал новое заявление. Его отговорки, увертки, передергивание фактов, выраженное им желание умереть в лоне Церкви ничем не помогли. Тогда он заговорил прямо. В новом заявлении уже не было никаких обиняков, он был уверен, что приговор определен и апелляция невозможна.

Узнав о том, что ваши милости приговорили меня к сожжению, чего я никак не предполагал, я, дабы облегчить свою совесть и помочь выяснению истины, хочу сделать это последнее заявление.

Оправдания верой достаточно для спасения. Нас спасает Христос, а не наши дела. Для тех, кто умирает в благодати, не существует ни чистилища, ни какого-либо мирского наказания, его удел — небо. Было бы несправедливо, если бы после Страстей Господа нашего людям еще оставалось что-то очищать. Сие не означает, что я отказываюсь от всего, что прежде говорил, от признания, что чистилище существует. Я верую, верую в то, во что верили апостолы, и в католическую Церковь, истинную супругу Господа нашего Иисуса Христа, и в слова ее, содержащиеся в Священном Писании.

Сиприано трижды перечитал краткую исповедь дона Карлоса де Сесо. Он вспомнил, какие доводы тот приводил ему однажды в Педросе в доказательство того, что чистилища не существует, и как он без возражений с ними согласился. Потом он посмотрел на лежащего на койке фрая Доминго и тихо ему сказал:

— Дон Карлос де Сесо приговорен к сожжению.

Но пока на площади зловещей барабанной дробью звучал перестук молотков, события шли беспрерывной чередой. На следующее утро сам алькайд лично сообщил Сальседо, что к нему явился посетитель, но Сиприано не мог ходить, он еле двигался. Все его суставы как будто разъела ржавчина. Ему принесли миску с теплой соленой водой, сняли кандалы и заставили помыть ноги. На лодыжках краснело кольцо открытых ран, голени распухли. С трудом ковыляя, он последовал за алькайдом, опираясь на руку надзирателя. Оба покачивались, как пара волов в ярме. Свет на лестнице ослепил Сиприано, ему в глаза словно насыпали битого стекла. Пришлось зажмуриться и дать себя вести с закрытыми глазами. Ноги без привычного груза не слушались, скользили, онемевшие ступни не выдерживали тяжести тела. Он приоткрыл глаза, когда надзиратель остановился, а услышав стук двери, запрокинул голову и посмотрел в узкую щель между отекшими веками. Не веря своим глазам, на него удрученно смотрел дядя Игнасио. Он взял Сиприано за руки, видимо, спеша заговорить, чтобы не дать Сиприано возможности задавать вопросы.

— Твои глаза по-прежнему больны, Сиприано… Почему ты не обратился к лекарю?

— Это из-за темноты, дядюшка, из-за сырости и холода. Веки воспалились, я чувствую, как будто там внутри песок.

— Надо их лечить, — настаивал дядя Игнасио. — В тюрьме есть два лекаря. Это их обязанность.

И сразу же он заговорил о другом, о том, что, начался процесс над архиепископом Каррансой и, как полагают, процесс будет долгим и бурным. Следствие, наверно, продлится лет пять. Сиприано рассказал, что как в тюрьме, так и вне ее стен народ настроен против архиепископа. Чтобы лучше видеть дядю, он закидывал голову назад — тот сидел на жесткой софе, под наивной картиной «Успение Святой Девы», опершись локтями о колени, сплетя пальцы с холеными ногтями. Дядя все говорил о Каррансе, огорчался показаниями Сесо, Рохаса и Педро Касальи, которые, по его словам, искажали истину. Он сообщил, что в Вальядолид приехал Главный инквизитор и сказал, что, если бы речь шла о другом человеке, его арестовали бы без всяких поблажек. Сиприано ему заметил, что основной темой была встреча Сесо с Каррансой, после того как Сесо совратил Педро Касалью. Дядя был хорошо осведомлен и почти не давал Сиприано времени для ответов — было ясно, что он боялся оставить хоть малейшую щель, куда могли бы проскочить вопросы племянника. Карранса утверждал, что Сесо обманул его и Инквизицию, заставил их поверить, будто его взгляды внушены ему архиепископом. Однако все ухищрения нового председателя Канцелярии оказались напрасными. Достаточно было минутной паузы в его речах, как Сиприано задал вопрос, которого тот опасался:

— П…приговоры вам известны, дядюшка?

