"334" - читать интересную книгу автора (Диш Томас)

Глава первая СМЕРТЬ СОКРАТА

1

Примерно в районе печени тупо и как-то пусто саднило – там, где, согласно “Психологии” Аристотеля, помещался ум; можно было подумать, будто в груди у него надувают воздушный шар или что тело его и есть этот шар. Намертво заякоренный к парте. Словно распухшая десна, которую снова и снова пробуешь языком или пальцем. Однако это не совсем то же самое, что просто боль. Для этого нет названия.

Профессор Оренгольд рассказывал о Данте. То-се, трали-вали, родился в тысяча двести шестьдесят пятом. “1265”, – записал он в тетрадке.

От вечного сидения за партой затекли ноги – вот хоть что-то определенное.

И Милли – это уже определенней некуда. “Осколки сердец, – подумал он (хотя это было не совсем то же самое, что просто думать). – Осколки сердец. Без нее не жилец”.

Профессор Оренгольд превратился в какую-то живописную мазню. Берти вытянул ноги в проход, вплотную сдвинув колени и напрягши бедренные мышцы. Он зевнул. Покахонтас неприязненно зыркнула на него. Он улыбнулся.

Снова возник профессор Оренгольд, и:

– То-се, Раушенберги, трали-вали, ад, описываемый Данте, это ад вне времени. Это ад, который содержится в самых потаенных глубинах души у каждого из нас.

“Вот ведь говно”, – сказал себе Берти, тщательнейше формулируя мысль.

Всё – большая куча говна. “Говно”, – вывел он в тетрадке, потом сделал буквы объемными и аккуратно заштриховал боковые грани. Совершенно не похоже на настоящее образование. Для нормальных барнардовских студентов ДОШ – Дополнительная общеобразовательная школа – это посмешище. Так говорила Милли. Подслащенная пилюля или что-то в таком духе. Говно в шоколадной глазури.

Теперь Оренгольд рассказывал о Флоренции, папах римских и тэ дэ, и тэ пэ, а потом исчез.

– Ладно. Что такое симония? – спросил проктор. Ответить никто не вызвался. Проктор пожал плечами и снова включил лекцию. На возникшей картинке поджаривались чьи-то ступни. Он слушал, но ничего не понимал. Собственно, даже и не слушал. Он пытался нарисовать в тетрадке лицо Милли, только рисовать он умел не очень хорошо. Кроме черепов. Черепа, змеи, орлы, фашистские самолеты выходили у него вполне натурально. Может, надо было пойти в художественную школу. Он переделал лицо Милли в длинноволосый блондинистый череп. Его пробирала тошнота.

Тошнота пробирала его до самых печенок. Может, это из-за шоколадки, съеденной вместо горячего завтрака. Он не придерживался сбалансированной диеты. Ошибка. Полжизни он питался в кафетериях и спал в общагах. Не жизнь, а черт-те что. Ему нужен дом; размеренность. Ему нужна хорошая добрая ебля. Если они с Милли поженятся, у них будут двуспальные кровати, собственная двухкомнатная квартира, во второй комнате только две кровати, и все. Он представил себе Милли в ее щегольском костюмчике стюардессы. Потом с закрытыми глазами принялся мысленно раздевать ее. Сначала синяя курточка с монограммой “Пан-Ам” над правым кармашком. Потом он раскнопил кнопку на талии и расстегнул молнию. Юбочка с шелестом сползла по гладкому антрону комбинации. Розовой. Нет – черной, с кружевным подолом. Блузку она носила старомодную, с длинным рядом пуговиц. Он попытался представить, что расстегивает их по одной, но как раз в этот момент Оренгольд решил отпустить одну из своих идиотских шуточек. Ха-ха. Он поднял глаза и увидел Лиз Тэйлор из прошлогоднего курса истории кино, со здоровыми розовыми буферами и шевелюрой из голубой проволоки.

– Клеопатра, – произнес Оренгольд, – и Франческа да Римини потому здесь, что грех их не такой тяжкий.

Римини – это был город где-то в Италии; так что опять возникла карта Италии.

Италия, гениталия.

Интересно, на хрена ему, по-ихнему, вся эта фигня? Кому какое дело, когда родился Данте? Может, вообще никогда. Ему-то что с того – ему, Берти Лудду? Ничего.

Вот какой вопрос надо поставить ребром, а не задницу зря просиживать. Но не будешь же спрашивать телеэкран – а Оренгольд был именно что на экране, пятно мерцающих точечек. Его и в живых-то нет уже, говорил проктор. Очередной чертов дохляк-специалист с очередной чертовой кассеты.

