"Шевалье де Мезон-Руж" - читать интересную книгу автора (Дюма Александр)XII. ЛЮБОВЬИ действительно, Морис вот уже в течение некоторого времени чувствовал себя и очень счастливым и очень несчастным. Так бывает всегда при зарождении большого чувства. Дневная работа в секции Лепелетье, вечерние визиты на Старую улицу Сен-Жак, появление по временам в клубе Фермопил заполняли его жизнь. Он не скрывал от себя, что видеть каждый вечер Женевьеву было для него тем же, что пить медленными глотками безнадежную любовь. Женевьева была одной из тех женщин, робких и доверчивых на вид, которые чистосердечно протягивают руку другу, невинно подставляют лоб его губам с доверием сестры или неведением девственницы и перед которыми слова любви кажутся богохульством, а плотские желания — святотатством. Если в самых чистых мечтах, запечатленных на полотнах раннего Рафаэля, присутствует Мадонна с улыбкой на устах, с целомудренным взором и небесным лицом, то именно ее черты можем мы позаимствовать у божественного ученика Перуджино, чтобы нарисовать портрет Женевьевы. Среди свежести и аромата своих цветов, отдаленная от забот мужа да и от него самого, Женевьева при каждой встрече казалась Морису живой загадкой, значения которой он не мог доискаться да и не осмеливался этого делать. Однажды вечером, как обычно, он остался с ней наедине. Они сидели у того самого окна, через которое он впервые попал в эту комнату так шумно и поспешно. В легком ветерке, повеявшем сразу после лучезарного заката, витал запах цветущей сирени. После долгого молчания (в это время Морис наблюдал за одухотворенным и полным веры взглядом Женевьевы, устремленным к зажигающейся на лазурном небосклоне серебряной звезде) он отважился спросить У нее, как могло случиться, что она так молода, в то время как ее муж уже перешагнул средний возраст; так изысканна, тогда как в муже ее все говорит о его простонародном происхождении и воспитании; наконец, она так поэтична, а ее муж думает только о взвешивании, растяжке и окраске кож. — И как могли попасть в дом владельца кожевенной мастерской, — спросил Морис, — и арфа, и фортепьяно, и эти пастели вашей работы, как вы сказали? И откуда, наконец, этот аристократизм, который я ненавижу в других, обожая его в вас? Женевьева посмотрела на Мориса взглядом, полным чистосердечия. — Благодарю, — сказала она, — за этот вопрос. Он доказывает, что вы человек деликатный и никогда ни у кого не наводили обо мне справок. — Никогда, сударыня, — признался Морис. — У меня есть преданный друг, который за меня отдаст жизнь, у меня есть сотня товарищей, готовых идти со мной туда, куда я их поведу; но когда речь идет о женщине, а особенно о такой женщине, как вы, я знаю, что могу довериться только одному человеку — себе самому. — Благодарю, Морис, — повторила молодая женщина. — Я сама расскажу вам все, что вы захотите узнать. — Ваша девичья фамилия? — прежде всего спросил Морис. — Ведь я знаю вас только по имени мужа. Женевьева поняла звучавший в этом вопросе эгоизм влюбленного и улыбнулась: — Женевьева дю Трейи. Морис повторил: — Женевьева дю Трейи. — Моя семья, — продолжала Женевьева, — разорилась со времен американской войны. В ней участвовали мой отец и старший брат. — Они дворяне? — поинтересовался Морис. — Нет, нет, — ответила Женевьева, покраснев. — Но вы ведь сказали, что ваша девичья фамилия дю Трейи. — Без частицы, господин Морис. Моя семья была богатой, но никогда не принадлежала к знати. — Вы мне не доверяете, — улыбаясь, заметил молодой человек. — О нет, нет, — опять вернулась к рассказу Женевьева. — В Америке мой отец был связан с отцом господина Морана, а господин Диксмер служил у него поверенным. Когда мы разорились, то, зная, что у господина Диксмера независимое состояние, господин Моран представил его моему отцу, а тот, в свою очередь, — мне. Я видела, что этот брак решен заранее, понимала, что таково желание моей семьи. Я никого никогда не любила. Я согласилась. Уже три года я жена Диксмера, и должна сказать, что в течение этих трех лет мой муж был ко мне так добр, так великодушен, что, несмотря на разницу во взглядах и возрасте, которую вы отметили, у меня не было ни минуты сожаления. — Но, — сказал Морис, — когда вы выходили замуж за господина Диксмера, он ведь еще не был во главе этого предприятия? — Нет, мы жили в Блуа. После десятого августа господин Диксмер купил этот дом и относящиеся к нему мастерские. А чтобы я не находилась среди рабочих, чтобы уберечь меня от созерцания вещей, которые могли бы оскорбить мои привычки — как вы заметили, Морис, немного аристократические, — он предоставил мне этот павильон, где я живу одна, в уединении, согласно своим вкусам, согласно своим желаниям, и я счастлива, когда такой друг, как вы, Морис, приходит развлечь меня или помечтать вместе со мной. И Женевьева протянула Морису руку — тот пылко поцеловал ее. Женевьева слегка покраснела. — Теперь, друг мой, — сказала она, отнимая руку, — вы знаете, как я стала женой господина Диксмера. — Да, — произнес Морис, пристально взглянув на Женевьеву, — но вы ничего не сказали о том, как господин Моран стал компаньоном вашего мужа. — О! Это очень просто, — ответила Женевьева. — У господина Диксмера, как я вам уже сказала, было кое-какое состояние, но недостаточное для того, чтобы одному взяться за такое значительное предприятие. Сын господина Морана, его покровителя, друга моего отца, как я вам уже говорила, предложил половину средств и, поскольку имел познания в области химии, отдался исследованиям с энергией, которую вы видели и благодаря которой торговля господина Диксмера — ему поручена вся материальная часть — получила такой огромный размах. — К тому же господин Моран, — добавил Морис, — один из ваших лучших друзей, не так