"Вместо жизни" - читать интересную книгу автора (Быков Дмитрий Львович)2Мужайтесь, боритесь, о храбрые други, Как бой ни жесток, ни упорна борьба, Над вами безмолвные звездные круги, Под вами немые, глухие гроба. Пускай олимпийцы завистливым оком Глядят на борьбу непреклонных сердец: Кто, ратуя, пал, побежденный лишь роком, Тот вырвал из рук их победный венец. Это он написал в сорок семь лет. Этика, конечно, самурайская или, если угодно, христианская в самом ее радикальном варианте. Только тот и победил, кто погиб, не сдавшись,- тому завидуют небожители. Впрочем, еще в «Цицероне» у него было о завидности рокового жребия. Да и все роковое внушало ему восторг - и на синтезе этого восторга и неодолимого скепсиса возникала лучшая его лирика, в которой самым частым постепенно становилось слово «дым». «Треск за треском, дым за дымом, сучья голые торчат»… «Вот наша жизнь, промолвила ты мне: не светлый дым, блестящий при луне, а только тень, бегущая от дыма»… «На пожарище печальном нет ни искры, дым один»… «Храм опустел, потух огонь кадила, но жертвенный еще курится дым»… Словно Тургеневу вторит: «А Литвинов затвердил одно: «Дым, дым и дым!» Весь Тютчев - задыхание в дыму, мучительная тоска по живому огню: «Живую муку мне оставь по ней» - пусть мука, лишь бы живая! Я намеренно не касаюсь здесь обстоятельств его личной жизни - например, знаменитого побега из Турина, где он был старшим секретарем российского посольства, в Женеву, где он женился во второй раз, вскоре после смерти первой жены; не говорю и о широко известном его романе с Денисьевой, которая после четырнадцатилетней связи умерла в тридцать восемь лет; не касаюсь обстоятельств его предсмертной болезни, которую он переносил с редким мужеством, лежа в параличе после удара и не переставая учтиво шутить с посетителями. Все это дым, в сущности,- включая даже и самые романтические обстоятельства. Огонь был в нем - и в этом, вероятно, был секрет его притягательности: невысокий, сухонький, сдержанный, он притягивал красавиц, романтических мечтательниц, в него влюблялись, ему хотели служить. Все это, впрочем, его не радовало: в любви был все тот же «поединок роковой», и если идиллическую патриархальную Россию он еще мог себе помыслить, то идиллическую любовь - никогда. Всюду «угрюмый, тусклый огнь желанья», всегда «мы то всего вернее губим, что сердцу нашему милей». И все это под холодным звездным огнем - тоже любимый его образ: этот холодный огонь, конечно, отражение его тайного гностицизма, веры в то, что нет на свете ничего живого, кроме человеческого духа. Он один свидетельствует о Боге: природа кажется лишь «всепоглощающей и миротворной бездной». Как тут было не биться «на пороге как бы двойного бытия»! Отсюда, вероятно, и полное его презрение к памятникам, к посмертной славе, к прижизненной популярности; «довольно с нас, довольно с нас!». Вполне в духе его личности и лирики было и запустенье Муранова (даром что имение это связано и со славным, столь же трагическим именем Баратынского). Кушнер посвятил Тютчеву не только отличное эссе, но и очень точное стихотворение: «На скользком кладбище, один, средь плит расколотых, руин, порвавших мраморные жилы, гнилых осин,- стою у тютчевской могилы. Уснуть, остыть. Что ж, не цветочки ж разводить на этом прахе и развале! Когда б не Тютчев, может быть, его б совсем перекопали. Спросите Тютчева - и он сквозь смертный сон махнет рукой, пожмет плечами. И, мнится, смертный свой урон благословляет, между нами». Ну, благословляет или не благословляет - вопрос отдельный, а вот что махнул бы рукой - это, я думаю, точно. Ему гораздо дороже тот памятник ему, который являет собою каждый из нас, стоя у ночного моря в божественном восторге и тоске, среди немолчного шума и пылающей звездной бездны. 2003 год Сто десять, или Всё впереди Писать о цветаевском юбилее - 110 лет - стоит со значительным опозданием, чтобы отследить кое-какие тенденции в «датских» публикациях. Не то чтобы мне хотелось прибежать последним и, пользуясь этим правом, всем сестрам раздать по серьгам,- просто у нас речь не только о поэте, но и о его посмертной жизни, и никогда еще - кроме разве последних двух лет земного существования - не было Цветаевой так плохо, как сейчас. Во-первых, подавляющее большинство публикаций так или иначе посвящено особенностям цветаевской сексуальной ориентации. Видимо, ни в каком другом качестве поэт сегодня не способен заинтересовать широкую аудиторию; практически в каждой публикации обсуждаются два вопроса - любила ли Цветаева женщин и любил ли Сергей Эфрон НКВД. На оба давно уже дан положительный ответ. Сегодня литератор востребован только в своих поражениях, ошибках и перверсиях - то есть, по-пушкински говоря, только на судне. Вообще этот соблазн очень понятен, я сам когда-то преподавал литературу в сложном классе и пытался по молодости лет заинтересовать детей именно пикантными подробностями из жизни гениев, но скоро устыдился. Даже трудным детям такой подход быстро надоедает. Есть, впрочем, и другая крайность (не знаешь еще, какая хуже): противоположности вообще сходятся, они различаются по вектору, но совпадают по уровню. Есть пошлость бульварная, есть - культурная, выспренняя, со множеством тире… Цветаевский стиль в самом деле заразителен, и до чего же Цветаева ненавидела собственных эпигонов! Однажды Вадим Руднев (вполне приличный человек, неизменно, однако, сокращавший ее избыточные, огромные очерки для «Современных записок») в письме, где ОТКАЗЫВАЛ ей в публикации, воспользовался ее манерой, переборщил с тире. Это вызвало у нее не вполне адекватный (адекватных вообще не было), но объяснимый взрыв негодования, и воображаю, с какой яростью накидывалась бы она на бесчисленных своих эпигонок, злоупотреблявших приметами ее стиля, и тире, конечно, в первую голову… Читатели помладше, быть может, уже не застали этих прелестных девиц, а я еще отлично помню: на каждой олимпиаде по литературе в пачке вполне приличных работ обязательно находилось стихотворение в прозе от экзальтированной девицы - как правило, гипотонической, с тонкими холодными пальцами и каждое слово - через - тире… Это выглядело еще хуже, чем тексты Анастасии Ивановны Цветаевой, утверждавшей, что именно она в своей книге «Дым, дым и дым» (1916) начала писать прозу так - экспрессивно, интонационно… Не хочу обижать Анастасию Ивановну, прожившую почти сто лет, и каких мученических лет!- однако она во всем была какой-то пародией на сестру: цветаевская неукротимая витальность обернулась в ее случае беганьем на коньках чуть не до девяностолетнего возраста, цветаевская влюбчивость - сплошным неприличием, цветаевская экстремальность - экстравагантностью… В общем, живая иллюстрация того, чем становятся чудачества и болезни гения без главной составляющей - без гениальности, непременным спутником которой является благородство. Цветаевские эпигоны были этого благородства начисто лишены, и оттого так смешно, прости господи, смотрелись их суицидные настроения, чтения вслух при свечах, суеверия, гадания по книгам, непристойно длинные письма к возлюбленным и обязательные тире. Что такое цветаевское тире вообще?- никак не знак манерности или слабости, но средство усиления, спрямления речи; коль скоро тут вообще допустимо сравнение со спортивным снарядом - это не лента, а штанга; и в результате все подражательницы Марины Ивановны имеют вид гимнасток, танцующих со штангой наперевес. Зрелище кислое. Вообще, мне кажется, ей должны подражать скорее мужчины: беда в том, что «цветаевками» являются, как правило, женщины с характером и темпераментом Ахматовой, но под Ахматову труднее «косить», а цветаевский арсенал обманчиво доступен. Знай пиши длинные письма, употребляй - тире, мучай всех окружающих да периодически покушайся на самоубийство. Мы все тут, полагаю, свои, а потому без всяких экивоков можем признать, что некоторые основания для такого поведения Марина Ивановна таки да, дает. Гений и хороший вкус не всегда ходят об руку (и более того - избыток вкуса вредит гению), а потому у Цветаевой моветона хоть отбавляй. Да, да, и нечего на меня накидываться. Кто любит - тому можно, и вообще, как известно, хула мыслителя угодней Богу, чем корыстная молитва пошляка. Это не я сказал, а Ренан. Особенно она грешила против хорошего вкуса в молодые годы, и то большей частью не на письме, а в поведении. Тут были и эпатаж, и чрезмерность, и самолюбование, и что хотите - но для молодого романтика это вещи естественные. Бывал и эгоизм, эгоцентризм даже, бывало игнорирование окружающих, но чего уж никогда не было - так это сознательного их унижения, мерзкого снобизма, присущего людям вокруг-да-около-культурным, но почти никогда - творцам. Она могла выпендриваться перед чужими, но перед своими раскрывалась сразу и вся, и шелуху экстравагантности с нее как ветром сдувало. Тут давеча в одной статье, очень восторженной, однако куда более дурновкусной, чем все стихи и поступки молодой Цветаевой, вместе взятые, обмусоливался тот факт, что она в молодости вставила в киот портрет Наполеона, а при попытке отца портрет убрать замахнулась на него тростью. Ну, во-первых, тут еще бабушка надвое сказала - было или не было; свидетельства самой Цветаевой, ее родственниц и современниц надо делить на десять. А во-вторых, если и было, так ничего хорошего в этом нет. И за многое в своей жестокой молодости она потом поплатилась страшно. И за «легкомыслие - милый грех», и за романы, и за самовлюбленность, которая в ее случае так простительна: ведь не в себя, в конце концов, влюбленность, а в гений, который она всегда мыслила отдельно. Гений - это дар, в буквальном смысле, им нельзя не восхищаться, на личность носителя падает только отраженный свет этого обожания. Полагаю, себя как Марину Ивановну Цветаеву, вечно попадавшую в оскорбительно-неловкие ситуации, во всем неумеренную, во всем, кроме литературы, неумелую,- она не любила вовсе, стыдилась ее. Вообще, насколько можно судить по ее переписке, ныне почти полностью опубликованной, у нее в самом деле досадно-неловко выходило все, что не касалось литературы. Представления о мире - насквозь детские, так с тех пор и не пересмотренные; наивные до того, что жаркая, слезная жалость пронзает читателя, открывающего том этой переписки. О чем бы она ни бралась судить, когда дело касается быта,- оперируют ли сына подруги, обсуждаются ли драгоценности, сплетни, чужие свадьбы, разводы, измены,- все выходит прежде всего жалко, с полным непониманием предмета, с оскорбительной бестактностью. Тут она всегда, что называется, влипала - и особенно ужасна, конечно, переписка ее со Штейгером: она навязывает ему свою любовь, помощь и опеку (весь этот вечный цветаевский, неразделимый комплекс - материнство, страсть, дружба, учительство, сотрудничество) - а он слаб для этого даже физически, у него туберкулез, его женщины вообще не интересуют по причинам, столь широко обсуждаемым ныне… Цветаева физически так тяжело ощущала свою избыточность, что делиться ею желала с кем попало, как та фольклорная яблонька, отягощенная бесчисленными яблоками, как печка, задыхающаяся от пирогов; страшно подумать, кому посвящено чуть ли не самое нежное любовное стихотворение в русской лирике, осязательно нежное, как поглаживание меха или перебирание бусин: «Двум - мягче меха, двум - легче пуха…» Это - Тагеру, которого она как-то увидела спящим; Тагер был тишайший горьковед, приличный, конечно, человек, но - кем надо быть, чтобы с полувзгляда так влюбиться в него, в котором вовсе ничего выдающегося?! Я не хочу тут впасть в вечную крайность апологетов Цветаевой, сетующих на то, что у великого поэта не было достойного собеседника, а она - так рвалась, так открывалась навстречу… Не обольщайтесь, и собеседники были, и люди, искренне ее любившие, тоже наличествовали, даже в избытке; этой рабской любовью она беззастенчиво пользовалась, потому что таково было ее право поэта. То есть это ей так представлялось. Эта любовь была, в ее понимании, обязательной данью: нормой (вот тоже вполне цветаевское двоеточие; удивительно заразная манера!). Были случаи откровенной нравственной нечистоплотности - думаю, неосознанной, так, от безразличия. С непоэтом - можно. Были люди, через которых она перешагивала. И в трагедии Сергея Эфрона есть ее вина - хотя куда больше вины его собственной: бесконечно его жалея, бесконечно на него злюсь. Ужасные все-таки люди все эти добрые и чистые фанатики с мягким сердцем и стальными принципами. Но и во всех этих ситуациях мне ее прежде всего жаль, как и во всем, что не касалось литературы: именно жалкими выглядят любые ее потуги быть просто человеком, играть на том поле, где ее главные способности ничего не значат. Жалка не только гимнастка со штангой - жалок и штангист со скакалкой: такова Цветаева сплетничающая, ревнующая, дающая советы другим матерям и женам. Хуже Гоголя в «Выбранных местах». Вот почему с таким омерзением прочел я когда-то «выбранные места из переписки с современниками» - «Марину Цветаеву в воспоминаниях», книгу, составленную Вероникой Лосской по свидетельствам эмигранток. Эмигрантки по большей части ни черта не понимали и цветаевскую страсть к раздариванию себя, мучительную попытку избавиться от удушающего избытка вечно принимали за «темперамент Мессалины». Так и пишет в своих мемуарах одна, прости господи, старая дура: «У нее же был темперамент Мессалины!» У нее вовсе не было темперамента в обычном понимании этого слова; физическая сторона любви была для нее проклятьем, как и физическая сторона всего (кроме процесса писания, который она любила: любила хорошие перья, прочный стол, крепкий кофе и табак, без которых не могла работать). Отношение Цветаевой к большинству ее любовников, сколько можно судить по письмам и немногим честным воспоминаниям, было прежде всего, страшно сказать, товарищеским. То есть два человека попали в неловкую ситуацию - ну, надо вместе как-то попытаться выбраться из нее с наименьшими потерями… Если уж, при нашем духовном родстве, обязательно делать ЭТО - что ж, давайте сделаем, но так, чтобы повредить друг другу не слишком (вовсе не повредить нельзя). Ее стихия - гладить по голове, целовать руки, целовать глаза, ей и самой нравилось, когда ее гладили по голове, и - если бы только этим все кончалось! Все остальное так… технологично, что ли. Исключение составляют отношения с Родзевичем: от них - помимо «Поэмы горы» и «Поэмы конца», которые стали бесконечно больше повода,- осталось одно потрясающее письмо, действительно прекрасное и бесстыдное, рев разбуженной плоти, предельная откровенность… но и этим ее было не удержать. Пользовалась ли она людьми?- разумеется, пользовалась, как печь пользуется дровами, это сравнение принадлежит самому Эфрону, отлично все понимавшему. Ей не нужен был объект любви - нужно было состояние влюбленности; Эфрон не был исключением, поскольку предоставлял весь диапазон требуемых эмоций - преклонение, сострадание, материнство, восхищение рыцарственностью; Родзевич - иное дело, единственный пример на всю ее биографию, когда имело место что-то отдаленно похожее на нормальную любовь между мужчиной и женщиной. Продолжалась эта ситуация два года. И если уж на то пошло, если говорить о Цветаевой-человеке, то поражает щепетильность и деликатность этого человека, чьею «безмерностью в мире мер» успели нам прожужжать все уши. Странно признаться, но весь мой моральный кодекс, все мои представления о нравственности стопроцентно исчерпываются одной цветаевской страницей, написанной незадолго до возвращения в СССР - по заказу. У нее прорва была таких заказов, и все она аккуратно, с истинно рабочей своей добросовестностью и со всей избыточностью исполняла; и все оставалось невостребованным - тут журнал лопнул, там меценат разорился, тут очерк не приняли из-за объема, там вообще требовалась отписка, а она несет трактат… Так вот, у Цветаевой есть такой текст - «Милые дети», называемый так по первой строке; написан он был для эмигрантского детского журнала - разумеется, несостоявшегося, как девять десятых эмигрантских проектов. Но все, чему я хотел бы научить собственных детей,- там есть, и сформулировано это, помимо всего прочего, тактично и здраво, так, что ХОЧЕТСЯ послушаться. «Милые дети! Никогда не бросайте хлеба, а увидите на улице, под ногами, поднимите и положите на ближний забор, ибо есть не только пустыни, где умирают без воды, но и трущобы, где умирают без хлеба. Может быть, этот хлеб заметит голодный, и ему менее совестно будет взять его так, чем с земли. Никогда не бойтесь смешного и если видите человека в смешном положении: I) постарайтесь его из него извлечь, если же невозможно - 2) прыгайте в него к человеку, как в воду, вдвоем глупое положение делится пополам; по половинке на каждого - или же на худой конец - не видьте смешного в смешном! Никогда не говорите, что так ВСЕ делают: все всегда плохо делают, раз так охотно на них ссылаются. Ну а если вам скажут: «Так НИКТО не делает» (не одевается, не думает и т.д.) - отвечайте: «А я - кто!» Не ссылайтесь на «немодно», а только на: «неблагородно». Не слишком сердитесь на родителей, помните, что они были ВАМИ и вы будете ИМИ. Кроме того, для вас они - родители, для самих себя - Я. Не исчерпывайте их - их родительством. Не стесняйтесь уступить старшему место в трамвае. Стыдитесь - НЕ уступить! Не отличайте себя от других - в материальном. Другие - это тоже вы, тот же вы. Не торжествуйте победы над врагом. Достаточно - сознания. После победы - протяните руку. Не отзывайтесь при других иронически о близком (хотя бы даже о любимом животном!); другие уйдут - свой останется». Там есть и еще, очень полезное и точное, но эти десять заповедей - действительно ровно десять - кажутся мне наиболее точным и адекватным переводом на повседневный язык тех десяти. Вот где Цветаева, а не в эскападах своих, и не в чрезмерностях, и не в романах с мужчинами и женщинами. Добавьте к этому фанатическую честность в любой работе, включая переводы (с русского на французский выходили у нее гениально, пушкинские - конгениально; на русский переводила почти всегда очень плохо и знала это за собой). И такую же фанатическую жажду помочь любому человеку, попавшему в ситуацию травли (на это был у нее нюх, поскольку сама она из этой ситуации не вылезала; многие грехи простятся Георгию Адамовичу и его присным, из приверженцев «парижской ноты», из кокаинового круга «Чисел»,- но этот не простится. Никто не травит так оголтело, грубо и нагло, как самые изысканные эстеты). Помню, как поразило меня признание Новеллы Матвеевой, одного из любимых моих поэтов и во многих отношениях литературного учителя: она сказала мне как-то, что прозу Цветаевой ставит не в пример выше ее стихов. «Вот этим могла бы она на меня повлиять, если бы я начала ее читать во времена, когда еще поддавалась влияниям». В общем, теперь я это мнение разделяю. И знаю мнение Вячеслава Иванова, лучшего, пожалуй, понимателя чужих дарований среди всех русских символистов. Он при встрече так Цветаевой и сказал: вы должны написать роман, в нем и ваше, и наше оправдание. И она не возражала. И более того - она этот роман написала, исполнив тем самым заветную мечту всякого большого поэта; смею думать, ее роман о восемнадцатом годе будет посильней пастернаковского, на ту же тему, хотя «Доктор Живаго» представляется мне огромной и принципиальной удачей. Однако «Доктор» не входит в тройку любимейших моих книг всех времен и народов, а «Повесть о Сонечке» - входит. Это не значит, что цветаевские стихи в чем-то уступают очеркам: просто Цветаева слишком была умна, точна и масштабна, чтобы ограничиваться только стихами; иные стихи ее перегружены, иные пересушены - мысль и темперамент рвутся в прозу. При всем при том именно она написала лучшие русские поэмы XX века, среди которых кто-то выделит «Переулочки», кто-то - «Поэму конца», а я назову «Крысолова», в котором объяснен и предсказан весь век, вплоть до «сытых бунтов» 1968 года. Ведь уход детей в финале - это именно такой «сытый бунт»: «для девочек - перлы, для мальчиков - ловля их, с грецкий орех…» Любовь к ЛСД - это ведь не любовь к прекрасному, это те самые перлы и ловля, только с минимальными затратами сил - а жизни не жалко. И мотив этого бунта был предельно прозаичен: «потому что все идут». «Крысолов», в котором с небывалой точностью (о музыкальности и прочих выразительных средствах не говорю - тут все понятно) обрисованы три главных соблазна века - буржуазно-либеральный, коммунистический и фашизоидный, три главных тупика, кроме которых ничего, кажется, и нету,- главная, лучшая русская поэма века; лучшая еще и потому, что из всех трактовок вечного гаммельнского сюжета тут представлена самая жестокая и честная. Мало того, что музыка и музыкант тут с небывалой решительностью разведены («лжет не музыка - музыкант!»), так ведь явлена еще и пугающая амбивалентность этой самой музыки, которая убивает и спасает, лжет и пророчествует с равной убедительностью. Конечно, им всем так и надо - и детям, и крысам; но сделано так, что и жалко всех. Труднейшая задача - рассказать, чем и как прельстила их эта флейта; большинство интерпретаторов бродячего сюжета отделывалось указанием на красивую музыку, и всё. Цветаева РАССКАЗАЛА обе эти музыки-ловушки - крысиную и детскую, и рассказала с фантастической, пугающей точностью: ожиревших, омещанившихся коммунистических крыс уводят сказкой о романтике, о дальних странах, об Индии (не могла же она знать о планах «великого похода за освобождение Индии», о котором мечтал Ленин! Не могла знать и о позднесоветской ожиревшей романтике - Индия, Куба, борющаяся черная Африка… жара, синь, океан, пальмы… буль…). Детей выманивают из дома обещанием халвы, вседозволенности, бесплатного и безответственного кайфа. Удел всех людей - обман, отупение, пузыри. Одна музыка чего-то стоит… но бойтесь этой музыки! Опять-таки гениальность «Крысолова» не отменяет гениальности точнейших, лаконичных и энергичных (часто в ущерб музыкальности) цветаевских стихов; но стихи - такое дело… Что о них говорить. Это вещь специальная. В них много соблазнов, и Цветаева их не избегала: как раз тут есть и пережимы, и истерика, которая, скажем так, отпугивала Ходасевича (правда, он-то как раз не главный авторитет в этой области). Больше всего люблю я тот ее безумный, невыносимый, прекраснейший период - с восемнадцатого по двадцать первый год, московский, борисоглебский, чердачный, когда она с крошечной недоразвитой Ириной и маленькой святой по имени Аля жила без Сергея, без помощи, большей частью без работы - «в советской, якобинской, маратовской Москве». Все карнавалы и маскарады Серебряного века - ничто перед этим карнавалом, который раз навсегда потряс всех его участников; тогдашний друг, молодой собеседник Цветаевой Павлик Антокольский (самый мой любимый из советских поэтов), на всю жизнь был потрясен и отмечен той московской романтикой, и оттуда покатился по лучшим его поэмам и пьесам фургон бродячих циркачей. Тогда Цветаева писала свои пьесы - образцовые поэтические драмы, сравнить с которыми можно разве что «Робеспьера и