Смех, да и только: Данте, Флоренция, “Символические наказания” (которые старая надежная Покахонтас как раз сейчас заносила в свою старую надежную тетрадку). Это же не средневековье хреново. Это хренов двадцать первый век, а он – Берти Лудд, и он влюблен, и ему одиноко, и он без работы (и, вероятно, без шансов ее найти), и ничего тут не поделаешь, хоть ты тресни, и податься некуда во всей проклятущей развонючей стране.

Что если Милли он больше не нужен?

Ощущение пустоты в груди раздулось до немыслимых размеров. Он попытался отогнать его мыслями о пуговицах на воображаемой блузке, о теплом теле под блузкой, об его Милли. До чего ж ему тошно. Он выдрал из тетрадки листок с черепом. Сложил пополам и аккуратно разорвал по сгибу. Он повторял процесс до тех пор, пока обрывки не стали такими крохотными, что больше не рвались. Тогда он ссыпал их в карман рубашки.

Покахонтас не сводила с него глазенок и криво лыбилась, и оскал ее повторял, слово в слово, за плакатом на стене: “Берегите бумагу, не транжирьте зря!” Покахонтас была задвинута на экологии, и Берти оказался вблизи опасной черты. Он рассчитывал на ее тетрадку, когда будут выпускные экзамены, так что состроил виноватую улыбку. Улыбка у него была обаятельная. Нос только подкачал – слишком уж курнос.

Оренгольда сменила эмблема курса – голый мужик, растопырившийся в квадрате и круге, – и проктор (как ему только не надоело?) поинтересовался, нет ли у кого вопросов. К немалому всеобщему удивлению, из-за парты вылезла Покахонтас и затараторила... о чем? О евреях, насколько понял Берги. Евреев он не любил.

– Вы не могли бы повторить свой вопрос? – сказал проктор. – На задних партах, наверно, не все расслышали.

– Ну, если я правильно поняла доктора Оренгольда, первый круг – это для некрещеных. Для тех, кто не сделал ничего плохого, только родился слишком рано.

– Именно так.

– По-моему, это нечестно.

– Да?

– В смысле, я вот тоже некрещеная.

– И я, – отозвался проктор.

– Значит, по Данте, мы оба отправимся в ад.

– Да, похоже, что так.

– Но это нечестно! – поднялось до визга нытье.

В классе кто-то гоготал, кто-то уже собирался вставать.

– Пишем проверочную, – поднял руку проктор. Берти издал стон, самым первым.

– Ну, в смысле, – не сдавалась Покахонтас, – если вообще кто-то виноват, что рождаются так, а не иначе, то скорее уж Бог.

– Хороший вопрос, – произнес проктор. – Не уверен, правда, что на него можно ответить. Пожалуйста, сядьте. Пишем короткую проверочную.

Двое старост, уже в годах, принялись раздавать маркеры и опросные бланки.

Нехорошие ощущения Берги конкретизировались, и оттого, что беда теперь общая, ему стало полегче.

Свет померк, и на экране загорелся первый вопрос:

“1. Данте Алигьери родился в – (а) 1300 г. ; (б) 1265 г. ; (в) 1625 г. ; (г) Дата неизвестна”.

Покахонтас, сучья морда, строчила как заведенная. Когда ж он родился, Данте этот хренов? Он помнил, что записал дату в тетрадку, не помнил только, что это была за дата. Он поднял взгляд на экран, но там уже высветился второй вопрос. Он нацарапал крестик в квадратике (в), потом стер, смутно подозревая, что выбрал неудачно; в конце концов все равно пометил (в).

На экране был четвертый вопрос. Выбрать предлагалось из имен, которые ничего ему не говорили, а вопрос был хрен проссышь. С отвращением он проставил всюду (в) и отнес листок старосте у дверей – который в любом случае не выпустил бы его, пока не сдаст проверочную. Он стоял и хмуро глядел на остальных тупых ослов, царапавших на опросных листах свои неверные ответы.

Прозвенел звонок. Все вздохнули с облегчением.


Дом 334 по 11-й восточной стрит входил в число двадцати жилых комплексов – ни один не одинаковый, но все похожие – построенных в изобильные восьмидесятые, до Уплотнения, в рамках первой федеральной программы-минимум. Алюминиевый флагшток и бетонный барельеф с изображением адреса украшали главный вход сразу за Первой авеню; это была единственная на все здание декоративная деталь. Как-то ночью много лет назад Совет жильцов в виде протеста умудрился отбить фрагмент монолитной “четверки”, но, в общем и целом (не считая деревьев и помпезных магазинных витрин, которые и в лучшее-то время служили скорее для показухи), первые описания, помещенные некогда в “Таймс”, до сих пор соответствовали истине. С точки зрения архитектуры, 334-й пребывал наравне с пирамидами – устарел совсем чуть-чуть и не одряхлел ни капельки.