Дон Игнасио Сальседо беспомощно взглянул на него своими кроткими глазами, нижняя губа у него задрожала. Он с усилием произнес:

— Вчера мне их показали. Они должны были это сделать ввиду моей должности.

Сиприано ворочал головой, стараясь, чтобы лицо дяди не исчезло из поля зрения. Он видел, что дядя колеблется, бледнеет. Но это не помешало Сиприано упрямо повторить вопрос:

— Какая судьба ждет меня?

Игнасио Сальседо повременил с ответом. Он ограничился глубоким, сочувственным взглядом покрасневших глаз, но когда попытался заговорить, голос его дважды пресекся. Сиприано пришел ему на помощь.

— Наверно, костер? — спросил он. Дядя молча кивнул.

— С тобой на костер пойдут еще двадцать человек, — сказал он наконец.

Сиприано улыбался, чтобы смягчить напряжение беседы, чтобы показать дяде, что эта весть не застала его врасплох и не устрашила, что иного он не ожидал.

— Позволено ли спросить вашу милость, кто эти двадцать?

Дон Игнасио усмехнулся.

— Эту маленькую любезность я могу тебе оказать, — сказал он. — Запоминай: семья Касалья, включая Беатрис и останки доньи Леонор, фрай Доминго де Рохас, дон Карлос де Сесо, Хуан Гарсиа, три женщины из Педросы, бакалавр Эрресуэло, Хуан Санчес… кто еще?

— Этого достаточно, дядя.

— Во всяком случае, список не окончательный. Сегодня вечером вас посетит исповедник, и завтра, на аутодафе, у вас еще будет возможность изменить вашу участь — костер на гарроту. Ах, вот еще что! Останки доньи Леонор де Виверо будут вырыты, и землю вокруг ее дома посыплют солью в назидание будущим поколениям.

Теперь дон Игнасио Сальседо, казалось, успокоился. Он принялся говорить о том о сем, стараясь отвлечь Сиприано от главного. Однако Сиприано думал не о себе. Он колебался, он потерял из виду лицо дяди, пришлось повертеть головой, чтобы оно снова попало в фокус.

— А что будет с доньей Аной Энрикес? — наконец еле слышно спросил он.

— Ее освободят после легкого наказания: несколько дней поста, не помню, сколько. Она слишком хороша, чтобы ее сжигать.

Сиприано подумал, что дальше задерживать дядю означает продлевать пытку. Пошатываясь, он поднялся. Да, дядя прав. Ана Энрикес слишком хороша, чтобы ее сжигать. К тому же ее обманули, она была совсем юной, когда Беатрис Касалья и фрай Доминго ее совратили. На площади раздавался стук молотков, беспрерывный, сводящий с ума. Дядя тоже поднялся, осторожно взял его за руки, как слепого.

— Не хочу, чтобы вы тратили со мной время, дядя, — сказал Сиприано. — Благодарю вас за все, что вы для меня сделали.

Дон Игнасио привлек его к себе, поцеловал в обе щеки и с минуту подержал в объятьях.

— Когда-нибудь, — прошептал он на ухо племяннику, — все это будут рассматривать как покушение на свободу, которую нам принес Христос. Молись за меня, сын мой.

Сиприано не мог есть. Мамерто унес его тарелку нетронутой. Вечером начали исповедание. По камерам ходил фрай Луис де ла Крус, доминиканец, как и фрай Доминго; к Сиприано он зашел уже на закате солнца; стук молотков на площади все продолжался с неослабевающей силой. Когда фрай Луис де ла Крус угодливо приблизился к койке фрая Доминго, тот отверг его помощь.

— Падре, — сказал фрай Луис де ла Крус в ответ на его жест, — я лишь прошу Господа, чтобы вы скончались в той же вере, в какой скончался наш блаженный святой Фома. Я не буду ложиться всю ночь. Ваше преподобие можете вызвать меня в любой час.

