"Придурков всюду хватает" - читать интересную книгу автора (Дериева Регина)СОЧИНЕНИЯ ВАСИЛИЯ СКОБКИНАЗАПИСКИ ТРОЯНСКОГО КОНЯВсе истории давно рассказаны, все песни спеты, все слова стерты… Но люди продолжают жить, и никто не возмущается, что все жизни прожиты. Что все жизни прожиты, все дома выстроены, и с архитектурой, похоже, покончено навсегда… Итак, живет человек и что-то там читает, а может, и не читает вовсе, потому как бессмысленным кажется ему это занятие… Не читает, не поет, слов не употребляет, а если и употребляет, так только матерные. Но ведь живет!.. Так жить ему или не жить? Честно говоря, не знаю, тут разобраться надо… — Это я, — говорю, — Скобкин, твой сосед по лестничной площадке… Открывай, — говорю, — дядя Степа Шумаков, тут разобраться надо… — .. …. ….! — отвечает сосед из-за двери. — Так дело не пойдет, — говорю. — Ты мне лучше поведай свою боль, которая тебя, дядю Степу Шумакова, заставляет так грязно выражаться!.. Мы вместе найдем выход, отыщем лекарство… — .. ……. ….! — перебивает сосед из-за двери. — А хочешь, — говорю, — я тебе вслух почитаю? Или спою… — … …….! — отвечает сосед, а дверь, сволочь, не открывает. Ну, думаю, …., сейчас я тебе выдам! — .. ….. ………..! — говорю. — .. …! — отвечает. Открывает дверь, выходит на лестничную площадку… Воняет от него водкой и щами… Глаза у него на мокром месте, сопли текут… — Ты чего, — говорит, — Вася, материшься?.. Не ожидал, — говорит, — от тебя подобного… Нонсенс, — говорит, — какой-то… Не знал, — говорит, — что ты, Вася, монстр… А хочешь, расскажу тебе что-либо? Или почитаю… И боль твоя, Вася, утихнет. Утихнет, Вася, твоя боль, и тогда я разберусь, что с тобой делать и стоит ли тебе дальше жить… — Все истории… — говорю я. — Все песни… — говорит дядя Степа Шумаков. — Все слова… — говорю я. — Все… — говорит он. И так мы говорим, говорим, говорим, а договориться до сих пор не можем. Все зависит от того, с какой мерой искренности ты скажешь о тех или иных вещах, каким смехом зальешься, какими слезами заплачешь. А деньги тут ни при чем, и вообще ничто ни при чем, потому что нет меры искренности. Вот и я, легко впадающий в доверие рассказчик, не раз страдал от лживости героев. Хотя старался относиться к ним по-человечески, а не так, как они этого заслуживают. Пирожных в доме не было, так что жрали пряники. А когда пряники кончились, Козюра сказала: — Доцента Спиридонову моль съела! И еще она сказала, что тараканы летают. — А тараканы летают! — сообщила Козюра и встала из-за стола. — Пряников, между прочим, без тебя, Козюра, хватило бы на неделю, — взволнованно произнес хозяин дома, протирая очки. — Вот так всегда! Являешься ни свет ни заря и торчишь целый день, чтобы тебя завтраком, обедом и ужином кормили, а в перерывах еще и вредишь… — Чем это я врежу? — завизжала Козюра и стала биться головой о свои внутренние органы. — Если не веришь, что тараканы летают, спроси сам у доцента. — Так ее ж моль съела. — Моль съела Спиридонову после того, как она потравила тараканов, — ответила Козюра, снова усаживаясь за кухонный стол. — Купила Спиридонова средство против тараканов, опрыскала им апартаменты и открыла окно, чтобы не задохнуться. Глянь, а тараканы уже на дереве, у них там, на березе сборный пункт был. Ну, она и забыла закрыть окно, в сильном волнении пребывая. Потом тараканы залетели обратно… А вслед за ними моль приползла и съела сначала конспекты лекций, приготовленные на двадцать лет вперед, а потом и саму Спиридонову. Обедать будем?.. Ничего не ответил хозяин дома, потрусил в магазин за пряниками. Стояло лето. Моль лакомилась еще каким-то профессором. Тараканы сидели на березах и баобабах. Кафедра гигиены и санитарии объявила конкурс на замещение сразу нескольких вакантных должностей. А Козюра, расцеловав каждую фибру своей души, потела в ожидании вечернего чая. Каждый старается, каждый что-то выдумывает, а я ничего такого себе не позволяю. Зачем врать, к чему изощряться? Что вижу, о том и рассказываю. Ну а что выше моего понимания, о том молчу. Обдумываю… И до того много думать приходится, что голова не выдерживает. Получается, что надо ее снимать и сдавать в камеру хранения. Постоит она среди чемоданов и сумок, повращает глазами и вновь готова к употреблению. Однажды, правда, мою голову из камеры хранения украли, но пользовались ею недолго и вернули за небольшое вознаграждение. Ведь даже в хозяйстве, где все может сгодиться, голова без туловища совершенно ни к чему. Гвоздь в стенку головой не вобьешь, в футбол долго не поиграешь. Так что чужие головы похищать не стоит. И вообще красть не стоит, хотя не многие с этим соглашаются. И крадут самым скверным и бессовестным образом, забывая о том, что раньше в Китае за это дело отрубали руки. Сначала одну, потом другую. А так как Китай недалеко и по-прежнему считается нашим великим соседом, то очень может быть, что и у нас вдруг возьмутся за топор. И сколько тогда одноруких бандитов и бандиток появится! И если без головы, как я уже доказал, жить можно, то без рук категорически нельзя. Венера Милосская, конечно, не в счет, так как олицетворяет собой красоту и служит исключением. И тот китаец, что отрубил конечности богине, ничего не изменил в эстетике… Хотя, очень возможно, как раз у него тогда головы на плечах не было. От всех этих трудных мыслей моя голова снова начинает разламываться. Придется ее опять сдавать в камеру хранения. Придется, значит, сдавать, затем забирать и, с головой на обычном месте, обдумывать дальше фундаментальный вопрос философии: стоит или не стоит жизнь того, чтобы ее прожить. Не знаю, как у вас, а у меня люди почти всегда вызывают недоумение. И это еще ничего: куда хуже, если ты начинаешь испытывать страх перед ними. Но сейчас, когда практически все вызывает страх, я пребываю в особого рода беспомощности, подкрепляемой постоянным недоумением. И чем помочь ему, сеющему страх и недоумение соседу Редкошкурову, который наловчился спать не с женой в кровати, а на трех чешских стульях и с топором за пазухой? — И зачем тебе топор за пазухой? — спросил я Редкошкурова, теряясь от недоумения и страха. — А чтобы Вера Перпендикуляровна ногу мне во сне не оттяпала, — весело ответил он, играя топором. — Ты ведь не индеец, — сказал я, — чтобы с топором играться. Брось топор и объясни свое поведение. — А чего объяснять, — объяснил Редкошкуров, — когда я все равно Верке что-нибудь отрублю, если она полезет. И если не полезет, отрублю, потому что все равно полезет, и все равно отрублю. А если не я, так другой полезет и отрубит, а то и она, отрубившись, куда-то полезет… — О Редкошкуров, ты сам не знаешь, что несешь!.. — А вот и знаю, — ответил сосед, — я ж на флоте служил. На Северном флоте служил я, и дело было в Мурманске. Стоял я в Мурманске на вахте и наблюдал северное сияние. Хорошо и научно наблюдал я это замечательное явление природы, пока по мне не стали крысы бегать. И было на мне сто пятьдесят пять крыс, с которыми я разделался сразу после окончания вахты, бросившись вместе с ними в ледяную пучину моря-океана. А когда вынырнул, сразу демобилизовался и женился на Вере