Под его кожей из стекла и желтого кирпича в восьмиста двенадцати квартирах (по сорок на этаж плюс двенадцать в цокольном этаже, за магазинами) обитало около трех тысяч человек (но это не считая временных жильцов), что всего процентов на тридцать с небольшим превышало первоначальную расчетную норму Агентства – 2250. Так что, если быть реалистами, и в этом отношении дело обстояло, можно сказать, сравнительно удачно. Несомненно, многие с радостью согласились бы поселиться где-нибудь и похуже; особенно когда пребываешь – а Берти Лудд пребывал – в статусе временного.

В данный момент, в полвосьмого вечера в четверг, Берти временно пребывал на лестничной площадке шестнадцатого этажа, двумя этажами ниже квартиры Хольтов. Отца Милли не было дома, да и в любом случае в гости Берти не приглашали, вот он и сидел, отмораживал задницу и слушал, как кто-то орет на кого-то еще по поводу денег или секса (“Деньги или секс” было коронной строчкой в каком-то комедийном сериале, который Милли вечно ему воспроизводила. “Копни поглубже – и это всегда будут деньги или секс”. Блевотно.). Тем временем кто-то еще третий требовал, чтобы они заткнулись, а далеко и безостановочно, словно кружащий над парком самолет, убивали младенца. “Это любовь, – пело радио. – Это любовь. Осколки сердец. Без нее не жилец”. Хит номер три по всей стране. Целый день песенка крутилась у Берти в голове, всю неделю.

До Милли он никогда не верил, что любовь – сложнее там или ужаснее, чем просто сунь-вынь. Даже первые месяц-другой с Милли ни о чем, кроме обычного сунь-вынь, разве что со знаком качества, речь не шла. Но теперь любая дебильная песенка по радио, даже иногда рекламные ролики, казалось, рвут его в кусочки.

Песня вырубилась, вопли утихли, и Берти услышал снизу медленные шаги. Только б это была Милли. Шаги выбивали по ступеням характерную резкую медленную дробь женских туфелек на низком каблуке, и в горле его образовался ком – любви, страха, боли, чего угодно, но не счастья. Если это Милли, что он ей скажет? А если – не дай-то Бог – нет...

Он раскрыл учебник и притворился, что читает, вымазав страницу какой-то дрянью, в которую вляпался, когда пытался раскрыть люк мусоропровода. Он обтер ладони о штаны.

Это была не Милли. Какая-то старая дама с полной сумкой продуктов; остановилась на пролет ниже, облокотилась о перила и, выдохнув “уф”, поставила сумку на ступеньки. Из угла рта у нее торчала палочка оралина с призовым кнопарем – замысловатой мандалой, которая при каждом движении дамы беспорядочно вращалась, словно разладившиеся часы. Дама подняла взгляд на Берти; тот же мрачно пялился на репродукцию давидовской “Смерти Сократа” у себя в учебнике. Дряблые губы изобразили подобие улыбки.

– Учитесь? – поинтересовалась она.

– Угу, именно что. Учусь.

– Это хорошо. – Она извлекла изо рта, как термометр, бледно-зеленую оралинину и глянула, сколько осталось от стандартных десяти минут. Губы, не переставая улыбаться, поджались плотнее, будто бы дама замышляла некую шутку, приберегала напоследок, для пущей убойной силы. – Учиться, – в конце концов произнесла она (казалось, едва сдерживаясь, чтобы не прыснуть), – это полезно.

Снова включилось радио, с новым “фордовским” рекламным роликом, одним из любимых у Берти – таким легкомысленным и в то же время таким веским. Ну нет чтоб старая ведьма заткнулась, и так еле слышно.

– Теперь без образования никуда.

Берти ничего не ответил. Она решила попробовать иначе.

– Эти ступени, – произнесла она.

– Что ступени? – раздраженно поднял Берти взгляд от учебника.

– Что? Он еще спрашивает! Лифт не работает уже, наверно, месяц. Вот что. Месяц!

– Ну?

– Ну так почему бы лифт не починить? А попробуй только обратиться в жилконтору, чем все кончится? Ничем, вот чем.

Иди, шнурки от сапог прогладь – вот что ему хотелось ответить. Ишь, выступает – можно подумать, всю жизнь в кооперативе каком-нибудь прожила, а не в трущобах этих федеральных, вытатуированных у нее во все лицо. По словам Милли, во всем районе лифты не работали какой там месяц – годы.

