"Придурков всюду хватает" - читать интересную книгу автора (Дериева Регина)* * *Удивительные истории случаются, между прочим, каждый день: с утра до вечера, а то и глубокой ночью. Именно глубокой ночью разведчик из враждебной нам страны благополучно приземлился в пункте X. и затем удачно внедрился на один из рекомендованных ему объектов, чтобы приносить вред замечательному во всех отношениях обществу различными способами. Под фамилией Шушляк и под именем Иван стал он жить в медицинском общежитии, не вызывая особых подозрений, так как никакими такими хорошими манерами не отличался. Работал шпион на секретном заводе, очень уставал и решил жениться, чтобы было кому о нем позаботиться: овсяную кашу приготовить, белье выстирать и на Рождество осчастливить флаконом «Шипра». Выбрал Иван девушку поскромнее, сделавшую всего тридцать восемь абортов, и зажил по-людски вместе с чадами и домочадцами жены в ожидании приказа о возвращении. И что вы думаете, навредил нам этот диверсант? Как бы не так! Не такие мы недоумки, чтобы со стороны подлых шушляков и подшушлячников всяких пакостей ожидать! Принесла в одночасье наивная жена резидента булку черного хлеба из магазина, а в ней и стекло битое, и гвозди ржавые запечены. Все едят, все привычные, а у Ивана резь в желудке, кровавый понос, бредовое состояние. А после — вызов «скорой помощи», трехчасовое ожидание ее, приемный покой, остановка сердца… А ведь мог умереть как человек: от хулиганского ножа, от стихийного бедствия, от белой горячки, наконец… Мог быть похищен уродами с летающей тарелки, съеден лохнесским чудовищем, задушен снежным человеком… Мог быть убит при переходе границы… Мог бы, да вот умер от ломтя черного хлеба, к которому имел пристрастие, хотя и чужестранец. Можно спокойно приходить в ужас, когда из него выход есть. А вот когда выхода нет и не предвидится, тогда действительно страх… И если спросить меня, чего я, собственно, хочу, то я и не знаю, чего мне хотеть раньше. Да и как мне знать, чего раньше хотеть, когда так ужасно жить?.. Соседка сверху заколачивает гвозди, другая соседка, бабка в галошах, чавкает и чмокает на лестнице, а третья соседка ужасается у замочной скважины вместе со мной, чтобы завтра ужасаться насчет меня уже совсем в другом месте. Это, так сказать, бытовой ужас, сиюминутный ужас панельных домов. А сколько еще видов и подвидов ужаса существует! Я и перечислить не в состоянии. А если так, перейду к атмосфере таинственности, отвлекающей атмосфере. К той единственной атмосфере, в которой царит изумление. И вот я не плюю в рожу Энцефалины Морфинарьевны (соседки, подслушивающей за дверью), хотя мне ужасно хочется это сделать, а удивляюсь ее способности бесшумно всовываться и высовываться из замочной скважины. И бабкины галоши уже меня не пугают, потому как, думаю я, она в этих галошах родилась. А почему нет? Рождаются же некоторые счастливчики в рубашках. И соседка сверху, с утра до вечера забивающая гвозди, вовсе не сумасшедшая, которую надо бояться, а конструктор. И сколачивает она космический корабль совершенно нового типа. И этот космический корабль унесет всех нас далеко-далеко. Так далеко, что дальше уже некуда. И в сгущающейся атмосфере таинственности все мы будем удивляться друг другу и радоваться. Тихо радоваться, что спаслись от нашествия инопланетян, сеявших ужас между нами, людьми. В тот день, когда Изольда засунула свою козью рожу в мою собачью жизнь, весь просвещенный мир отмечал день рождения Чарльза Дарвина. Именно в этот день я въехал в новую квартиру, понятия не имея о том, кто меня там ждет. А ждала меня там Изольда, удобно устроившись в моем старом платяном шкафу. — Выйдите, пожалуйста, — попросил я ее, пытаясь сохранить невозмутимость. — Это, сосед, ух как горько, — отозвалась она и высунула из шкафа рога. — Я, может, всю жизнь мечтала посидеть в шкафу. Но если тебе это так не нравится, освободи для ознакомления другую мебель. Что там у тебя в