Перпендикуляровне. Что я тогда понимал и что видел, кроме северного сияния и крыс?.. И когда эта крыса Верка согнала меня с собственной койки и обещала уничтожить одну из моих любимых конечностей, стал я испытывать страх и недоумение, купил топор и вот уже десять лет лежу на стульях, а сна ни в одном глазу. — Разведись, — посоветовал я. — Еще чего! — возмутился Редкошкуров и высоко подбросил топор. — Поосторожнее, — вскрикнул я, — ты же разобьешь мой рассказ! — Да что рассказ, у меня жизнь разбита! — взвыл Редкошкуров, замахиваясь. И побежал я, забыв о всяких приличиях и повествованиях, а за мной погнался Редкошкуров, а за ним его жена Перпендикуляровна и все крысы Северного флота. — Стой! — умолял на бегу Редкошкуров. — Ты чего бежишь? — А ты чего? — огрызался я. — И жена твоя Верка, чего она скачет? — От судьбы не убежишь, — вопила Верка. — Всех догоню!.. Но я ей не поверил и всё бегу, бегу, бегу от страха и недоумения. — Анальгин есть? — спросил я, заглядывая в окошко привокзального киоска. — Товара нет, но есть БОГ, — отозвалась киоскерша. — И муж мой так говорил перед смертью. Он три раза сказал, что Бог есть, три раза попросил еды, три раза потребовал себя вымыть, обещал за всех молиться, трижды прохрипел, что за ним пришли, и помер. У нас вообще все помирают легко, без болезней. Мать моя зашла в хату и померла. И тятя, отец, значит, — перевела она с русского на русский, — пришел из бани и помер. И его отец, воевавший с турками, вышел из кабака и помер. И священник, предупреждавший тятю, что такая жизнь настанет, при которой живые мертвым позавидуют, поехал в Иерусалим и помер. И сестра моя, с высшим образованием, вернулась из Крыма и померла. И ее сосед убил свою жену стулом и помер. И три моих сына нажрались копченого минтая и померли. И я вот-вот помру… Так что товара нет, а Бог есть. И я подумал: как это просто! Сказал и умер, вышел и умер, убил и умер. И еще я подумал, что в этой жизни, кроме Бога, уже ни для чего не осталось места. Меня, например, национальный вопрос нисколько не беспокоит. Меня спроси, какой человек национальности, ни за что не скажу. Таким я уродился, таким, стало быть, и помру… А другим интересно, другие носами шмыгают, любимый вопрос выясняют. В доме у нас бабка одна вечно в калошах скачет. И, заметьте, на босу ногу. Туда она скачет, сюда она скачет, примелькалась совсем. — Вы, — говорю, — бабушка, ревматизм заработаете. Вы, старушка моя резвая, наверняка не знаете, что в калошах, да еще на босу ногу, вредно скакать. — Мы привычные, — отвечает бабуля, шмыгая носом, — чуваши мы. — Ну и что, — спрашиваю, — что чуваши? — А то, — говорит, — что нерусские, и очень даже рады этому. А калош моих не тронь, я к ним с ранья привыкшая! А тут и дочь старой ведьмы подлетает и начинает кричать, что я, Скобкин, враг чувашскому народу. — Я, — кричит дочь, — мою окна с утра до ночи, ушами о стекла режусь, а он чувашский народ порицает и калоши грозится у мамаши отобрать!.. И так она страшно кричит, что другие соседи из квартир выбегать начинают. И соседи эти, наслушавшись разной галиматьи, тоже орать принимаются. И каждый, буквально каждый видит во мне врага своей национальности, о которой я, клянусь, понятия до сего мига не имел. Сапожник вопит о геноциде, врач о душевном Освенциме, дворник о пропавшей грамоте, алкоголик о резервации. И жены их вопят, и дети, и все шмыгают носами. — Не проще ли, — говорю я им, — забыть о своих амбициях и влиться, так сказать, в европейский дом, в мировую семью… Тогда на меня набрасываются, бьют, ногами топчут и убеждают. Ты понимаешь, друг, в чем меня убеждают. И такое я узнаю, что теряю сознание и ничего уже больше не воспринимаю. А когда прихожу в себя, то как-то странно прихожу, потому что дарю бабушке новые калоши, сапожнику — бессмертные творения Нарекаци, дворнику — бутылку водки, алкоголику — подписку на популярный еженедельник. А вот врачу я не знаю, что подарить. И теперь врач со мной не здоровается. А остальным я друг. Остальные очень даже меня уважают. Самое забавное в этой жизни то, что ничего забавного в ней нет. Так почему она забавна? Потому, что ничего заранее не знаешь, пока жив, а потом, когда мертв, тем более не знаешь. Жизнь продолжает скакать козлом уже без тебя. И даже не споткнется она, если кого не станет, а повлечет за собой другие поколения. И побегут потомки, путаясь под ее козлиными ногами. И будет все им так же забавно, как и нам. — Вот какой я забавный был, — гордо сказал Кокуркин своей жене Кокуркиной, тыча пальцем в фотографию голого младенца. — Ничего забавного не нахожу, — процедила жена. — Лежишь болван болваном. — И вовсе нет, — обиделся Кокуркин, — просто ты меня не любишь. — А за что тебя любить, такого сопливого? — И Кокуркина порвала фотографию на мелкие клочки. Моментально вспыхнула ссора, и Кокуркин ушел из дома, сильно хлопнув дверью. Так до сих пор и не вернулся. Напрасно Кокуркина склеила фотографию, напрасно бегала в милицию. Все напрасно! Во-первых, всех нас в детстве фотографировали голыми и сопливыми, как это ни забавно. А во-вторых, милиция отказалась объявлять всесоюзный розыск, потому что Кокуркин ушел из дома по собственному желанию. — Забавно все это, — сказали Кокуркиной в милиции, — но раз сам ушел, значит, сам и вернется. Так Кокуркина и ждет теперь неизвестно чего, целуя заклеенную фотографию. А где находится ее муж, никому не известно. И сам Кокуркин, скорее всего, не знает, где он находится. Иначе давно бы уже прислал, хоть забавы ради, весточку своей жене. Наверняка Кокуркин не знает, где он находится, но по фотографии очень тоскует. — Уникальная фотография, — вздыхает он. — Я был на ней такой забавный… У меня нет больше опыта, чтобы жить. Весь мой опыт ушел в повествование. Жизненный опыт. Вот я стою в очереди — ничтожный. Вот я иду по улице — запуганный. Вот я, онемевший, застываю перед почтальоном. — Распишись, — сурово говорит почтальон, — и получи обратно свои рассказы с отрицательной рецензией. — Но ведь никому назад рукописи не высылают, — оправдываюсь я. — Во всех журналах напечатано, что рукописи не рецензируются и не возвращаются. — Значит, у тебя особый случай. — Но почему?.. — Пишешь не по уму, вот почему. Мне лично твои фортинбрасы никогда не нравились. — А какое вы имели право читать? — А у нас кому надо, тот и читает, и комната специальная для этого есть, — хихикает почтальон, осторожно отступая. А я уже забыл о нем, я уже стал представлять себе комнату, в которой можно прочесть что угодно. Комната эта без окон и без дверей… Хотя нет, двери обязательно должны быть. Окон нет, а двери есть. Толстые такие двери, обитые жестью. В центре комнаты стол, покрытый сукном. Под сукном лежат рукописи. За столом в кресле — фигура. Правой рукой она достает рукопись из-под сукна, а левой ее читает. От двери я хорошо вижу затылок фигуры и тело рукописи, распластанное на столе. Оно прекрасно, тело рукописи, но левая рука Акакия Акакиевича не может этого знать. У Акакия Акакиевича, кроме чтения рукописей и пошива шинелей, никакого опыта нет. И у меня в данный момент нет никакого опыта, кроме