С гримасой отвращения он сдвинулся к стене, освобождая старой даме проход. Та поднялась на три ступеньки, пока лица их не оказались вровень. От нее разило пивом, мятной жвачкой и старостью. Старух и стариков Берти терпеть не мог. Он терпеть не мог их морщинистые лица и сухую, холодную на ощупь плоть. Это из-за того, что так полно старух и стариков, Берти Лудд не мог жениться на девушке, которую любил, и завести свою семью. Несправедливо, черт побери.

– О чем читаете?

Берти опустил взгляд на репродукцию. Он прочел подпись, которой раньше не читал.

– Это Сократ, – произнес он, смутно припоминая что-то из прошлогоднего курса по истории цивилизации. – Это картина, – пояснил он. – Греческая картина.

– На художника учитесь? Или еще на кого?

– Еще на кого, – огрызнулся Берти.

– Вы ведь молодой человек Милли Хольт, так? – Берти не ответил. – Ждете, когда она вернется?

– Что, ждать уже запрещается?

Старая ведьма разоржалась прямо ему в лицо, и это было все равно, что сунуть нос в дохлую манду. Затем, ступенька за ступенькой, она одолела следующий пролет. Берти попытался не оборачиваться ей вслед, но у него не получилось. Глаза их встретились, и та снова принялась ржать. В конце концов он был вынужден спросить у нее, что такого смешного.

– Что, смеяться уже запрещается? – отпарировала она, и в ту же секунду смех обратился в хриплый кашель, ну прямо из минздравовского ролика о вреде табака. Уж не курящая ли она, мелькнула мысль у Берти. По возрасту вполне может быть. Отец Берти – уж лет на десять точно ее моложе – курил всегда, если только удавалось разжиться табаком. Берти считал это лишней тратой денег, отвратительной, но в меру. Милли же, с другой стороны, на дух не выносила курящих, особенно женщин.

Где-то со звоном разлетелось стекло, и где-то принялись палить друг в друга дети – “Бах! Ба-бах! Тра-та-та!” – и попадали с воплями, играя в партизанскую войну. Берти глянул в бездну лестничного колодца. Далеко внизу на перилах появилась чья-то рука, помедлила, исчезла, снова появилась, приближаясь. Пальцы казались тонкими (как у Милли), и вроде бы на ногтях блестел золотой лак. Трудно сказать, в потемках-то и с такой высоты. Внезапный прилив надежды (“Нет! Не может быть!”) заставил забыть старушечий хохот, вонь, вопли; лестничный колодец обратился в романтическую сцену, заволокся дымкой, все стало, как в замедленной съемке. Рука исчезла, помедлила, снова появилась на перилах.

Первый раз, когда пришел к Милли домой, он поднимался за ней по этим ступеням, глядя, как ходит перед глазами ее плотная маленькая попка, направо, налево, направо, и как дрожит и искрится жестяная кайма на шортах, словно вывеска винной лавки. Всю дорогу наверх Милли ни разу не оглянулась.

От одного только воспоминания у него тут же встало. Он расстегнул на ширинке молнию и вяло сунул руку в штаны, но опало прежде, чем он успел начать.

Он поглядел на свой наручный “таймекс” (гарантия – год). Восемь, минута в минуту. Он мог позволить себе ждать еще два часа. Потом, если не хочет полностью оплачивать проезд на метро, сорок минут тащиться до общаги на своих двоих. Если бы не испытательный срок из-за плохих оценок, он мог бы просидеть тут хоть всю ночь.

Он углубился в свою “Историю искусства”: в потемках стал изучать картинку с Сократом. В одной руке у того была большая чашка; другой он, сжав кулак и отставив средний палец, показывал кому-то “отдзынь”. Вовсе как-то не похоже было, чтоб он умирал. Завтра в два часа дня экзамен; середина семестра. Серьезно, надо подготовиться. Он стал еще сосредоточенней вглядываться в картинку. Зачем вообще люди рисуют картины? Он пялился до тех пор, пока у него не заболели глаза.

Младенец завелся по-новой, нацеливаясь на Централ-парк. По лестнице, непонятно лопоча, скатился отряд бирманских националистов; минутой позже – вторая кучка детей (американские герильерос, судя по черным маскам), матерясь во все горло.

По щекам его потекли слезы. Он был уверен – хоть и не позволял пока себе в этом признаться, – что Милли путается с кем-то еще. Он так ее любит, а она такая красивая. Последний раз, когда они виделись, она назвала его глупым.

– Иногда ты такой глупый, Берти Лудд, – сказала она, – что прямо тошно.

Но она такая красивая. И он ее любит.

Слеза капнула в чашу Сократа и впиталась в дешевую бумагу. Он осознал, что плачет. За всю свою сознательную жизнь он не плакал ни разу. Сердце его было разбито.