Горгону» да «Франсуа Вийона» того же Антокольского (кое в чем, думаю, пошедшего и дальше). Это было время самой романтической и пылкой ее дружбы (молчите мне тут о лесбийских мотивах! не было их), ее любви к девушке-ребенку Сонечке Голлидэй, вообще ко всей этой странной, полубезумной студийной молодежи, которая так мало цеплялась за жизнь и так сильно любила театр. Все они были немножко «русские денди», по определению Блока, но без питерского снобизма, без холодности и кокаинового цинизма; все они чувствовали себя внезапно перенесшимися в 1789 год… или еще раньше, в эпоху нидерландской революции, во времена «Тиля» - второй любимейшей моей книжки, а третью я все равно не назову. Карнавал, вьюга, голод, любовь, молодость. Все друг в друга влюблены, и все страдают - о, не от голода, конечно, но от любви! Какая беспомощность, хрупкость, какое кружение на краю жизни, «обтанцовывание смерти» - точнейший цветаевский диагноз эпохе; какая всеобщая загипнотизированность искусством, какие порывы дружества - даже к красноармейцам, потому что гибнем все, не делясь на красных и белых! (Цветаева, впрочем, отлично понимала, что и красной романтике - как и белой романтике - осталось недолго; для нее иной красноармеец лучше мещанина или буржуа, тут все по-блоковски, хотя никакой симпатии к большевикам она не испытывала сроду.) После «Повести о Сонечке» нельзя не полюбить всю эту фантастическую молодежь, кавалеров и куколок, таких фарфоровых, так легко и весело умирающих! Божественный, невыносимый финал этой прозы я с давних пор помню наизусть и не могу повторять без слез - они и теперь вскипают, когда я вспоминаю лучший цветаевский абзац, начинающийся словами: «Когда прилетели челюскинцы!» - это звучит как: «Когда прилетели ласточки». Когда прилетели челюскинцы, умерла Сонечка. «Серый ослик твой ступает прямо, не страшны ему ни бездна, ни река… Милая Рождественская Дама, увези меня с собою в облака!» - эти стихи из «Вечернего альбома» вспоминает Сонечка, прощаясь со своей Мариной, эти стихи повторял я всю жизнь, потому что настоящие стихи всегда приходят на ум при прощаниях навсегда, а что мы делаем ежедневно, как не прощаемся навсегда? И среди всего этого, на чердаке,- прозрачная Аля, ангельский ребенок, неустанно пишущая дневник, стихи и романтические письма; самая красивая и гармоничная женщина во всей русской литературе, Аля Эфрон, прожившая самую страшную и самую НЕЗАСЛУЖЕННУЮ жизнь, какая в этой литературе только была. Пусть умолкнут все, кто утверждает, что Цветаева была плохой матерью: мать, вырастившая такого ребенка, не знает себе равных. Иное дело, что Аля взрослая, Аля - подросток и девушка уже была ей безнадежно чужда; но попробуйте сначала сделать из ребенка идеальную собеседницу и спутницу, а потом наблюдать, как внешний мир с его пошлостью раскрадывает эту сокровищницу по частям, заражает ее собой, заполняет своими манерами и словечками! Есть от чего в отчаянье прийти. И все-таки до конца дней своих Аля Эфрон оставалась тем ребенком с того чердака - прочтите ее прозу, посмотрите на ее рисунки, оцените ее верность матери и тоску по ней; ангел - он и есть ангел. Боже мой! Сколько поколений читателей страстно и безнадежно влюблялись в Марину, Алю, Сонечку - хотя «страстно», разумеется, плохое слово. Есть в нем какой-то неизбывный мясной привкус. Это любовь бесплотная, романтическая, неосуществимая - ничего плотского вообще не было в тогдашней Москве, и вся любовь была - чистый романтизм, беспримесное вещество… как обе они - Соня и Марина - любили старика Стаховича, повесившегося зимой девятнадцатого года, или старика Волконского, который негодовал на слишком пылкие цветаевские письма… Если я и люблю русскую революцию и все пятилетие, последовавшее за нею,- то вот за это: за тех, кого она убила. Но прежде чем всех этих призраков убить - она их все-таки создала. Сейчас, вероятно, не время читать Цветаеву - поскольку читатель обязан быть хоть в чем-то адекватен писателю: не то чтобы сравниться с ним по силе (это чаще всего и неосуществимо), но хоть совпадать с ним по интенциям, чего-то сходного желать. Поэтому в юбилейных заметках и муссируется вопрос о том, кто от кого ушел - Парнок от нее или она от Парнок… У Цветаевой все про это наше время сказано. «Глотатели пустот, читатели газет» - вот портрет нашего нынешнего большинства; один очень большой и вдобавок полуразрушенный Гаммельн, где крысы, в видах самосохранения, рождаются глухими - никакой флейтой их не уведешь. Правильно сформулировал Ким, дав всем крысам один универсальный совет: «Или делай свое дело, или музыку люби». Но вы, господа, не обольщайтесь, потому что это все ведь не навсегда. Не бывает вечного распада - рано или поздно он переходит в стадию всеобщего лавинообразного осыпания. И тогда весь гламур уносится ветром и остаются чердаки, вроде того, в Борисоглебском; и тогда Цветаева, конечно, совершенно незаменима. Так что всё еще впереди. С чем, я думаю, и нас, и русскую литературу можно только поздравить. 2002 год Надя Почему-то невыносимо грустно думать, что в этом году Наде Рушевой исполнилось бы пятьдесят лет. И дело даже не в том, что она была бы нестарым еще человеком, могла бы работать, меняться, одним своим присутствием влиять на культурную ситуацию (в этой девочке не было ничего от самодовольного вундеркинда, искусство было ее живым, кровным делом, в ее присутствии невозможно было бы так нагло и откровенно халтурить, как халтурит сегодня добрая половина служителей прекрасного). Дело не в том, что вот уже тридцать три года мир живет без нее. Тоскливо думать о ее сверстниках, которым сейчас по пятьдесят (всего пятьдесят, целых пятьдесят - как угодно),- и сравнивать их с нею, нынешнее время - с тогдашним. Ведь это ужас до чего все было недавно; и, однако, Надя Рушева навсегда осталась там, в своих шестидесятых, а сверстникам ее сужден был крестный путь выживания, приспособления и в конечном итоге вырождения. В нашем искусстве ой как мало состоявшихся мастеров, родившихся в 1952 году. И грустней всего представить, какими глазами она, тогдашняя, глядела бы на них, сегодняшних. Истинный художник не имеет возраста, искусство омолаживает,- невозможно представить Рушеву погрузневшей теткой, уставшей от быта и неудач на службе. И еще невозможней - вообразить ее халтурящей на заказ, рисующей обложки в духе Вальехо к сборникам отечественной фантастики… Что вообще случилось с людьми за последние пятнадцать лет, да и за предыдущие пятнадцать? Каким грузом легли на них запойные, беспросветные, душные семидесятые, какими сумасшедшими иллюзиями отравили восьмидесятые, какой деградацией пригвоздили девяностые… и каково им, ровесникам Рушевой, из нынешней России оглядываться на нее? Ужас какой-то. Застыла в своем времени, как во льду; и если она сейчас смотрит на них откуда-то - на одноклассников, которых любила, на друзей по артековскому отряду, на бакинского мальчика, с которым переписывалась,- то смотрит, наверное, сквозь слезы. Наде Рушевой никогда не будет пятьдесят лет. Она умерла 6 марта 1969 года от кровоизлияния в мозг - лопнул аневризм, о котором никто не подозревал. Накануне она вместе с отцом вернулась из Ленинграда, где о ней сняли последний в ее жизни документальный сюжет для фильма «Рядом с Пушкиным». Съемочная группа была поражена тем, как безропотно она работала, охотно повторяла рисунки для дублей, а когда ей явилась счастливая мысль порисовать прутиком на лицейском снегу - повторила и это, чтобы переснять эпизод при лучшем освещении. В этом ребенке, с пятилетнего возраста окруженном всеобщим восхищением, не было и тени звездности - артековцы до сих пор вспоминают, с каким воодушевлением выполняла она свое общественное поручение (иллюстрировала стенгазеты). Она рисовала по первой просьбе, без малейшего усилия - друзьям на память, литераторам на заказ; «Юность» просила проиллюстрировать молодежную повесть - она приносила сто картинок вместо двадцати… Письма ее к другу Алику, напечатанные той же «Юностью» через десять лет после ее смерти, были одним из самых сильных читательских впечатлений моего отрочества. В них нельзя было не влюбиться. Письма, надо сказать, вообще писать трудно. Как и дневники. Не любоваться собой в письме - да вдобавок если ты вундеркинд - задача трудновыполнимая; рушевские послания к бакинцу-ровеснику были до такой степени обаятельны, нежны и, главное, органичны, что в исключительную одаренность их автора верилось сразу. Для меня они, может быть, и служат сегодня главным доказательством ее гениальности; само слово «гениальность» применительно к ней первым употребил ее учитель, скульптор-анималист Ватагин. Грех сказать, но собственно рисунки Рушевой меня сегодня впечатляют не в пример меньше, чем ее письма, фотографии, записанные разговоры, кинохроника… Когда-то это все действовало неотразимо; сегодня - то ли оптика неумолимо изменилась под действием все того же поганого нашего времени, то ли сам я испортился, но ни знаменитые иллюстрации к «Мастеру», ни балетный, ни пушкинский циклы уже не завораживают. Вероятнее всего, Надя Рушева и сама - росла и развивалась она стремительно - сегодня со сладким стыдом глядела бы на эти работы; достоинства их очевидны - легкость, точность, бердслеевское сочетание импровизационности и расчета,- и все-таки в них много детского, шестидесятнического, романтического. Она еще много раз успела бы стать другой. Известно, в какой восторг пришла Елена Сергеевна Булгакова, увидев ее рисунки к заветному роману: «Какое очарование, и совсем нет секса»… Секса действительно нет, хотя есть несомненная подростковая чувственность, угловатое очарование; иногда сквозь все это пробивается безжалостность истинного мастера - и тогда видно, каким художником Рушева могла и должна была стать. Ей долго и мучительно пришлось бы изживать свое «вечное детство»; ей еще только предстояло из подростка-гения превратиться в большого трагического художника (хотя гармония личности, чистота и веселость могли помочь ей на этом пути). Мы, может быть, потому так и любим Надю Рушеву, что ей так и не суждено было стать взрослой: осталось незамутненное очарование юности, так дивно совпавшее с шестидесятыми годами. Это на сегодняшний вкус многое глядится пошлостью даже и в булгаковском романе; это сегодня искренне изумляешься тому, как могла Рушева - девочка с врожденным художественным вкусом - взахлеб восхищаться «Войной и миром» Сергея Бондарчука и стихами Евгения Евтушенко. Время было такое. Вне этого времени и Бондарчук, и Евтушенко, и запоздало опубликованный Булгаков выглядят куда беспомощней; но они из этого времени вышли и пошли дальше (включая Булгакова, в котором тоже акценты сместились) - а Надя Рушева осталась там навсегда. Тут не знаешь, жалеть или завидовать,- честнее всего просто заплакать. Вундеркинд, вообще говоря,- советское явление: их тут любили, пестовали, ими занимались всерьез, они служили предметом национальной гордости и доказательством торжества нашей педагогической науки. Многим из них ломали жизнь (как той же Нике Турбиной - которая, впрочем, с самого начала была девочкой болезненной, капризной и изломанной, в отличие от моцартиански гармоничных Коли Дмитриева, Нади Рушевой и Дато Крацашвили - трех молодых художников, погибших в семнадцать лет). Другие благополучно вырастали и становились никем. Единицы превращались в серьезных, замечательных мастеров: Коля Бурляев, сыгравший Ивана в «Ивановом детстве» и Николку в «Андрее Рублеве», Владимир Леви, в десятилетнем возрасте изумлявший профессоров недетскими рисунками, стихами и парадоксами… С одной стороны, советская среда делала все, чтобы талантливого ребенка удавить: в тогдашней школе чертовски трудно было жить тому, кто хоть чем-то выделялся из массы. Неважно - очками, толщиной или гениальностью. (На этом, кстати, многие толстые и очкастые дети, лишенные от рождения каких-либо талантов, но воспитанные тоталитарной травлей, выросли очень приличными, а часто и талантливыми людьми: избранников всегда потравливают, но иногда срабатывает и обратная зависимость - у травимого прорезается дар.) Однако с другой-то стороны, к услугам отечественного вундеркинда была масса кружков, детских олимпиад по литературе и математике, в его распоряжении был Артек, куда обязательно отправляли самых талантливых… Так что становлению гения помогали с двух сторон, кнутом и пряником. В случае Рушевой, впрочем, все обстояло гармонично: она до такой степени легко вписывалась в коллектив, что одноклассники в ее последней школе, где она заканчивала десятый класс, и не подозревали, что она представляет собою что-то выдающееся. Иногда, когда надо было оформить школьный вечер, к ней обращались, и она безотказно рисовала,- но мало ли кто хорошо рисует. Правда, по-настоящему расцвела она только в Артеке: ей было четырнадцать, там начались первые влюбленности и первые настоящие дружбы, а главное - там вокруг была среда таких же, как она. Телемская обитель. Эти дни, писала она, «сияют». Но и то сказать - вся атмосфера несчастного, пресловутого, трижды проклятого Советского Союза, как ни говори, в шестидесятые годы очень располагала к формированию гениев; Надя Рушева была последней, запоздавшей шестидесятницей,- с ее смертью все и кончилось. Иллюзии вообще плодотворны; разумеется, у Нади Рушевой было не самое радостное мировосприятие (это и по рисункам видно), но радоваться, дружить, расцветать под любящим взглядом - все это ей было дано, и это немало. Не так уж важно, собственно, как она рисовала,- важно, что у нее был подлинный характер гения, легкий, покладистый и переменчивый. Она едва ли что-нибудь понимала в чехословацких событиях и в удушении «оттепели», поскольку была классическим советским ребенком, только очень умным; и тем не менее в письмах она упорно называла шестьдесят восьмой год тяжелым, не желая и не умея ничего объяснить, раздраженно добавляя: «Я никого не заставляю думать так же». У нее была идеальная интуиция, музыкальное чувство истории, способность легко и органично входить в любую эпоху - от античной до пушкинской; и пусть графика у нее во всех отношениях книжная (она и поступать собиралась в полиграфический, на отделение книжной графики) - от умного подростка другого не требуется. В любом случае это нечто большее, чем стилизация: это еще и необыкновенная… ну, какое тут слово употребить, чтобы не впасть в слащавость? Скажи «чистота», «хрупкость» - все будет как из советского буклета к выставке; Новелла Матвеева, от чьих песен сладкие слезы закипают в горле, сказала мне как-то, что больше всего ненавидит три слова - «чистота», «доброта» и «пронзительность». Нельзя умиляться рисункам Рушевой - вроде бы и книжным, и чистым, и хрупким, и романтичным… и в то же время отчаянным и страстным - и всегда трагическим, потому что в каждом из них, даже самом небрежном, видна истовость служения. Она ничего другого не могла и не хотела делать - только искусство; она только о нем и думает, и главные события в ее жизни - новые песни Высоцкого, новые фильмы, поездка на Мойку, 12… Видно, как в этом ребенке горит и мечется пламя необычайной чистоты и силы; и можно догадаться, каково бы ей пришлось, проживи она еще хоть три года. Сейчас отмечается, хотя и не в пример келейней, еще один юбилей - сто лет назад родился поэт Игорь Юрков, в двадцать семь лет умерший от туберкулеза. Он жил в Чернигове и Киеве, писал по-русски. Когда-то меня поразили несколько его строчек, опубликованных через сорок лет после смерти автора в «Дне поэзии»; недавно я нашел нескольких энтузиастов-единомышленников, которые по крупице собрали юрковский архив. Надя Рушева - это не только тысячи рисунков. Книжная графика отца и сыновей Траугот ничуть не уступает им. Да и Бердслей, в конце концов, это не только и не столько лучший рисовальщик викторианской Англии. Есть именно чудо судьбы и характера, ими Надя Рушева и дорога всем нам, жителям несуществующей страны. Я не стремлюсь принизить ее творчество - даже теперь оно неотразимо обаятельно. Я говорю только о том, что без одержимости и мученичества, легкости и доброжелательности рушевский феномен был бы немыслим. И я сильно сомневаюсь, что такого ребенка смогло бы сформировать наше время. Пусть талант Нади Рушевой возрос на сомнительной советской почве - без этой почвы его, как ни старайся, не вообразишь. Она, как многие гении, была ребенком от межнационального брака - дочерью русского художника и тувинской балерины; с детства ей постоянно читали мифы в прекрасных советских переложениях; она росла в дружной и артистической семье, где никогда не работали для заработка, а всегда для искусства. К ней с первых ее рисунков было приковано внимание всей страны - старик Гессен, в прошлом кадетский публицист, заказал ей иллюстрации к своим пушкинистским штудиям, и был могучий символ в том, что книги девяностолетнего писателя иллюстрирует двенадцатилетняя девочка. Так сказать, Пушкину все возрасты покорны. А что, хорошая была идея! Озорство и романтизм ее работ были удивительно ко времени; пошлость шестидесятых ее почти не коснулась - она умела брать лучшее. И при этом Надя Рушева была тихим очкариком - тем разительнее было торжество ее дара: невысокая, худая, темноволосая, ничем не привлекающая внимания в толпе одноклассников. Иное дело, если вглядеться… Сохранилось не так много ее фотографий, но есть одна, где она смотрит на картину (не зная, что ее снимают): вот где огонь, мерцающий в сосуде. Вот где мучительное, струнное напряжение, которое и ломает, и корчит, и выпрямляет: да если бы она и ничего не нарисовала за всю свою жизнь - по одному этому снимку видно было бы гения. Не говоря уж о письмах, в которых она так по-детски порывиста и так по-взрослому сострадательна; это письма совершенно ангельские, книжные без занудства, остроумные без натуги… ах, какова она была бы в зрелости! В это чудо невозможно не влюбиться,- и тем с большей тоской смотришь на ее ровесников, которые с каждым днем все дальше от нее. В них почти уже невозможно разглядеть тех, прежних, кого знала Надя Рушева, кто знал и любил ее. Я советский человек по рождению и воспитанию, я был советским ребенком и помню не только ужас школы, но и прелесть внешкольного времени, когда книжные дети собирались вместе в официальные и неофициальные кружки, когда ими всерьез и любовно занимались, когда аляповатая роспись Дворца пионеров или артековские песни у костра не вызывали у них омерзительно-циничной усмешки. То есть у кого-то, возможно, и вызывали (эти люди теперь хозяева жизни), но художники не бывают циниками - особенно в детстве. Для меня Надя Рушева навеки останется частью навсегда исчезнувшей культуры, всю мерзость и прелесть которой я застал. Мерзость все мы помним, прелесть воплотилась в ней. Театральные и художественные студии, родительские чтения вслух, поездки по стране, олимпиады, конкурсы, междугородняя дружба и переписка, ощущение своей принадлежности к единому и великому контексту - как историческому, так и географическому,- все это было, и было прекрасно, и единственным условием прекрасности была ужасность всего остального; и все это, наверное, не повторится никогда. Никогда и никого уже не будем мы любить так, как любили Надю Рушеву, самую лучшую девочку нашей страны. Одна надежда на то, что где-нибудь она нас ждет - там мы обо всем поговорим, как умели разговаривать только книжные дети той поры во время вечерних прогулок по волшебной и грустной осенней Москве. 2002 год На бушприте Столетний юбилей Нины Берберовой отмечен более чем скромно: небольшие заметки в так называемой качественной прессе (в основном довольно компилятивного толка, с кратким обзором общеизвестного), почти ничего на телевидении, ни одного юбилейного переиздания, ни даже собрания сочинений - которое Берберова по статусу классика второго ряда наверняка заслужила; главное же - автор самой популярной русской литературной автобиографии во всем русском зарубежье («Другие берега» не в счет, они проходят по другому разряду) остается какой-то двусмысленной, не вполне понятной фигурой. Берберова чрезвычайно резко выламывается из всего эмигрантского контекста, да и не хотела бы, вероятно, в нем пребывать. Роль маргинала - пусть даже гениального - не устраивала ее совершенно. Между литературой и жизнью она четко, сознательно выбрала жизнь (и, кстати, одной из первых отрефлексировала всю бинарность этого противопоставления: либо живешь, либо пишешь, третьего не дано). Берберову у нас одно время очень любили по целому ряду причин: во-первых, ее «Курсив» действительно свободен от большинства эмигрантских комплексов, от сведения счетов, посмертных отмщений, от слишком явного перекраивания истории в собственную пользу. Во-вторых, последняя красавица Серебряного века была на редкость обаятельна в общении. Железная женщина - о да, ей и самой нравилось, когда название ее романа о Будберг применяли к ее собственной личности и биографии. Прожила девяносто два года, до последнего времени писала, путешествовала, водила машину, была обожаема всем своим американским околотком, где охотно отзывалась на панибратское «Нина»; после путешествия в Россию осенью 1989 года не брюзжала, не сетовала, не расплывалась в слезливом умилении… Приятно иметь дело с человеком дисциплинированным, не любящим и не умеющим никого собою обременять. Можно храбро сказать, что в негласном (но явном) соревновании с Одоевцевой, чья автобиографическая дилогия была в свое время таким же самиздатским хитом, как и «Курсив», Берберова выигрывала по всем статьям: лучше сохранилась, меньше врет, со вкусом и тактом все тоже в большом порядке… Вышло, однако, так, что последнее десятилетие как-то ненавязчиво переставило акценты. Берберова «встречает» свое столетие не в лучшей форме. Почему? Во-первых, потому что перестроечный пиетет перед всем эмигрантским окончательно сошел на нет, стали очевидны недостатки берберовской прозы и хитрые, осторожные приемы «Курсива», позволявшие автору на протяжении всех семисот страниц оставаться в таком шоколаде. Но во-вторых и в-главных, все мы за эти десять лет побывали фактически в эмиграции - только не мы уехали, а страна из-под нас; пишущие авторы - кроме детективщиков - на собственной шкуре проверили, что такое издаваться трехсотенным тиражом, подрабатывать частным извозом и ощущать себя призраком в чужом пиру. Во всяком случае, большинство хозяев жизни образца девяностых никак не выглядели моими соотечественниками, у нас и язык был разный,- и после этого опыта маргинального и зыбкого существования берберовский «Курсив» перестал выглядеть такой уж привлекательной книгой. Более того, его автор (сужу по собственной эволюции) стал вызывать подспудную неприязнь - уж очень торопится он поспеть за ускользающей реальностью, только бы не почувствовать себя на отшибе! Оценки, которые расставляет Берберова своим персонажам, сильно напоминают те учебники истории, о которых в гениальном сценарии Георгия Полонского говорил старый учитель: «Как будто в истории орудовала компания двоечников» (фильм «Доживем до понедельника»). Гумилев не чувствовал собеседника, выглядел