раскольниковского. Но тщетно я ищу глазами топор. — Топор давно варится в щах, — смеется почтальон. — Неужто запамятовал? Как я мог забыть, что щи из топора наша национальная еда! А вот забыл же… Если я вытащу топор из щей, то мой народ умрет с голоду. Что же делать?.. — Получать отказы, — настаивает почтальон. — А иначе никак нельзя? — Ишь чего захотел! — петушиным голосом кричит почтальон, швыряя мне в лицо очередной синий пакет. И жизненный опыт покидает меня окончательно, потому что я не знаю, что делать и как быть. В подлом безумии я выскакиваю из квартиры, потом из подъезда, потом из микрорайона и впрыгиваю в автобус, идущий неизвестно куда. — Граждане, куда идет автобус? — спрашиваю я дрожащим голосом. — А хрен его знает, куда-то идет, — отвечают мне. — А если тебе не все равно, то ты нерусский и вылазь! Но у меня уже нет сил доказывать, что я русский и что мне действительно все равно. Мне настолько все равно, что я сжимаю руками голову и закрываю глаза. И вот я стою перед Богом и прошу, чтобы Он объяснил смысл моего существования. Господи, говорю я, Боже мой, зачем я живу? В чем, говорю, смысл моего дурацкого существования?.. И тут я понимаю, что не должен спрашивать у Бога, а должен сам объяснить себя. Как же я сам себя объясню, думаю я, если вокруг столько необъяснимого? Откуда я знаю, что буду делать среди этого необъяснимого в следующий момент? Неужели же Бог оторвется от Своих замечательных вечных дел, чтобы заняться моим моментом? И еще мне приходит в голову, что если уйма моментов создает целую жизнь, то пропасть бессмыслицы обнаруживает смысл. Крупицу смысла. И хорошо, что жена, когда чистила мои карманы, не заметила ее. Благодарю Тебя, Господи, за то, что вместе с табачными крошками и запиской от лучшего друга Синокрота крупица моего смысла не оказалась в мусорном ведре. Благодарю, что я понял, что я ничего не понял. И так, ничего не понимая, я все равно благодарю. И мне становится легче оттого, что легче мне не становится. И что еще человеку надо, когда ему ничего не надо, а если что-нибудь и надо, то немедленно, а потом уже и не надо. В конечном счете остаются одни вопросы, остается то, с чего начинаешь. Знал я одну семейку, которая раз в год, под Рождество, позволяла себе покупку нового чайника и нового мусорного ведра. А старые ведра и чайники, само собой, летели вниз с девятого этажа, разбивая чьи-то пустые головы. И был этот обряд для нашего семейства чем-то вроде психотерапии. — Давай, Маша, выкинем, как у проклятых католиков водится, все поднакопившееся за год старье! — предлагал муж. — Вот тут-то у нас перспективы и обнаружатся… — Давай, Ваня, — соглашалась жена, хотя здравый смысл подсказывал ей, что ничего, кроме новых ведер и чайников, им не обломится. И бросались бы они хозяйственными товарами по сей день, но соседи сообщили дворнику, дворник жандарму, а фараон составил акт, чтобы наказал супругов народный суд и чтобы пошли они по микрорайону с позорным клеймом на лбу. Обиделись Ваня с Машей на общественное мнение, запили они горькую, и через окно теперь летят пустые бутылки из-под виски и арманьяка. И все это не из-за безысходности и тяги к безобразию, а только по причине солидарности с простыми проклятыми латинянами, любящими свои традиции. Только по этой причине. Куда денешься от смеховой культуры Бахтина? Никуда не денешься. Остается смеяться, невзирая на стечение обстоятельств. Обстоятельства стекаются себе, а ты, значит, смеешься, потому как не можешь допустить, чтобы обстоятельства восторжествовали. И я не могу. Сегодня одни обстоятельства, а завтра другие. Завтра они тебя держат за горло, а послезавтра валяются дохлой мокрицей, от которой и следа не останется. Где он, след мокрицы? Нет его! И это правильно. Сегодня, так сказать, торжество реакции, а время спустя совсем другое. И если не смеяться над реакцией, то и до завтра не доживешь. А это неправильно, поскольку кто-то же должен выжить назло смеховой культуре. Тем более что пережить ее могут лишь лучшие единицы. Лишь безупречные единицы могут пережить торжество реакции, без которой немыслима индивидуальность, не говоря уже о смеховой культуре. Так что поблагодарим реакцию и окунемся в жизнь, в самую гущу ее. Только что из этой мути вышел, пошатываясь, Орфей. Даже не вышел, а выполз, и не певцом, как вчера, а инвалидом, которому не хватает смеховой культуры. Ведь одна только смеховая культура, подыхая от хохота, подсказала бы Орфею, что ему не следует оглядываться на мучительные обстоятельства, оставленные позади. А вот я, Вася Скобкин, смело выхожу на широкую дорогу экзистенциализма. Выхожу я, вот эдак, на дорогу и начинаю смеяться. А почему мне не смеяться, когда я всю жизнь выл, канючил и растирал сопли по лицу? Да так растирал, что глаза у меня разбежались в разные стороны, и только смеховая культура способна вернуть их на место. Иду я, следовательно, вперед, замечательно понимая, что сзади, как у всякого русского, осталось одно пепелище. Все мы, начиная с отмены крепостного права (1861), погорельцы, думаю я. Все у нас случается, как полагал философ Карсавин, само собой. Бунты и революции случаются сами собой, обстоятельства стекаются сами по себе, и рабами нас, само собой, называют. Ну как тут не смеяться? Как не смеяться над своей рабской психологией, над своими вечными слезами и соплями, дрожащим голосом, ватными ногами, чувством вины и комплексом неполноценности?.. И я, ступая по кремнистому пути, судорожно смеюсь над самим собой, как завещал великий Гоголь, и впредь обещаю смеяться. Буду смеяться всегда, потому что с человеком, рыдающим от смеха, уже ничего нельзя сотворить. Чей-то друг, чей-то кормилец, чей-то муж и отец внезапно как в воду канул. А ведь излишка воды в нашем городе никогда не наблюдалось. Так что не канул он вовсе, а просто-напросто пропал. Да так пропал, будто и не было ни друга, ни кормильца и ни мужа с отцом. Вышел человек из дома за булкой хлеба и растворился в неизвестности. Скорее всего, успокаиваю я себя, надоело ему быть тем, кем он был, вот и пропал. А сам вспоминаю следующее, вспоминаю вот что… Однажды стою я возле универсама и вдруг настораживаюсь. А надо отметить, что рассказчик я очень чуткий и даже просыпаюсь, если на меня мимолетно посмотреть. Ну, вздрагиваю я. Ну, вижу на скамейке невзрачного мужика с сигаретой в зубах и зажигалкой в белых руках. И зажигалку эту он не к сигарете подносит, а к глазам. Подносит он зажигалку к глазам, щелкает ею, и нисколько его не волнует, что пламени нет. Раз двадцать он щелкнул, покамест я догадался, что это вовсе не зажигалка, а фотоаппарат. Когда ж я двинулся к нему, чтобы посмотреть, как далеко зашла наука с техникой, он вмиг вскочил и юркнул в подземный переход. А вечером этого же трудного дня я увидел, как он среди моих героев расхаживает и расспрашивает. Я ведь последний рассказчик, который среди своих героев живет. И не надо мне совершать ни паломничества в страну Востока, ни путешествия на Запад… Ну, думаю, хват! Не иначе как решил заставить моих героев воспоминания обо мне писать! Представляю, что они такое напишут и