ли, сударыня? — Господин Моран — благородная натура, это одно из самых возвышенных сердец, существующих на белом свете, — серьезно ответила Женевьева. — Если он не представил вам иных доказательств этого, — сказал Морис, немного задетый тем, что молодой женщине компаньон мужа казался столь значительным, — кроме того, что делил расходы на устройство предприятия с господином Диксмером и изобрел новый способ окраски сафьяна, позвольте вам заметить, что похвала ваша довольно высокопарна. — Он представил мне и другие доказательства, сударь, — сказала Женевьева. — Он ведь еще молод, не правда ли? — поинтересовался Морис. — Хотя из-за этих очков с зелеными стеклами трудно определить его возраст. — Ему тридцать пять лет. — Вы давно его знаете? — С нашего детства. Морис прикусил губу. Он все время подозревал, что Моран любит Женевьеву. — Да, — сказал Морис, — это и объясняет, почему он фамильярничает с вами. — Он постоянно держится в определенных рамках, как вы сами видели, сударь, — улыбаясь ответила Женевьева. — Мне кажется, что эта непринужденность, которую даже едва можно назвать дружеской, не нуждается в объяснении. — О, простите, сударыня, — сказал Морис, — вы знаете, что всем сильным привязанностям присуща зависть, и моя дружба позавидовала той дружбе, которую вы, по-видимому, испытываете к господину Морану. Он замолчал. Женевьева тоже молчала. В этот день они больше не говорили о Моране, и Морис на этот раз расстался с Женевьевой еще более влюбленный, чем прежде, ведь теперь он ее ревновал. Хотя молодой человек и был ослеплен своим чувством — на глазах его была как будто повязка, а в сердце бушевали страсть, — он не мог не заметить, что в рассказе Женевьевы оказалось много пробелов, сомнительных мест, недомолвок, на которые он сразу не обратил внимания, но которые всплыли потом в его памяти и странно тревожили его. Это беспокойство не могли прогнать ни полная свобода, предоставленная ему Диксмером для бесед с Женевьевой когда угодно и сколько угодно, ни уединение, в котором они проводили все вечера. Кроме того, Морис, став сотрапезником в доме, не только оставался наедине с Женевьевой — впрочем, охраняемой от желаний молодого человека ее ангельской чистотой, — но и сопровождал Женевьеву, когда ей время от времени приходилось пойти куда-нибудь неподалеку от дома. Одно его удивляло: несмотря на сложившуюся в общении с обитателями дома непринужденность, чем больше он стремился сблизиться с Мораном (впрочем, вероятнее всего, чтобы удобнее было следить за проявлением чувств, которые тот, казалось, питает к Женевьеве), тем больше этот странный человек, вопреки предубеждению Мориса привлекавший его умом и пленявший изящными манерами, старался, похоже, отдалиться от него. Морис горько пожаловался на это Женевьеве, так как не сомневался, что Моран видит в нем соперника и ревность удаляет их друг от друга. — Гражданин Моран ненавидит меня, — сказал он однажды Женевьеве. — Вас? — спросила Женевьева, удивленно взглянув на него своими прекрасными глазами. — Вас ненавидит господин Моран? — Да, я в этом уверен. — А почему он должен вас ненавидеть? — Хотите, я скажу вам? — воскликнул Морис. — Конечно, — ответила Женевьева. — Ну хорошо, потому что я… Морис остановился. Он собирался сказать: «Потому что я вас люблю». — Я не могу вам сказать почему, — покраснев, проговорил Морис. Суровый республиканец рядом с Женевьевой был робким и нерешительным, как молодая девушка. Женевьева улыбнулась. — Скажите, — начала она снова, — что между вами нет взаимной симпатии, и я вам, может быть, поверю. Вы натура пылкая, у вас блестящий ум, вы утонченный человек. Моран же, если можно так выразиться, торговец, привитый на химике. Он робок, скромен, и эта робость, эта скромность мешают ему сделать первый шаг вам навстречу. — А кто просит его делать первый шаг? Я их уже сделал пятьдесят, а он ни разу мне не ответил. Нет, — продолжал Морис, покачав головой, — нет, конечно же, дело не в этом. — Ну, тогда в чем же? Морис предпочел промолчать. На следующий день после этого объяснения с Женевьевой он приехал к ней в два часа дня и нашел ее одетой для выхода. — А, добро пожаловать, — сказала Женевьева, — вы будете сопровождать меня в качестве кавалера. — И куда вы направляетесь? — спросил Морис. — Я еду в Отей. Прекрасная погода. Я бы хотела немного прогуляться пешком. В экипаже мы доедем до заставы, там оставим его и пойдем в Отей пешком. Когда я закончу в Отее свои дела, мы вернемся к экипажу. — О, — воскликнул восхищенный Морис, — вы дарите мне великолепный день! Молодые люди отправились в путь. Они миновали Пас-си, их экипаж спускался вниз, слегка подпрыгивая на неровностях дороги; затем они продолжили свою прогулку пешком. Дойдя до Отея, Женевьева остановилась. — Подождите меня на опушке парка, — сказала она. — Я приду сразу, как только закончу свои дела. — К кому же вы идете? — поинтересовался Морис. — К подруге. — Я не могу вас сопровождать? Женевьева, улыбаясь, покачала головой. — Это невозможно, — сказала она. Морис кусал губы. — Хорошо, — согласился он, — я подожду. — Что? — переспросила Женевьева. — Ничего, — ответил Морис. — Вы долго там будете? — Если бы я знала, что так побеспокою вас, Морис, и что вы сегодня заняты, — сказала Женевьева, — то никогда не стала бы просить оказать мне эту маленькую услугу — поехать со мной; я попросила бы сопровождать меня… — Господина Морана? — быстро спросил Морис. — Вовсе нет. Вы ведь знаете, что господин Моран на фабрике в Рамбуйе и вернется только вечером. — Так вот чему я обязан этим предпочтением? — Морис, — кротко произнесла Женевьева, — я не могу заставить ждать человека, назначившего мне встречу. Если вы не сможете отвезти меня обратно, то возвращайтесь в Париж, только потом пришлите мне