старым и тяжеловесным. Пастернак себя не сознавал, был «несозревшим» человеком, не созрел и до конца жизни, много не до конца продуманных метафор, роман недоработан; вообще смесь Рильке и Северянина с некоторым оттенком графомании… Не сознавал себя и Белый, больной, запутанный, ломающийся; и Цветаева своим дурным характером вечно сама себе все портила; и Горький все время врал, лукавил, обманывал себя и других, и повторялся, и говорил банальности, и любил славу… В общем, главная берберовская претензия сродни гиппиусовской: все-то они себя не сознавали! Но Берберова сумела переиродить и этого Ирода - у нее и Гиппиус оторвалась от реальности, лунатически бредила наедине с собой… Интересно, что Гиппиус написала бы о Берберовой? Скорее всего - ничего. Та была ей попросту неинтересна. Они ужасно высокомерны, все эти великие литераторы, и возможно, что жесткая оценка Берберовой была чем-то вроде подсознательной мести всем, кто воспринимал ее исключительно как подругу Ходасевича. Судя по всему, так на нее смотрело большинство современников, по крайней мере поначалу: однажды вообще забыли ее у Ремизова дома на полтора часа, а сами в пивную пошли… ну ты подумай, обида какая! Естественно, эту недооцененность надо было как-то компенсировать. Все писатели чего-то главного о себе и жизни не знают, отсюда и все их проблемы. А я вот знаю и, как видите, очень хорошо себя чувствую. В общем, источник этого относительного единомыслия Гиппиус и Берберовой, с равными основаниями могущих претендовать на звание «Миссис Серебряный век», проследить несложно: еще Куприн применительно к царице Савской писал о «мелочной мудрости женщины» - с этой мелочной мудростью у всех умных женщин всех времен обстоит очень хорошо, особенно если они при этом не родились полусумасшедшими большими поэтами вроде Цветаевой. Кстати, Ахматову уберег дар - в ее мемуарах высокомерие не ощущается нигде, и уж она-то как-нибудь воздержалась бы от того, чтобы хоть в письменном тексте объявить Мандельштама или Ходасевича несозревшими или зашоренными людьми. Женщина, когда она не поэт, как-то плотнее, органичнее укоренена в жизни, она всегда приземляется на четыре лапы и свободнее чувствует себя в быту. Женщина всегда старше поэта, даже когда она младше на четырнадцать лет (именно такая разница была у Ходасевича с Берберовой). А уж если женщина красива, и всегда здорова, и получила от рождения «электрический заряд, колоссальный заряд громадной силы, если принять во внимание долголетие, здоровье, самосознание и возможность - до сих пор - моего самоизменения…». Тут и корень, пожалуй: ее главная книга, «Курсив мой»,- это действительно воспоминания здоровой о больных. Она понимает, что болезнь, впрочем, высокая, что общение со всей этой публикой было для нее праздником,- но уж очень они все мало способны к самосознанию и самоизменению. Тут второй, после самосознания, главный ее пункт, главная жизненная удача: она вот меняется до сих пор, представьте себе. Потому и не закоснела, потому и остается на гребне волны. Она даже готова благодарить революцию и войну за то, что из-за них быстрее простилась с домом, с Россией (обреченной, надо полагать), с родителями (все более нервными и слезливыми, да и просто старыми) - и лучше поняла XX век. Берберова очень рада, что этот век, «открытый всем ветрам», для нее настолько свой. В моде Пруст - она превозносит Пруста. В моде Пикассо - она успевает самоизмениться и оценить Пикассо. Даже русская просодия, «которую надо же наконец сломать», кажется ей обреченной. Спасибо, сломали, ничего не вышло. Много чего поналомали, а ни слушать, ни читать нельзя. Вообще до смешного доходит: году в тридцать пятом Бунин ее спрашивает, кто лучше - он или Пруст. Она отделывается шуткой, но ей смешон сам вопрос: Бунин ей кажется «опоздавшим», не вовремя родился, не нашел своего места в XX веке (она нашла, а он, значит, не нашел)… ну какое сравнение? «Пруст - самый великий в нашем веке!» Между тем сегодня я уже отнюдь не был бы столь категоричен в этом вопросе: по многим статьям - во мнении массового читателя уж точно - Бунин выиграл у Пруста вчистую, новатором был ничуть не меньшим (новаторства его прозы Берберова не видела в упор), а социальной зоркостью и даром предвидения был наделен куда щедрее, нежели наша мемуаристка. Да и Пруст, правду сказать, как-то заметно поблек на сегодняшний взгляд - только наиболее упорные фанаты продолжают петь ему дифирамбы, а огромное большинство читателей спокойно признается, что в жизни не вернется к его эпопее. То есть, вообразите себе такой казус, стало можно признаться в нелюбви к Прусту без боязни выглядеть идиотом… Да и вообще по достижении известного уровня категории «лучше - хуже» перестают играть роль: «И сапожники, и молочницы - все гении». В мировой литературе (которая, слава Богу, совсем не то же самое, что история этой мировой литературы) все те нищие, больные, полусумасшедшие, часто пьяные люди, которым Берберова снисходительно помогала и которые казались ей вечными детьми,- будут стоять недосягаемо высоко. Все их ссоры между собой забудутся. Останутся тексты, и они окажутся важнее любых незрелостей, комплексов и маний. А триумфальный путь Берберовой будет выглядеть как стремительный взлет ракеты, отбрасывающей по мере продвижения к небесам всё новые ступени: вот родители отщелкнулись… Россия улетела… Ходасевич где-то там остался, с его неспособностью перестроиться и самоизмениться… Франция… Америка… Но куда этот путь привел - все мы знаем, мы все туда движемся. Литературный результат, прямо скажем, не впечатляет, а никакого другого нет и быть не может. Либо весь ты истратишься, стираясь, как мел о доску,- либо превосходно сохранишься и останешься железной женщиной, автором высокомерных, но и уважительных мемуаров, обреченных на такое же уважительное, но и высокомерное упоминание. Тут следует сделать небольшое отступление о Ходасевиче, которому Берберова была обязана многим, куда большим, чем принято считать. Встреча с ним была своего рода ожогом, точкой слишком сильной боли и счастья,- вот почему в «Курсиве» так скупо освещено начало их романа. До этого Берберова меняла мужчин с поразительной легкостью, о чем и написала в первой главе «Курсива»,- меняла, больше всего боясь привязаться, застыть, закостенеть и потерять драгоценную способность к самоизменению. Все в топку самоизменения!- что чувствуют оставляемые, неважно. Таких вот девочек воспитывал голодный и холодный Петроград, навеки отучивший тогдашнюю молодежь слишком много думать о других. Ходасевич, однако, сумел стать тем камнем, о который «споткнулась жизнь ее на всем скаку»,- и произошло это потому, что и сам он был хорош, между нами говоря. В своем «Некрополе» - вероятно, самой шкодливой мемуарной книге, когда-либо написанной по-русски,- Ходасевич поиздевался над Горьким, который проповедовал любовь к истине, а сам больше всего любил сладкую ложь. Отзыв Берберовой выдержан в том же ключе. Ходасевич ничего в Горьком не понял, потому что главная черта Горького-прозаика, да и Горького-человека,- как раз самгинское умение видеть худшее в людях и немедленно это худшее припечатывать, протыкать, как бабочку для коллекции. Так он писал обо всех своих героях, в которых подмечал прежде всего безобразные, уродливые черты; так он припечатал Сологуба в одном частном письме - да, стихи были прекрасные, мрачные, а сам был похож на провинциального учителя, обожал мармелад и, когда его ел, подпрыгивал на диване от удовольствия… Хоть обчитайтесь после этого сологубовскими рассказами и стихами, хоть наизусть выучите однотомник Большой серии «Библиотеки поэта» - но стоять у вас перед глазами будет именно подпрыгивающий учитель с мармеладом. Припечатал Горький и Ходасевича, сказавши, что человек этот всю жизнь умудрился проходить с крошечным саквояжем, делая, однако, вид, что в руках у него огромный чемодан… Нечто подобное, почти дословно, сказал и Белый. И в общем, как ни крути, это довольно точное определение. Ходасевич и в русскую литературу конца XX века, в годы второго рождения классиков Серебряного века и эмиграции, вошел все с тем же саквояжем, все с тем же призраком чемодана… И только сейчас, кажется, становится понятно, что огромное большинство его дооктябрьских стихотворений попросту не годится никуда, а многие стихи «Тяжелой лиры», «Путем зерна» и даже «Европейской ночи» глядятся то безнадежно архаичными, то слишком сухими и обезличенными. В общем, искренняя, прекрасная злоба, небывалая желчность - это здорово и ново, но ни с Цветаевой, ни даже с вечным врагом и антагонистом Ходасевича Брюсовым никакого сравнения… и как бы с годами Ходасевич-критик вовсе не забил Ходасевича-поэта. Главное же - будучи поэтом действительно серьезным, он оказался на редкость хитрым и нечестным мемуаристом. Читаешь трехтомник Белого - лживый, приспособленный к советской власти, местами услужливо-лояльный, почти всегда писанный изломанным языком, искусственным и утомительным анапестом,- и все живые. Все равно. Несмотря ни на что. Но читаешь Ходасевича - и видишь, как осторожно, тонко, штришками, полунамеками опускает он тех персонажей, которые ему неприятны; история Брюсова с Надей Львовой изложена без учета многих важнейших подробностей, Белый-безумец постоянно заслоняет Белого-провидца,- искренняя любовь чувствуется только к Муни, к несчастному Самуилу Киссину, к которому Ходасевич… не ревновал. Он не считал Муни большим поэтом - и потому просто, искренне любил его. Как и Гершензона, о котором в «Некрополе» написано с нежностью. Прочие - Горький, Брюсов, Белый, Маяковский, Есенин - уже игроки на его же, Ходасевича, поле. Записки Ходасевича о современниках - свидетельства очень талантливого, но не большого поэта о больших; свидетельство человека, обремененного маниями и физическими недомоганиями,- о неизлечимых и сумасшедших. Берберова оставила нам в своем «Курсиве» нечто подобное, только чуть более откровенное. Она и не претендовала быть поэтом и не считала свои стихи настоящими стихами. То ли дело проза - тут она была уверена, что и «Биянкурские праздники», и поздние повести, и «Аккомпаниаторша» что-то из себя представляют… Во всяком случае, она ставила себе в заслугу то, что первой начала писать не только об эмиграции, но и о французском пролетариате. И тут, стало быть, не замкнулась, а органично пересадилась на новую почву… Неинтересно, однако, читать о французском пролетариате. Хуже Эльзы Триоле. И даже «Аккомпаниаторша» как-то суха и анемична - даже на фоне нейтральнейшей прозы Газданова: все бы хорошо, а героини нет. Капризная певица - и та убедительнее. Вот в чем главная проблема Берберовой: при несомненном личном обаянии, при массе привлекательнейших качеств - сострадательность, априорное уважение к людям, нежелание нагружать их заботой о себе - именно личности ей как раз и не хватает. Блок говорил (Горький записал), что мозг - уродливо разросшаяся опухоль, безобразный зоб, избыточный орган; может, и личность - тоже непременно болезнь, обязательное наличие патологии? Берберова до тошноты нормальна, до ужаса современна, больше всего она боится старческих навязчивых идей - и потому спешит меняться, меняться… а в процессе этого спасительного самоизменения совершенно растрачивает то, что было изначальной ее личностью. Вот почему на этом пути она обречена оставить и Ходасевича. Даже он, циник, умевший безжалостно-трезво смотреть на себя и на людей, в конце концов испугался жизни и сдался перед ней, перестал выходить из дому, часами раскладывал пасьянсы… а Берберова никак не могла вечно ждать катастрофы. В ее натуре было - выйти из дому навстречу катастрофе: вдруг поможет самоизмениться? Она сварила Ходасевичу борщ на три дня - деталь, скорее всего выдуманная эмигрантами,- и ушла. И оставила его с борщом. Вот как бывает между сознающими себя людьми. Меньше всего мне хотелось бы глумиться. Берберова многим помогла - Георгию Иванову, Бунину, Зайцеву, несчастной Ольге Марголиной, вдове Ходасевича, так страшно погибшей в лагере… И уж конечно, куда приятнее видеть перед собой старуху железную, бодрую, следящую за собой - нежели руину. Но ведь мы не о собственно человеческой ипостаси Нины Николаевны Берберовой сейчас говорим. Мы говорим о свидетеле времени, об авторе «Курсива», о современнице величайших поэтов и омерзительнейших событий,- и человек, который столь успешно прошел через грозы XX века, не может не вызывать восхищения, смешанного с подозрением: почему этот век так пришелся тебе впору? Почему ты так торопилась за ним? Что от тебя осталось? Сегодня ей бы наверняка нравился Акунин. Любому из ныне живущих писателей я пожелал бы такой жизни, но никому из них - даже тем, о ком не могу думать без брезгливости,- не пожелал бы такой судьбы. 2002 год Дикий Дон К столетию Шолохова готовятся в России бурно. В станице Вешенской назревают грандиозные юбилейные мероприятия, апофеоз которых придется, знамо, на 24 мая. Планируется выпуск десятитомника, куда не войдет, правда, ни одного нового текста - не обнаружены они, как и тот легендарный фрагмент из «Они сражались за Родину» (про тридцать седьмой), который Шолохов якобы написал в семидесятые, да сам же и уничтожил. С другой стороны, именно к юбилею появится наконец книга Зеева Бар-Селлы (Владимира Назарова) о подлинных авторах шолоховского наследия - Вениамине Краснушкине, Константине Каргине и Андрее Платонове. Краснушкин (более известный под псевдонимом Виктор Севский) был расстрелян ЧК в 1920 году, тридцати лет от роду, а роман его (называвшийся вроде как «Донская волна», как и редактируемая им газета) в незаконченном виде достался Шолохову. Бар-Селла вполне аргументированно доказывает, что Краснушкин является автором двух первых и половины третьей книги романа. Версия убедительная, да и отрывки из статей Севского, приводимые исследователем, написаны очень хорошо - уж как-нибудь получше довольно сусальных рассказов Ф.Крюкова, которому «Тихий Дон» приписывается в статьях Солженицына и Томашевской. Загвоздка в одном - первый и второй тома «Тихого Дона» как раз довольно слабы по сравнению с третьим и в особенности с четвертым. Самое мощное, что есть в романе,- вторая половина третьего тома: бегство Григория с Аксиньей, скитания по чужим углам и могучий, страшный четвертый том, где вся жизнь героев уж вовсе летит под откос. Так что даже если Шолохов и украл начало своего романа, вторую его половину должен был писать кто-то никак не менее талантливый. А речь там идет о событиях, которые Севскому не были известны: роман доведен до 1922 года. Главный спор, как всегда, происходит между пылкими патриотами и злопышущими инородцами. Книгу Бар-Селлы еще не издали, а уже предлагают запретить. Патриотам почему-то очень нужно, чтобы роман написал Михаил Александрович Шолохов, донской казак, ничем в своей дальнейшей жизни не подтвердивший права называться автором «Тихого Дона», не имевший понятия о писательской этике и о русской истории (по крайней мере, в том объеме, который требовался для описания Первой мировой войны). Скажу сразу: спор патриотов с инородцами мне неинтересен, поскольку силы и качества спорщиков давно уравнялись. Замечу иное: ни те ни другие по-прежнему не касаются сути происходящего. Дело в том, что романа Шолохова они, похоже, не читали. В первую очередь это касается патриотов. Если бы они прочли «Тихий Дон» - и, что еще трудней, правильно поняли его,- им бы в голову не пришло отстаивать шолоховское авторство. Они, напротив, сделали бы все возможное, чтобы доказать принадлежность этой книги перу какого-нибудь инородца вроде Штокмана. Потому что более страшного приговора феномену казачества, чем эта книга, не существует в принципе. «Тихий Дон», да простит мне тот или иной его автор,- безусловно величайший роман XX века, но ничего более русофобского в советское время не публиковалось. И как это могло семьдесят лет оставаться незамеченным - ума не приложу. Признаемся для начала вот в чем: «Тихий Дон» сегодня не самое актуальное чтение, и никакие юбилейные торжества не вернут романа в живой контекст. Современный читатель расслабился, ему двести страниц Гришковца осилить трудно, а тут - две тысячи страниц плотного, тяжелого текста, достаточно кровавого и временами откровенно нудного. Я все-таки взял на себя труд перечесть народную эпопею - и остался вознагражден: книга явно не рассчитана на молокососов, читать ее в одиннадцатом классе (как рекомендовано сегодня) категорически нельзя, но серьезному и взрослому читателю она скажет многое. Сегодня ни у кого нет времени в ней пристально разбираться, а в советское время посягательства на авторитет «красного Толстого» не поощрялись - но и те, кто в двадцатые годы избрал «Тихий Дон» на роль главной советской эпопеи, тоже толком не прочли книгу. Она послужила образцом бесчисленных советских толстых романов в диапазоне от проскуринской «Судьбы» до ивановского «Вечного зёва», как называли это произведение интеллигенты,- но копировалась чисто механически: в основу романа клалась бурная и многолетняя любовная история, а на нее, как шашлык на шампур, нанизывались исторические эпизоды, революция, война… Хорошо еще бывало подпустить давней племенной вражды - между братьями, положим, или соседями. По этому рецепту были сделаны все многостраничные полотна Георгия Маркова,- а впрочем, по нему же, с дословным почти копированием интриги, уже в 1932-1933 годах написана шишковская «Угрюм-река», которую автор - явно чуя вторичность собственной эпопеи - датировал 1918-1932 годами. Совпадений сотни, начиная с параллелизма названий, с эпиграфа (народная песня про суровую реку) - и кончая общим этнографическим колоритом повествования; действуют могутные, хакающие и гэкающие люди, крутые характеры - только у Шолохова они казаки, а у Шишкова сибиряки. Между шолоховской Аксиньей и шишковской Анфисой сходств не меньше, это одна и та же телеснообильная роковая брюнетка, погибающая по ходу действия и восходящая, знамо, к Грушеньке Достоевского. Да и сам Прохор Громов от Григория Мелехова практически неотличим, и папа его смахивает на Григорья Пантелеича… Иногда мне является тайная мысль - вдруг именно Вячеслав Шишков, хороший все-таки писатель, был привлечен к обработке некоего пратекста «Тихого Дона», а потом, желая косвенно признаться в своем авторстве, написал «Угрюм-реку»? Но не в этих предположениях суть, а в том, что «Угрюм-реке», как и всем советским эпосам, до «Тихого Дона» чрезвычайно далеко. «Угрюм-река» - хорошо написанная история вырождения одного купца, хроника наказанной жадности и отмщенного предательства. «Тихий Дон» - приговор целому сословию, настоящая народная трагедия с глубоким смыслом, который открывался единицам. Именно так понял эту книгу, скажем, пражский критик К.Чхеидзе, эмигрант, писавший в «Казачьем сполохе» о зверстве, темноте, чудовищной беспринципности и неразборчивости того самого народа, о котором говорится в народной эпопее. Есть серьезные основания предполагать, что «Тихий Дон» написан одним человеком, а не писательской бригадой. Основания эти таковы же, как и в случае Шекспира,- вот, мол, несколько человек трудились над корпусом его драм… Да ничего не несколько, один и тот же маялся - это легко прослеживается по динамике авторского мироощущения. Начинал все это писать человек легкий, жизнерадостный, хоть и не без приступов меланхолии, потом где-то на «Троиле и Крессиде» сломался - а дальше пошли самые мрачные и безнадежные его сочинения, исполненные горчайшего разочарования в человечестве; и видно, что разочарование это тем горше, чем жизнерадостнее были обольщения. В «Тихом Доне», в общем, та же эволюция: от почти идиллических сцен первого и второго томов, от картин большой и прочной мелеховской семьи, от умиления казачьими обычаями и прибаутками - к страшной правде, открывающейся в последнем томе, где распад пронизывает все, где самый пейзаж превращается в отчужденную, враждебную человеку силу. Есть распространенный аргумент, что всякие военные и хроникальные вставки сочинял будто бы совершенно другой человек - в перемещениях бесконечных дивизий и бригад совершенно невозможно разобраться, слишком много цифр и ненужных, в сущности, фактов… так ведь и это, если дочитать роман до конца, работает на замысел! И просчитать такой эффект было вполне под силу даже молодому автору: громоздишь, громоздишь передвижения войск, сведения об их численности и о направлениях главного удара… пока все это не превратится в серую, монотонную бессмыслицу, сплошной поток хаотических сведений, пока все эти перемещения, удары, стычки и бунты не представятся сплошным, никому не нужным абсурдом. Да еще если учесть, что разворачивается вся эта история на крошечном пространстве, населенном какой-нибудь сотней тысяч человек. Так решается у Шолохова (или иного автора) главная проблема эпопеи, о которой в статье «Приемы эпопей» так точно писал Солженицын: как обеспечить естественное, ненасильственное развитие сюжета? как органично вписать частные судьбы в поток истории? Да очень просто: герои должны все время сталкиваться. Но если в «Докторе Живаго» или «Хождении по мукам» этот формальный прием выглядит донельзя искусственно - складывается ощущение, что вся Россия состояла из десяти главных героев, которые вечно не могли разминуться на ее просторах,- то у молодого автора все получилось дуриком, само собой: взято ограниченное пространство, вот герои и мнутся на этом пятачке России, перебегая то в белые, то в красные, то в зеленые. Встретится Григорий со Степаном один раз - оба белые, встретится в другой - один уже красный, сойдутся в третий - ан оба красные… Один белый, другой красный, два веселых гуся. И вот про что, в сущности, шолоховская книга: на протяжении пяти лет, с семнадцатого по двадцать второй, соседи, братья, отцы и дети убивают друг друга почем зря без всякой видимой причины, и нету никакой силы, которая могла бы их остановить. Писал об этом, в сущности, и Бабель - «Конармия» (в особенности рассказ «Письмо») по своему пафосу с «Тихим Доном» очень схожа. Иное дело, что Шолохов нашел блестящую метафору, которую очень удобно положить в основу книги о метаниях целого народа от красных к белым и обратно. Есть у Григория Мелехова семья - и есть полюбовница. Вот от семьи к полюбовнице и мечется он, снедаемый беззаконной страстью,- а на эти метания накладываются его же судорожные шныряния от красных к белым. Своего рода «Война и мир» с «Анной Карениной» в одном флаконе: большая история становится фоном для любовной, частной. И ведь в чем особенность этой любовной истории: Мелехов жену свою, Наталью, очень даже любит. После ее смерти жестоко скорбит. Но и без Аксиньи ему никуда. И ведь Аксинья, что ценно, от Натальи мало чем отличается - просто она, что называется, «роковая». А так - обе казачки, обе соседки, умудряются даже общаться нормально, когда его нет… В шолоховском романе между красными и белыми нет решительно никакой разницы. И те и другие - звери. А раньше были соседями. Почему поперли друг на друга? Никакого ответа. Отец Мелехова, кстати, над этим вопросом задумывается. Почему