насочиняют, если им волю дать. Мало, значит, навспоминали о Лермонтове и о Гейне!.. А собственно, чего, сказал я сам себе, беспокоиться? И стал смотреть, как хват с моими героями обходится. И вижу: берет он под ручку одного моего героя, другого, а тут третий появляется из-под забора и начинает жаловаться. И жалуется он примерно так. — Забор, — говорит, — перед моим домом поставили к приезду Габсбургской династии. Забором двухметровым, — кричит, — обнесли наши хижины и трущобы, так как теоретически ни хижин, ни трущоб у нас нет. Я из-за забора теперь дворцов не вижу!.. Тут хват хватает этого моего отрицательного и нахального героя, делает ему в шею одноразовым шприцем какой-то укол и отправляет куда-то на машине с красным крестом. Да разве я, Скобкин, мог бы так поступить? Разве мне своих героев не жаль? Нет, размышляю, в Москву нужно переезжать, непременно в Петербург. Там мне памятник на Новодевичьем или на Литераторских мостках установят. Там меня вызовут куда следует и предупредят, чтобы я не пропадал… Эх, Вася, думаю, кошачье у тебя имя, вот ты и плетешь невесть что. А герой нашего времени — молодая задница с распространенной фамилией, кстати сказать, в Москве давным-давно прописан и устроен. И прост он, как тридцать три сарая, а не запомнишь его, потому что без особых примет. С такими данными, говорят, в дипломаты на работу берут. С такими данными, болтают, не пропадешь. Вот кого пора тащить в мои рассказы! С ним и поспокойнее будет, и полегче… А с другой стороны, что напишешь о таком субъекте, если он весь как резинкой стерт? Ну, молодой, ну, задница… А дальше что? И условие, значит, такое, чтобы он непременно героем был. Вот так задача, вот так tours de force!.. [2] Нет, мечтаю я, в Лондон нужно переезжать, непременно в Стокгольм. Там мне наверняка поставят памятник на каком-нибудь кладбище, там какой-нибудь мастер пера, какой-нибудь Буриданов О. сочинит книжку о моем творческом методе… А как же мои герои? Да если я их брошу, если уеду, то кто же о них позаботится? И выйдет очередной тип утром за хлебом, чтобы пропасть в неизвестности. И никто не успокоит его скорбящую жену и престарелых родителей. Никто аллегорически не опишет им белую машину с красными крестом. Никто не скажет, что возвращение героя еще возможно, очень даже возможно, потому как нет ничего невозможного в новейшие времена. Представьте себе дом, обыкновенный восьмиквартирный дом, а не какой-нибудь фолкнеровский особняк. На каждом углу этого дома стоит по одному сыну Родины-матери, из чего следует, что их у нее четверо. Все сыновья взрослые и отвечают за свои поступки. «И ответим!» — отвечают сыновья. Один орошает свой угол дома, другой на свой угол поплевывает, третий курит и поплевывает, а четвертый выпил чего-то и тоже собирается орошать… За двумя сыновьями мать сыра земля присматривает из своих окон, а за другими двумя ходит следить к соседке, у которой сын сидит в тюрьме за изнасилование неизвестно кого. Он (этот сын) тогда был не очень взрослый, не то что сыновья известной нам матери, но отличился и сумел изнасиловать свою одноклассницу на уроке пения. Скоро сын соседки должен из тюрьмы выйти, но всем должно быть понятно, что ненадолго. «Соучениц насиловал, учителей биологии насиловал, директора школы насиловал, без насилия никак не может», — уверяет соседка. Муж исключительной матери умер сам, соседка ее замужем так и не побывала, а вот та соседка, что живет напротив нее и по диагонали от той же матери, супруга имеет. Супруга диагоналевой соседки разбил паралич, но не так сильно, как соседка ожидала, и он иногда выходит, чтобы посидеть на крыльце дома. Соседка, помнится, все желала своему мужу, чтобы его хватил удар. «Чтоб тебя удар хватил!» — желала она. А когда это действительно произошло, сразу успокоилась, вышла на пенсию и занялась фармацевтикой. А вот лично ее соседка, живущая напротив матери и по диагонали от подруги, у которой сын за изнасилование ректора университета сидит в тюрьме, как орала всю жизнь, так и по сей день орет. Эта соседка вообще своего мужа домой не пускала, и он у нее замерз в сугробе возле зоопарка. Теперь она поочередно живет с сыновьями нашей матери: и с шофером, и с шахтером, и с монтером, и с охранником банка, раненным в бедро и хромающим. Четвертый сын матери хромает даже тогда, когда пьет пиво. Когда он хромает сильнее обычного, соседка приглашает на его место пожарника со второго этажа. В остальное время пожарник раздевается до трусов и курит на лестничной клетке своего этажа. Растоптанные по всем противопожарным правилам окурки он складывает у дверей квартиры, принадлежащей стюардессе Ирине, чтобы пожаловаться ей, когда она вернется из рейса, что это сделал я, Скобкин. Пожарник сортирует и складывает окурки, а жена его, по прозвищу Брандспойт, пишет мне записки. «Не считайте себя умнее!» — пишет мне жена пожарника, отправляясь на работу. Трудится она там же, где и муж, — в пожарной охране. То ли диспетчером, то ли бухгалтером. И дочь их служит там же: то ли бухгалтером, то ли диспетчером. И внучка, которая сейчас бросает бабушкину записку в мой почтовый ящик, после восьмого класса собирается идти в пожарную охрану. И зять, забивающий замок на моем почтовом ящике спичками, тоже оттуда. Как же я открою ящик и получу записку? О неразумный зять пожарника! Придется взламывать ящик и доставать заветный листок с известным мне текстом: «Не считайте себя умнее!» А что касается последней соседки на втором этаже по диагонали от меня, то ее сегодня хоронят. Да… Некому теперь будет выходить на лестницу, воздевать руки и кричать: «Соседи, опомнитесь! Не делайте соседям того, чего вы не желаете, чтобы они сделали вам! Ни один из вас не уверовал, пока он не желает соседу своему того же, чего желает себе! Не делай соседу своему то, что ненавистно тебе! И так во всем, как хотите, чтобы с вами поступали соседи, так поступайте и вы с ними!..» И сегодня у соседей траур, все пьяны и несчастны, потому что не сможет больше бабушка отдавать свою пенсию, всю до копейки, сыновьям Родины-матери. Не сможет готовить обед вдове, заморозившей своего мужа. Не сможет гладить, стирать и убирать пожарникам. Не сможет, черт ее дери, квасить капусту и занимать очередь за молоком для всего дома!.. Прощай, бабушка, я буду плакать по тебе! Я буду плакать по тебе уже в другом, может быть сто двухэтажном, вроде Эмпайр-Стэйт-Билдинга, доме. — Is it right way to the Empire Building? — I'm not sure, but I think it is. В таком доме, думаю я, легче затеряться. В таком доме, если станет невмоготу, можно пойти по этажам и не вернуться. В таком доме можно пропасть без вести и обрести случайное счастье. Люди действительно везде, и следует проявлять чрезвычайную осторожность, чтобы не допустить малейшего повода для подозрения. Подозрения в том, что ты не тот, за кого себя выдаешь. Не тот, за кого они тебя принимают. Не тот, кем должен быть по их разумению. Вообще не тот. Ведь если дать им малейший повод, даже намек на повод и заговорить с ними, могут случиться страшные вещи. И ты должен помнить, должен зарубить себе на носу, что эти страшные