экипаж. — Нет, нет, сударыня, — живо сказал Морис, — я к вашим услугам. И он поклонился Женевьеве; слегка вздохнув, она пошла в Отей. А Морис отправился на место, назначенное для встречи, и стал прогуливаться взад и вперед, сбивая тростью, как Тарквиний, верхушки трав, цветов и чертополоха, попадавшихся на его пути. Впрочем, путь этот был ограничен небольшим пространством: как все очень озабоченные люди, Морис через каждые несколько шагов поворачивал обратно. Мориса занимало одно — желание знать, любит ли его Женевьева. Она держала себя с молодым человеком как сестра или подруга, но он чувствовал, что ему этого уже недостаточно. Всем сердцем он полюбил ее. Она стала постоянной думой его дней, бесконечно повторяющимся сновидением его ночей. Раньше ему нужно было только одно — опять и опять видеть Женевьеву. Теперь он уже не мог этим довольствоваться: ему нужно было, чтобы Женевьева его любила. Женевьевы не было целый час, и это время показалось ему вечностью. Но вот он увидел, как она направляется к нему с улыбкой на устах. Морис же, напротив, шел к ней, нахмурив брови. Наше бедное сердце устроено так, что старается черпать боль даже в недрах самого счастья. Улыбаясь, Женевьева приняла поданную Морисом руку. — Ну вот и я, — сказала она. — Простите, друг мой, что я заставила вас ждать… Морис ответил кивком, и они пошли по чудесной аллее, тенистой, влажной, густой; за поворотом она должна была вывести их на большую дорогу. Это был один из тех дивных весенних вечеров, когда каждое растение питает воздух своим ароматом, каждая птица, неподвижно сидящая на ветке или порхающая в кустарнике, поет свой гимн любви Всевышнему, — один из тех вечеров, что, кажется, предназначены для того, чтобы навсегда остаться в воспоминаниях. Морис молчал; Женевьева о чем-то думала. Она держала в руке, опирающейся на руку Мориса, букет и обрывала лепестки его цветов. — Что с вами? — промолвил вдруг Морис. — Что вас так огорчило? Женевьева могла бы ему ответить: «Мое счастье». Она устремила на него нежный и поэтичный взор. — А вы сами, — сказала она, — разве вы сегодня не более грустны, чем обычно? — Я? — спросил Морис. — У меня есть причина быть грустным, а вы… — Вы несчастны? — Конечно. Разве вы никогда по моему дрожащему голосу не замечали, как я страдаю? Разве не случалось, что во время беседы с вами или вашим мужем мне приходилось вставать и выходить, как будто мне не хватало воздуха, ведь мне казалось в такие моменты, что моя грудь вот-вот разорвется? — Но, — смутилась Женевьева, — чем вы объясняете это страдание? — Если бы я был кокеткой, — сказал Морис, горько засмеявшись, — я бы сказал, что у меня расшалились нервы. — А сейчас вы тоже страдаете? — Очень. — Ну что же, тогда вернемся. — Уже, сударыня? — Конечно. — Ах да! Правда, — прошептал молодой человек, — я и забыл, что господин Моран должен вернуться из Рамбуйе до наступления сумерек, а уже смеркается. Женевьева посмотрела на него с упреком. — Опять! — сказала она. — Почему же в прошлый раз вы произнесли столь пышную хвалебную речь о господине Моране? — спросил Морис. — Это ваша вина. — А с каких это пор, — спросила Женевьева, — перед людьми, которых ценишь, нельзя говорить того, что думаешь о человеке, достойном уважения? — Слишком сильно это уважение, раз оно заставляет вас так ускорить шаги из опасения опоздать на несколько минут. — Сегодня вы крайне несправедливы, Морис. Разве я не провела с вами часть дня? — Вы правы, я действительно слишком требователен, — вновь начал Морис, поддаваясь горячности своего характера. — Пойдемте к господину Морану, пойдемте! Женевьева чувствовала, как досада переполняет ее сердце. — Да, — согласилась она, — пойдемте к господину Морану. Он, по крайней мере, друг, который никогда не доставляет мне неприятностей. — Да, такие друзья всегда ценны, — сказал Морис, задыхаясь от ревности, — что касается меня, я уверен, что хотел бы иметь таких. В это время они уже шли по большой дороге; горизонт алел в последних лучах заходящего солнца, которые играли на позолоченной резьбе собора Инвалидов. И первая звезда, та самая, что однажды вечером уже привлекла взор Женевьевы, засияла в невесомой лазури неба. С грустной покорностью Женевьева выпустила руку Мориса. — Что с вами? Вы и меня заставляете страдать, — сказала она. — Ах, — откликнулся Морис, — я ведь не так искусен, как некоторые из моих знакомых. Я не умею заставлять себя любить. — Морис! — воскликнула Женевьева. — О сударыня! Если он всегда добр, всегда в ровном настроении, то только потому, что не страдает. Женевьева вновь оперлась своей белой рукой на сильную руку Мориса. — Прошу вас, — произнесла она изменившимся голосом, — не надо больше, не говорите! — Почему? — Потому что ваш голос причиняет мне боль. — Итак, все во мне вам не нравится, даже голос? — Молчите, заклинаю вас. — Повинуюсь, сударыня. И пылкий молодой человек провел рукой по лбу, влажному от пота. Женевьева видела, что он действительно страдает. Такие натуры, как Морис, испытывают неведомые страдания. — Вы мой друг, Морис, — сказала Женевьева, подняв на него ангельский взор, — драгоценный друг. Сделайте так, чтобы я не потеряла этого друга. — О, вы не будете о нем долго сожалеть! — воскликнул Морис. — Вы ошибаетесь, — сказала Женевьева, — я буду сожалеть о вас долго, всегда. — Женевьева! Женевьева! — воскликнул Морис. — Сжальтесь надо мной! Женевьева вздрогнула. В первый раз он произнес ее имя с таким глубоким чувством. — Хорошо, — продолжал Морис, — поскольку вы обо всем догадываетесь, позвольте мне сказать вам все, Женевьева, даже если вы должны будете убить меня взглядом… Слишком долго я молчу, я буду говорить, Женевьева. — Сударь, — прервала его молодая женщина, — я ведь вас умоляла во имя нашей дружбы молчать. Сударь, я