семья распадается? Почему убийства никто не остановит? Почему Дарья выстрелила в военнопленного, а после этого с ума сошла, по рукам пошла и сифилисом заразилась? Почему у людей нет никаких тормозов? И открывается ему - а заодно и Григорию, и автору, и читателю - страшная, безвыходная пустота. О которой и написан «Тихий Дон»: нету у этих людей - казаков, опоры престола, передового и славнейшего отряда русской армии - никакого внутреннего стержня. Под какими знаменами воевать, с кого шкуру сдирать, кого вешать - все равно. И если пафосом «Войны и мира» было именно пробуждение человеческого в человеке под действием событий экстремальных и подчас чудовищных,- то главной мыслью «Тихого Дона» оказывается отсутствие этого самого человеческого. Поразительная легкость, с которой люди теряют тормоза. Шелуха слетает, человеколюбие упраздняется, принципы рушатся. Вот пришли казаки выгонять Григория и больную Аксинью из хаты, где они встали на постой. Вот Григорий - как-никак офицер - прикрикнул на них, и они сразу его зауважали. А могли б и убить, очень запросто. Между «зауважать» и «убить» - никакой границы. Устроить публичную расправу, побить дрекольем, утопить в тихом Доне - да запросто же! Тут и открывается смысл названия: течет река, а в ней незримые омуты, водовороты… просто так, без всякой видимой причины. И ни за омуты, ни за бездны свои река не отвечает. Ей все равно, между каких берегов течь. И на нравственность ей тоже по большому счету наплевать. И на славные традиции. Она имморальна, как всякая природа. От славного казачества остались один пустой мундир да воспоминания стариков, у которых уже и бороды позеленели от старости,- что-то про турецкую войну… «Турецкий гамбит», одно слово. А молодым вовсе уж все равно, кого насиловать. Хоть соседку, хоть дочь соседки. «Тихий Дон» - книга уникальная, потому что хеппи-энд в ней отсутствует. Мало кому, вероятно, было такое позволено. Уж какие люди склоняли Шолохова написать счастливый финал! После третьей книги Алексей Толстой целую статью написал - верим, мол, что Григорий Мелехов придет к красным. А он не к красным пришел. Он пришел к совершенно другому выводу, и это становится в шолоховской эпопее главным: народ, не соблюдающий ни одного закона и не помнящий ни одного правила, народ, богатый исключительно самомнением, традициями и жестокостью,- разрушает свое сознание бесповоротно. Остаются в нем только самые корневые, родовые, архаические связи. Родственные. Стоит Григорий Мелехов на пороге опустевшего своего дома, держа на руках сына,- вот и вся история. Последнее, чего не отнять,- род. А ничего другого не осталось. И зов этого рода так силен, что пришел Мелехов на свой порог, не дождавшись амнистии. Ее ожидают к Первомаю, а он вернулся ранней весной, когда солнце еще холодное и чужой мир сияет вокруг. Его теперь возьмут, конечно. Но кроме сына - не осталось у него ничего, и этот зов оказался сильней страха. Вывод страшный, если вдуматься. Потому что стихия рода - не только самая древняя, но еще и самая темная. Впрочем, когда человек мечется между красными и белыми - это тоже эмоция не особенно высокого порядка. Такой же темный зов плоти, как метания между женой и любовницей. За эту аналогию Шолохову двойное спасибо: сколько я знаю людей, бегающих от бурного либерализма к горячечному патриотизму - с такой же подростковой чувственностью, с какой они же скачут от надежной домашней подруги к дикой роковой психопатке с бритвенными шрамами на запястье и черным лаком на ногтях… В общем, после двадцати лет перестройки (и как минимум десяти лет бессмысленных кровопролитий) пришли мы все к тому же самому. Впрочем, ведь и Пелевин в эссе 1989 года предсказывал, что перестройка - как и все революции - окончится впадением в первобытность. Да и война у Шолохова окончится потом именно тем же - народ-победитель в сорок пятом году так же почувствовал себя преданным, как в семнадцатом. И все, что осталось бывшему военнопленному,- это обнимать чужого сына. Почему-то эту параллель с гениальным рассказом «Судьба человека» стараются забыть, когда ищут другого автора «Тихого Дона». А ведь история-то - о том же самом: о людях, которые могут вынести что угодно, но сформулировать простейшие законы и ценности своей жизни неспособны. Никаких ценностей нет, кроме имманентных: родства, землячества. Потому Россия и живет по кругу, как природа: ничего человеческого. Одна стихия, древний и темный зов почвы. Никаких тормозов и правил - только зов предков. Никакой исторической памяти - только мертвое чучело традиции. Потому и простирается вокруг «сияющий под холодным солнцем мир», и все, что в нем остается,- ребенок. Страшная книга. И очень хорошая. Так и видишь молодого человека, который, сочиняя ее, повзрослел - и додумался до такой горькой правды о своем звероватом и трогательном народе, что больше ничего подобного написать не смог. Патриоты, откажитесь от Шолохова. Он не ваш. 2005 год Очкарик и кентавры Пришло время Бабеля! К 110-летию (в 1994-м столетие писателя не заметили - не до него было) артподготовка началась заранее: снимают документальный фильм, переиздают то немногое, что было издано, выстраивают новые версии о том, куда пропали двадцать четыре папки неопубликованной прозы, конфискованные при аресте. Из всех русских литературных загадок XX века Бабель - самая язвящая, зудящая, не дающая жить спокойно. Потому так и жалко этих папок, что в них, может, был ответ. На самом деле ясно, что не было,- прятались там, может, как в архиве Олеши, крошечные, по пять-шесть строчек, записи о том, как он не может больше писать. Сделанное Бабелем - вещь в себе, законченный герметичный корпус текстов, состоящий из трех циклов (ранние вещи не в счет). Цикл первый - конармейский, второй - одесский, третий - известный нам очень фрагментарно сборник рассказов о коллективизации к примыкающие к нему интонационно и стилистически поздние рассказы о Гражданской войне (лучший из них - «Иван-да-Марья»). С этим и приходится иметь дело. Стало общим местом утверждение, что Бабеля навеки поразили два мира - мир его родной Одессы, биндюжников, бандитов, матросов, проституток, и мир Конармии времен польского похода, закончившегося, кстати сказать, полным провалом: разоренные еврейские местечки, могучие начдивы, кони, с которыми он так толком и не научился управляться… На первый взгляд, в этих двух мирах много общего: и там и тут обитают бедные и слабые еврейские мудрецы, на глазах у которых утверждает себя пышная и цветущая ветхозаветная жизнь. Типа «слабый человек культуры», как назвал эту нишу Александр Эткинд, наблюдает за мощной, растительной жизнью плоти, за соитиями и драками простых первобытных существ - женщин с чудовищными грудями, при скачке закидывающимися за спину, и мужчин с гниющими ногами и воспаленными глазами. И в самом деле между каким-нибудь бабелевским гигантским Балмашевым или Долгушовым и столь же брутальным Менделем Криком или Савкой Буцисом не такая уж большая, на первый взгляд, разница: сидит хилый, любопытный ко всему, хитрый очкарик и с равным восхищением наблюдает аристократов Молдаванки, «на икрах которых лопалась кожа цвета небесной лазури», и конармеиских начдивов, чьи ноги похожи на двух девушек, закованных в кожу. Тут можно было бы порассуждать о том, какая вообще хорошая проза получается, когда слабые люди пишут о сильных. Вот когда сильные про сильных - это совсем не так интересно. Джек Лондон, например, или Максим Горький. А вот когда книжный гуманист Бабель про начдивов и бандитов - тут-то и начинается великая проза; легко говорить банальности в таком духе. На самом деле трудно выдумать что-нибудь более далекое от реальности. Два главных мира бабелевской прозы - Одесса, где орудует Беня Крик со товарищи, и Западная Белоруссия, через которую проходит с боями Конармия,- не просто несхожи, а друг другу противоположны. Обратите внимание, граждане мои и гражданочки, вот на какой момент: конармейские рассказы Бабеля многими признаются за бесспорные шедевры, но как-то в наше время не читаются, да и вообще слава их бледнеет на фоне триумфального успеха немногочисленных, общим числом меньше десятка, одесских рассказов про Беню Короля. Про Остапа Бендера написано в сто раз больше - два полновесных романа общей толщиной в семьсот страниц, а ведь Беня Крик ничуть не уступает ему ни в яркости, ни в славе, ни в нарицательности. Самая ставящаяся во всем мире русская пьеса двадцатых годов - бабелевский «Закат», исправно переживший все «Бронепоезда» и перегнавший по количеству экранизаций даже «Дни Турбиных». Да и поставьте наконец эксперимент на себе: как приятно в тысячный раз перечитывать «Одесские рассказы» и какая мука освежать в памяти «Конармию», даже самые светлые вещи оттуда вроде «Пана Аполека»! Невозможно же. Ужас. Как сам автор сказал: «И только сердце мое, обагренное убийством, скрипело и текло». Все скрипит и течет, каждое слово через силу. И ведь не сказать, чтобы в «Одесских рассказах» меньше было натурализма. Еще и больше, пожалуй. Тут и Цудечкис, стирающий свои носочки, и Любка Казак с такой же чудовищной грудью, как у конармейской женщины Сашки. И проститутки одесские точно так же говорят «сделаемся», как эта Сашка, когда ей надо сосватать жеребца - покрыть ее кобылу. Но вот поди ж ты - одесскую прозу Бабеля читаешь с наслаждением, а конармейскую - с ужасом, в обоих случаях отдавая должное таланту и новаторству повествователя. Не сказать даже, чтобы так уж различался стиль: тот же замечательный, счастливо найденный гибрид ветхозаветной мелодики, ее скорбных повторов и постпозитивных притяжательных местоимений («сердце мое», «чудовищная грудь ее») - с французскими натуралистами, привыкшими называть своими именами то, о чем прежде говорить не позволялось. Возьмите любой достаточно радикальный фрагмент прозы Золя - из «Накипи», где служанка рожает в горшок, или из «Нана», где куртизанка наряжает девственника в свою ночную рубашку с рюшечками,- перепишите в библейском духе, с интонацией скорбного раввина, и будет вам чистый Бабель, не особенно даже скрывающий генезис своей прозы. В том-то и штука, что у него в «Гюи де Мопассане» и отчасти в «Справке» все это открытым текстом написано. Загадка не в том, как это сделано, а в том, почему в одних случаях такая проза дает эффект бодрящий и духоподъемный, а в других - забивает тебя по шляпку. Легко сказать, что в «Конармии» все время происходит что-то ужасное, а в «Одесских рассказах» все легко и весело. Шутка, однако, в том, что у Бабеля нелегко и невесело везде - в одесском цикле убивают не меньше, чем в конармейском, и тоже в живот, как в «Смерти Долгушова». И коров режут, и рэкетом, по-современному говоря, занимаются, и крохотная торговка тетя Песя катается по полу, оплакивая сына, и гиганта Фроима Грача, на чьем пальце, как на турнике, мог подтягиваться его внук, ставят к стенке. Мир одесских биндюжников и бандюганов ничуть не менее кровав, а если вспомнить киноповесть «Беня Крик», так и сам Беня Король кончает ничуть не лучше, чем убитый комбриг два. Все смертны, и у Бабеля попросту не бывает прозы, в которой бы не совокуплялись и не убивали и над всем этим не горели бы, усмехаясь, крупные звезды. Кровь, слезы, сперма - обычный его набор, что в Одессе, что под Берестечно или Молодечно. Однако вот в чем штука: в Одессе все это происходит как-то по-человечески. Тут все свои: Беня Крик может резать коров мосье Эйхбаума, но влюбляется в его дочь и заканчивает дело миром. Савка Буцис может выстрелить в живот Иосифу Мугинштейну, но Беня поговорит с Тартаковским по кличке «полтора жида», и матери покойного Мугинштейна назначат приличную пенсию, а налетчик вместе с объектом налета обеспечат несчастному Иосифу похороны по высшему разряду. Цудечкис пробудет сутки в заложниках у Любки Казак, но научит ее ребенка сосать молоко из бутылочки - и все долги ему простятся. То есть можно как-то договориться. Эти люди могут друг друга убивать, брать друг у друга в долг, не отдавать, стрелять, мучить и унижать друг друга, даже устраивать друг другу погромы, как в «Истории моей голубятни». Но все они покуда люди, то есть между ними хотя бы в потенции возможен общий язык. Их объединяет Молдаванка, «щедрая наша мать». У них есть общая Одесса с ее морем и портом, общая среда обитания - короче, как бы ни враждовали Соломончик Каплун с Беней Криком, как бы ни обуздывал Беня Крик собственного отца Менделя, между ними нет главной вражды - антропологической. Все они принадлежат к единому народу, не еврейскому, ибо Одесса интернациональна, не украинскому и не русскому, ибо все тут представлены в равной пропорции, а к общему племени приморских жовиальных авантюристов. Все, в общем, существа одного вида. Совершенно не то происходит в «Конармии», где Кирилл Васильевич Лютов (бабелевский псевдоним в газете «Красный кавалерист») все время ощущает себя существом принципиально иной породы. Радость его при виде других товарищей по несчастью - тоже людей вроде мечтательного старьевщика Гедали - не поддается описанию. Это как если бы вам на Марсе, по-маяковски говоря, встретился «хоть один сердцелюдый». Вокруг него ликуют, страдают, любятся и взаимно истребляются совершенно непостижимые существа. Для них человека шлепнуть, может быть, ничуть не труднее, чем для Бени Крика, но Беня Крик, пуская в ход оружие, все-таки испытывает какие-никакие чувства. Для конармейца «снять с плеча верного винта» - что-то рефлекторное, никаких эмоций не вызывающее. Элементарная неспособность убить человека тут - страшный грех. «Жалеете вы нашего брата, как кошка мышку!» - кричит Афонька Бида Лютову, когда тот отказывается пристрелить смертельно раненного Долгушова. Неумение держаться в седле и правильно седлать лошадь выглядят тут страшнейшим пороком, а стрельба над ухом у дьякона, сказавшегося глухим, чтобы избежать мобилизации, расценивается как героизм: «Стоит Ваня за комиссариков!» Больше того, и сам этот дьякон с его сивыми волосами и звериной кротостью, нечеловеческой покорностью кажется Бабелю ничуть не менее фантастическим существом, чем его мучители. Не зря рассказ о дьяконе и его палаче называется «Иваны». Конармия, по Бабелю, охвачена бурной эпидемией убийства и самоубийства. Самым героичным и отважным здесь выглядит тот, кто делает как хуже: грубее, болезненнее, труднее. Чем изощреннее жестокость, тем больше почет. Отчаявшись обрести справедливость в борьбе за мировую революцию (потому что никакой справедливости нет и быть не может - взяться ей на земле неоткуда), страна в отчаянии кончает с собой: бессмысленно разоряет местечки, бессмысленно идет на Польшу, еще того бессмысленней выясняет отношения… Людьми овладевает маниакальная подозрительность, как несчастным Балмашевым в «Измене». Сыновья восстают на отцов, как в «Письме». Все с ума посходили. Среди этого безумия мечется нормальный Лютов, привыкший у себя в Одессе, что убивать можно все-таки за что-то, что убивать все время вообще необязательно, можно как-то договариваться, и с каждым новым приключением Лютову все яснее: что-то здесь очень капитально не так. Он попал в больную среду, в странное пространство, где всем обязательно надо его убить за то, что он в очках. Беня Король ни за что не стал бы убивать человека за то, что на носу у него очки, а в душе осень. Он бы, может быть, даже послушал его рассказы. Но здесь за очки надо платить. То есть все до такой степени вывернуто наизнанку, что благословлять этот порядок вещей могут только слепцы вроде бельмастого Галина, «узкого в плечах». Галину все происходящее очень нравится, он искренне верит в торжество прекрасной новой жизни, а в это время полковая прачка, которой он тщетно домогается, отдается мордатому повару Василию с кривыми и черными ногтями на ногах. Так же поступят и революция, и светлое будущее - все будет у мордатых поваров с кривыми черными ногтями, а бельмастые будут выстраивать оправдания происходящему. Мир «Конармии» - грязный, заскорузлый, портяночно-бинтовой, вывороченный, вымороченный. Тут люди - не люди, а странные, сросшиеся с конями кентавры, и законы у них кентаврические, с людской точки зрения необъяснимые. Бабель тут чужак не потому, что он еврей, а потому, что он человек. И в «Иване-да-Марье» уже незадолго до гибели он подтвердит этот страшный диагноз, поставленный России: ее народ сам себе чужой. Комиссар-латыш Ларсон ругает Россию, капитан и бывший послушник Коростелев ее защищает с кротким отчаянием: «Мучай, мучай нас, Карл», а наутро этого самого Коростелева убьет не чужой, а свой, русский, Макеев за то, что Коростелев пожег казенное горючее, когда ездил на барже за самогоном. То есть, в общем, ни за что убьет. Из чистого удовольствия проявить свой революционный фанатизм. Потому что жестокость есть наивысшая добродетель, и без этой жестокости никакая миссия не может считаться исполненной. Больше того - жестокость самоцельна, ибо все остальные цели, в общем, иллюзорны. Можно было все то же самое сделать куда меньшей кровью. Но Конармия на меньшее не согласна. И народ, который себя потерял, на меньшее не готов: он найти себя не может, а потому предпочитает самоуничтожиться. Вот об этом самоуничтожении народа, который сам себе чужой, Бабель и написал свою главную книгу. Вторую книгу он написал для контраста, чтобы показать, как можно было бы жить. Но из России при всем желании не сделаешь одну большую Одессу - нету в ней столько моря и столько евреев, столько греков и столько солнца. Главное же - у ее народа нет чувства принадлежности к единой и щедрой матери. Есть у него только тоска от ощущения вечного сосущего долга перед неласковой, суровой мачехой, требующей новых и новых жертв неизвестно во имя чего. Вот об этом Бабель и написал. За это его убили. Убили и стали любить так, как любят только мертвых. Потому что все остальные в России виноваты по умолчанию. 2004 год Семицветик Валентин Петрович Катаев был талантливейшим советским писателем. Он умел все. Он писал увлекательные пьесы, смешные фельетоны, добротные и не без форса соцреалистические романы. Он наделен был феноменальным пластическим даром: все описанное - как живое, и умел обходиться без этого дара, когда требовалось. Так написаны почти вся его фронтовая проза и невыносимое, но совершенное в своем роде произведение «Я, сын трудового народа» (1937). Даже на самых конъюнктурных его сочинениях вроде очерка «Поездка на юг» (1952) лежит отсвет счастья: человек испытывал удовольствие всякий раз, как садился за письменный стол, пусть и в самые мерзкие времена. Несколько раз он чудом уцелел. Его не взяли. При всем том Катаев был гений, что очень трудно сочетать со званием лучшего советского писателя. Невозможно одновременно читать его статьи - поздние, уже семидесятых годов,- и поздние книги, составившие огромную отдельную литературу. Непонятно, как мог этот небожитель, вдруг, с 1965 по 1985 год, написавший десяток бесспорных и исключительных шедевров, оставаться нормальным советским человеком - даже слишком советским: жить в Переделкине, отпускать циничные шуточки, давать интервью, осуждать политику Рейгана, ходить на прогулки. Ничего выше, чем его поздняя «мовистская» проза, в Советском Союзе времен так называемого застоя не печаталось. Ну, может быть, Трифонов. Но над Трифоновым не заплачешь - сухо все, строго. А над последними страницами «Травы забвенья» не заплачет только дурак набитый. Хочу писать этими катаевскими абзацами - удивительно удобный он придумал метод. А может, не придумал. Стихотворения в прозе вошли в моду во Франции во второй половине XIX века, их писали Лотреамон и Рембо, от них заразился Тургенев (и, как все русские, перенял иноземный опыт так, что иностранцы рядом с ним померкли). Получается проза стихами, в которую естественно входят поэтические фрагменты; проза сновидческая, ассоциативная, резко и ярко интонированная. Так был написан «Святой колодец». Сначала никто ничего не понял. Никому другому и не разрешили бы ничего подобного. А так - старик, заслуженный писатель, верный ленинец. Создатель журнала «Юность». Автор тетралогии «Волны Черного моря». Непосредственный участник революции. Работал под руководством самой Крупской. Знал Маяковского. И пишет как будто в нашем духе. Называет себя сыном революции и говорит, что всем обязан ей. Пусть экспериментирует. Экспериментирует же, допустим, Арагон. Пускай себе. И Катаев стал одну за другой печатать лучшие свои вещи, которые только и поставили его наконец в один ряд с гениальными друзьями и сверстниками: Багрицким, Есениным, Олешей, Ильфом и младшим катаевским братом Петровым, Булгаковым… Поздний расцвет. Ренессанс. Вторая молодость. Со многими его ровесниками это случилось во времена оттепели. Но этот был хитер - ждал. Или просто еще не оттаял. На самом деле, я думаю, причина в ином. Настоящую вещь все равно можно написать только на тему, которая серьезно и по-настоящему тебя волнует, достает, лишает сна; так Пастернак мог писать о чем угодно, но шедевры свои написал о любви-жалости, любви-сострадании, любви Фауста к Гретхен. Катаев называл чувственность главной чертой поэзии Пастернака; чувственность и чувствительность - вот так будет точнее. Главной чертой Олеши, вовремя осознанной и описанной, была великая, испепеляющая зависть - не мелкая, но титаническая, зависть-страсть, направленная на всех, кто знал в жизни свое место. Ну и так далее. Катаев был художник бунинской школы (во многом пошедший дальше учителя), и главной чертой его натуры был страх смерти, проистекавший от болезненного, небывало острого чувства жизни. Страстная фотографическая память, жадность обоняния, вкуса и осязания, жажда все ухватить, зацепить, спасти хотя бы путем мгновенной фиксации. Никакая фотография не удовлетворила бы его - что фотографии перед его описаниями! Стоит вспомнить трубочки южного растения бигнонии, прелые, пряные; или моченый горох в московской пивной, или «ядовитую зелень озимых» из его собственного раннего стихотворения. Такая острая жажда жизни всегда соседствует с непобедимым и неотступным страхом смерти, с ужасом перед ходом времени, с которым ничего не сделаешь. Бунин время ненавидел, растягивал, задерживал, как мог,- главные свои темы Катаев столкнул в недавно опубликованном стихотворении сорок второго года (писал стихи до шестидесяти лет): «Ее глаза блестели косо, арбузных косточек черней, и фиолетовые косы свободно падали с плечей. Пройдя нарочно очень близко, я увидал, замедлив шаг, лицо скуластое, как миска, и бирюзу в больших ушах. С усмешкой жадной и неверной она смотрела на людей, а тень бензиновой цистерны, как время, двигалась по ней». Она стоит, а время двигается; и ничего не сделаешь. В поздних катаевских сочинениях эта тоска по уходящей жизни достигает такого накала, что читать их физически больно: обжигаешься. Неужели жизнь прошла? «Неужели все позади?» «Нет возврата!» Это рефрены его последних сочинений. «Неужели этот мальчик тоже я?!» Время и то, что оно делает с человеком,- так обозначал свою тему Бродский; но его тема скорее все-таки была: время и то, что оно делает с мрамором. А Катаев - живой человек, да, со слабостями, с увлеченьями, с одесскими шуточками, с конформизмом, с мучительным стыдом воспоминаний об ошибках, отступлениях и насилиях над собой; из всех талантов у этого человека - только музыкальное, ритмическое чувство формы и пластический дар, тесно связанный с животной, толстовской остротой восприятия. Этот человек любит хорошие вещи не потому, что чтит богатство или жаден до роскоши, но потому, что физически наслаждается шелком хорошего галстука, хрустеньем новой купюры, вкусом крепкого сладкого чая с красным ямайским ромом… Я почти ничего не помню из его семейной хроники «Кладбище в Скулянах», но как помню эту чашку чая с ромом! Чашку, которой он так и не выпил,- его, вольноопределяющегося, выгнали из буфета, где пить имели право одни офицеры. Всю жизнь мучила его эта чашка, хотя он выпил их таких с тех пор - бессчетно. Катаев был писателем этой единственной темы - уходящего времени, уничтожаемых им на каждом шагу прелестных частностей, мелочей, деталей, этих превосходных вкусностей и роскошей, вещей и слов (ведь и слова стираются, из революционной музыки делаясь суконной агиткой); материал его всегда был один и тот же - Одесса, степной юг, море, война, революция, агитпоездка по деревням, арест, страшный тюремный двор, где расстреливали под рокот грузовика… Лучше всего он написал именно об этом - в «Траве забвенья», отчасти в «Вертере». Там похоронен ненаписанный его «роман о девушке из совпартшколы» - история девушки, которая должна была обманом заманить в свои сети организатора белогвардейского заговора и потом сдать его красным. Она заманила, влюбилась по-настоящему, сдала - и сломала себе жизнь на этом; больше ничего хорошего с ней не случилось. К этой истории Катаев присочинил вызывающе несоветский, мучительно горький финал - о том, как его красавица Клавдия Заремба, девушка с пороховой мушкой над верхней губой, доживает в болезни и одиночестве, железная девочка из Одессы,- а безнадежно влюбленный в нее повествователь сорок лет спустя встречает в Париже ее бывшего возлюбленного, того самого белогвардейца, которого она так любила и которого сдала. Он сумел тогда бежать - выпрыгнул из грузовика, в котором их везли на расстрел; бежал в Румынию, потом в Париж… О Клавдии Зарембе он не помнил. К этой истории о любви и предательстве Катаев возвращался трижды, об этом написаны сегодня интересные исследовательские работы. Думаю, возвращение его к теме было обусловлено не только тем, что сам он был арестован в Одессе и чудом избежал расстрела; это к нему, а не к герою рассказа «Отец» Петру Синайскому, приходил на свидания несчастный, униженный, плачущий отец, любимый добрый папа из «Паруса» и «Хуторка в степи»; это он, Катаев, замирал у дверей камеры в третьей танцевальной позиции, почему-то веря, что это его спасет. Таких описаний страха смерти, какое есть в «Отце», немного в русской литературе. Но возвращение к теме объяснялось, конечно, не только этой травмой,- а тем, что тут опять сходились две катаевские темы. Невыносимая, острее не бывает, любовь к девушке из совпартшколы - и ужас смерти, являющейся ниоткуда, караулящей за любым углом. Вот еще одного катаевского альтер эго, поэта Рюрика Пчелкина, ловит в степи непонятно откуда взявшаяся банда; он чудом избегает расстрела (при нем документ от одесского ревкома, удостоверение лектора-просветителя) - но даже и в этот миг, когда он бежит от толстого мужика, смеха ради палящего ему вслед, в голове его возникают стихи Николая Бурлюка: «Тихим вздохом, легким шагом, через сумрак смутных дней по лугам и по оврагам бедной Родины моей, по глухим ее лесам, по непаханым полям каждый вечер бродит кто-то, утомленный и больной, в голубых глазах дремота веет вещей теплотой… И в плаще ночей высоком плещет, плещет на реке, оставляя ненароком след копыта на песке»… Гениально. Он был истинно революционным художником и не лгал, называя себя сыном революции - в том смысле, конечно, что только революция позволила ему испытать это небывалое соседство любви и смерти. Больше того: он был самым революционным писателем России, потому что в революции, кроме любви и смерти, ничего интересного нет. Есть декреты, социальный взрыв, суконный новояз, бурное взаимное уничтожение красных и белых на почве тотального разочарования в социальном переустройстве (это может называться террором, а может - Гражданской войной), но для художника это все, в общем, непродуктивно. Вот почему ранний Маяковский более революционен, чем вся его «Мистерия-буфф». Где столкновение любви и смерти, юношеской мучительной жажды и неотвратимой железной машины (тень цистерны) - там литература, и об этом весь настоящий Катаев. Трепет жизни на грани уничтожения, трепет лиственной тени на слепяще-яркой белой стене одесского полдня. Такую тоску по уходящей жизни способен испытывать только атеист. У верующих есть система утешений, более или менее действенных,- вот почему изобразительная сила Толстого, звериная сила обреченного, куда-то девается в его проповеднических вещах. Когда описывает, он знает, что конечен,- иначе откуда бы такая острота? Я исчезну, мир останется. Когда проповедует, он надеется, что воскреснет, что никуда не денется… как знать, вдруг есть хоть какой-то шанс? Но голодная цепкость глаза - дар обреченных; Бунин мог сколько угодно восхищаться Божиим величием - художник, он понимал и ценил другого художника; но в бессмертие уверовать не мог никак. Какое бессмертие, когда такие яркие краски, такой зной, такая абсолютная, исчерпывающая полнота бытия в минуты сильной любви и столь же полного, совершенного отдыха? Какое бессмертие, когда такой блеск моря, шелест и запах акаций, белая чесучовая толпа, немыслимая небесная синь, какая может быть вечная жизнь, когда за всем этим блеском черной подкладкой стоит такая несомненная, такая явная смерть? Конечно, он был южанин. Южанин настоящий, морской, одесский, хитрый и жовиальный, но без вечной еврейской уязвленности - и одновременно без еврейского чувства причастности к какой-то великой спасительной общности, без той причастности, которая позволяла Бабелю, вечному чужаку в Конармии, в любом местечке немедленно почувствовать себя своим. Отсюда и бабелевская раздвоенность - входя в эти местечки как конармеец, иногда вынужденно участвуя в боях и грабежах, он был и жителем их, жертвой боев и грабежей; в этом исток неповторимой интонации «Конармии» - интонации жертвы и мстителя; это ведь книга покаянная. У Катаева этого не было. Жадность к жизни, страстность, темперамент - и сладкое чувство, что нечего терять. Я завидую жителям приморских городов. У них своя метафизика. Соседство моря придает их жизни особую хрупкость - на них как бы всегда что-то надвигается,- и одновременно вечность: рядом с ними всегда есть что-то, чего не отменишь. Хрупкая вечность. Вот это и будет Катаев. Ай да формула, ай да я! Он очень любил такие автокомментарии отдельной строкой. Думаю, именно эта предельная субъективность, живая разговорность его прозы и придавала обаяние всем этим сложным, хрупким конструкциям, многословным описаниям, длинным придаточным предложениям, которые, помню, мы разбирали на журфаке на уроках любимой Гавриловой-Вигилянской, дававшей на разбор огромные фразы из «Кубика», маленького волшебного шестигранника, где он впервые набрел на эту длинную фразу, позволявшую объединить в одной ассоциативной цепочке бесконечно разные предметы, ветвящейся, как и ее синтаксическая схема на зеленой доске с бледными меловыми картинками, осыпающимися почти сразу, как всякая жизнь… Писать о художнике можно только его методом. Метод Катаева иллюзорно прост. Но, конечно, за всеми этими ритмизованными периодами, имитирующими ход времени,- еще и нечеловеческая наблюдательность, и старческая тоска. Где уж нам, как любил иронически замечать все тот же Катаев. Довлатов, человек недалекий, в типично эмигрантском фельетоне «Чернеет парус одинокий» искренне удивлялся: как это Катаев мог хвалить Ленина? Очень просто. Он его действительно любил. Он восхищался классовым подходом к литературе. Есть у него об этом вполне искренний рассказ «На полях романа», где, не в силах раскрыть секрета толстовского изобразительного и сюжетостроительного мастерства, он объясняет его устами старого коммуниста, просто и толково: Толстой как помещик сочувствует Левину и не любит аристократа Вронского (он к пятидесяти годам вполне отошел от военных и запрезирал их): чтобы уравновесить свою пристрастность, он Левина нагружает несимпатичными чертами, а Вронского - симпатичными. Получается объективно. Каково! Еще бы он не принял революции. Он принял ее без пошлой мстительности, без мелкого желания обогатиться. Обещая Бунину непременно разбогатеть, по-мальчишески бравировал. Просто он не любил аристократии. Ему хотелось, чтобы самая красивая девочка, богатая Надя Заря-Заряницкая, смотрела на него и любила его. Чтобы завоевать самых красивых девушек, он сначала пошел на фронт, а потом в революцию. Азарт строительства нового мира ведом только промежуточным классам. Только интеллигенции, разночинцам, губернским врачам и землемерам. Пролетариату, крестьянству и аристократии революция в равной мере без надобности. Вероятно, я тоже слишком боюсь смерти и слишком люблю приморские города. Наименее постыдное проявление страха смерти - литература; спасибо ей. Уже упомянутая здесь очерковая повесть «Поездка на юг» - классический пример насилия большого писателя над собой; шла вторая волна репрессий, первая обошла его чудом, во второй он был обречен. И вот, чтобы доказать благонадежность, он пишет панегирик - описывает поездку в Крым, в Коктебель, в машине «Победа». Вещь настолько верноподданническая и низкопоклонская, что диву даешься. Статистические выкладки, любование колхозами, натужный, неестественный юмор, довольство всем - даже тем, что в гостинице места не нашлось… Возрастает год от года мощь советского народа! Но при всем при том - какое ощущение радости и довольства, какие точные - мельком, против воли - детали, и как завидуешь этой счастливой советской писательской семье, едущей к морю! Повидло и джем полезны всем. Одного только он не смог. В насквозь фальшивой вещи - всего одна строчка о море, как бы (любимое катаевское «как бы» - короткая пауза перед прицельным сравнением) написанном на холсте еще не высохшими красками - синей и зеленой. Больше там моря нет. Принято было ругать «Алмазный мой венец». Дескать, ставит себя в один ряд с гениями и всячески их принижает. На самом деле не могли простить одного: качества. Той силы любви и тоски, с которой эта вещь написана. Потому и приписывали зависть к Олеше или Булгакову; он им завидовал только в одном отношении - они уже были в вечности и, следовательно, неуязвимы. А он еще нет. Но теперь и он там. И право его стоять с ними в одном ряду не подвергается сомнению. У человека был один грех - он слишком любил жизнь, слишком любовался ею; как всякий большой писатель, он из этого греха сделал инструмент, из травмы - тему, из страха и отчаяния - лирику высочайшей пробы. Уж подлинно «Алмазный мой венец»: лучше, мучительней этого он ничего не написал. Все там живые, все настоящие. Хотя я, конечно, выше всего ставлю «Траву забвенья», потому что именно в ней - бунинская пепельница, которую постаревшая вдова Бунина, Вера Николаевна, хотела ему подарить. Он не осмелился взять. По-моему, зря. Эта крошечная чашечка, которая тогда, в Одессе девятнадцатого года, казалась ему пылающей изнутри, вечно начищенной,- теперь почерневшая и как бы съежившаяся. «Ты, сердце, полное огня и аромата, не забывай о ней. До черноты сгори». Это он цитирует в финале. Господи, сколько стихов узнали мы от него! И не только Мандельштама - «Играй же на разрыв аорты, с кошачьей головой во рту»: это бы мы как-нибудь и без него знали. Но Семена Кесельмана, гениального одессита, умершего своей смертью до войны (Катаев полагал, что он погиб во время оккупации), мы знаем лишь благодаря ему - он выведен в «Венце» под именем эскесса. И мы можем теперь повторять, глядя на осеннее море: «Прибой утих. Молите Бога, чтоб был обилен ваш улов. Трудна и пениста дорога по мутной зелени валов. Все холодней, все позже зори. Плывет сентябрь по облакам. Какие сны в открытом море приснятся бедным рыбакам? Опасны пропасти морские. Но знает кормчий ваш седой, что ходят по морю святые и носят звезды над водой…» Боже, какой озноб по всему телу, какое нечеловеческое счастье, какой зеленый вечер над коричневым морем. Зачем они все уехали из Одессы? По сравнению с этим вполне ничтожны его общественные проступки и заслуги. Создал «Юность» - спасибо. Печатал Аксенова и Гладилина, Вознесенского и Евтушенко, молодую оттепельную публицистику - спасибо вдвойне. Выступал с официозными речами и интервью, проголосовал за исключение Чуковской из Союза писателей, подписал письмо против Солженицына - ладно, не этим будет памятен. «Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона». «Алмазный мой венец». «Уже написан Вертер». «Белеет парус одинокий». И даже «Цветик-семицветик». Лети, лети, лепесток, через запад на восток, через север, через юг, возвращайся, сделав круг,- лишь коснешься ты земли, быть по-моему вели. Это заклинание повторяет сейчас и мой четырехлетний сын. Вели, чтобы мальчик Валя Катаев был сейчас в своей счастливой, ленивой, ослепительной предреволюционной Одессе, чтобы друзья хвалили его стихи и чтобы все гимназистки были его. 2003 год Я проживу Поэт и время находятся в более сложных и трагических отношениях, чем принято думать; не обращают на тебя внимания - плохо, обращают - еще хуже. Советскому поэту труднее всего было в шестидесятые, когда вся страна смотрела на него в оба и тем непозволительно развращала, когда в силу этого внелитературные обстоятельства становились важнее литературных и качество текста в конечном итоге можно было игнорировать. Белла Ахмадулина - едва ли не самая красивая женщина в русской литературе XX века, наделенная к тому же знаменитым хрустальным голосом. В поэзию с такими данными входить опасно. Особенно в эстрадный ее период, когда поэта больше слушают, чем читают, и с большим интересом следят за динамикой его браков, нежели за темпами собственно литературного роста. Этим и объясняется тот факт, что Белла Ахмадулина - персонаж не столько родной литературы, сколько общественного сознания, адресат бесчисленных читательских писем, объект либо нерассуждающих восхищений, либо гнусных сплетен, но не обстоятельных разборов. Женщины с незадавшейся личной жизнью, любительницы ЭСКЮССТВА, своими захлебывающимися и безвкусными хвалами совершенно засахарили поэзию Ахмадулиной. Очень красивая женщина, пишущая очень красивые стихи,- вот ходячее определение. Подлили масла в огонь два ее пишущих мужа - покойный Нагибин и здравствующий, дай Бог ему здоровья, Евтушенко. Нагибин успел перед смертью сдать в печать свой дневник, где вывел Беллу Ахатовну под неслучайным псевдонимом Гелла, и мы узнали о перипетиях их бурного романа. В свою очередь Евтушенко поведал о первом браке Б.А.- браке с собою - и о том, как эта во всех отношениях утонченная красавица энергично морила клопов. И хотя в дневнике Нагибина полно жутких, запредельно откровенных подробностей, а в романе Евтушенко «Не умирай прежде смерти» - масса восторженных эпитетов и сплошное прокламированное преклонение, разница в масштабах личностей и дарований дает себя знать: пьяная, полубезумная, поневоле порочная Гелла у Нагибина - неотразимо привлекательна, даже когда невыносима, а эфирная Белла у Евтушенко слащава и пошла до полной неузнаваемости. Любовь, даже оскорбленная, даже переродившаяся в ненависть, все же дает сто очков вперед самому искреннему самолюбованию. Но мы опять не о стихах. В России, думаю, найдется немного людей, знающих наизусть хоть одно стихотворение Ахмадулиной (о поэтах речи нет, поэты не люди). Вызвано это отчасти тем, что она не писала детских стихов (а именно по ним массовый читатель лучше всего знает, например, Юнну Мориц, поэта огромного и сложного), отчасти же тем, что стихи Ахмадулиной попросту трудно запоминаются - в силу своей пространности, лексической сложности и определенной водянистости. Конечно, почти каждая провинциальная библиотекарша (из тех, которые зябко кутаются в шали и пишут письма писателям) знает наизусть «По улице моей который год» и «А напоследок я скажу» - исключительно благодаря Эльдару Рязанову. Лично я всегда помню песню «Не знаю я, известно ль вам, что я певец прекрасных дам» - «Что будет, то будет» из «Достояния республики», едва ли не самое изящное и внятное стихотворение Ахмадулинои тех времен. Остальных ее текстов даже я, знающий наизусть тысячи две стихотворений, при всем желании не упомню. А ведь именно запоминаемость, заразительная энергия, радость произнесения вслух - вот главные достоинства поэтического текста, по крайней мере внешние. Поди не запомни Бродского, ту же Мориц, лучшие тексты Окуджавы! Запоминаются лучше всего те стихи, в которых все слова обязательны,- необязательные проскакивают. Из Ахмадулинои помнятся строфы, иногда двустишия: Например: Но перед тем, как мною ведать, Вам следует меня убить! Или: Не время ль уступить зиме, С ее деревьями и мглою, Чужое место на земле, Некстати занятое мною? Может быть, я выродок (хотя боюсь, что я-то как раз норма),- но я ищу в любом тексте прежде всего возможность самоидентификации, соотнесения его с собою, со своей (чаще) мукой и (реже) радостью. Человека всегда утешает и радует, что он не один такой. Подобные совпадения для читателя Ахмадулинои затруднены прежде всего потому, что тут многое аморфно, не названо, не сформулировано, безвольно… Последнее приведенное мною четверостишие, про чужое место на земле,- как раз редкое и прекрасное исключение: все стихотворение «Дождь и сад», которым оно замыкается, являет собою одну бесконечную длинноту, и даже взрыв заключительной строфы не окупает этой гигантской затраты поэтических средств, к тому же несколько однообразных. Не знаю, достоинство это или недостаток,- но всякое ахмадулинское избранное производит на редкость цельное впечатление: особого движения тут нет. То ли потому, что поэт не любит переиздавать свои ранние стихи, еще романтически-розовые от рассвета пятидесятых, то ли потому, что поэт всю жизнь верен себе, то ли потому, что он не развива… и я в ужасе прикрываю рот рукою. Достоинства ахмадулинских стихов менялись: к семидесятым они стали суше, трезвей, в них появилась фабульность, временами даже балладность,- но недостатки оставались прежними: экзальтация (часто наигранная, путем самоподзавода), обилие романтических штампов, монотонность (везде пятистопный ямб), более-менее постоянный словарь, многословие и все та же водянистость… И ранняя, и поздняя Ахмадулина - при неоднократно декларированной любви - нет! обожании!- нет! преклонении!- перед Мандельштамом и Цветаевой, замешена все же на Пастернаке; и все грехи его ранней поэтики, весь захлеб и захлюп, которых он сам впоследствии стеснялся, вся экзальтация, все многословие - перекочевало в тексты Ахмадулиной: Среди гардин зимы, среди гордынь сугробов, ледоколов, конькобежцев он гнев весны претерпевал один, став жертвою ее причуд и бешенств. Эта густая спекторщина, даром что писано в 1967 году, встречается и у поздней Ахмадулиной ничуть не реже. Неприхотливый русский читатель, так любящий поэзию, что для него всякие рифмованные строчки есть уже драгоценный подарок, часто неразборчиво глотал откровенную невнятицу, принимая ее за вещее косноязычие. Так многое прощалось раннему Пастернаку, так и Ахмадулина приобрела славу поэта «сложного» и даже «темного», тогда как в конце шестидесятых, поощряемая читательскими восторгами, она была попросту невнятна - при вполне здравых мыслях, четкой фабуле и очевидной иронии, составляющих сильную сторону ее поэзии. Слушать все это - упоительно, и хочется еще и еще этой музыки голоса; но читать - утомительно, скучно, путано. Читатель и критика сыграли свою роль: поощрили в поэте то, что было важной составляющей его индивидуальности, составляющей эффектной, но, увы, безвкусной… Отсюда и неизменность ахмадулинского словаря: окрест, свеча, уж (в смысле частица, а не ползучая тварь), благодаренье, гортань, блаженство, прилежность, угоден, лакомство, мука (в смысле страдание, а не продукт), услада, лоб, жест (частое и очень неслучайное слово), плоды, дитя, легкость, вкушать, зрелище, свирель, метель, сей, труд, о, всяк, сотворенье, невнятный, нетленный, письмена, сиротство, друзья, судьба, торжество. А в общем, неплохой набор,- почти вся судьба поэта,- но узкий, узкий… Плюс неискоренимая любовь к страдательным причастиям: этот город мною чтим, я им хранима, мои читатели мною обожаемы… Страдательность символичная - не зря по-английски страдательный залог называется passive voice. Пародировать, передразнивать, стилизоваться под Ахмадулину - исключительно легко (и опять не знаю, хорошо это или плохо: узнаваемость?