сундуке?.. — Книги, — ответил я смущенно. — Зачем? — удивилась Изольда, выбрасывая из сундука многотомного Брема. — Ну, этого не объяснить так сразу… — Дурак, что ли? — хихикнула Изольда, заскакивая в сундук. — Ты лучше послушай, что я тебе скажу. Тут одна женщина на девятом этаже бульдога держит. Ничего себе женщина, самостоятельная. И бульдог у нее такой же самостоятельный был. А вчера его слопал ее же младенец… — Как? — содрогнулся я. — Любимого ее бульдога съел, вот как. Молока хоть залейся было, ну она и сцеживала излишки кобелю. А малыш, семи месяцев от роду, стало быть, и взревновал… Ошарашенный, я молчал и этим только сильнее раззадорил Изольду. — А у меня муж майор милиции, так что ты меня бойся, иначе он тебя посадит, — сказала Изольда, вновь манипулируя рогами. — А за что меня сажать? — искренне удивился я. — Придумаем!.. Кстати, я у тебя двадцать пять рублей потеряла. Я покрылся холодным потом и начал поиски четвертного. — А чего их искать, когда они уже потеряны? — хмыкнула Изольда, выскакивая из сундука. — Отдай деньги по-хорошему! — Возьмите, — сказал я, с готовностью вынимая всю наличность из кошелька. — Больной, наверное! — констатировала Изольда, охотно забирая деньги и пряча их в лифчик. — Те, которые книжки читают, все больные. Я надеялся, что, получив мзду, коза сейчас же оставит меня, но она почему-то принялась снимать с себя синтетическую кофточку и играть выменем. — Что вы делаете? Остановитесь!.. — Так жарко же, — сказала Изольда, — и вообще… В дверь позвонили. — Здравия желаю! Я майор Сиськан Анатолий Хекович. А где моя жена? — Здесь, здесь! — обрадовался я. — Как в Африке, не знаешь, куда и деться, — сообщила Изольда мужу из шкафа. — А я двадцать пять рублей потеряла, пусть он отдаст. — Так я же… — Посади его, Сиськан, посади! — потребовала Изольда. — Куда ж сажать, — тоскливо посетовал майор, опускаясь на табурет, — все забито. И так приходится армян с азербайджанцами в разных помещениях держать: сами понимаете — конфликт… А ведь они такие хитрые, что не иначе как евреи… — Все от них, от Троцких, — подтвердила Изольда, стуча рогами по обеденному столу. — Почему? — изумился я. — Пойдем, Изольда, — сказал, поднимаясь, майор. — Мы человека не знаем, документов его не видали… — Нет, нет, нет! — заупрямилась Изольда. — Я еще на кровати не полежала, на табурете не посидела и не знаю, что вон в той коричневой коробке. — В другой раз, моя козочка, — прошипел майор, освобождая рога Изольды от люстры, кофемолки и пишущей машинки. — У тебя еще будет немало времени, чтобы… Но майорша упиралась, топала копытцем, плевалась зеленой жвачкой и пускала пузыри. И пузыри эти еще долго летали по комнате, пока я не распахнул окно. Перед самой своей кончиной родители Сиськана подумали о майоре и оставили ему в наследство большой холодильник ЗИЛ, автомашину «Волга» первого выпуска и небольшие сбережения, на которые Изольда вставила себе золотые зубы. И о другом сыне подумали родители — о Петре Хековиче. Ему они завещали дачный участок, хорошую импортную мебель и гору домашней утвари. Короче, обо всем позаботились родители, пенсионеры Сиськаны, и усопли. Братья похоронили их, погоревали, помянули добрым словом, деля имущество, и разошлись по домам. — Ты чего это веник не привез?!! — обрушилась Изольда на мужа, едва он втащил в квартиру холодильник ЗИЛ, автомашину «Волга» и небольшие сбережения. — Веник в завещании не оговорен, и твой наглый братец, конечно же, забрал его себе. Да я с ним судиться буду из-за столь необходимого мне вьетнамского веника!.. Сиськан хотел было возразить, но не решился, потому что Изольда все уже для себя решила. И судилась она с Петром Хековичем, и выиграла процесс, заранее подкупив судью золотым кольцом. Я был на заключительном заседании суда (слушание дела о похищении веника длилось три месяца) и, как только судья подняла указательный палец, сразу узнал свое собственное кольцо с огненным опалом, которое пропало