умоляю вас об этом снова, сделайте это ради меня, если уж не ради себя. Ни слова больше, именем Неба, ни слова больше! — Дружба, дружба… Ах, если вы питаете к господину Морану дружбу, подобную той, какую выказываете ко мне, я не хочу больше вашей дружбы, Женевьева: мне нужно больше, чем другим. — Ну, довольно, — остановила его г-жа Диксмер жестом королевы. — Довольно, хватит, господин Ленде. Вот наш экипаж, соблаговолите отвезти меня к моему мужу. Морис дрожал от волнения и охватившего его жара. Когда Женевьева, чтобы дойти до экипажа, находившегося в нескольких шагах, вновь оперлась на руку Мориса, молодому человеку ее рука показалась пламенем. Женевьева села сзади, в глубине кареты; Морис поместился впереди. Они проехали весь Париж, не сказав ни слова. Однако Женевьева на протяжении всей дороги держала платок у глаз. Когда они приехали в мастерскую, Диксмер был занят в своем рабочем кабинете. Моран, вернувшись из Рамбуйе, переодевался. Направляясь в свою комнату, Женевьева протянула Морису руку со словами: — Прощайте, Морис, вы этого хотели. Он ничего не ответил, прошел к камину, где висела миниатюра с изображением Женевьевы, пылко поцеловал ее, прижал к сердцу, потом повесил на место и ушел. Морис не помнил, как вернулся к себе. Он пересек Париж, ничего не видя и не слыша; все только что случившееся проходило перед ним как во сне; он не мог дать себе отчета ни в своих действиях, ни в своих словах, ни в чувствах, которыми они были вызваны. Бывают моменты, когда самая трезвая, полностью владеющая собой душа забывается под неистовым натиском подчиненных ей сил воображения. Это было, как мы уже отметили, бегство, а не обычное возвращение домой. Он разделся без помощи слуги, не ответил кухарке, когда она обратила его внимание на приготовленный ужин. Потом взял со стола письма, пришедшие за день, прочитал их все, одно за другим, не понимая ни слова. Туман ревности, опьянение рассудка еще не развеялись. В десять часов Морис улегся в постель так же машинально, как и все, что он делал после того, как расстался с Женевьевой. Если бы Морису в минуты хладнокровия рассказали о его странном поведении как о действиях кого-то другого, он бы этого не понял, счел бы безумным того, кто совершил подобный отчаянный поступок, не оправдываемый ни слишком большой осторожностью Женевьевы, ни ее слишком большой непринужденностью. Он чувствовал только одно — страшный удар был нанесен всем его надеждам, в которых он никогда раньше даже не отдавал себе отчета и на которых, какими бы неясными они ни были, покоились все его мечты о счастье, витавшие на горизонте подобно неуловимой дымке. Итак, с Морисом произошло то, что почти всегда бывает в таких случаях: оглушенный полученным ударом, он, очутившись в постели, тотчас же уснул, или, вернее, лишился чувств до следующего дня. Его разбудил шум открывающейся двери: служитель, по обыкновению, вошел, чтобы открыть окна в спальне Мориса и принести цветы. В 1793 году выращивали массу цветов; Морис их обожал. Но сейчас он даже не взглянул на них: приподняв отяжелевшую голову, подпер ее рукой и стал вспоминать все, что произошло накануне. Он спрашивал себя и не мог ответить, чем было вызвано его дурное настроение. Одной из причин была ревность к Морану; но вряд ли им удачно был выбран момент, чтобы тешить себя ревностью к человеку, находившемуся в Рамбуйе, тогда как сам Морис был наедине с любимой женщиной, мог наслаждаться этим свиданием в окружении пленительной природы, просыпающейся в один из первых дней весны. Ни при чем здесь были подозрения относительно того, что могло произойти в отейском доме, куда он проводил Женевьеву и где она оставалась более часа. Нет, непрекращающейся мукой его жизни была мысль о том, что Моран — возлюбленный Женевьевы. Это была странная фантазия его мозга, странная причуда ума, ведь никогда ни единым жестом, ни единым взглядом, ни единым словом компаньон Диксмера не дал и тени повода для подобных предположений. Голос слуги вывел его из задумчивости. — Гражданин, — сказал тот, показывая лежащие на столике распечатанные письма, — вы уже выбрали, какие из них оставить, а какие сжечь? — Сжечь что? — спросил Морис. — Те письма, которые гражданин прочитал вчера вечером, перед тем как лечь в постель. Морис не помнил, чтобы он прочитал хотя бы одно письмо. — Сожгите все, — приказал он. — А вот сегодняшние, гражданин, — сказал слуга. Он протянул Морису пачку писем и пошел к камину, чтобы бросить туда вчерашние. Морис взял письма, ощутил под пальцами сургучную печать, и ему показалось, что он смутно узнает знакомый аромат. Он стал быстро перебирать их; увидев печать и почерк на одном из них, вздрогнул. Этот человек, такой стойкий перед лицом любой опасности, побледнел только от запаха письма. Служитель поинтересовался, что с ним случилось, но Морис знаком велел ему удалиться. Он стал рассматривать письмо со всех сторон, предчувствуя, что оно таит для него беду, и вздрогнул перед неизвестностью. Тем не менее он призвал все свое мужество и, распечатав, прочитал следующее: Морис позвал; вошел слуга. — Кто принес это письмо? — Гражданин посыльный. — Он здесь? — Да. Больше Морис не вздыхал, не колебался. Он прыгнул с кровати, натянул брюки, сел перед пюпитром, взял первый попавшийся лист бумаги (на нем вверху было напечатано название секции) и написал: Морис искал причину, по которой он не мог больше встречаться с гражданином Диксмером, и нашел только одну, ту, которая возникала тогда в головах у всех. Он продолжил: Морис даже не перечитал это письмо, написанное, как мы уже сказали, под воздействием первой пришедшей в голову мысли. Не было сомнений по поводу того, какое впечатление оно должно произвести. Как казалось Морису, Диксмер — отменный патриот, по крайней