вещи могут случиться не с ними, а с тобой. С ними они не могут случиться по той самой причине, что люди заодно. Люди всегда заодно друг с другом, люди не выступают против самих себя. Что касается тебя, то с тобой они охотно сделают все, что угодно, потому что ты сам по себе, а люди этого не выносят. Люди уже ничего не выносят. Сначала по их физиономиям разливается кукурузное масло, а потом лица переезжают сами себя: рты уходят к носам, которые обязательно в виде консервного ножа, носы взрезают левые уши, откуда уже прищуриваются правые глаза, пока соседние пытаются оседлать переносицы. И все для того, чтобы ты знал свое место и безмерно уважал каждого претендента на уважение, даже если он, к примеру, свинья. Хотя свинье уважения не требуется, а человек, если заподозрит что-то неладное, способен на всё. И никакой строй, даже первобытно-общительный, его не остановит. Тем более что мы при нем жили, живем и будем жить еще долго. Так долго, что я, сторонний наблюдатель, взявший за правило никогда не участвовать в ходе событий и демонстрациях, иногда забываюсь и обращаюсь к какому-нибудь субъекту. Вежливо обращаюсь, всячески стараясь подчеркнуть, что он мне брат и друг. И снова становлюсь жертвой насилия, снова ощущаю боль. Надо быть осторожным, говорю я себе, и не допускать лирических отступлений. И все же, все же они допускаются, и ты снова готов к жизни, независимо от ее к тебе отношения. Независимо от воспоминаний, которых не может быть, потому что с людьми воспоминания невозможны. С людьми надо быть осторожным, иначе случится непоправимое, и они узнают, что ты всего лишь monstrorum artifex. Мастер диковин, смертельно опасный для окружающих. Простой человек, с таким несуразным именем, что его и запомнить нельзя, встретился однажды с дьяволом и не польстился ни на одно его предложение. Произошло это так. Постучал дьявол в дверь однокомнатной, очень скромно обставленной квартиры, вытер ноги о половичок, прошел на кухню, сел на табурет и уставился на человека. — Трудно? — спросил дьявол. — Очень! — искренне ответил человек, не сразу сообразив, кто перед ним сидит. А когда сообразил, когда понял, то не слишком испугался, собираясь дорого запросить за свою душу. — А мне твоя душа ни к чему, — усмехнулся дьявол. — Как же ты без души жить станешь? Мне нужна, дорогой друг, половина твоей НАДЕЖДЫ. Как бы это попроще объяснить? Ну, вот на примере музыки. Берем целую ноту, белую и круглую, и делим пополам… Не понимаешь? Ничего не понял простой человек, так как по наследственной бедности не обучался в музыкальной школе теоретическим предметам. — Ну, хорошо, возьмем яблоко, — продолжил дьявол, достал из кармана джинсовой куртки зеленое яблоко и взял со стола нож, — разрежем эту ноту, извиняюсь, яблоко, на две половинки. Тебе половина и мне половина. Потом половинку делим опять на две части. Тебе четвертушка и мне четверть…— Нож так и мелькал в воздухе. — Тебе восьмушка и мне восьмая… шестнадцатая… тридцать вторая… — И многие на это идут? — спросил человек, цепенея от внезапно охватившей его тоски. — Практически все… Мне лично никто не отказывал. — А другим? — Надо навести справки, — сухо ответил дьявол. — И что меня тогда ждет? — А чего захочешь! Чем больше уступишь, тем больше получишь. А для начала, так как ты мне чем-то симпатичен, я заберу у тебя не половину, не четверть, а лишь восьмую долю твоей НАДЕЖДЫ. — И дьявол приготовился отправить в рот кусочек яблока. На крик прибежала жена, проснулась и заплакала дочь. Гость исчез. Осталось яблоко. Жена провернула его через мясорубку и скормила девочке, чтобы той приснились райские сны. Зеленые райские сны об ужасности жизни. Прежде всего работа, и после всего работа, и между всем работа, и сверх всего работа, и работа для тех, кто хочет есть, и работа для тех, кто не должен есть, поскольку еда за работу не считается, и, по здравому размышлению, работой можно назвать только ту работу, которая совершается на благо тех, кто никогда не работает и не понимает, почему другие только и мечтают о том, чтобы работать прежде, после, между, сверх и вообще. До потопа, после потопа, до рождения, после смерти и сверх реальных способностей. Короче, перпетуум мобиле — идеальная модель, которую изобретают для того, чтобы вечно была работа, что и так всегда есть и всегда будет: и прежде, и после, и между, и сверх, и вообще. Потому не стоит придумывать этот дурацкий механизм, который давным-давно у каждого имеется, замаскированный под какой-нибудь жизненно важный орган вроде селезенки, или слепой кишки, или среднего уха. И только Тутанхамон лежит себе безработно в гробу, заполняя паузу между прошедшим и будущим, что, впрочем, тоже можно считать работой. Жил в нашем штате, одно время, некий капитан, а кто он и откуда, знали не все. И это понятно: кому не следовало знать, тот и не знал. И я пребывал бы в блаженном неведении, да он сам пришел ко мне и представился: «Евгений Иванович, капитан Кое-Чего». Растерялся я страшно, молчу, а он уже ножку в модном сапожке перенес через порог, чтобы дверь не захлопнулась, уже берет снял и в карман плаща затолкал, уже тусклые свои волосики пригладил, уже скучным голосом стал расспрашивать меня о том о сем… Так мы познакомились, а вот подружиться не подружились, хотя тенденция такая намечалась (что теперь, в новейшее время, скрывать). Я с ним не скрытничал, но и помочь ничем не помог: знакомых шпионов у меня не было. А он ведь чуть ли не на колени падал, все умолял сказать, кто мечтает уничтожить наше государство. — Кто? — заклинал он. — Скажи, Вася, кто?!! — Да не знаю, — искренне отвечал я. — С одной стороны, все мечтают, а с другой, друг Евгений Иванович, никто. Поди разберись… А шпионов и диверсантов я в последнее время не встречал. Клянусь! Но, как только запримечу, сразу же позвоню тебе на службу. — Да брось ты, — морщился Евгений, — диверсанты у нас у самих наперечет. А ты мне, Вася, лучше других вспомни, которые… Так и беседовали мы долгими вечерами, сидя за скрипучим кухонным столом, и Евгений проникался ко мне все большим доверием. Он жаждал совокупления душ… Уже капитан позволял себе снять пиджак и остаться в одной рубашке. Уже он, расслабив узел галстука, травил анекдоты. Уже я знал, что он бедный Евгений. — Жену не люблю, развестись нельзя, двое детей воруют у одноклассников, директор обещал исключить из школы, язва мучит, седьмой год в капитанах хожу, ремонт квартиры обошелся страшно сказать во сколько… Я смотрел на него с состраданием: вот ведь такой умный, такой образованный и впечатлительный, а несчастный страдалец… И он смотрел на меня участливо, неравнодушно смотрел. — Наверняка, Вася, тебе деньги нужны. Ты скажи, мы тебе дадим! И подлечиться тебе, Вася, не мешает. А хочешь, Вася, мы тебя напечатаем?! Вот такая заботливость. А однажды он пришел ко мне серый, больной и совершенно обессиленный. И сообщил, что только что прилетел из Пентагона, а домой идти не хочет. Я предложил ему принять душ, но воду в этот момент отключили. Тогда Евгений зашел в туалет, спустил оставшуюся в сливном бачке воду, вымыл руки в унитазе и сел пить чай. И