после недавней отсидки Изольды в моем шкафу. Пока я последний раз любовался кольцом, объявили приговор и выдали торжествующей Изольде долгожданный веник. А Петра Сиськана, закованного в наручники, повезли к его брату в спецкомендатуру. В течение года ему предстояло ежедневно общаться с Анатолием Хековичем, и все у него было впереди. А у меня все уже было позади, и потому я, обреченный на пожизненное соседство с Изольдой, отправил телеграмму в Общество рыболовов-охотников, требуя прислать полный каталог капканов и ружей. Изольда — жена майора Сиськана — постоянно предупреждала мужа, что никакого участия в его похоронах принимать не намерена. — Скоро сдохнешь, — часто говорила она, — но хоронить тебя я не собираюсь. Сильно надо мне тебя хоронить!.. Изольда и раньше, еще до того, как вставила себе золотые зубы, размышляла о скоротечности милицейской жизни. А после неожиданной черепно-мозговой травмы, случившейся по вине некстати упавшей ей на голову соседки, решила присмотреть нового супруга. Присмотрела. Привела домой сантехника Льва Лившица, предварительно выплеснув в унитаз вчерашние щи с большой мозговой костью… И так понравилось Изольде забивать канализацию костями и вновь и вновь обниматься с Лившицем, что вскоре объявила она майору о наличии в нижней области ее организма некоего рачка. Рачок этот требовал много соленого пива и пристального гинекологического наблюдения. Отпуская жену в больницу первый раз, Сиськан ни о чем таком не думал. Когда же, после двадцать девятого раза, ему стало ясно, что гинекологам не удастся изловить рачка, в майорское сердце проникли подозрения. Почву для подозрений активно удобрял и Лившиц, который являлся без вызова в любое время суток и рвался к унитазу, доказывая, что там еще полным-полно костей. При этом он часто путал туалет со спальней и хлопал майора по искусанным ляжкам. Изольда кусала мужа золотыми зубами, вставленными сразу после смерти его родителей. Несчастные Сиськаны оставили сыну в наследство небольшую сумму, обеспечив Изольде полный рот золотых зубов. Самому же майору, который пользовался на работе большим и заслуженным авторитетом, пришлось для своих коронок ограничиться обыкновенным железом, покрытым лишь золотой пылью. И теперь эта несправедливость мучила его. Кроме того, Изольда посягала на отрез красного бархата, выданный завхозом спецкомендатуры на случай внезапной смерти Сиськана. У майорши был свой план относительно красного бархата, но осуществить она успела только часть его, урвав кусок на узкую юбку с разрезом. Оставшиеся метры Сиськан не выпускал из рук и только недовольно щелкал своими фальшиво-золотыми челюстями, стоило жене завести вольную песню степей, обработанную евреем Брусиловским. Невеселой весной, возвратившись из комендатуры домой, Сиськан отчего-то умер. Тут же набежали товарищи по работе, нашли красный бархат на груди покойного, обили им последнее пристанище Сиськана и торжественно пообещали следующее: «Он будет жить вечно в наших сердцах и бесплатно при этом!» Даже Лившиц пришел, чтобы поплакать в туалете. Но когда стали выносить тело, когда взвыл оркестр, когда соседские писатели и изобретатели подняли малых детей на руки для лучшего обозрения, Изольда возопила, что ей не в чем ехать на кладбище, потому как случайно она утопила свою единственную юбку из красного бархата в унитазе. Пожалели люди голую Изольду и выкинули майора из гроба, чтобы отодрать ценный материал и завернуть в него неумолчную вдову. Но Изольда заворачиваться не стала, а полезла будить спящего вечным сном майора, размахивая перед его бездыханным носом красной бархатной тряпкой. Ох, лучше бы она этого не делала, потому что покойник неожиданно чихнул, и его вдова, разбив оконное стекло, упала вниз головой с пятого этажа. Оркестр заиграл с новой силой. Да так удивительно и печально, что все прослезились и решили никогда не расходиться. Козьей тропой отправлялась Изольда на прогулку, козьей и