мере на словах. Он рассердится, получив письмо; жена и гражданин Моран, несомненно, станут склонять его к твердости, он не ответит, и забвение, подобно черной вуали, скроет радостное прошлое и превратит его в мрачное будущее. Морис подписал письмо, запечатал его и передал посыльному. И тогда слабый вздох вырвался из сердца республиканца. Он взял перчатки, шляпу и направился в секцию. Он надеялся, бедный Брут, вновь обрести свой стоицизм в общественной деятельности. А состояние общественных дел было ужасным: шла подготовка к 31 мая. Террор, подобно бурному потоку, устремился с вершины Горы и пытался снести преграду, которую пытались воздвигнуть на его пути жирондисты, эти дерзкие умеренные, осмелившиеся потребовать возмездия за сентябрьскую резню и какое-то время бороться за спасение жизни короля. Пока Морис отдавался работе с таким пылом, что лихорадка, от которой он хотел избавиться, пожирала его голову вместо сердца, посыльный вернулся на Старую улицу Сен-Жак и наполнил дом изумлением и ужасом. Письмо, побывав у Женевьевы, было вручено Диксмеру. Диксмер распечатал его, прочитал и сначала ничего не понял; потом он сообщил его содержание гражданину Морану, и тот, задумавшись, подпер рукою свой белый, будто слоновой кости, лоб. В положении, в котором находились Диксмер, Моран и их товарищи — о нем совершенно не знал Морис, но догадываются наши читатели, — это письмо было подобно удару молнии. — Он честный человек? — с тревогой спросил Диксмер. — Да! — без колебаний ответил Моран. — Неважно! — вступил в разговор тот, кто придерживался крайних мер. — Вы видите, мы поступили крайне глупо, что не убили его тогда. — Друг мой, — сказал Моран, — мы боремся против насилия, мы клеймим его, называя преступлением. Каковы бы ни были последствия, мы хорошо сделали, что не убили человека. А потом, я повторяю, у Мориса благородная и честная душа. — Да, но коль скоро эта благородная и честная душа принадлежит восторженному республиканцу, то он, возможно, сочтет себя преступником как раз в том случае, если, проведав о чем-то, не принесет в жертву свою честь на алтарь отечества, как они это называют. — Но разве вы думаете, что он о чем-то догадывается? — спросил Моран. — Вы не понимаете? Он же пишет о секретах, что будут погребены в его сердце, — очевидно, о тех, что я доверил ему относительно нашей контрабанды; ни о чем другом он не знает. — Ну, а насчет этого свидания в Отее он ничего не подозревает? Вы ведь знаете, что он сопровождал вашу жену? — допытывался Моран. — Я сам посоветовал Женевьеве взять Мориса с собой для охраны. — Послушайте, — сказал Моран, — мы сможем убедиться, верны ли наши подозрения. Очередь дежурства нашего батальона в Тампле второго июня, то есть через неделю. Вы, Диксмер, — капитан, а я — лейтенант. Если наш батальон или наша рота получит контрприказ, как его уже однажды получил батальон секции Бют-де-Мулен, который Сантер заменил на батальон секции Гравилье, значит, все раскрылось и нам остается лишь бежать из Парижа или умереть, сражаясь. А если все пойдет как задумано… — Мы точно так же погибнем, — ответил ему Диксмер. — Почему же? — Черт возьми! Разве все планы не основаны на содействии этого муниципального гвардейца? Разве не он, сам того не зная, должен был открыть нам дорогу к королеве? — Да, действительно, — сказал удрученный Моран. — Итак, вы видите, — произнес Диксмер, нахмурив брови, — нам необходимо во что бы то ни стало возобновить отношения с этим молодым человеком. — Ну, а если из боязни скомпрометировать себя он откажется? — спросил Моран. — Послушайте, — ответил ему Диксмер, — я расспрошу сейчас Женевьеву; она последняя из нас, кто его видел. Может быть, она что-нибудь знает? — Диксмер, — произнес Моран, — меня беспокоит, что вы хотите впутать Женевьеву во все наши заговоры. Конечно, не потому, что я боюсь ее неосторожности, великий Боже, нет! Но мы играем в страшную игру; мне и стыдно, и жаль делать ставку на голову женщины. — Голова женщины, — возразил Диксмер, — весит столько же, сколько и голова мужчины, особенно там, где хитрость, чистосердечие или красота могут сделать столько же — а иногда даже больше, — чем сила, мощь и мужество. Женевьева разделяет наши убеждения и наши симпатии, она разделит и нашу участь. — Поступайте как считаете нужным, дорогой друг, — ответил Моран. — Я сказал лишь то, что должен был сказать. Женевьева во всех отношениях достойна той миссии, которую вы на нее возлагаете, а вернее, она сама возложила на себя. Ведь именно святые становятся мучениками. И он протянул белую женственную руку Диксмеру, который сжал ее своими сильными руками. Затем Диксмер, посоветовав Морану и другим их товарищам соблюдать еще большую, чем когда бы то ни было, осторожность, прошел к Женевьеве. Она сидела у стола, склонившись над вышивкой. Услышав шум открывающейся двери, она повернулась и увидела мужа. — О, это вы, друг мой, — произнесла она. — Да, — молвил Диксмер; лицо его было спокойным и улыбающимся. — Я получил от нашего друга Мориса письмо, но ничего из него не понял. Вот, прочтите и скажите, что вы об этом думаете? Женевьеве, несмотря на все ее самообладание, не удалось скрыть дрожь протянутой за письмом руки. Она стала читать. Диксмер следил за тем, как ее глаза пробегали по строчкам. — И что? — спросил он, когда Женевьева закончила чтение. — Я думаю, что господин Морис Ленде — честный человек и нам не надо ничего бояться с его стороны, — самым спокойным тоном ответила Женевьева. — Вы считаете, что он не знает, к кому вы ездили в Отей? — Я в этом уверена. — Почему же вдруг такое решение? Он не показался вам вчера более холодным или, наоборот, более взволнованным, чем обычно? — Нет, — ответила Женевьева, — я думаю, он был таким, как всегда. — Прежде чем отвечать