остался он у меня ночевать, но ночью бесшумно ушел, пронумеровав страницы моих рассказов, спрятанных в духовке газовой плиты. На следующее утро я позвонил ему и сказал, что уезжаю в Крым, а оттуда в Москву через Тулу, а оттуда не знаю куда. И еще сказал, что сильно устал. — Ну, хорошо, езжай, — разрешил Евгений, — но бдительности там не теряй. Если что, так сразу звони… Через день я уже отдыхал в Крыму, а через две недели, когда пошли осенние дожди, сидел на тульском вокзале и ждал поезда на Москву. И вдруг увидел Евгения. Он, перескакивая через железнодорожные пути, бежал к моему вагону. И тогда я не поехал этим поездом, а поехал другим. А почему я это сделал, сам не знаю. И часто, очень часто я видел бегущего и нагоняющего Евгения. Видел через стекло автобуса или такси, поезда или электрички… «Бедный Евгений», — думал я. Я и сейчас думаю, что он бедный, хотя прошло уже много лет. Так много, что, когда я недавно позвонил по телефонному номеру, оставленному им, мне ответили, что не знают, кто такой Евгений, а потом добавили, что Евгений никогда здесь и не работал… — А кто его спрашивает? — осведомились на другом конце провода. — Не вешайте трубочку, пожалуйста!.. Но я повесил ее и пошел, насвистывая, дальше. Я пошел дальше, хотя не знал, что меня там ждет. Хороший народ поляки, может быть, один из лучших, только не все это понимают. Не понимают, кривят рты и гнусно рассуждают инженеры, врачи и учителя: «Чем это поляки лучше нас?.. У них же там все католики!..» Так говорят учителя, врачи, инженеры… Ну еще библиотекари, музейные работники. Короче, так говорит вся замечательная Небольшая Гордость нашей страны. Небольшая потому, что с большой гордостью жить сложнее. С большой гордостью ты уже и не свой вроде, а определенно поляк. А я вот люблю поляков и готов, если надо, это доказать. И дело вовсе не в том, что есть во мне грамм сто пятьдесят польской крови. И не в том, что моя польская прабабка воочию видела ангела возле своей постели (тогда еще ангелы разгуливали по домам). А в том, что закипает во мне нечто, что легко объясняют и охотно обсуждают инженеры, врачи и учителя, когда собираются вместе для какой-нибудь очередной провокации. Вот в один воскресный день встают учителя, врачи и инженеры рано утром, завтракают и едут в Польшу, чтобы там дружно ругать поляков и красть у них серебряные ложки (или что там под руку подвернется), ссылаясь при этом на старые должки: «Они-то, в свое время, эти Адамы Чарторижские, сколько нахапали!» Когда же я пытаюсь их одернуть, учителя, врачи и инженеры побивают меня, вместе с несколькими другими миротворцами, бесплатно полученными от поляков Библиями, отпечатанными в Лондоне на русском языке. Затем чуть успокоившаяся ни с чем не сравнимая Небольшая Гордость образует торговый ряд и продает каждую Библию на вес золота все прибывающим инженерам, врачам и учителям. А мы с поляками, подставляя друг другу израненные плечи, бежим из Польши куда глаза глядят. И впереди нас летит ангел, прекрасный и золотоволосый ангел, навещавший мою прабабку в те далекие времена, когда еще было безопасно появляться перед людьми во всей своей доброте и милости. Все трудились на полях, все трудились на заводах, а блудный сын завел себе гнусную привычку отвлекать людей от производственных травм. — Идти мне или не идти на все четыре стороны? — приставал он к каждому встречному, доводя темные массы до белого каления. Вот такой аморальный тип, готовый продать родного отца за чашку желудевого кофе. А родной отец, стало быть, должен собачиться до седьмого пота, разыскивая производственные травмы. У родного отца, выходит, чувство ответственности имеется, а блудный сын похерил все: и сыновний долг, и классовое сознание, и честь, и совесть, и чувство локтя. Пусть идет. Пусть катится на все четыре стороны. Пусть, ублюдок, отрывается от родимой ветки. Пусть убирается, пока те, кому надо, не убрали его со светлого пути. Легче, конечно, оперировать понятиями вещественными. Поэтому возьмем какой-нибудь камень или ракушку и красиво поместим на морском берегу. Впрочем, и помещать их туда не надо, потому что они вполне могут находиться на этом самом берегу. Они могут преспокойно лежать себе, дожидаясь собирателя ракушек и камней, то есть меня. Вот я наклоняюсь над ними, чудными мгновениями собственной жизни, и женщина с повадками диктатуры пролетариата сейчас же прекращает принимать солнечные ванны и грозно кричит: «Это я потеряла все, что ты там нашел! Do you understand?» И кончается моя собственная жизнь, и мои чудные мгновения, и все, что так или иначе находится на морском берегу, поскольку наступает диктатура. Конечно, если правильно понять положение вещей и не портить себе кровь, жизнь может еще продлиться. Она может продлиться хотя бы до вечера, когда так чудесно поют русалки. Но возможно, что диктатура будет кидаться обломками гранитной породы, даже если я не окажу ни малейшего сопротивления. Она бросается гранитом, базальтом, железной рудой, мрамором, известняком, туфом в мою голову, и вид ее, вдохновивший когда-то Делакруа, говорит о стальных нервах и таком же характере. Теперь женщину не остановить. Невозможно остановить женщину, не добившуюся своего. Остается лишь бежать, чтобы скрыться в старом фруктовом саду или спрятаться в кустах орешника. Лежать себе в кустах и наблюдать за черным дроздом в одном из его тринадцати положений… Но бежать не хочется, да и куда убежишь от диктатуры? Диктатуры, швыряющей в меня ржавым якорем, сохранившимся в этих местах со времен последней экспедиции Одиссея. Диктатуре требуется меня наказать и хорошенечко убить, чтобы я не корчил из себя умника. Диктатура не знает жалости и потому кидает в меня Кремлевской стеной. И вот тут я вспоминаю о Боге и начинаю Его умолять. — Избавь меня, Господи, — плачу я, — от любой диктатуры. Останови, — молю я, — Гитлера, марксизм и ленинизм, сталинизм и маоизм. Верни, — рыдаю я, — на место Кремлевскую стену. А меня, Иисусе Христе, научи и вразуми. Распорядись моим опытом, которого я не хочу. Не хочу я больше никакого опыта и никаких камней с ракушками. Обещаю Тебе, что никогда больше не буду собирать чудные мгновения и все, что разбросано на морских берегах!.. Но когда я открываю свои соленые глаза, когда я поднимаюсь на ноги, когда я прихожу в себя, никакой диктатуры в помине нет, а в руке моей зажата необыкновенная раковина. И она переливается тем самым перламутром, которым, по словам Иоанна Богослова, отделаны врата Божиего Града, закрытые для диктатуры. Межгалактический корабль закричал, как Анна Каренина, и затормозил. Я и несколько безбилетников бросились в последний отсек, но были остановлены должностным лицом в форме космодорожника. — Прошу освободить отсек, он в аварийном состоянии, — сказало лицо. — Здесь опасно находиться… И еще лицо сказало, что если что, так его отдадут под суд, а дети Ваня, Саня, Таня и жена Маня пойдут по чужим галактикам с протянутой рукой. Пришлось развернуться и перейти в переполненный тамбур, где сразу пришло ощущение, что все мы козлы. Два самых целомудренных козла, заслоняя иллюминатор, говорили