возвращалась. И столько дурмана и белены было на ее пути, что она нередко дурела и выбрасывала коленца. Я сам не раз, пропоротый ее рогами и ушибленный копытцами, уползал в ближайший лесопарк. И когда Изольда пропадала из поля моего зрения, тогда я отдыхал и мог заниматься другими героями. И братьями гомосексуалистами Федей и Ричардом Оторви де Брось. И махровым экспрессионистом Вертеповым. И официанткой ресторана «Ешьте сами» Натальей Перекосяк — волевой девушкой с лицом Суворова и в тюбетейке. И наконец, ветеранами труда и отдыха супругами Безматерных, которые столько лет писали в анкетах, что у них нет родственников за границей, что родственники не только обнаружились, но и вызвали супругов то ли в Лихтенштейн, то ли в Люксембург. И Безматерных стали укладывать в огромный контейнер мешки с мукой высшего сорта, соленья, варенье, сельдь пряного посола, а также ватные одеяла, перьевые подушки и ведра с гвоздями. Волевая девушка Наталья Перекосяк все последние месяцы собирала для безматерныхских подушек самых перьевых кур, вынося их под тюбетейкой из кухни ресторана «Ешьте сами». А братья гомосексуалисты Оторви де Брось, жертвуя часами своей страстной любви и восхитительных оргий, помогали ветеранам гасить известь. Известь Безматерных тоже брали в Лихтенштейн. И разобранный дельтаплан брали, чтобы уже оттуда перелететь в Люксембург. А махровый экспрессионист Вертепов принес в контейнер ветку финиковой пальмы в цветочном горшке. — Пущай отправляется на родину, — сказал Вертепов и, немного подумав, присовокупил к ветке портрет Изольды. На портрете резвая Изольда, завив рога и выставив гордо вымя, экспрессивно жевала финиковую пальму. — Пущай, — вздохнули Безматерных, отдавая шоферу трансагентства С.Т. Пигмееву сверток с деньгами, часть которых С.Т. должен был вручить таможенникам Госзнакову и Гохранову, чтобы они в драгоценном контейнере не рылись, а пропустили все как есть. — Пропустят, — легкомысленно пообещал Пигмеев, усаживаясь за руль. И за всеми этими серьезными делами никто, кроме меня, не заметил Изольду, прыгнувшую прямо с козьей тропы в контейнер, в котором уже сидели экспрессионист Вертепов, братья гомосексуалисты и волевая девушка в пожарной каске и с лицом Заратустры. В первый день ничего не вышло. И на второй не получилось. А на третий пожаловало ко мне Жеманное Простонародье и сказало, что ничего такого не допустит. И так грозно сказало, что я задрожал крупно, как невыясненные обстоятельства, и тотчас забыл о своих начинаниях. И Жеманное Простонародье тоже все забыло, потому что случился у него приступ почечных колик. А остальным и забывать не пришлось, так как ни о чем они не догадывались. Не знали они ни о чем, хотя спали беспокойно. У нас на всякий случай все беспокойно спят. А тех, кто спит спокойно, я лично никогда не встречал. Даже покойников наших обуревает беспокойство, а почему — им видней. Во всяком случае, на кладбище лучше без лишней надобности не заходить. Будет время, туда снесут и Жеманное Простонародье, и нас с вами. А не будет, что ж… Мы привыкли спать беспокойно, суетным вечным сном нас не удивишь. Не удивишь нас уже ничем, не обрадуешь, так что с чего начинал, тем и кончу. В первый день что-то было. И на второй что-то. А на третий пришло ко мне Жеманное Простонародье и сказало, что ничего такого не было. Когда начала нет, конца тоже не видно. А когда нет конца твоим личным разочарованиям, тогда, только тогда понимаешь, что Вселенная бесконечна. «Per aspera ad astra», — говорили читатели Апулея. Интересно, что бы они сказали сейчас, когда число терний в два раза превысило число звезд? Сказали бы они что-нибудь новенькое типа «звезды не подсчитывают в уме», что означает в переводе с латыни: «Если ты скотина, то забудь о звездах». Я заблудился во времени, утонул в пространстве, забыл, что такое перспектива. Даже карты у меня нет, не говоря уже о прочем. О, если бы я стал перечислять все то, чего у меня нет, никто