мне, Женевьева, хорошо подумайте, потому что ваш ответ — вы должны это понять — будет иметь огромное влияние на все наши планы. — Подождите, — сказала Женевьева с волнением, которое прорывалось сквозь все ее усилия сохранять хладнокровие, — подождите же. — Хорошо, — произнес Диксмер, и мышцы его лица слегка напряглись, — вспомните все, Женевьева. — Да, — начала молодая женщина, — да, я припоминаю. Вчера он был хмур. Господин Морис немного тиран в своих привязанностях… и мы несколько раз сердились друг на друга в течение последних недель. — Так это просто каприз? — спросил Диксмер. — Вероятно. — Женевьева, при нашем положении дел, поймите, нам нужна не вероятность, а уверенность. — Хорошо, друг мой, я в этом уверена. — Стало быть, это письмо лишь предлог для того, чтобы не приходить в наш дом? — Друг мой, как вы можете хотеть, чтобы я говорила о подобных вещах? — Говорите, Женевьева, — настаивал Диксмер, — потому что ни у одной другой женщины, кроме вас, я бы этого не спросил. — Это предлог, — опустив глаза, сказала Женевьева. — Ах так! — воскликнул Диксмер. Затем, после минутного молчания, он вынул из-за жилета руку — ею он сдерживал биение сердца — и оперся на спинку стула. — Дорогой друг, окажите мне услугу, — сказал Диксмер. — Какую? — спросила удивленная Женевьева, повернувшись к нему. — Вы можете устранить самую тень опасности. Морис, возможно, более осведомлен о наших секретах, чем мы думаем. То, что вы считаете предлогом, возможно, соответствует действительности. Напишите ему записку. — Я? — вздрогнув, произнесла Женевьева. — Да, вы. Скажите ему, что это вы распечатали письмо и именно вы хотите получить объяснение по этому поводу. Он придет, вы его расспросите и легко отгадаете, что же произошло. — О нет, нет! — воскликнула Женевьева. — Я не могу сделать то, о чем вы меня просите. Я этого не сделаю. — Дорогая Женевьева, когда на карту поставлены важнейшие интересы, порученные нам, как вы можете отступать перед ничтожными соображениями самолюбия? — Я ведь сказала вам, сударь, свое мнение о Морисе, — ответила Женевьева, — он честен, он рыцарь, но он капризен, а я хочу быть зависимой только от своего мужа. Она ответила с таким спокойствием и вместе с тем настолько твердо, что Диксмер понял: настаивать, по крайней мере сейчас, бесполезно. Он не сказал больше ни слова, посмотрел на Женевьеву невидящим взглядом, провел рукой по вспотевшему лбу и вышел. Моран с беспокойством ожидал его. Диксмер слово в слово повторил ему только что состоявшийся разговор. — Ну хорошо, — решил Моран, — оставим все как есть и не будем больше об этом думать. Я скорее откажусь от всего, нежели причиню хотя бы тень заботы вашей жене или задену ее самолюбие. Диксмер положил руку ему на плечо. — Вы сошли с ума, сударь, — промолвил он, пристально глядя на Морана, — или думаете не то, что говорите. — Как, Диксмер, вы полагаете?.. — Я полагаю, шевалье, что вы, как и я, не можете поддаваться порывам сердца. Ни вы, ни я, ни Женевьева не принадлежим себе, Моран. Мы только средства, призванные защитить принцип; а принципы опираются на средства, сокрушая их… Моран вздрогнул и промолчал; его молчание было задумчивым и печальным. Не проронив ни слова, они несколько раз прошлись по саду. Затем Диксмер расстался с Мораном. — Мне нужно отдать несколько распоряжений, — сказал он совершенно спокойным голосом. — Я покидаю вас, господин Моран. Моран протянул Диксмеру руку, потом посмотрел ему вслед. — Бедный Диксмер, — прошептал он. — Боюсь, что в этом деле он рискует больше всех. Диксмер действительно вернулся в мастерскую, отдал несколько приказаний, перечитал газеты, приказал раздать хлеб и торф беднякам своей секции и, вернувшись к себе, сменил рабочую одежду на выходной костюм. Через час Мориса, с головой ушедшего в чтение и в подготовку очередной речи, оторвал от этого голос служителя, наклонившегося к его уху и тихонько сказавшего: — Гражданин Ленде, к вам пришел какой-то человек. Он утверждает, что должен сообщить вам что-то очень важное. Он ждет вас дома. Вернувшись домой, Морис был крайне удивлен, застав там Диксмера, листавшего газеты. По дороге Морис все время расспрашивал слугу о госте, но тот, совсем не зная кожевенника, не мог ничего сообщить. Увидев Диксмера, Морис остановился на пороге и невольно покраснел. Диксмер поднялся и, улыбаясь, протянул ему руку. — Какая муха вас укусила? Что вы такое мне написали? — спросил он молодого человека. — По правде говоря, все это меня больно ударило, дорогой Морис. Я безразличный и мнимый патриот, пишете вы? Полноте, вы не можете повторить мне в лицо подобные обвинения. Лучше признайтесь, что вы просто ищете со мной ссоры. — Я готов признать все, что вы хотите, дорогой Диксмер, поскольку то, что вы делали, всегда было для меня поведением порядочного человека. Но тем не менее я принял решение, и оно бесповоротно. — Как же так? — продолжал Диксмер. — Вы сами утверждаете, что нас не в чем упрекнуть, и все равно нас покидаете? — Дорогой Диксмер, поверьте: для того чтобы позволить себе лишиться такого друга, как вы, у меня должны быть очень веские причины. — Да, но во всяком случае, — опять заговорил Диксмер, пытаясь улыбнуться, — причины совсем не те, о которых вы пишете. То, о чем вы написали, только предлог. Морис на минуту задумался. — Послушайте, Диксмер, — сказал он, — мы живем в такое время, когда сомнение, высказанное в письме, может и должно вызвать у вас беспокойство, я это понимаю. Не пристало честному человеку оставлять вас под гнетом такого беспокойства. Да, Диксмер, причины, о которых идет речь в письме, — только предлог. Это признание, казалось, должно было бы прояснить чело коммерсанта, но оно, наоборот, омрачило его. — Но в чем же все-таки настоящая причина? — допытывался