- да, но и однообразие!). Допустим: «Дав моим глазам необременительный труд упереться в белесость потолка, я небрежно лакомила обленившуюся правую руку благосклонным покручиванием роскошно курчавой шерсти моей человекообразной собаки, которая издавала невнятный, но властный звук благодаренья и своими гениальными всепонимающими глазами являла столько доброты и мудрости» - что куда иному критику, покаянно закончу я уже своим голосом. А все-таки воспоминания Ахмадулиной о Набокове или ее предисловия к своим сборникам читать немыслимо. Впрочем, тут есть прием: двадцать строчек о себе, обо всем, ни о чем, то есть чистая демонстрация стиля,- и пять строк вполне по делу, здраво, четко и внятно. Так безметафоричный Бродский впаяет вдруг в сугубо прозаизированную ткань стиха что-нибудь афористичное и метафорическое - и метафора сияет, что твой бриллиант на фольге. Так и ирония или афористичность Ахмадулиной подчеркиваются аморфностью и невнятностью остального текста. Так что перед нами не дефект поэтической речи, а ее особенность, прием. В лучших текстах Ахмадулиной ирония возникает из вкрапления в густой, местами заштампованный поэтический делириум какой-нибудь обыденной реалии вроде метро «Аэропорт» или жаргонного словечка. Так намечается и проводится главная тема Ахмадулиной - болезненная, мучительная несостыковка с миром. Где есть такой свежий афоризм, или довольно жесткая ирония, или новая мысль - там этот прием работает. Где нет - там нечему и работать: трагическое безволие. Ахмадулиной часто подыскивали аналог или генеалогию. Ассоциировали то с Ахматовой, которая очень ругала ее стихи (см. «Записки» Чуковской), то с Цветаевой, с которой у нее уж точно ничего общего… Ахматова и Цветаева - при всем различии темпераментов - поэты четкие, афористичные, ничего лишнего, мысль остра и напряжена. Только у поздней Ахматовой изредка промелькнут самоповтор или словесная избыточность,- но и старческие ее стихи блещут оригинальностью и беспощадностью. «Это недостаточно бесстыдно, чтобы быть поэзией»,- ахматовская формула. У Ахмадулиной пафоса всегда столько, что ни о каком бесстыдстве не может быть и речи. Стыда - много, покаяния - тоже, но всегда красиво и пристойно. Так что поэтически ей ближе всего, как ни странно, ни Мориц, ни Матвеева, ни Слепакова (интересно, кстати, это удвоение согласных в именах блистательных поэтесс-ровесниц: Нонна, Юнна, Новелла, Белла, сюда же просится и посредственный поэт Римма). Самый близкий к Ахмадулиной поэт - Высоцкий, в любви к которому она часто признавалась и который ее боготворил. Они похожи многим. И тем, что ровесники. И тем, что оба, по существу, романтические поэты, причем книжно-романтические. «Книжные дети». Для обоих характерен пафос, а объектом иронии чаще всего становится именно повседневность. Оба много теряют, когда их тексты отрываются от голоса, от исполнительской, концертной стихии (не вижу в этом ничего оскорбительного - это просто другой род искусства). У обоих стойкая, мгновенно узнаваемая лексика, свой словарь. У обоих особо значимы темы дружества, братства, литературной честности. Оба фрондировали, хотя их фронда и не самоцельна. Оба участвовали в «Метрополе». Оба не скрывали своей любви-ненависти к алкоголю и много пострадали от этого. (И вообще жили бурно,- но бурность этой жизни редко проскальзывала в тексты. Похождения Высоцкого, о которых столько пишут его псевдодрузья или квазиисследователи,- какое отношение они имеют к его стихам и песням, всегда исповедальным, никогда автобиографичным?) Наконец, и у Ахмадулиной, и у Высоцкого достаточно произведений многословных, рассчитанных на устное произнесение и немедленное восприятие. Высокопарное многословие, увы, отяжеляет зачастую и песни Высоцкого, в том числе его героические баллады. Правда, в его текстах больше фабульности, напряжения - но на то он и актер, и мужчина. Вот смотрите: Так дурно жить, как я вчера жила,- в пустом пиру, где все мертвы друг к другу и пошлости нетрезвая жара свистит в мозгу по замкнутому кругу. Какая тайна влюблена в меня, чьей выгоде мое спасенье сладко, коль мне дано по окончанье дня стать оборотнем, алчущим порядка? Господи! Да ведь этот же «стыд быть при детях и животных» испытывает герой песни Высоцкого, который вечером пел директору Дома моделей, а утром смотрит похмельным трезвым взглядом на первого ученика, который «шел в школу получать свои пятерки». Не надо подходить к чужим столам и отзываться, если окликают,- налицо, конечно, биографическое сходство (слава, полускандальность, в чужом пиру похмелье), но главное сходство - в отвращении романтического героя к тому, в кого он волею судьбы и саморастраты превратился. Впрочем, такая саморастрата, алкоголь, промискуитет, многобрачие, эпатаж - все было неким экзистенциальным вызовом. Не только Системе, не только ее властям и ее быдлу, но и миропорядку, установлениям человеческой жизни: романтическим поэтам они невыносимы. Отсюда и безоглядная храбрость Ахмадулиной, полное отсутствие у нее инстинкта самосохранения, о котором влюбленно писал Нагибин: если в падающем самолете все устремятся в хвост как в наиболее безопасную часть, его Гелла не тронется с места. Будет грызть яблоко. Жест?- да. Но жест, оплаченный жизнью. Отсюда безоговорочно порядочное, отважное, красивое поведение Ахмадулиной во всех ситуациях, в которых пасовали мужчины (хотя красивейшей женщине русской литературы вряд ли что грозило, кроме непечатания,- но ведь и многочисленным мужчинам ничего такого гулаговского не грозило за подписание честного письма, а сколько было подонков!). Ахмадулина была первым академиком, подавшим голос в защиту Сахарова (хотя состоит она только в одной из американских академий искусства). В том же ее письме содержался горький упрек советской академической среде, позорно молчавшей. Ахмадулина подписывала, по-моему, все письма: в защиту Синявского и Даниэля, Гинзбурга и Галанскова, Чуковской и Солженицына… Ореол гонимости, конечно, шел Ахмадулиной, и она сознавала это. Но и для того, чтобы делать рассчитанные и красивые жесты, нужна храбрость. И Ахмадулина вела себя храбро. Храбрость по большому счету и есть красота. Она подбирала кошек и собак. Она дарила любимые вещи. Она привечала всех. И отголоски этой доброты, щедрой до безвольности, проникли и в ее тексты: здесь та же щедрость и избыточность дарения. Отсюда и многословие, с литературной точки зрения не слишком привлекательное, но по-человечески обаятельное и понятное. Это та же щедрость - при нежелании и неумении высказать простую мысль в двух словах растягивание ее на десять, двадцать, пятьдесят! Но в этой же словесной избыточности - что-то от многословия XIX века, в который Ахмадулина влюблена, как всякий истинный романтик. Тогда люди были многословны и высокопарны, ибо у них было время, а возвышенный ход их мысли еще не поверялся запредельно убогой и кровавой реальностью… Говорили не «дружба», а - «О возвышенное чувство, коего чудесный пламень…» Трезвый и лаконичный Пушкин над этим издевался (так что любовь Ахмадулиной к нему носит характер общекультурного преклонения, а не творческого освоения). Мы - умиляемся. Так же можно умиляться архаичности ахмадулинского словаря и словесной обильности ее поэзии. А какая-нибудь восторженная поклонница с вот такими глазенками навыкате ляпнула бы сейчас, что и дождь щедр, и снегопад чрезмерен, и природа всегда избыточна, всегда через край… и полился бы поток благоглупостей, но поэт не в ответе за своих эпигонов. Бесстрашие и трезвость самооценки, отсутствие иллюзий на свой счет - вот что привлекательно уже в ранней Ахмадулиной: Не плачьте обо мне - я проживу счастливой нищей, доброй каторжанкой, озябшею на севере южанкой, чахоточной да злой петербуржанкой на малярийном юге проживу. Не плачьте обо мне - я проживу той хромоножкой, вышедшей на паперть, тем пьяницей, поникнувшим на скатерть, и этим, что малюет Божью матерь, убогим богомазом проживу. Здесь есть и самоуничижение, и самолюбование - и то, чем стоит любоваться. Белла Ахмадулина отмечает свой юбилей. Она верна себе. Перед нами замечательный феномен шестидесятничества - нерасторжимость человека и поэта. Оценивать их поврозь - занятие неблагодарное, от критериев чистой литературы здесь приходится отойти. Гораздо интереснее их столкновения, их сотрудничество, их диалог, составляющий главную тему ахмадулинского творчества. А для того, чтобы делать чистую литературу, на свете достаточно не очень романтических мужчин и не очень красивых женщин. 1997 год Трагедия Евтушенко Да: трагедия. Меньше всего хотелось бы компрометировать тему наскоками, хамством, огульным отрицанием: если Евгений Евтушенко и не заслужил восторженного тона, то уважительного достоин безусловно. Хотя бы за свои заслуги перед русской поэзией, хотя бы за поэтическую антологию «Строфы века» (симпатичную мне не только тем, что в ней есть два моих стихотворения). И все же триумфальный путь Евтушенко трагичен. Больно видеть, как герой трагедии на наших глазах превращает ее в фарс. Хочется не освистывать, а останавливать, увещевать. Но на шестидесятников увещевания не действуют. Они в последнее время переживают вторую молодость. Они воспряли духом, потому что стало очевидно духовное банкротство их ругателей. Помню наезды на Евгения Александровича и на шестидесятников в целом со стороны подпольных людей, мрачных, озлобленных литераторов, полагавших себя новым словом, продолжением русской традиции… и что же, где все эти продолжатели, сколь бы талантливы они ни были? Мало ли хамили Окуджаве, ругали Вознесенского, издевались над Евтушенко,- ну и где вы теперь, как поется в романсе Апухтина? Конечно, это очень приятно, что одни ниспровергатели обнаружили свою полную творческую несостоятельность, а другие, чтобы никого не отравлять собственными комплексами, благополучно ушли назад в подполье (или, решив не мараться литературными нравами современности, объявили обструкцию толстым журналам: правильно сделали). Но шестидесятники тем самым опять оказались на коне, и некому сказать им, какие пошлости они городят и как необоснованно много на себя берут. Ругать шестидесятников вообще имеет право только человек удачливый - любого другого тут же обвинят в зависти. Это беспрецедентно удачливое поколение, счастливо сочетавшее относительную свободу и государственную поддержку, огромные тиражи и заграничные вояжи, дружбу с советским чиновничеством и с западными леваками вроде Пикассо и Сартра. Даже от русской революции они умудрились взять все лучшее - ее недолгую, быстро поблекшую, а все-таки романтику, гуманистический пафос. Шестидесятникам невозможно не завидовать. И Высоцкий, и Бродский мечтали печататься здесь. Их пренебрежительное отношение к литературным кумирам шестидесятых вполне понятно: к объективной оценке той несравненной пошлости, которая нередко выходила из-под пера Е.Евтушенко, у них добавлялся тот самый подпольный комплекс. Вот тут - некая закавыка: всем хотелось быть здесь признанными, никто не хотел уезжать (спиваться, сходить с ума), но не у всех это получалось. В одних чуяли некую своячину, непреодолимую близость; в других - ощущали столь же непреодолимую чужеродность. Система была, конечно, уродливая, но вовсе не такая глупая, как может показаться. Евтушенко в шестидесятые годы повезло больше остальных, и, увы, завидовать тут нечему. Его признали наиболее своим: ему сходили с рук беспрецедентные вещи вроде телеграммы протеста по поводу Чехословакии, его письмо к Брежневу помогало выпустить спектакль Театра на Таганке «Под кожей статуи Свободы»… Он ездил, пожалуй, больше Юлиана Семенова. В нем было что-то очень уж свое. В книге «Волчий билет» Евгений Александрович замечает, что он и XX век - одно. «Попробуйте меня от века оторвать!» - где-то мы это уже читали, причем с большим как будто основанием… Что ж, никто не оспаривает права Евгения Александровича на такую масштабную самоидентификацию. «Если будет Россия - значит, буду и я». Евгений Александрович любит слиться с Россией, не мыслит себя вне ее… но ведь многие не мыслят, верно? Только не все полагают себя равновеликими ей. У Евтушенко есть основания для такого, если можно так выразиться, соположения. Их с Россией многое роднит - прежде всего серьезные проблемы со вкусом. И у Евтушенко, и у России случаются замечательные находки и прозрения (при изрядном таки однообразии, выдаваемом ими обоими за узнаваемость, индивидуальность, свое лицо и пр. Хотя повторов, пожалуй, многовато). Но известный парадокс заключается в том, что кило навоза плюс кило варенья дают в сумме два кило навоза. Наши минусы имеют свойство бросать слишком яркий отсвет на наши плюсы. Вон Пушкину - и то до сих пор не могут простить малоудачного и не очень комильфотного (с точки зрения либеральной интеллигенции) стихотворения «Друзьям». Не говоря уж про «Клеветникам России». Евтушенко и Россия каждую свою удачу компрометировали двумя-тремя катастрофическими провалами, давно не развиваются, эксплуатируя все одни и те же находки, а главное - портят все дурновкусием, гигантоманией и беспринципностью. Причем если русское мессианство и самохвальство еще терпимо, учитывая масштабы нашего Отечества, то в случае Евтушенко ячество переходит уже все возможные границы. Так что я не думаю, что это так уж хорошо - быть похожим на Россию, если ты частное лицо. И сходство с XX столетием мне бы тоже не очень льстило. Трудно найти более обидчивого - при такой-то удачливости!- литератора современности. Его - его!!!- гнобили, недооценивали, не выпускали, ругали, не печатали… не понимали… Положим, такой инфантилизм действительно забавляет, но не все же время! и не такими порциями! Вот и русское мессианство, жажда исключительности, требование всеобщего признания и преклонения начинают раздражать. Особенно с учетом реального состояния дел. О реальном состоянии дел в случае Евгения Александровича тоже, я боюсь, лучше не вспоминать. Никто не спорит - у Евтушенко есть подлинные шедевры. «Со мною вот что происходит», «Я комнату снимаю на Сущевской», «Катер связи», «В огромном космосе мала…», «А собственно, кто ты такая?» - перечисляю лишь немногое, то, что действительно помню наизусть. А «Серебряный бор», растянутый, местами пафосный, но такой пронзительный, так прихотливо построенный! А «Заклинание» с его рефреном - «Осенней ночью думай обо мне, и зимней ночью думай обо мне» - хотя и это стихотворение непоправимо испорчено длиннотами? Я не поклонник таких стихотворений Евтушенко, как «Бабий Яр» или «Наследники Сталина» - они, на мой вкус, публицистичны,- но пафос их неподделен. Хотя, на мой взгляд, и не слишком это тактично - вставлять в реквием погибшим в Бабьем Яре слова: «Я всем антисемитам - как еврей, и потому - я настоящий русский!» Ты-то тут зачем, не о тебе речь!- хочется сказать лирическому герою. Но он ответит - и будет прав,- что он все пропускает через себя. Мне, например, кажется, что у живого человека нет права говорить о себе: «Я - каждый здесь расстрелянный старик. Я - каждый здесь расстрелянный ребенок». Я вообще сомневаюсь в праве поэзии касаться таких вещей. Но у Евтушенко другая система ценностей, а «художника надо судить по законам, им самим над собой признанным». Правда, тут уж следует с себя и спрашивать всерьез: если ты ассоциируешь себя с безвинно расстрелянными, следует вести себя несколько иначе, чем до этой декларации. И, увы, я при всем своем уважении к раннему творчеству Евтушенко не могу провести твердой границы между его желанием поднять голос в защиту замученных или бесправных - и желанием понравиться либеральной интеллигенции. Если говорить о собственно поэтических достижениях Евтушенко (а вопрос о них неизбежно возникает по прочтении его книги - откуда у автора право уделять себе столько внимания, каковы его реальные заслуги?), здесь положение дел особенно печально. Темы его лирики почти всегда значительны, он отлично владеет приемами полемики, иронии, манифеста, показал себя мастером поэтической формулы,- однако все это еще не делает стихи стихами. У Евтушенко случаются отличные строчки - например: «И если сотня оголтело бьет одного - пусть даже и за дело,- сто первым я не буду никогда». Это декларативно, но таковы условия задачи. Беда, однако, в злоупотреблении декларациями. В прозаизации стиха, причем не отрефлексированной, не сознательной, а непроизвольной: в конце концов, балладу ведь можно написать по-разному. Сюжет отнюдь не вредит стиху. Но история пресловутой бетонщицы из «Братской ГЭС» плоха не тем, что сюжетна - и даже не тем, что мелодраматична,- а тем, что рассказана суконным языком, небрежно, многословно. Многословие - главная беда поэзии Евтушенко, да и поэзии последних десятилетий вообще: многие длинные стихи Бродского, увы, тоже скучны. Но у Бродского лучше обстоит дело с техникой: «Бабочку» или «Муху» спасает прихотливая строфика, просодия. Многие стихи Евтушенко напоминают долгие, однообразные метры сукна… В поздних стихах появляются ляпы столь очевидные, что указывать на них смешно и стыдно. Взять хоть чудовищное любовное стихотворение: «Взорвалась ты, как пенная брага, так что вздрагивала вся Прага»… Господи, что же такое случилось с возлюбленной поэта? Картина взорвавшейся браги наводит на мысль о рвоте или, не дай Бог, поносе; поневоле содрогнешься всей Прагой… Как человек со вкусом, о котором свидетельствуют все его «Антологии»,- Евтушенко не может всего этого о себе не знать. Потому и вынужден постоянно успокаивать себя перечислением своих подвигов, встреч с великими, гонений, достижений и прочих обстоятельств - у его ячества в последнее время весьма горькая и прозаическая природа. Между тем именно сомнение в себе могло бы стать настоящим мотором его лирики. И когда эта благородная ненависть к себе появляется - сразу и стихи становятся стихами, взять хоть «Голубя в Сантьяго». Но долгой ненависти к себе Евтушенко выдержать не может: любовь спешит на помощь, любование, умиление, нежность, сменяя друг друга, заступают на пост… Вот почему Евтушенко, в сущности, поэт без Бога. Религиозной лирики (первотолчком которой всегда становится ненависть к себе, сомнение в своем праве быть) у него практически нет - если не считать стихотворения «Дай Бог», столь, прости господи, пошлого, что оно немедленно стало песней Александра Малинина. Дай Бог, чтобы твоя жена тебя не пнула сапожищем, дай Бог, чтобы твоя страна тебя любила даже нищим… Кажется, я перепутал жену со страной. Неважно. Важно, что перечень просьб к Господу в этом стихотворении был невообразимо длинен - как пресловутые минималистские требования Фета к жизни, над которыми вечно издевались дети Толстых: «И дайте мне… э… э… ведерко черной икры…» Богу нет места в лирической вселенной Евтушенко. Есть лирический герой и Родина. Они любят друг друга. А третий - лишний. Потому и возлюбленные поэта все - на одно лицо, и описываются одними словами: они - так, декорация. Главный роман происходит с Родиной, поэт и Отчизна великодушно прощают друг другу свои недостатки и с влюбленным умилением глядят глаза в глаза. Идут белые снеги, сшивая их белыми нитками. Все беды, все издержки метода Евтушенко от этой, мне кажется, его ошибочной самосоотнесенности с Россией. Причем не только со страной, но и с государством. От мальчика, пережившего войну, в Евтушенко до сих пор осталось яростное неприятие фашизма и обостренное чутье на него: фашизм он совершенно справедливо понимает как моральный релятивизм, относительность всех истин. В основе фашизма - цинизм, и здесь Евтушенко безошибочно угадывает фашиста и в упитанном начальственном сынке Игоре Селезневе, и в каком-нибудь европейском леваке-снобе. Я вместе с поэтом ненавижу кухонных фрондеров, не реализовавшихся ни в чем и шипевших вслед Евтушенко: продался, продался! Да не продался, в том и трагедия. Моральному релятивизму наш герой чужд стопроцентно. Он очень любит Россию, и в этом вся его беда. Потому что Россия и он - в его сознании одно и то же. Но вот о пользе или вреде такой установки никто еще всерьез не задумывался. Евтушенко всегда по-настоящему любил Родину, ибо любил ее как себя. А себя он любит очень. Так что он не продался - он отдался, а это совсем другое дело. Случай Маяковского был еще трагичнее: он отдавался, да его не брали. Потому что он был избыточен, сложен, во всех смыслах велик - не подходил. Отвергнутый не столько женщиной, сколько Родиной, он застрелился. В том-то и беда, что Маяковский любил страну как женщину, как девочку-подростка (тип, к которому он всегда тянулся, но не потому, что страдал гумбертианством, а потому, что сам оставался вечным подростком). А Евтушенко, подчеркиваем, любит ее как себя. А любовь к себе, сказал Андрей Кнышев,- это роман на всю жизнь, и почти всегда счастливый. Так он и живет, и пишет - счастливый любовник своей страны, научившийся получать удовольствие от ее бесчисленных извращений. Но для поэта такое слияние чревато прежде всего тем, что для него становятся интимно своими слишком многие неприличные вещи. Он начинает писать Леониду Ильичу Брежневу письма, проникнутые совершенно сыновней любовью (их перепечатала недавно «Современная драматургия»). В письмах этих не просто вежливость, не просто ритуальные формы «Здоровьяиуспеховвнеутомимомтруденаблаготрудящихсявсегомира!» - но подлинная страсть. Опять же письма писали многие, но отвечали не всем. Поэт начинает увлекаться демагогией, как Россия. Совершать демонстративные бессмысленные поступки, как Россиия. Обижаться на любую критику, как она же. Она способствует некоей поэтической эрекции, поэт в ней растет, в том числе и в собственных глазах («Поэт в России больше, чем поэт»), а вне ее опадает, но таковое слияние автоматически означает принятие на себя ответственности за все мерзости, творящиеся тут. А этого Евтушенко делать не хочет. У него и мысли не возникает о том, что и ему, и его стране присущи некие непреодолимые органические пороки, делающие одну неудобной для жизни, а другого неудобочитаемым. Не мудрено, что одно время Евгений Александрович носился с идеей внедрения в Россию гимна собственного сочинения. И даже в телепрограмме «Итоги» подробно изложил историю его создания. Одет он был, по обыкновению, в яркое. Солдат любит ясно, поэт любит красно. В книге своих мемуаров поэт жалуется, что прозрачно прикрытый чадрою недомолвки Чубайс не уделил ему должного внимания. Я так думаю, Чубайс чисто по-писательски завидовал более удачливому собрату. Евгению Александровичу ведь нельзя не позавидовать. Евтушенко и Ельцину послал гимн. Но президент не ответил. Хотя Евгений Александрович в свое время так ему помог, так помог! Жизнью рискуя, прочел 19 августа 1991 года стихи с трибуны Белого дома. Про российский парламент, похожий на раненого лебедя свободы. Как сейчас помню: поэт всегда читает с придыханием, а у него там были слова: «Просыпается совесть у танка»… Как прогремело на всю будущую площадь Свободы: «Просыпается совесть-путанка»! Трагедия Евтушенко показательна. Говорят, каждый большой поэт не только чему-то учит, но и от чего-то предостерегает. Не знаю, чему Евтушенко научит поэтов будущего. Но от одного - точно предостережет: от слишком тесного слияния с Родиной. Можно заразиться. 