о красоте скелета. — Ох, и красивый же скелет был! — блеяли они. Между тем и из других отсеков начал прибывать обеспокоенный народ. Он так стремительно вбрасывался в наш тамбур, что появление контролера стало неминуемым. В воздухе буквально запахло контролером, как пахнут любые неприятности. — Ваши билеты! — И контролер принялся щелкать компостером направо и налево. Казалось, он раздает оплеухи. И еще казалось, что конец света очень близко, что он уже настает… Я протянул ему свой билет, купленный позавчера на совсем другой корабль. — Однако номер у тебя не пройдет! — просвистел контролер и тут же высадил меня вместе со всем стадом. В каком-то лесу оказались мы, на какой-то неведомой планете. Повсюду пожарники, в начищенных до блеска касках, рыли норы, а с картофельных и селедочных деревьев пели громкоговорители. И местный буфетчик Отврат Григорьевич позволил нам выпить несколько бутылок уранианской водки. А потом сладкоголосой птицей юности закричала новая электричка, и мы полетели дальше, безо всяких билетов, вместе с детьми космодорожника Ваней, Саней, Таней и женой его Маней, уже много лет разыскивающими своего отца и мужа. Мы ехали и смеялись. А вокруг цвело такое разнотипье, что и речи не могло быть о конечной станции. Когда Идеал Канальевич Яйцебитов женился в первый раз, все ему казалось внове. И это естественно. Когда Идеал Канальевич женился в последний раз, все ему надоело. И это тоже можно понять. Когда Канальевич разводился впервые, он испытывал растерянность. «Как жить дальше?» — спрашивал он самого себя. Когда Идеал развелся с последней женой, он был счастлив. «Теперь заживу!» — обещал он. Но сердечные раны Яйцебитова так и не затянулись, и он вскоре умер, не успев зажить. А жены Канальевича как похоронили мужа, так и ходят ежедневно на Ваганьковское кладбище. И даже установили очередность посещений. Детей приводят, сидят и закусывают. А дети своих детей приводить станут. И очередь порой к Яйцебитову выстраивается, словно к какому-нибудь стоматологу. А если бы Каналья Идеалович женился только один раз или вообще не женился, ничего бы такого не было. Вот пойми человека с первого взгляда, обнаружь его! Это он тебя обнаруживает и понимает, а ты стоишь кретин кретином. Стоишь, бывает, в очереди (да что там бывает, постоянно стоишь!), а какая-нибудь Жозефина Душегубцева поворачивается и смотрит на тебя, смотрит… И все больше в ту область, где печень расположена. Как будто я Прометей прикованный, а она орел. — Чего, — спрашиваю, — смотрите?.. А она говорит, что вовсе не смотрит, что и смотреть-то ей не на что, что морда, мол, у меня… — Чего, — интересуюсь, — врете? Неужели не надоело?.. И опять не признается, а смотреть смотрит; поворачивается и стрижет печень глазами. И в конце концов не выдержал я, бросил очередь и побежал на автобусную остановку. Согласен, что у меня морда, что никакого интереса я не представляю. Но зачем, спрашивается, смотреть? Полное непонимание. Попросила бы кусочек печени, и я бы дал: мне печени для людей не жалко! Итак, бегу я на остановку, а ее уже нет, потому как знакомую улицу перекопали для рытья, копанья и укладки новых труб. Остановки нет, а люди между тем толпятся на углу, мечтая поскорее попасть домой и хорошенько подготовиться к следующему рабочему дню. Автобусы, естественно, идут мимо, не останавливаясь, а один вдруг тормозит и забирает всех желающих. И делает это не из корысти, а из жалости, которой раньше так славился наш национальный характер. И тут некий Взбешенец Скудоумьев (рядом со мною сел) начинает возмущаться тем, что шофер остановил свой общественный транспорт в неположенном месте. — Лучше бы его оштрафовали! — говорит. — А как бы вы уехали? — спрашиваю. — А это уж мое дело! — отвечает. — Но он же нас пожалел! — говорю. — А мы в его жалости не нуждаемся!.. Вот и пойми человека. С грустью выхожу из автобуса и становлюсь в очередную очередь. И в очереди незнакомая (или уже знакомая) Варвара Рубель-Забирайло поворачивается и начинает смотреть голодным взглядом на мою печенку… — Давай знакомиться, — возмущенно говорю я, — Василий Скобкин! — Наталья Засранец-Пиитетова, — отвечает женщина. — Но в очередях я не знакомлюсь! — А вас как величать? — интересуюсь я у позади стоящей пожирательницы моих внутренностей. — Матильда Стервозадова! — А вас?.. — Альбинос Альбиносович! — Мавритан Хамовитов! — Психоз Вандалеевич Вопян! — Хватит меня разыгрывать! — кричу. — Такой сочетаемости не бывает!!! — А вот и бывает, а вот и бывает! У нас все бывает, не при первобытно-общительном строе живем. И куда бы я ни бросил взгляд, всюду меня поджидают стереотипы: стоят и сучат ногами. Если это курица, то обязательно рябая, и при этом несет исключительно золотые яйца. Если это Маша, то она неминуемо приходит в гости и всюду чувствует себя как дома. А если три несчастных Медведя забудут, что они звери, то Маша тут же начнет кататься по полу и потеть, требуя особого обхождения. Если это простой во всех отношениях человек, то он меня просто начинает ненавидеть: как толстый ненавидит тонкого, тонкий толстого, кареглазый голубоглазого, а голубоглазый красноглазого. И все, абсолютно все становятся прокурорами и судьями. — Хорошенько посмотрите на этого толстого (тонкого) негодяя, — говорят прокуроры, — и осудите его. — Разве можно, — восклицают судьи, — поверить преступнику с голубыми (карими и зелеными) глазами? — Он у нас попляшет, этот красноглазый урод (красавчик), — перешептываются присяжные заседатели. Но все пустяки, не это главное. Главное, чтобы не было войны, а были: сапоги всмятку, мирный атом, счастливое детство, крепкий быт, чистое небо, достойная старость, будни и праздники, Белка и Стрелка, дружба народов, родимые пятна, фамильная гордость, эх, дороги, бескрайние просторы, хлеб и масло, разоружение и вооружение и т.д. и т.п. Да, куда бы я ни бросил взгляд, всюду меня поджидают чудовища… Возьму копье, взлечу на коня и поскачу на войну со стереотипами. И если я, с Божией помощью, выйду победителем из этой схватки, то, может быть, три Медведя залижут раны и будут счастливо жить, как жили до вторжения Маши. Пригласили однажды плебея Стервотрясова римский водопровод чинить. И не какие-нибудь вшивые патриции пригласили, а самый главный начальник. Естественно, плебей ничего не починил, а только вызвал у Нерона приступ беззакония. — Пошел вон, — закричал Нерон, — я тебя увольняю!.. — Как бы не так, — надменно ответил Стервотрясов, показывая Нерону сладкую фигу, — за моей спиной весь плебейский профсоюз стоит во главе с товарищем Колизеевым. Понял Нерон, что делать нечего, и пошел поджигать Рим. С горя пошел, со страху перед профсоюзами. Со страху ведь еще не то сотворишь, а с горя и подавно… А Стервотрясов выбился в профсоюзные лидеры, и чинить водопровод ему не пришлось. Он даже Рим отстраивать не стал, а купил себе виллу на побережье, где устраивает оргии с товарищами по профсоюзу. А вот если бы Нерон утопил Стервотрясова в водопроводе, то и не было бы знаменитого пожара. Так что не распространяйтесь более об узурпаторах, а заблаговременно вступайте в Профессиональный