Диксмер. — Я не могу вам ее назвать, — ответил Морис. — Но если бы вы ее знали, то одобрили бы мое поведение, я в этом уверен. Диксмер настаивал. — Вы все же хотите услышать? — спросил Морис. — Да, — подтвердил Диксмер. — Хорошо, — ответил Морис, испытывая некоторое облегчение, оттого что приблизился к правде. — Ну так вот: у вас молодая и красивая жена, чья нравственная чистота хорошо известна. Так вот, я подумал, что мои визиты к вам могут быть дурно истолкованы. Диксмер слегка побледнел. — Правда? — промолвил он. — Ну что ж, дорогой Морис, супруг должен быть благодарен вам за боль, которую вы причиняете другу. — Понимаете, — продолжал Морис, — я не самоуверен и не думаю, что мое присутствие могло бы быть опасно для вашего покоя или покоя вашей жены, но оно может стать источником клеветы; а вы знаете, что, чем абсурднее клевета, тем легче в нее верят. — Да вы просто ребенок! — сказал Диксмер, пожав плечами. — Пусть я ребенок, как хотите, — возразил Морис, — но вдалеке друг от друга мы останемся такими же добрыми друзьями, ведь нам не в чем будет упрекнуть себя, тогда как рядом, наоборот… — Что рядом? — Все закончится тем, что мы озлобимся. — Подумайте, Морис, разве я могу в это поверить? — Ах, Боже мой! — произнес молодой человек. — Но почему вы мне написали, Морис, вместо того чтобы прямо сказать? — Чтобы избежать того, что между нами сейчас происходит. — Неужели вы сердитесь, Морис, что я, любя вас, пришел за объяснениями? — спросил Диксмер. — О, совсем наоборот! — воскликнул Морис. — Я счастлив, клянусь вам, видеть вас еще раз до того, как мы окончательно расстанемся. — Вы говорите «расстанемся», гражданин! Но ведь мы вас очень любим, — не отступал Диксмер, взяв руку молодого человека и сжимая ее в своих руках. Морис вздрогнул. Диксмер — от него это не ускользнуло — притворился, что ничего не замечает, и продолжал: — Моран сегодня утром повторил мне: «Сделайте все что сможете, чтобы вернуть этого славного господина Мориса». — Ах, сударь, — произнес молодой человек, нахмурив брови и отнимая руку, — я бы не подумал, что расположение гражданина Морана ко мне заходит так далеко. — Вы не верите? — спросил Диксмер. — Не могу сказать, что верю или сомневаюсь, — отвечал Морис, — у меня нет никакой причины задавать себе этот вопрос. Когда я приходил к вам, Диксмер, то делал это ради вас и вашей жены, а вовсе не ради гражданина Морана. — Вы его не знаете, Морис, — сказал Диксмер, — у него прекрасная душа. — Согласен, — горько улыбнулся Морис. — Ну а теперь, — продолжал Диксмер — вернемся к цели моего визита. Морис поклонился как человек, который сказал все и ждет, что скажут ему. — Так вы говорите, что будут пересуды? — Да, гражданин, — подтвердил Морис. — Ну что же, поговорим откровенно. Почему вы должны обращать внимание на пустую болтовню какого-то бездельника-соседа? Ведь у вас есть совесть, а у Женевьевы — целомудрие, не так ли? — Я моложе вас, — сказал Морис, которого уже начала удивлять эта настойчивость, — и мой взгляд на вещи может быть более щепетилен. Вот почему я вам заявляю, что репутации такой женщины, как Женевьева, не должна коснуться даже болтовня праздного соседа. Позвольте мне, дорогой Диксмер, остаться верным своему первому решению. — Ну что ж, — сказал Диксмер, — раз уж мы признаемся во всем, признайтесь еще в одном. — В чем? — спросил Морис, покраснев. — В чем вы хотите, чтобы я признался? — Что вас не политика и не слухи о вашем постоянном присутствии у меня в доме заставляют покинуть нас. — А что же тогда? — Тайна, ставшая вам известной. — Какая тайна? — переспросил Морис, с выражением такого наивного любопытства, что кожевенник воспрянул духом. — Да это дело с контрабандой — вы о нем узнали в тот вечер, когда мы познакомились таким странным образом. Вы мне не смогли простить этого мошенничества и обвиняете меня в том, что я плохой республиканец, потому что использую английские товары в своей кожевне. — Мой дорогой Диксмер, клянусь вам, что я совершенно забыл, когда посещал ваш дом, что нахожусь у контрабандиста. — Правда? — Правда. — У вас нет больше никаких других причин покинуть мой дом, кроме названных вами? — Слово чести. — Ну хорошо, Морис, — сказал Диксмер, поднимаясь и пожимая руку молодого человека, — я надеюсь, что вы поразмыслите и откажетесь от вашего решения, так огорчившего всех нас. Морис поклонился и ничего не ответил, что было равносильно окончательному отказу. Диксмер вышел раздосадованный тем, что не смог сохранить отношения с человеком, который при определенных обстоятельствах стал бы для них не только полезным, но и просто необходимым. Шло время. Мориса раздирали тысячи противоречивых желаний. Диксмер просил его вернуться; Женевьева могла бы его простить. Отчего же он был в таком отчаянии? На его месте Лорен, наверное, вспомнил бы множество афоризмов своих любимых авторов. Но ведь было и письмо Женевьевы, и содержало оно категорическую отставку. Морис не расставался с ним, носил его на груди вместе с маленькой запиской, полученной им на следующий день после того, как он вызволил Женевьеву из рук оскорблявших ее патрульных. И наконец, было нечто большее — он упорно ревновал ее к этому ненавистному Морану, главному виновнику его разрыва с Женевьевой. Итак, в своем решении Морис оставался непреклонным. Но надо заметить, что, после того как он был лишен каждодневных визитов на Старую улицу Сен-Жак, Морис почувствовал гнетущую пустоту, и, когда наступал час его обычных походов в сторону квартала Сен-Виктор, он впадал в глубокую меланхолию, начиная проходить все обычные стадии ожидания и сожаления. Каждое утро, просыпаясь, он надеялся найти письмо от Диксмера и признавался себе, что, хотя и сопротивлялся уговорам живого голоса, но уступил бы письму. Каждый день