2003 год Пейзаж с Щербаковым Эти заметки не претендуют на полноту и тем более не могут служить литературным портретом Михаила Щербакова. Щербаков активно работает двадцать лет, его песни знают даже те, кто сроду не читал никаких стихов,- и сравнительно редкие упоминания о нем в критических отделах толстых журналов и разного рода независимых газет никоим образом не умаляют его огромного влияния на современную русскую поэзию. У такого критического невнимания причин много: отчасти это пренебрежение к авторской песне, отчасти неразрывность щербаковских стихов и музыки (на бумаге, без мелодии и голоса, без виртуозного музыкального сопровождения они теряют слишком много, задыхаются, как рыбы, вытащенные из естественной среды), отчасти, наконец, профессиональная ревность. Большинство коллег и тем более ровесников Щербакова, пишут они стихи или песни, печатаются в России или за границей, распространяются в Интернете или в списках,- не могут не понимать, что Щербаков обогнал их давно и навеки. Лучшего поэта сейчас нет - признание, нелегкое для другого поэта. Лучшим Щербакова сделала не только виртуозность словесной игры, не эрудиция, не безупречность формы, но своеобразие интонации, рискованная работа на передовых рубежах поэтического поиска. Щербаков сегодня едва ли не в одиночестве двигает русскую поэзию вперед, находя принципиально новые возможности для ее развития и новые формы ее существования. Он бесконечно расширил арсенал ее приемов и, написав для своих тридцати семи лет очень много, породил целое направление (а не только стайку эпигонов). Щербаков - из тех, кто принес с собой не только прием, но и взгляд, новый способ бытования в литературе, новую стратегию, и потому у него могут быть не только подражатели, но и последователи. Освоение этого опыта - задача будущего исследователя, который сможет оценить новаторство Щербакова с почтительного расстояния. Сегодня за него говорит только популярность, фантастическое обилие фан-клубов и толпа у кассы перед концертами. В разное время о Щербакове высоко отозвались Окуджава и Матвеева, его восторженно приветствовал Ким,- сетования же бардов-сверстников, недовольных щербаковской «заумностью» и «холодностью», говорят скорее в пользу нашего автора, ибо от теплоты и простоты КСП (Клуба Самодеятельной Песни) давно с души воротит. Словом, о феномене Щербакова еще будет написано много,- мы же попытаемся сделать лишь несколько предварительных замечаний, не претендующих ни на какую научность. Вообще наукообразие в критических текстах невыносимо, для положительного примера сошлюсь хоть на Тынянова и младших формалистов, писавших о самых сложных материях предельно простыми словами, только по-новому расставленными. К сожалению, наукообразие - первый признак дилетантизма, чему мы видим в Сети (особенно в гестбуках) массу примеров. Собственно, Щербаков от этого потерпел больше остальных. Любой студент, желающий ему понравиться, присылает записку с таким нагромождением терминов (чаще всего полуграмотно использованных, жестоко перевранных), что несчастный адресат едва-едва способен прочесть ее с третьего раза. Но и сказать, чтобы наш герой совсем не был виноват в таком подходе к собственному творчеству, тоже нельзя - его лексика переусложнена не только в откровенно иронических текстах, но и в самых что ни на есть лирических песнях вроде «Чайна-тауна». Едва ли тут дело в одном культуртрегерском желании заставить молодого слушателя заглянуть в словарь. Да если и есть у литературы какие миссии, то культуртрегерская среди них последняя. Вообще все литераторы подразделяются на две категории - одни преследуют цель как можно полнее самовыразиться, выбросить из себя, как камень, мучительно-привязчивую мысль или назвать ускользающее, трудноопределимое явление; другие больше всего думают о производимом впечатлении. Среди вторых преобладают графоманы. Щербаков вынужденно зависим от своей аудитории,- может, если б не концерты, вообще бы давно ничего не писал,- и динамика этой зависимости могла бы составить предмет отдельного исследования. С годами, впрочем, зависимость убывает (что вызывает ропот и даже отпадение некоторой части аудитории - но только ожесточает оставшуюся в ее яростной любви к кумиру). Щербакова, собственно, необязательно цитировать - прежде всего потому, что все фотографии неба одинаковы (вспомним хоть рассказ Битова «Вид неба Трои»). Облака различны по форме и величине, как строки Щербакова - по длине и ритму, но достаточно разреженное вещество их неизменно от самых ранних опытов до самых поздних. Разве что ранние более кучевые, а поздние более перистые. При взгляде на небо, особенно на весеннее, вечернее, с мелкими золотистыми облачками,- да и при виде любого простора, хоть морского, хоть горного,- я вспоминаю Щербакова, и не что-то конкретное из Щербакова, и даже не конкретного очкастого круглолицего человека, но вот именно что какое-то общее ощущение свободы, и пустоты, и обещанного прекрасного будущего. В конце концов, ведь и любой пейзаж ценен для нас не сам по себе, но по некоторой биографической ассоциации, хорошо бы счастливой. Даже если мы любовались им в одиночестве, случайно, походя, от безделья,- это и есть самое большое счастье, потому что время на такие отвлечения есть только у очень счастливых людей. Счастливые не наблюдают часов, несчастные не наблюдают вообще ничего; у кого есть время взглянуть в небо, тот уже не потерян. Наша жизнь проходит на фоне песен Щербакова, как на фоне пейзажа, и эти песни - именно благодаря своей собственной почти пейзажной, природной амбивалентности - давно служат поводом для воспоминания, вызывают ассоциации, погружают в прошлое, а смысл их, и тогда-то не особенно важный, с годами совершенно испарился. Щербаков - один из немногих, кто умудрился сказать так много (прежде всего количественно), не сказав при этом почти ничего нового. Мировоззрение его более чем обыкновенно для романтического поэта, основной конфликт - «виденье гробовое, незапный мрак иль что-нибудь такое» - фигурировал в тысячах чужих текстов и разрабатывался там подчас гораздо убедительнее, чем в «Бабэль-мандэбском проливе» или «Джиме». Такие темные песни, как «Ворон» или «Волк», воздействуют скорее не на вербальном, а на интонационном или музыкальном уровне: понятно, что происходит нечто очень страшное, что герой - вечный щербаковский одиночка, причем не в привычной уже ипостаси алхимика-знахаря-робота-книжника, но в куда более редком амплуа воина или странника, и герой этот либо умирает, либо до смерти (никогда не наступающей) устал от всего. Пожалуй, полнее или сильнее всего это состояние выражается в блистательной (хотя, на мой вкус, сильно проигрывающей в синтезаторной аранжировке) песне «Сердце ангела», которая опять-таки сильна скорее замечательным использованием пеона четвертого да энергичной мелодией,- ничего нового, даже в контексте щербаковского сочинительства, там нет. Хорошо сделанные вещи - вот Щербаков, вот главная его особенность и фирменный знак, и этого вполне достаточно, хотя перед нами, в общем, новый род словесного искусства - искусства, ничего не сообщающего, ничему не учащего и ничего не открывающего. Но в искусстве созидания таких величественных и просторных словесно-музыкальных ландшафтов, которые каждому говорят о своем и каждому позволяют легко разместить в них собственные ассоциации и воспоминания,- Щербакову действительно нет равных. Отсюда же и упреки в его пресловутой холодности и амбивалентности. Да кто же требует от пейзажа доброты или теплоты? Это мы делаем его добрым или злым, в зависимости от своего восприятия,- сам он повторяет только прекрасные и самоочевидные банальности, вроде того, что листья зеленые, небо голубое, а человек ничтожен перед лицом Творца (или, для атеиста, природы). Пейзаж не учит и не информирует. Пейзаж восхищает и составляет фон жизни. Гачев глубоко прав, когда говорит, что повторение мысли, лишние на первый взгляд иллюстрации и доказательства служат важной цели: помогают подержать мысль перед глазами, взвесить, свыкнуться. Вот почему эта мысль о родстве щербаковских сочинений с пейзажами, сама по себе незамысловатая, требует вживания и разработки. Перед нами в самом деле новый род словесного искусства, принципиально иная, нежели прежде, задача. Но разве не было целью всякого искусства во всякое время именно то «свободное и радостное соревнование с Творцом», о котором в известном докладе о Скрябине говорил Мандельштам? Соревноваться с Творцом можно по-разному, но нельзя не признать, что к числу лучших Его творений (вызывающих, по крайней мере, наиболее дружное восхищение) принадлежат именно ландшафты. Насчет человеческой природы мы еще расходимся во мнениях, но море пред грозою или, напротив, после грозы, когда по всему окоему разбегаются ее рваные остатки,- кажется, ни у кого не вызывает нареканий; налицо по крайней мере масштаб! Впечатление такой же масштабности и пустоты (при безупречной выделке словесной ткани) оставляют и лучшие из песен Щербакова, в которых простейшие вещи выражаются сложнейшими, изысканнейшими способами,- за счет чего автор сильно проигрывает по части эмоций, но выигрывает вот именно что по части уподобления природе. Вместо описаний он впервые предлагает эквиваленты, подобия,- притом ему решительно неважно (по крайней мере с некоторых пор), из чего их созидать. С некоторых пор Щербакову безразлично, «про что»,- во всяком случае, на уровне содержательном он перепевает одни и те же общеромантические штампы, иногда иронизируя над ними. Слово перестало быть посредником между автором и слушателем и сделалось материалом в чистом виде. Для сравнения сошлюсь на интересный опыт Виктории Иноземцевой, хорошего московского поэта: согласно одному ее автокомментарию, слово для нее не более чем ганч, смесь глины и песка, с помощью которых наскоро лепят для античной статуи утраченные детали, чтобы потом воспроизвести их уже скрупулезно, в мраморе. Слово становится таким же заполнителем пустот,- важен только метр, напор, интонация, энергия произнесения; иногда приобретают значение какие-то внесмысловые, опять-таки вторичные признаки вроде стилистической окраски, потому что само по себе столкновение стилистических пластов является одним из источников энергии текста,- но о чем, почему и зачем говорится, и автору, и слушателю уже не столь важно. Отсюда же и любимая мысль Щербакова о том, что ни один текст не способен конкурировать со словарем - в котором потенциально заложена возможность ВСЕХ текстов, точно так же, добавим, как и в пейзаже - возможность любого его преобразования. Направленная воля, интенция, попытка что-то изменить в этом самодостаточном, девственном и равнодушном пространстве способна вызвать у стороннего наблюдателя разве что снисходительную усмешку - вот отчего на фоне безупречно защищенной лирики Щербакова, которую и лирикой-то можно назвать лишь весьма приблизительно, любой осмысленный, сюжетный, эмоционально напряженный текст выглядит беспомощным и по-детски неуклюжим. Что горам наши страсти! Что до эмоций, мы властны произвольно вложить их в текст, как и в пейзаж: кому-то вид кавказских гор кажется грозным, кому-то - тихим и мечтательным; одни всерьез полагают, что большинство песен Щербакова ироничны, если вообще не задуманы как чистое издевательство,- другие же всюду у него видят трагедию, а сам он своей поздней, новой манерой, в высшей степени амбивалентной, убирает уже всякие подсказки. Обратим внимание, что Щербакова становится все приятнее слушать (в некоторых вещах появляется почти попсовое звучание), но к замыслам его ранних песен - выпущенных, например, на американской кассете 1999 года - позднейшие аранжировки относятся весьма касательно: возьмем хоть «Трубача», былой манифест нашего героя, ставший паролем для множества его слушателей - и исполняющийся теперь под какое-то шарманочное похрюкиванье. Не помню, кому принадлежит мысль, что концерт Щербакова по интенсивности слушательской работы можно приравнять если не к чтению хорошего стихотворного сборника, то к освоению основательной подборки уж точно; случалось и мне произносить что-то подобное, и большую глупость трудно придумать. Восприятие пейзажа нельзя назвать работой, и слушание щербаковских текстов должно по идее доставлять прежде всего наслаждение, очищать и возвышать душу, как возвышает ее свежий воздух или уже упоминавшийся вид «неба с бегущими по нем облаками» - любимый образ Щербакова из любимой книги Щербакова. Нельзя дальше отойти от щербаковского замысла, как угрюмо и упорно вдумываясь в смысл, перечитывая тексты,- в бумажном виде тексты вообще оставляют впечатление какой-то вот именно что бумажной, картонной сухости, безэмоциональности и необоснованного многоречия. Щербакова надо просто слушать, никаких истин в его сочинениях не открывая и никаких тайных смыслов не ища. Сам он в одном из ответов на записки определил свой метод очень точно: помнится, его спросили о смысле латинских слов в одной из самых, на мой взгляд, малоудачных его песен - «То, что хотел бы я высказать…». Песня эта, о муках слова, не компенсирует общей банальности текста ни изяществом и легкостью мелодии, ни остроумием словесной игры. Это довольно претенциозное и какое-то отроческое по духу сочинение (какие и у Лермонтова, ближайшего родственника Щербакова в русской поэтической генеалогии, случались вдруг даже в последние годы) содержит вдобавок десятка полтора латинских слов, в которые тщетно вдумывались самые рьяные и очкастые из поклонников нашего героя. На вопрос о цели этой странной вставки Щербаков ответил в том смысле (за дословность не ручаюсь), что тут полагался скрипичный проигрыш, но за невозможностью организовать последний он вынужден прибегнуть к нескольким благозвучным иноязычным словам. В этой шутке, конечно, есть доля шутки, но по строгому счету, даже если Щербаков не предполагал сформулировать таким образом свое кредо, он высказался на редкость откровенно. Подразделяя свои песни на «Песни безумца» и «Песни без слов» - и это опять-таки самое точное, что было сказано о его сочинительстве,- он к числу первых отнес все свои манифестации, декларации, позднеромантические гимны свободе и одиночеству, все «королевства», все мизантропические экзерсисы, которые лишний раз доказывают, что поэт никогда не получит права называться поэтом, если научится обходиться без социальности вообще. Щербаков социален, и все его игры в небожителя (скорее, конечно, пародийные), все попытки окончательно превратиться в одинокого Знайку не приводят к отказу от нескольких неизбежных гражданственных тем. Щербаков не был бы Щербаковым без «Жителей социума, не могущего без войны», без «Города слез» - и в особенности без замечательно трезвой песни 1989 года «Вот поднимается ветер»: в ней не только декларируется право художника принадлежать к «некоей части народа» и разделять ее иллюзии,- это почти вменяется в обязанность ему, ибо позиция априорного уныния и скепсиса как-то очень уж безнравственна, при всей своей беспроигрышности. Но это все - «Песни безумца», число которых с годами убывает; «Песни без слов», в которых определяющую роль играют свобода, масштаб и сладкозвучие, суть фирменный знак Щербакова, его главное достижение. Здесь он ближе всего подошел к осуществлению своей (а впрочем, общей, вспомним хоть Мандельштама) мечты о слиянии слова с музыкой, о растворении в природе и словаре, о полном исчезновении всего личного,- стоит ли сетовать на многословие и даже на бессмысленность многих из этих ажурных, воздушных конструкций? Облако, как мы знаем, тоже не пощупаешь. Пар - он и есть пар. Да и небо, в общем, по выражению одного известного персонажа одного известного романтика,- «пустое место». К сожалению, совершенно отказаться от слов поэзия не может (еще Бродский сетовал на то, что «искусство поэзии требует слов»; насколько легче все-таки чистому музыканту!). В связи с этим Щербакову приходится использовать такие банальные, сугубо самоподзаводные поводы для достижения лирического транса, как, например, несколько уже набившая оскомину тема прощания с ремеслом, отречения от амплуа (в этом смысле «Флейтист» почти ничем не отличается от относительно недавней песенки о том, как природа не терпит пустоты). В этом же ряду - очередная, хоть и довольно остроумная вариация на темы независимости и непривязанности ни к чему («Эпилог»), в которой многословие, увы, уже не искупается хорошим темпом и изобретательной рифмовкой. Наконец, и самый пылкий поклонник Щербакова не может не заметить ритмических, да и мелодических сходств между «Лунной сонатой» и «Серенадой». Но поскольку и пейзаж, морской или горный, разнообразием не блещет - поди отличи лунную ночь в Неаполе от лунной ночи в Гурзуфе, если, конечно, в кафе на набережной временно умолкнет музыка,- эта претензия тоже не имеет значения. Да и не пора ли подходить к этому небывалому роду словесного творчества с принципиально новыми критериями? Ведь если описания пейзажа вам преподносят сам пейзаж, пусть и выполненный в принципиально иной технике,- стоит, право, отказаться от мелких придирок. А их, кстати, к позднему Щербакову при желании можно накопить немало,- возьмем хоть упомянутого «Флейтиста»: Я тебе, застолье, больше не тамада. Поищи другого дурачка с бубном. А где прежний, с флейтой,- на дне ли, где вода, во сне ли непробудном,- что за нужда? В очередь, туземцы,- чин чина почитай, подавай бумаги на замещенье, с пользою приятность, ой, в меру сочетай, иногда и угощенье вынь да подай! Боюсь, автор склонен несколько преувеличивать значение своего творчества для туземцев, от которых он ожидает целого конкурса на замещение вакантной должности дурачка с флейтой. Туземцы относятся к флейтистам без особой любви и уж явно не рвутся занимать их место,- искать дурачка с бубном явно придется не один день. Прослезиться спьяну под виртуозную музыку они способны, могут и поднести музыканту, но ни он их, ни они его любить не настроены. Наконец, тамада, столь откровенно презирающий застолье,- явно плохой тамада. Когда «поутру проснется, ой, целый белый свет, выглянет за ворота - а меня нет», вряд ли многие туземцы искренне заплачут по своему флейтисту, который так странно сочетал с пользою - приятность, а функцию тамады, потешающего застолье, с имиджем замкнутого и презрительного мудреца-странника. Кстати, этой же двойственности, столь заметной на публичных выступлениях, которые по самой своей природе предполагают контакт с залом, Щербакову некоторые его поклонники не прощают. Очень зря. В сущности, презрение к толпе и одновременно зависимость от нее (хотя бы потому, что любой текст предполагает какое-то восприятие) есть довольно древняя романтическая коллизия, многими отыгранная,- иное дело, что смешно предполагать в толпе какие-либо чувства к певцу, кроме снисходительности, и в этом смысле, пожалуй, Пушкин был подальновиднее большинства современников. Щербаков покуда не настолько циничен, чтобы совсем уж не придавать значения народной любви или нелюбви к себе (да к тому же он от нее напрямую зависит, ибо выбрал честный и рискованный путь отказа от любого заработка, кроме авторского и исполнительского,- случай редкий, если не единичный, в сегодняшней литературной среде). Платой за такую независимость от социума становится зависимость от зала. Ничего не делая для распространения собственных текстов, не публикуясь (во всяком случае, по собственной инициативе) в толстых журналах, не организуя рецензий на себя, не занимаясь никаким собственным пиаром,- Щербаков оказывается в некотором смысле заложником своей постоянной аудитории, которая во всем мире достаточно велика, но и достаточно требовательна. Конечно, она все простит своему кумиру и во всяком его новом слове усмотрит глубинный смысл, но именно такое отношение аудитории (страшно гордой своей клановостью) приводит к некоторому снижению планки, самоповтору, к полному уже выхолащиванию смысла. Впрочем, Щербаков зашел в своем одиноком скитальчестве так далеко, что у него нет соперника (он вообще почти в одиночестве разрабатывает открытую им золотую жилу), а потому ему не с кем соревноваться и сравниваться. Дело же, которым он занят, поистине грандиозно, и называется оно развитием русской просодии. Бродский основательно расшатал ее и завел в тупик, окончательно, кажется, избавившись от всякой музыкальности,- Щербаков же, как сказано выше, возвращает слово в музыку и ищет новые возможности развития русского стиха, изобретая и омузыкаливая совершенно немыслимые, однако строго соблюдаемые, регулярные размеры. Сам он охарактеризовал эти свои попытки следующим образом: Это мой разностопник ругая, Огорчался ценитель - что юн, что сед,- Неподъемным его полагая Для семи синтетических струн (почему бы и нет?). Этот разностопник, чрезвычайно свободный, на первый взгляд почти импровизационный, но регулярный, строфичный, как того и требует песня,- действительно в новинку не только нашей авторской песне, но и стиху: Какой кошмар - жить с самого начала зря, быть более никем, как тлей, хотя и гуманистом с виду этаким, судя по очкам, весь век вертясь вокруг своей оси, не знать ни азимута, ни аза - и даже угадав орбиту, двигаться все же поперек! По стронам взор бросив, опускать лицо, в детали не вдаваясь, чтобы не окаменеть,- о смрадный сад! о город саблезубый! о, тошнотное приморье, гадкий, гадкий горизонт! А вот пески, здесь может укусить варан, здесь может налететь самум, отсюда убежать вприпрыжку хочется, если ты один! А если нет? А если во главе полка? двух? трех?- вообрази на миг: три тысячи солдат, и каждый думает только о себе! Экклезиаст в уме бы повредился, мощь Геракла бы иссякла, ты же дрогнуть не посмей! О фанатизм, о жалкий повседневный подвиг! выстрел, выстрел, недолет… Все это положено на бойкую и прихотливую мелодию, неуловимо напоминающую дассеновскую «Банджо и скрипка», и запоминается мгновенно,- я ни разу не заглянул в текст, воспроизводя эту цитату, как и все прочие, по памяти. Попробуйте запомнить этот текст без музыки - может, и удастся с какой-нибудь надцатой попытки,- но эта воздушная, ажурная строфика без музыки не живет. Особенно если учесть, что, кроме экзотических деталей вроде варана и остроумных фразочек насчет того, что каждый солдат думает только о себе,- взгляду и памяти почти не за что зацепиться. Правда, есть здесь очень характерная для Щербакова проговорка - «в детали не вдаваясь, чтобы не окаменеть»,- сдавленный крик чистой души, смущающейся от любого вынужденного контакта с отвратительной реальностью; отсюда обилие общих слов, эпитетов, ситуаций - в ущерб конкретике, реальности, живой детали. Щербаковский варан - это еще один бумажный варан, из разряда тех чудовищ, что шли за девочкой в песне 1991 года «Descendos ad inferos». Как и у Бродского, всякая вещь в стихах Щербакова имеет при себе неотъемлемый неопределенный артикль: всякое море есть вообще море, всякий конь - вообще конь, слово становится знаком, предмет и герой равно утрачивают индивидуальность. Когда-то Владимир Новиков в довольно язвительной статье о Бродском «Нормальный поэт» писал, что востребованность дискурса Бродского, его распространенность - примета времени, и примета довольно дурная. Осмелимся продолжить эту мысль и заметить, что сугубо рационалистический (за то и порицаемый Новиковым) дискурс Бродского теперь уже далеко не так востребован или, во всяком случае, не так типичен,- ибо типично, как мы помним благодаря Святополку-Мирскому и его популяризатору Маленкову, не то, что распространено, а то, что наиболее адекватно эпохе. На мой взгляд, сегодня эпохе обесценившихся смыслов и утраченных ориентиров (что, возможно, и к лучшему в смысле личной ответственности и свободы) предельно адекватен Щербаков, снова размывающий смысл слова, предельно рациональный внешне, совершенно иррациональный внутренне. Смысл всех его текстов довольно прозрачен, иногда издевательски нагляден, но за этим смыслом - всегда бездна. Лев Аннинский заметил, что Щербаков эту бездну заговаривает, я в свое время выражался резче - забалтывает, заплетает паутиной слов,- но чувство бездны оттого ничуть не слабее. Щербаков иногда нарочито педалирует рациональность и даже сентенциозность (см. «Сентенциозные куплеты к самому себе») собственных текстов, чтобы тем вернее обессмыслить их. Слово перестало ЗНАЧИТЬ и сделалось строительным материалом,- вот знамение времени, его неотменимая метка, и в этом смысле Щербаков - единственный эстетически последовательный сегодня автор. Кибиров в своей неуемной, неустанной болтовне, увы, не поднимается выше пьяноватого делириума: такое хмельное многословие способно вызвать и умиление, и веселость, но нового эстетического качества оно не создает. Сочетая свой уникальный композиторский талант с поэтическим даром, Щербаков в это новое качество прорвался, вновь явив нам то «блаженное бессмысленное слово», то ангельское щебетанье, неосмысленное чириканье, музыку сфер, о котором так мечтала русская поэзия начиная с Хлебникова и Мандельштама, когда безнадежно устала от смыслов, символов и камланий. Пришел черед самоценной музыки, пейзажа, бормотания. Разумеется, такая поэзия довольно специфична и никоим образом не может считаться единственным выражением эпохи, единственным возможным направлением поиска. В поэзии Щербакова, как и в пейзаже, человеку решительно нет места,- или, вернее, его слишком много. Человек, включая автора, тут не нужен, да и скучно, наконец, все только смотреть и смотреть на безлюдный простор. Впрочем, я бы, возможно, никогда от этого не устал,- но уже весьма скоро затосковал бы по человеку, который один только и придает смысл, движение, страсть всему этому безмолвному и равнодушному великолепию. Именно на столкновении бесчеловечного (точнее, внечеловечного) и «слишком человеческого», на стыке этих двух логик, на пересечении природы и морали, круга и пути возникает подлинно великое искусство. Требовать «человечности» - или, как издевательски формулирует Новелла Матвеева, «теплоты-доброты-пронзительности»,- бесспорный моветон, но под человечностью мы понимаем нечто иное, а именно «страх и трепет», непосредственность, мучительное противоречие между долгом и чувством, сознанием своей конечности и надеждой на свое бессмертие… Наконец, живой, узнаваемый, яркий герой - тоже не последнее дело в лирике, да и образ героини - вечной противницы героя, змеи в шелках, инфернальной и вечно недоступной соблазнительницы,- нуждался бы в некоторой коррекции, в обновлении, что ли (не слишком удачная, но значимая попытка такого обновления предпринята в песне «Ей двадцать восемь лет»: живого и цельного образа по-прежнему нет, но есть по крайней мере несколько живых черт). Но Творец, как известно, создал человека в День шестой, поупражнявшись предварительно на пейзажах. Бог даст, научившись чисто языковыми средствами созидать ландшафты, доживем мы и до того, чтобы вдохнуть в глину живую душу,- потому что только ради этой одухотворенной глины в конечном итоге и существует все остальное. 