бы этого, уверяю вас, не выдержал. Поэтому скажу лишь, что не нахожу места, где бы чувствовал себя как дома. Или почти как дома. А раз у меня нет такого необходимого места, то нет и всего остального. Всего того, чем безмерно гордятся имущие. Я, следовательно, неимущий. Я неимущий разведчик, заброшенный Богом во вражеский тыл и потерявший карту и время. Уйму времени я потерял, пока получил свое задание, уйму пространства оставил позади. Теперь для меня главное — световой ориентир, теперь для меня главное — Небо. Там все мое имущество, мое бесконечное время и пространство, мой Господь. И потому здесь у меня ничего нет и быть не может. А так как здесь ничего нет и быть не может, то и с людьми у меня складываются удивительно специфические отношения. Ведь каждому имущему, особенно многоимущему я должен открыть, что на том свете мы не встретимся. — Давайте прощаться, — говорю я ему, — мы не встретимся на том свете. Но он не верит и становится все хуже и хуже. Он готов буквально разорвать на куски всех, с кем я должен встретиться там. Как он их мучит, как нахально отбирает у них время, пространство и место! — Не плачьте и не переживайте, — успокаиваю я тех, с кем определенно полагаю свидеться на том свете, — скоро все это кончится. Вообще-то я Вася, хотя уже и не Вася вовсе, а кто-то другой. Противно мне стало называться Васей! То ли потому, что другие Васи не нравятся, то ли потому, что сам себе не нравлюсь. Да и как самому себе нравиться будешь, если вот уже какой год торчишь в чужой и не вполне понятной стране, которая только называется страной, а на самом деле и не страна вовсе. Не страна, а скопище незнакомых людей со всех четырех сторон света, которых и за людей здесь не считают. И меняют эти люди, не считающиеся за людей, себе имена, чтобы быть понятнее и ближе руководству страны, которая, как вы помните, даже не государство. Так что меня от этого занятия увольте, если я свое имя и поменяю когда-нибудь, так лишь на Филадельфа (празднуется 10 мая по старому стилю). Впрочем, этот вопрос окончательно еще не решен. Только снятся мне залы ожидания в аэропортах, снятся самолеты, снятся бывшие товарищи и граждане, все до одного вопрошающие: «И как же ты, Вася, он же Филадельф, умудряешься пребывать в этом плачевном месте? Мы бы и недели не выдержали!» А я что, я вот выдержал, хотя и не пойму как. Может, стараниями жены, а может, лучшего друга Синокрота. Теперь уже точно не помню. Начал я с того, что звали меня Вася, а кончаю тем, что нет у меня паспорта, потому что русскому человеку паспорт в этом безымянном месте как бы и не нужен. Так что паспорт у меня временный, и это совершенно логично, поскольку все мы на земле живем временно, сильно стесняя других, у которых, как у Вечного Жида, с заграничными паспортами все в порядке. А мне не завидно и не обидно, мне даже не досадно, потому что я человек маленький и имени своего не заслужил. Вот когда заслужу, тогда и назовусь Филадельфом. А пока я лучший друг своего лучшего друга Синокрота и супруг своей супруги, тоже сидящей, между прочим, без опознавательного документа, которая тоже не смогла доказать, что он ей нужен. И Синокрот (лучший друг) сидит без паспорта, поскольку всем русским и частично русским положено сидеть. Сидеть положено, а не шляться между гражданами не русской страны, разговаривающими друг с другом при помощи пищевода. Никогда бы не подумал, что четыре стороны света может соединить пищевод. Но с положением вещей надо смиряться, что я и делаю, ничего не делая для получения паспорта, который должен быть выписан то ли на имя жены, то ли на имя лучшего друга Синокрота, но выписан быть не может. Не может быть он выписан из-за несовершенства моего пищевода, не говоря уже об имени. Дело в том, что имя мое при помощи пищевода не произносится, а имя Филадельф и подавно. А если у человека нет имени, то, понятно, нет и паспорта. Мне, правда, один русский раввин посоветовал имя обрезать, исключив