он покидал дом с надеждой встретить Женевьеву и заранее придумывал тысячу предлогов, чтобы заговорить с ней при встрече. Каждый вечер он возвращался домой с надеждой встретить там посыльного, который однажды Утром, сам того не подозревая, принес ему печаль, ставшую теперь постоянной спутницей Мориса. Часто в минуты отчаяния он — эта могучая натура — готов был рычать от мысли, что испытывает такую муку и не может воздать по заслугам тому, от кого так страдает: ведь первопричиной всех его печалей был Моран. Тогда Морис придумывал план ссоры с Мораном. Но компаньон Диксмера был таким слабым и безобидным, что оскорбления или провокации со стороны такого колосса, как Морис, были бы подлостью. Несколько раз заходил Лорен, чтобы как-то отвлечь друга от переживаний, о которых Морис говорить упорно не желал, однако и не отрицал, что они существуют. Лорен сделал — и уговорами и практическими действиями — все возможное, чтобы вернуть родине это сердце, страдающее от любви к женщине, а не к ней. Но, несмотря на то что положение в стране оставалось тяжелым и в любом другом состоянии духа Морис был бы полностью вовлечен в вихрь политических событий, молодой республиканец страдал так, что не мог участвовать в них с той активностью, что сделала его героем 14 июля и 10 августа. Вот уже в течение десяти месяцев две противоборствующие партии, до сих пор склонные, так сказать, лишь к легким атакам и едва начавшие первые стычки, готовились к схватке, и было очевидно, что, начавшись, она станет смертельной для одной из них. Эти две партии, рожденные в лоне самой Революции, с одной стороны были представлены умеренными, то есть жирондистами Бриссо, Петионом, Верньо, Валазе, Ланжюине, Барбару и их сподвижниками; с другой — им противостояла Гора, то есть система террора, представленная Дантоном, Робеспьером, Шенье, Фабром, Маратом, Колло д'Эрбуа, Эбером и их единомышленниками. После событий 10 августа, как после каждого сражения, казалось, что влияние должно было перейти к партии умеренных. Правительство было сформировано из остатков старого состава с добавлением новых членов. Были опять призваны прежние министры Ролан, Серван, Клавьер, вновь назначены Дантон, Монж и Лебрен. За исключением одного — Дантона, представлявшего среди своих коллег стихию решительности, все остальные министры принадлежали к партии умеренных. Слово «умеренных», разумеется, мы употребляем в относительном смысле. Но события 10 августа эхом отозвались за границами Франции; коалиция спешила на помощь не столько Людовику XVI лично, сколько роялистскому принципу, пошатнувшемуся в самой своей основе. И тогда прозвучали слова угрозы, произнесенные герцогом Брауншвейгским, и их ужасным воплощением стало падение Лонгви и Вердена под натиском врага. Наступил террор; Дантон уже бредил сентябрьскими днями и осуществлял этот кровавый бред, который покажет врагу, что вся Франция, став соучастницей бойни, готова бороться за свое опороченное существование со всей энергией отчаяния. Сентябрь спас Францию, но одновременно поставил ее вне закона. Франция оказалась спасенной, энергия — бесполезной, и партия умеренных вновь обрела некоторую силу. И тогда жирондисты стали упрекать участников этих кровавых дней. Звучали слова «душегуб», «убийца». Словарь нации даже пополнился новым словом «сентябрист» — участник сентябрьских событий. Дантон отважно стал употреблять его. Как и Хлодвиг, он лишь на короткое время склонил голову под этим кровавым крещением, чтобы потом поднять ее еще выше и с большей угрозой. Второй случай для возобновления миновавшего террора представился во время процесса над королем. Насилие и умеренность вступили если не совсем еще в борьбу личностей, то в борьбу принципов. Соотношение сил было испытано на коронованном пленнике. Умеренность была побеждена, и голова Людовика XVI упала на эшафоте. Как и 10 августа, 21 января — день казни Людовика XVI — вернуло коалиции всю ее энергию. Ей все еще противостоял тот же человек, но уже не с той удачей. Дюмурье, успехи которого были остановлены неразберихой во всех органах власти, из-за чего помощь людьми и деньгами не могла до него дойти, выступает против якобинцев, считая их виновниками разрухи. Он переходит на сторону жирондистов и, объявляя себя их другом, губит их. Восстает Вандея. Угрожают департаменты. За неудачами следует измена, за изменой — неудачи. Якобинцы обвиняют умеренных и хотят нанести им удар 10 марта, то есть в тот самый вечер, с которого начинается наше повествование. Но их спасает чрезмерная поспешность противников, а возможно, и дождь, заставивший Петиона, этого глубокого знатока парижского духа, сказать: «Идет дождь. Сегодня ночью ничего не будет». Однако начиная с 10 марта для жирондистов все является предзнаменованием разгрома. Марат обвинен и оправдан. Робеспьер и Дантон пока помирились — во всяком случае так, как мирятся тигр и лев, чтобы вместе победить быка и пожрать его. Сентябрист Анрио назначен командующим национальной гвардией. Другими словами — все предвещает этот ужасный день, что должен грозовым вихрем снести последнюю преграду, которую Революция противопоставляла террору. Таковы были великие события, и Морис при любых других обстоятельствах принял бы активное участие в них, чего, естественно, требовали его могучая натура и восторженный патриотизм. Но, к счастью или к несчастью для него, ни увещания Лорена, ни небывалое беспокойство на улицах не могли изгнать из головы Мориса одну-единственную мысль, неотступно его преследовавшую. И когда наступило 31 мая, бесстрашный участник осады Бастилии и Тюильри валялся дома в кровати, терзаемый той лихорадкой, что убивает самых сильных, но может быть, однако, рассеяна всего лишь одним взглядом, излечена всего лишь одним словом. |
||
|