союз плебеев, чтобы он мог защитить вас от цезаропапизма и прочих форм произвола. Чего я жду, чего я всю жизнь жду? Наверное, лучшей жизни. Но ведь не для себя одного жду! Ждал бы для себя, может, и получил бы. Умел бы жалеть только себя… Но мне и других жалко, всех тех, чьи родословные вензелями не украшены. У них нет того же, что и у меня, — возможности жить. И этой возможности не было с самого рождения. Вырос я в коммунальной квартире, где соседка Мегерник по прозвищу Конь однажды наступила мне на губу. Еще хорошо, что она меня не раздавила, как таракана. Черного таракана с белыми внутренностями. Я их отлично помню, тараканов, я с ними до сих пор сражаюсь. И соседку помню, так как постоянно играл на общей кухне то с перышком голубиным, то со стручком акации. Других игрушек не было. И вот Конь, стоило маме отвернуться, вливала в наш суп мочу, которую держала в банке зеленого цвета. И другой соседке, тете Еве, тоже вливала. Тетя Ева в отместку что-то бросала в ее суп. А дядя Миша плевал во все кастрюли. Короче, все вливали, бросали и плевали, и только мама моя ничем таким не занималась. Так что у меня дурная наследственность: ни влить, ни бросить, ни плюнуть не могу, а все жду, что люди станут лучше. Я уже целую вечность жду, кроме всего прочего. А иногда ничего не жду, предоставляя это занятие жене и лучшему другу Синокроту. Они еще ждут, что меня наконец издадут и я повезу их в столичный ресторан, а там закажу красной икры. Имеют люди право попробовать раз в жизни жареных ананасов? Я бы заказал, но кто меня пустит в ресторан без денег? И главное, кто меня, выросшего на поле коммунальной брани, издавать станет? Вот мы сидим втроем, пьем азербайджанский чай, и тут раздается стук в дверь. — Это за тобой, — шепчет жена, почему-то бледнея и прикусывая нижнюю губу. У нее очень красивая нижняя губа, и вообще она очень красивая Но боится, ужасно боится, когда звонят или стучат. — Это редактор из Penguin Books! — уверяет Синокрот, блестя очками. — Твои рассказы давно уже пора напечатать! — Пошевеливайся, Скобкин! — кричит из-за двери почтальон. — Мне некогда! Распишись, твою мать, и получи назад бандероль со своей рафинированной писаниной! Попробуй, голубчик, еще что-нибудь написать, и я с тобой иначе поговорю!.. — Но я ведь ждал, — говорю я, открывая дверь, — я ведь целую вечность ждал. Так в чем моя вина? — А в том, что ты существуешь, — злобно отвечает почтальон, одетый почему-то в галифе и мексиканское сомбреро. — С такими, как ты, и разбираться нечего, понял?.. Ничего я не понял, но киваю, киваю, киваю… Слушаю, слушаю, слушаю… Соглашаюсь, соглашаюсь, соглашаюсь… А сам ничего не слышу, не вижу. Сам жду. И хотя я не знаю, чего мне ждать, все равно жду. Всегда молча жду. И вечность молчит. И только ожидание внутри этой вечности молчать не хочет. Человек взял и умер, притом так некрасиво, прямо на рабочем месте. Вскрытие показало, что человек умер по собственному желанию. Все посовещались и решили, что это верх низости и сплошное хамство; что мог умереть дома или, в крайнем случае, на улице; что если бы любил и уважал свое начальство и сослуживцев, то никогда бы не допустил ничего подобного; что ни о каком надгробном венке с проникновенной эпитафией на всех мертвых языках и речи быть не может; что пусть теперь делает все, что хочет; что давно пора посмотреть ему в глаза и высказать накопившееся. И о его четырех гражданских, трех церковных и двадцати шести фиктивных браках; и о его девяноста пяти внебрачных связях; и о его гомосексуальных, лесбийских, садомазохистских и прочих животных наклонностях; и о его грязных контактах с ОВИРом; и о его католических симпатиях к далай-ламе; и о его бабушке Фаине Каштан с дедушкой В.И. Ульяновым; и о его порочных желаниях: свистеть в милицейский свисток, сгребать снег, выносить мусор, одевать проституток, собирать макулатуру, жарить попугаев, выдавать справки, устраивать драки, закупать продукты, выпивать по маленькой, писать диссертации, стрелять уток, делать аборты… Человек взял и умер. Напротив то же самое, что и по диагонали, если отступить на шаг в сторону, а вот по диагонали не то же самое, что visa-vis, по диагонали совсем другое. Настолько другое, что и говорить о напротив не приходится, но если все же попытаться, то лучше по диагонали, как это делают все порядочные православные люди. Во-первых, ничего сложного нет в умении жить, когда живешь просто так, а во-вторых, жить вообще просто, потому что вокруг полно простых людей, с которыми и я прост. Что касается сложных, то они мне не попадались. О сложных только у классиков почитать можно, у Толстого какого-нибудь. Но сейчас с классиками не якшаются, сейчас иное время на дворе, и можно рулить задом, как шофер баранкой. А можно и не рулить, но все равно выделывать кренделя или отплясывать ритуальные танцы американского народа. Можно, наконец, проскрипеть зубами все симфонии Людвига ван Бетховена: все равно вместе существуем — напротив и по диагонали. А кто не вместе, тот существовать не умеет и наверняка чеченец или палестинец. Ведь всем известно, что ни один англичанин без посторонней помощи не протянет, не говоря уже о немцах. Они, французы, только и делают, что поют в любительском хоре. И до того красиво поют, что слов им уже не хватает. Я в связи с этим тоже собираюсь написать что-нибудь без слов и даже уже пишу. Особенно хорошо у меня получаются пьесы без слов[3], которые будут обязательно сыграны в следующем театральном сезоне актерами, не умеющими играть. Мне главное, чтобы люди жить умели, а играть можно научиться у кого угодно, хоть у итальянцев. Итальянцы ведь хитрые, потому что католики, а католики, понятное дело, все иезуиты. Все до одного хитрые иезуито-католики и жить не умеют. О, если бы они умели жить, эти иезуиты, которые хитры, как униаты!.. Но если бы они умели жить и были просты, как мы, как ты или я, то мы бы жить разучились и были хитренькими. И некому стало бы мелькать напротив и по диагонали, а перебрались бы все в иезуитские дворцы и критские лабиринты, которые плодят миллионы невероятных чудовищ, а также мифы и легенды, пользующиеся большой популярностью у простых людей. Ну а как без помощи мифов и легенд хитрого иезуита распознать, тем более что он в лабиринте, а не напротив и по диагонали и не желает, как простой крымский татарин, просто жить. Вот и я, стоит мне встретить старого доброго (читай: хитрого) ирландского католика, сразу же начинаю его пытать насчет Папы Римского. — Зачем тебе Папа? — спрашиваю я сочувственно и натягиваю ему на ногу испанский сапожок. — Почему бы тебе с Папой не жить просто?.. И напрасно он, корчась от смущения, уверяет меня, что папу своего в глаза не видел, напрасно ругается предпоследними ирландскими словами. Я ему ни за что не поверю! А поверю я своим грекам, живущим напротив, потому что установка у меня такая. К тому же хитрый ирландец отсюда скоро уедет, хромая на обе католические ноги, а мне оставаться. Представьте, каково мне до конца жизни оставаться среди простых людей, живущих по диагонали, установленной законом, и размышляющих о… |
||
|