из него все гласные, но я не согласился, так как имею сильное убеждение, что уже поздно это делать. Имя Вс меня не устраивает, так же как имя Флд. Что касается местночтимых имен, то они чужды моему уху, горлу, носу и даже пищеводу. Что-то тайное заключено в них, нахальное. Что-то жалкое и провинциальное. Впрочем, это мое личное мнение, а личное мнение, как имение, запер на ключ, который есть ко всему шифровка, и потерял, чтобы никто не воспользовался ни твоим именем, ни тем более твоим имением. Твоим несуществующим имением в несуществующей стране, которую, как мне кажется, придется скоро покинуть. «Что в имени тебе моем?» — скажу я во сне бывшей стране, а она подумает и ответит что-то такое, от чего сожмется сердце, способное вместить в себя так мало. Отблеск ее все равно остается на лицах, и время ничего не может сделать ни с этим отблеском, ни с этими лицами. Время, переходящее в вечность… Поэтому я замолкаю и отхожу, любуясь издалека своими эпиграфами (цитатами). Ведь я теперь не только рассказчик, но и собиратель цитат. На свете, к сожалению, не так уж много замечательных книг и, значит, не так уж много цитат. Дивных цитат, никогда не теряющих блеска. Блеска красоты. Отблеск ее все равно остается в душах, и время ничего не может сделать ни с этим отблеском, ни с этими душами. Время, переходящее в вечность. Когда мы отказались строить Вавилонскую башню, падал снег. Помнится, тогда еще Адамо пел прекрасную песню, и снег падал именно так, как ему этого хотелось. Башня, в отличие от снега, выглядела безобразно, но ее все равно строили. Строили абсолютно все, утверждая, что только с высоты, неслыханной высоты этой башни можно увидеть чудесное завтра. И у всех под ногтями была грязь, и только при наличии этой грязи специальная комиссия выдавала талоны на необходимые продукты, необходимую одежду и необходимую свободу… А мы, значит, ничего необходимого не имели, но как-то умудрялись существовать, а как, я уже и не помню. Я уже почти ничего не помню, потому что меня слишком часто били. Били меня обычно после того, как я подходил к какому-нибудь важному сановнику, отвечающему за ответственный участок возведения башни, и тихо спрашивал: «Скажите, пожалуйста, когда мы начнем жить?..» Вот тут-то меня и били, и жену мою били, и лучшего друга Синокрота. А потом всех нас объявили немыми. Но ведь и немым хочется поговорить! Но ведь и немые, невзирая на указ «Об обязательном замуровывании в башне врагов, мешающих строительству», не всегда сдерживаются. И вот меня собрались замуровать, поскольку по профессии я враг, а по образу жизни идиот. Люди с рассыпанными чертами лица собрались заживо похоронить меня в башне, но я завопил о правах человека. Первый раз в жизни я завопил с помощью жены и лучшего друга Синокрота о праве на порядочную смерть, и меня временно отпустили. Нас временно отпустили, предусмотрительно взяв всевозможные подписки, в том числе и о невыезде в жизнь. Но я и так уже перестал жить, а где-то сидел и приветствовал идеи, которые приходили и уходили на кривых ногах. Или мне казалось, что у идей кривые ноги, а на самом деле они у них просто подгибались. Многое тогда казалось абсурдом. Но ведь абсурд — порождение страха и ужаса. Нет, абсурд был настоящий, а я только воображался. Я только воображался на фоне Вавилонской башни, а фактически меня как бы не было; то есть выпал я из всех процессов и не значился ни в одной энциклопедии. И если я звонил самому себе, телефон был обязательно занят, а оглядываться, проходя мимо самого себя, я так и не научился. Одно время я, впрочем, пытался прибиться к поэтам, воспевающим башню, но меня испугали кровавые еврейские мальчики в их глазах и маниакальное желание копаться в отбросах. Хорошо еще, что у меня оставался Синокрот, с которым можно было часами предаваться волнующей духовной любви. Хорошо еще, что я был не один. Хорошо еще, что я вообще был. Я был, хотя и не знал, что со мною будет