Сиприано, не вставая с койки, принял исповедника приветливо. Поблагодарил за приход и сказал, что в жизни у него было три греха, в которых он никогда не сможет достаточно покаяться, и хотя он в них уже исповедовался, он готов еще раз в них признаться в знак своего смирения: это ненависть к отцу, совращение своей кормилицы, когда он воспользовался ее материнской любовью, и нелюбовь к жене, равнодушие к ней, которое привело ее к безумию и к смерти в лазарете. Фрай Луис де ла Крус кивал, улыбаясь, но сказал, что эта исповедь делает ему честь, однако в такой миг, накануне аутодафе, он ожидал слов раскаяния в приверженности учению Лютера. Сиприано, едва различая в полутьме лицо монаха, ответил, что всем сердцем воспринял учение о благодеянии Христа, иначе говоря, поступил сознательно, и в этом совесть его не упрекает. Фрай Луис де ла Крус, как бы пропустив эти слова мимо ушей, спросил, кто же все-таки его совратил, и Сиприано ответил, что этого сказать не может, ибо дал клятву, но он убежден, что тот человек также действовал без злого умысла. Утомленный обходом монах выказал резкое неодобрение, его раздражало упорство Сиприано, и он сказал, что не может отпустить ему грехи, но для этого еще есть время. Начиная с полуночи в распоряжении осужденных будет иезуит падре Табларес. И он смиренно посоветовал Сиприано подумать и, прежде чем с ним распрощаться, долго держал обе его руки, даже назвал «брат мой».

Едва он вышел из камеры, как в камере напротив, где находился Доктор, поднялся страшный шум. Среди голосов более спокойных, убеждавших его замолчать, — в том числе и фрая Луиса де ла Крус, — слышались громкие вопли Доктора, молившего Господа о милосердии, просившего просветить его своей благодатью, помочь обрести спасение. Вопли его были отчаянные, пронзительные, и в коротких паузах слышался спокойный голос фрая Луиса де ла Крус, а также голоса надзирателя и алькайда, явившихся на шум. Однако Доктор в исступлении не прекращал кричать, что он считает приговор справедливым и разумным, что он умрет с радостью, ибо не заслуживает жизни, даже если бы ему даровали ее, ибо он убежден, что после того, как он столь дурно прожил прежнюю свою жизнь, дальнейшее его существование не отличалось бы от нее.

Стук молотков на площади прекратился, и слова Доктора, произнесенные во весь голос при открытой двери камеры, отчетливо разнеслись по соседним камерам, а вместе с ними голоса пытавшихся его урезонить алькайда, надзирателей, лекаря. В коридоре воцарилась напряженная атмосфера, особенно когда Доктор возобновил свои излияния по поводу принесенного ему санбенито; это одеяние он наденет с величайшим удовольствием, — говорил он, — ибо именно оно пригодно для посрамления его гордыни, для очищения его от грехов. Затем он снова вернулся к теме раскаяния — он, мол, отрекается от всякого извращенного, лживого учения, в которое мог бы поверить, обращено ли оно против отдельных догматов или против Церкви в целом, и он будет убеждать всех преступников последовать его примеру. Лекарь Инквизиции, видимо, был вынужден принять кое-какие меры, так как голос Доктора, которым он начал эту проповедь, приобрел через несколько секунд более спокойный тон, затем в невнятное бормотание, а там и вовсе смолк.

Сиприано Сальседо в последнюю свою ночь в камере не сомкнул глаз. Его угнетала мысль об аутодафе, не о самой казни, а об обстановке ее: свет, толпа, крики, жара. Он впал в полуобморочное состояние, ощущал дурноту, все время хотелось помочиться, он подходил к параше через каждые несколько минут. В час ночи начали звонить колокола. Удары были медленные, грозные, фрай Доминго ему об этом уже рассказывал. Во всех храмах и монастырях города, который в эту ночь не спал, созывали на службу по душам осужденных. Гул колоколов сменил стук молотков — звуки другие, но столь же зловещие. Когда прекратился колокольный звон, послышался людской говор, топот лошадей, скрип колес повозок. Еще не наступил рассвет, а «великий день» уже начался.

В четыре утра пришли будить. Мамерто принес необычный завтрак: чесночный суп, яйца со шкварками, вино из Сигалеса. Сиприано не взял в рот ни крошки. Глаза, казалось, готовые вывалиться из глазниц, жгло нещадно, дурнота все нарастала. В тюрьме царил непривычный беспорядок. Люди входили и выходили, надзиратели разносили по камерам позорные колпаки и санбенито, тем временем служители Инквизиции в своих высоких коричневых шляпах ждали, во дворе, переговаривались в переходах. В минуту наибольшей суматохи в камеру явился Дато, вручил Сиприано сложенный листок и, получив за услуги два дуката, даже присвистнул. Как Сиприано и предполагал, то была записка от Аны Энрикес, до предела лаконичная. Стояло там всего одно слово: «Мужайтесь» и пониже подпись: «Ана».