дальше. Что со всеми нами будет дальше, когда рухнет Вавилонская башня и прекратятся умственные побои. Взял я бумагу, лежащую на моем столе, и написал на ней все, что вздумалось. Зачем, вздумалось мне, люди такие, какие есть? Что им стоит, вздумалось, быть другими? Хотя бы, вздумалось, оставили они меня в покое. Оставили бы они меня с моей бумагой, на которой пишу все, что вздумается… Первое предательство произошло тогда, когда меня и на свете не было. Если говорить в частном порядке, то Каин предал Авеля, а если размышлять глобально, то меня предали все родственники. И все потому, что я не девочка. «Как вам это нравится?» — удивлялись родственники Шекспира, увидев первую постановку его пьесы. Бабушки, значит, и тетушки отказались меня воспитывать, а дальше, как принято, пошла цепная реакция предательств. Сам собою воспитанный, вырос я русским дураком и не отдам этого высокого звания никому. Но пока я рос, пока одолевал Детство, Юность и Университеты, предательства преследовали меня. Они гнались за мной, не считаясь с собственным временем и обстоятельствами. То ли оттого, что я дурак, то ли оттого, что русский, меня настойчиво предавали Люди и Положения, Города и Годы, Повести и Рассказы, Женщины и Животные, Сакко и Ванцетти, Трагедии и Комедии, Задачи и Упражнения. Жизнь предавала. А еще меня в драках бросали, девушек отнимали, крали идеи, предупреждали и увольняли, давали по шее и приговаривали к смертной казни через предательство. Но я в отместку никого не предал и потому чист, как все русские дураки. И, как все русские дураки, я не могу ничего связно объяснить. Предательства были? Были. Было предательство первое, второе и третье… И была гостиница «Апогей» на самом краю Москвы, где уже все леса успели вероломно вырубить враги народа. Дул сильный ветер, а меня с женой и лучшим другом Синокротом из «Апогея 1» отсылали в «Апогей 2», а из «Апогея 3» в «Апогей 4». И в конце концов, дойдя до одного из последних «Апогеев», мы нашли пристанище на ночь и успокоились, попив на общей кухне чаю с тараканами. Мы пили чай, и нам было хорошо. Так хорошо, как бывает только в Раю, где нет уже ни пола, ни национальности, ни мытарств, ни воспоминаний о мытарствах, ни продажи за тридцать сребреников. И снилось мне, что все дети Иуды Искариота, которые меня предавали, поступали правильно. И поступали они правильно для того, чтобы я, воспитавший себя сам, никого не мог предать, а, напротив, стал умолять Спасителя простить мне предательства моих родных, друзей, знакомых и посторонних. Прости меня, Господи! Если говорить на любую тему, то от любой темы и с ума сойти можно. Примеров тому множество. Один из примеров до сих пор надрывается перед Белым домом и с пеной у рта доказывает, что рыба влаги не боится. Он увлажняется и сыплет доказательствами так, будто с ним кто-то спорит. Он будет вопить о рыбе, не боящейся влаги, до Страшного Суда, и только ангельские трубы, быть может, заглушат его. Но если молчать, то все равно можно сойти с ума. Поэтому я то говорю, то молчу, но никогда не говорю и не молчу одновременно, чтобы не попасть в лапы психиатра. А если я все-таки схожу с ума, то не на очень большой срок, чтобы успеть в себя прийти и, поговорив, замолчать. Хотя лучше всего совсем не жить, а уж если приходится, то лишь соблюдая известную предосторожность, иначе будешь как те, что считают себя эталоном нормальности. Хорошо они себя, эти эталоны, чувствуют, а я вот плохо. До того плохо, что отказываюсь быть агентом по распространению сибирской язвы или жертвой социологического опроса. Отказываюсь отдыхать в Доме творчества, расположенном в долине Армагеддон. Отказываюсь лечиться у стоматолога, коллекционирующего зубы чужой мудрости. Отказываюсь есть в ресторане рагу по-людоедски. Не хочу жить в мире of nights and dangerous thoughts[4] , поскольку могу, не говоря ничего вслух, написать об этом сумасшедшем доме и не сойти с ума окончательно и бесповоротно. |
||
|