2002 год Свет за дверью Когда Мандельштаму говорили, что быт душит и писать невозможно, он презрительно отмахивался: все, что вы можете написать,- будет написано, что должно быть сказано - скажется. Есть в такой позиции жестокая, но несомненная справедливость: рукописи не горят, великий текст не пропадает, безвестный поэт, не получивший при жизни ни отклика, ни признания, превращается со временем в символ эпохи, от которой ничего, кроме него, не остается. История, которая будет рассказана ниже, полна детективных зигзагов и чудесных совпадений, и страшно, наверное, было бы ее герою подумать, от каких ничтожных, мельчайших полуслучайностей будет зависеть сама память о нем. Но что должно быть сказано - скажется, что должно быть всеми прочитано - прочтется, кто должен быть бессмертен - тот никуда от этого не денется. Я думаю иногда, отчего воскрешение этих имен доставляет мне такую радость и отчего вообще весь день в Чернигове, где эта история обрела развязку, вспоминается мне как счастливейший? Дело, разумеется, не в том, что один сочинитель, посильно способствующий воскресению другого, чувствует себя если не Богом немножечко, то хотя бы его полномочным представителем; и даже не в том, что я все это делаю в надежде на посмертное воздаяние, на неведомого благодарного потомка, который вот и мои строчки так же со временем разгребет и вернет в живой контекст. Нет, тут дело именно в радостнейшем чувстве логичности всего происходящего, в сопричастности исполнению мировых законов. Например, когда на моих глазах один откровенный подонок - о чем, казалось мне, знал я один - был вдруг быстро и изящно наказан Господом, причем именно в результате тончайшего плетения обстоятельств, я испытал ничуть не злорадство, а священный восторг. Ну надо же! Оказывается, все, чему нас учили,- истинная правда! Она вертится! Они не горят! Нечто подобное я чувствовал, когда писал о небывалом лагерном эпосе Юрия Грунина, о полузабытом наследии гениальной Марии Шкапской. Но тех знает хоть кто-то. Эта, третья, статья о проклятых поэтах - о самом странном из них. Я затягиваю вступление, оттягиваю главное, потому что сейчас, вот сейчас, пока я это пишу, Игорь Юрков остается, по сути дела, собственностью двух-трех людей. Но пора - и вот он выходит к своему читателю, поэт, чья судьба мучит меня вот уже пятнадцать лет. В «Дне поэзии» за 1968 год киевский поэт Николай Ушаков опубликовал три стихотворения своего старшего друга и литературного учителя Игоря Юркова, который родился в Ярославле 16 июля 1902 года, успел послужить у белых и красных, издал единственную книжечку стихов и умер в Боярке 30 августа 1929 года от туберкулеза. Он был довольно заметной фигурой в бурной и многоязычной литературной жизни Киева начала двадцатых, но печатался мало, поскольку ни в какие направления и контексты не вписывался. Попытки опубликоваться в Москве ни к чему не привели, Юрков вернулся оттуда растерянным и разочарованным: Тем не менее в Киеве авторитет его был бесспорен (в первые десятилетия века, когда разрыв между поэтическими поколениями составлял не более года - так резко и стремительно все развивалось и увядало, и в двадцать становились вождями направления, а в двадцать пять - патриархами). У близких поэта, писал Ушаков, сохранилось многое. Книгу надо переиздать. Далее следовали стихи - «Арабески», «Андрей Рублев» и «Тень рассказывает сказки». Не обладая многими качествами, которые требуются критику, одним, мне кажется, я все-таки наделен: способностью увидеть в тексте серьезного мастера то, чего в этом тексте и нет,- то, что обещается. Совершенно сейчас уже не понимаю, что меня тогда купило в «Арабесках»,- слава Богу, пятнадцать лет знаю их наизусть, привык,- но совершенно было невозможно представить, что это писал человек в конце двадцатых. Песенная естественность, ирония, гусарская романтика - вся атрибутика скорее каэспэшного свойства; но за обычной стилизацией угадывались гул, звуковой хаос, ток высокого напряжения, тревога и стремительность. Бессчетно раз потом, в сборищах разной степени пьяности, читал я эти стихи: «Гончие лают, шурша в листах. В гусарском домике огни зажжены. Ты знаешь, Татьяна, какой это прах - наша любовь и наши сны? Когда поют комары и в открытом окне сырая ночь осыпает листы - скажи мне, Татьяна, можно ли мне с тобою пить и жить на ты? Наши товарищи, Лермонтов и Фет, проиграли чёрту душу свою. Я ведь, Татьяна, последний поэт. Я не пишу, я пою. Гончие лают! Звенят бубенцы! Скоро пороша в сад упадет, да нескоро выведут молодцы настоящие песни в свой народ… Что ж я, товарищи! К черту грусть! Бутылки полны, и луна полна. Горячая кровь бушует пусть - нас еще слышит наша страна». И невероятный, нелогичный, страшный в своей многозначности финал, который все это выворачивал куда-то совсем не туда: «Морозное небо глядит сквозь кусты. Антоновским яблоком луна в ветвях. Скажи нам, Татьяна, что делала ты, пока мы рубились на фронтах?» И - обрыв. Понимать это можно было как угодно, но сразу же становилось ясно, что стилизация стилизацией, а фронты фронтами; что пришли они все оттуда совсем не такими, как ушли, что за их нынешним гусарством стоит выжженная пустота и прежняя любовь вряд ли свяжется. А что тут без них было с женщиной, с литературой, с жизнью, к которым автор умудрился так легко и сразу обратиться,- про это лучше вообще не спрашивать. В следующем стихотворении все это было еще понятней: «У костра сидят поручики, водку пьют, жить хотят. Молодцы, лихие купчики, весь карательный отряд. Ишь постреляно, развешано сколько русских на виду, сколько было неутешенных в девятнадцатом году! Мы за правдой не гоняемся, она сама идет, горда,- только мертвые валяются да голодают города». Это было жестко, сильно, коротко сказано - при том, что временная дистанция для такого взгляда требовалась немалая. Вообще к поэзии двадцатых годов у меня всегда было не то чтобы осторожное, а скорее сострадательное отношение: в ней начиная года с двадцать третьего пошли сплошняком казенные и фальшивые ноты, особенно режущие слух именно потому, что, по известной метафоре Пастернака, лошадь сама себя объезжала в манеже и радостно об этом докладывала. Что-то странное начало твориться с русской поэзией во второй половине двадцатых, и если о благотворности реконструкции империи еще можно спорить применительно к российской государственности, то применительно к поэзии можно говорить лишь о каком-то внезапном и стремительном омертвении только что живого, шумящего и плодоносящего дерева. Сначала все очень смешно подзаводились, доходили до эйфории, до истерики - потом так же смешно каялись в том, что остались в прошлом, превратились в отщепенцев, но вот, вероятно, перекуются со временем… Цветаева пишет все суше, Пастернак уходит в эпос, временами довольно жидкий, на грани публицистики; Ахматова и Мандельштам, как самые чуткие и хрупкие трансляторы времени и его музыки, вообще замолкают или почти замолкают; что было с Маяковским, все видели, потому что он - маяк, гигант, громкоговоритель - был у всех на виду. Кризис этот понятен и является на самом деле кризисом самоидентификации: поэт, одно время ощутивший себя голосом и частью истории, вдруг отчетливо понимал, что история эта от него уехала, что она пошла совсем не тем зигзагом, который ему в очистительной буре рисовался, и что так бывает всегда. От позиции «усыхающего довеска» до позиции гордого отщепенца, находящего почву и опору в собственном отчаянии, надо было пройти немалый путь. Тем трагичнее были судьбы тех, кто начал не в десятые, а как раз в двадцатые,- они либо увяли, толком не раскрывшись, либо сделали пищей своего искусства само отчаяние, само неприятие новой жизни. Это вообще-то задача для прозы - тут-то и зазвучали в полный голос Бабель, Олеша, Зощенко, Ильф и Петров; из поэтов за подобные задачи брались единицы. Никого, кроме Юркова и очень близкого к нему Вагинова, вероятно, назвать не смогу; чуть позже явились Заболоцкий и обэриуты, потом - Васильев и Корнилов. Обэриутских черт у Юркова много, в особенности там, где он заговаривает о новом быте, но он-то авангардистом не был ни в коей мере. Его и в литобъединении киевском дразнили неоклассиком. Все это я узнал про Юркова потом, а тогда я просто выучил с первого прочтения его стихи и, узнав на журфаке, что курсовик можно на втором курсе защищать на любую тему по собственному выбору, пошел на кафедру литературы и заявил Юркова в качестве темы. В Ленинской библиотеке нашлась его предсмертная книжка, вышедшая в «Ассоциации русских рабочих писателей» Киева, да несколько мелких подборок отыскались по тогдашним альманахам, выходившим в больших количествах и крохотными тиражами; дай Бог здоровья тем, кто делает их росписи и бережет всю эту информацию. В общем для сочинения курсовика в моем распоряжении было порядка тридцати пяти стихотворений, пусть и довольно длинных. Научно руководить мною взялся Николай Богомолов, легенда тогдашнего журфака и нынешнего «Нового литературного обозрения», человек, знающий о русской поэзии XX века много больше, чем любой из ее непосредственных творцов. Юрковская книжечка, при всей ее очевидной фрагментарности, поразила меня тем же, чем и ушаковская подборка, и я смог наконец это сформулировать: все эти стихи, безусловно, должны были появиться в то время как очень важная нота, значимая краска в спектре,- но тогда они возникнуть не могли, в это не верилось. Во-первых, автор был феноменально свободен от всякого рода гипнозов. Во-вторых, он был восхитительно безыдеен. Ломая ритмы и измысливая новые рифмы, оставался внятен и музыкален. Живя в удивительно лобовое время, ничего не говорил прямо. И еще… не знаю, как это объяснить: ни у одного поэта тех времен не встречал я такой светлой и в то же время такой томительной обреченности. Только задыхающийся туберкулезник мог так писать о задыхающемся времени - вместе с которым, на самом пороге железобетонных тридцатых, он и умер. Там, как встарь, ревнуют дряхлые боги, Вечера полны духоты и луны, Но сверчит кузнечик, и в пыли дороги Отъезжающим астры еще видны. И он говорит: «Кончилось лето. Так кончается жизнь, а мне легко - Оттого что много красок и света, Оттого что небо не так высоко». Юрков легко вводил в свою естественную и свободную речь и уличную лексику, и советские сокращения, и говорок пивной, и газетный сленг - но все это помещалось в такое ироничное, точно просчитанное окружение, что видно было, как отторгается чужеродное слово. Главное же - он был абсолютно ни на кого не похож: видно, что человек читал и Маяковского, и Пастернака, и Мандельштама, и Хлебникова, но обнаружить у него чьи-либо серьезные влияния никак не удавалось: «И у нашего предместия, где на ставенках цветы, застрелю тебя из мести я, и на снег свалишься ты. Грудь коварная прострелена - ни кровинки, ни следа… Видно, нам с тобою велено не встречаться никогда». А она отвечает: «Не обучена я грамоте, а знаю сказки пострашней. Дай-ка лучше мне на память и на похмелье пять рублей». Я поискал еще кое-какие стихи Юркова по старым киевским газетам, почти ничего не нашел, благополучно прокатился по нескольким университетам с докладом о нем (тогда еще практиковались научные студенческие конференции), сделал на машинке самопечатную книжечку его лирики - и дальше наступает пауза на пятнадцать лет. …Не сказать чтобы я о нем не помнил: мне случалось его цитировать к случаю, и почти каждого знакомого киевского филолога я расспрашивал, не знает ли он чего-нибудь о Юркове. Никто ничего не знал, и постепенно я пришел к мысли, что на свете существует единственный читатель и хранитель текстов забытого поэта, который в лермонтовском возрасте умер в Боярке; что я один что-то помню о нем, как тот попугай у Новеллы Матвеевой, который оказался единственным жителем планеты, помнящим мертвый язык. Самое интересное, что я ничего о нем не знал: прочел пару довольно сдержанных отзывов в прессе того времени, и всё. Не знал, как он выглядит. Не представлял, женат ли, кого любил, с кем жил, с кем общался. В некотором смысле это не худший вариант для поэта - остаться только стихами; но жгла сама его история - я был уверен, что где-то есть и архив, и тексты, и фотография. Не может быть, думал я, чтобы человек с подобными задатками канул вовсе уж бесследно. Из-под этой заколоченной двери тянуло сквознячком и угадывался свет - вот почему я про него помнил. Лишь недавно в виртуальном ЛИТО, которое завел в Интернете мой любимый писатель Александр Житинский, я познакомился с двумя молодыми киевлянами - Женей Чуприной и ее мужем Алексеем Никитиным, которых по привычке спросил о Юркове. Дальше начала раскручиваться невероятная цепочка: Никитин переговорил с киевским поэтом Риталием Заславским, который серьезно занимается полузабытыми и недооцененными киевскими поэтами; Заславский поведал мне о сборнике - антологии таких поэтов, где планируется издать и Юркова; он же сообщил, что главным (потому что единственным) специалистом по Юркову является загадочный человек Хрыкин родом из Чернигова. Он-то, Хрыкин, и выпустил несколько самодельных книжечек Юркова, которые кто-то где-то когда-то видел; самого же Хрыкина можно найти через…- последовала еще одна сложная цепочка из киевских и черниговских поэтов и поэтесс, на конце которой оказался телефон вполне реального Святослава Хрыкина. Услышав по телефону, что я когда-то занимался Юрковым, он ничуть не удивился и пригласил меня к себе в гости. И я поехал. Поскольку все знакомые Хрыкина предупреждали меня о трудностях контакта, я представлял себе нечто еще более безумное, чем я (потому что кто же еще может заниматься таинственным Юрковым, безвестно умершим семьдесят лет назад). В Чернигов из Киева везли меня друзья-журналисты; неожиданно среди совершенно весеннего дня повалил снег, резко похолодало - природа делала все возможное, чтобы мы опоздали или вообще не попали к главному хранителю юрковского наследия; на улице, которую он назвал, не оказалось такого дома; дом стоял в глубине, во дворе, едва нашелся. Меня впустил высокий благообразный старик в очках, с лицом губернского интеллигента, с седой бородой, в чем-то ветхом и черном. Вопросов у него не было, искать общий язык не требовалось. Более всего это было похоже на встречу членов тайного ордена, состоящего из двух человек. – Я вам все приготовил,- сказал он с порога.- Вот книжки Игоря, которые я сделал. Вот большой сборник, который я подготовил к печати. Вот фотография женщины, которую он любил. А вот,- Хрыкин умеет готовить эффекты,- вот Игорь Юрков. Нет, таким я его не представлял. Этот был очень молодой и скорее похожий на меня в молодости - только я полуеврей, а он оказался наполовину турком. Я даже не думал, что он такой молодой. Когда я начал им заниматься, мне было восемнадцать лет, и так он с тех пор и был в моем сознании взрослым мужчиной, человеком старше меня. А этот был меня младше, и впервые я по-настоящему пожалел его. Святослав Викентьевич Хрыкин узнал о Юркове в достаточной степени случайно; я же говорю - случайно все на свете. Неслучаен только результат этих бесчисленных совпадений. – Я никогда не занимался литературой профессионально, хотя всю жизнь пишу стихи. Ходил в наше черниговское литобъединение, там в восемьдесят шестом году оппонировал одному поэту, и он показал мне несколько рукописных стихотворений. Листы ломкие, почерк мелкий, убористый. Это были верлибры, и меня поразила свобода, с которой они написаны… Было ощущение, что стихи буквально вчерашнего дня - а рукопись явно старая. Оказалось, что это он взял из архива Игоря Юркова, который хранится у родственников. Я не знал такого поэта, и никто не знал… – Подождите! Это был восемьдесят шестой? Я ведь узнал о нем тогда же! …Дальше Хрыкин подошел к делу серьезно: его настолько захватили эти тексты, что он вышел и на этих родственников, и на этот архив. Стал расспрашивать, выяснять, сопоставлять, списался и с единственной наследницей Юркова (детей он не оставил), с племянницей - дочерью его сестры Ольги. Сестра эта уехала зарабатывать деньги на БАМ и многие рукописи увезла с собой. Хрыкин написал ей отчаянное письмо: может быть, ваш дядя был исключительным поэтом, я хочу как можно больше узнать о нем, нельзя ли прислать тексты… Племянница отозвалась немедленно: рукописи целы, но почти нечитаемы. Все это время они, неразобранные, лежали в изголовье ее кровати. Она не знала, что они представляют ценность для читателя, и хранила только как семейную реликвию. Прочесть многие уже невозможно: чернила проступают на другой стороне листа, почерк очень мелкий, глаза у нее уже не те - в общем, восстановить стихи можно единственным способом: кто-то молодой должен разбирать тексты вместе с ней. Архив состоял из трех тетрадей 1925-1927 годов, и там было то, что Юрков считал лучшим. И к Хрыкину, уже составившему несколько книжечек из того, что обнаружилось у черниговской родни, пошли стихи, которых семьдесят лет никто не читал, стихи, которые читались и обсуждались в киевском юрковском кружке и никогда не могли быть напечатаны. Семьдесят лет они лежали в сундуке в Чернигове, потом в Сибири - стихи, существовавшие в единственном экземпляре: Страшен спящий мир, еще страшней Смутный лепет, кашель, им невмочь, Будто кто-то виноват, будто гостей Держат из милости еще одну ночь. Есть в названии «бессонница» сухой язык, Понятный холостякам и хозяевам гостиниц, Понятный человеку, поднявшему воротник… Ты их заступник, ты их язык, ты сидишь в «Нарпите», Полуголодный - и сочиняешь стих, Таким их заступник, наверное, снится: Он дорог тем, что похож на них. В этих стихах все ломалось, неслось, раскачивалось; начинаясь вполне классично, с первой строфы, выдержанной в строгих размерах, они стремглав переходили в дольник, верлибр, теряли рифму - там не было ничего постоянного, все дрожало и зыбилось на грани исчезновения: «В зеленой пустоте висит звезда, стоит деревня у обрыва. О человеческое «никогда», как временно оно, как лживо! Все рушится, качается, летит. Вот упадет земля с разбега - пока внизу готовятся к пути, спит лошадь и стоит телега»… Впрочем, еще в книжке 1929 года были у Юркова стихи об этой зыбкости, шаткости всего - главной черте нэповских лет, которую он подметил сразу же: «Что-то здесь не то. Кажется непрочным этот прочный быт. Вот висит пальто - криво, как нарочно. Падает снежок, голова болит». У Кушнера пятьдесят лет спустя зыбкость времени и беспорядок в душе выражал косо стоящий у кровати стул. Криво висящее пальто нэпмана в юрковском «Благополучии» явно пришло из нашего времени - как и интонации его, и ритмы, вспыхивавшие потом то у Слуцкого, то у Мартынова, то у Заболоцкого. Он писал очень много - это была единственная доступная ему форма существования: в день по два, по три стихотворения, потом пауза, потом снова поток… Осталось не меньше трехсот текстов, частью еще не разобранных и не подготовленных к печати. Естественно, все это неравноценно. Но попадаются в его огромном и никому не ведомом наследии подлинные шедевры, которые, как у позднего Мандельштама, вырастают из бесчисленных проб и вариантов. Тильтиль и Митиль Ушли в метель. Сгорел фитиль, Пуста постель. Милая вечность, Домашняя вечность! Окно из слюды Выходит в вечер. Заметает ветер Их следы… Вот что узнал Хрыкин. Юрков был сыном запорожского казака и не то болгарки, не то турчанки, которую русский генерал подобрал во время русско-турецкой войны 1877 года: он увидел двух девочек, двух сестер, оставшихся без родителей, подобрал, привез в Россию и воспитал в своей семье. Семья у Юркова была среднеинтеллигентская, мелкодворянская, со своим кругом постоянных знакомых в Чернигове. Сохранился дом, где они жили. Стихи Юрков писал с тринадцати лет. В 1919 году Чернигов захватили белые, всю молодежь мобилизовали, Юркова тоже. Через два месяца он добровольно перешел к красным. Служил в Средней Азии (есть легенда, что виделся там с Хлебниковым). Именно в армии он и подхватил туберкулез. По возвращении перебрался к родственникам в Киев, но связи с Черниговом не порывал. Там жила и главная любовь всей его жизни, девушка из соседней семьи, такой же милой и среднеинтеллигентской,- красавица Люся Пустосмехова. – Формально,- рассказывает Хрыкин,- они разошлись из-за того, что ее отец поговорил с Игорем: вы все равно не жилец, туберкулезник, зачем ломать ей жизнь… Но на самом деле у них случилась другая история. Я вам не могу ее рассказать. – Почему? – Надо спросить у родственников Игоря, что остались в Чернигове. Я нашел многих людей, которые его знали. Сейчас я не могу с ними связаться, переговорю позже… – Но я уеду через час! – Значит, потом. Пока я могу вам сказать только, что вся его любовная лирика адресована ей. Он так и не мог забыть ее никогда. И знаете, за несколько дней до смерти, в Боярке, он стал прощаться с друзьями. Нескольким подругам подарил книжку, которая вышла буквально за неделю до его смерти. Он уже не вставал с постели. Ему сообщили, что приехала Люся, плачет, просит принять ее. Он отказался. – Может, не хотел, чтобы она его видела таким? – Может быть, и так… «Как спускалась по лестнице ты - хвать-похвать - кошелек позабыла. А ступеньки, как на грех, круты, ни туда, ни обратно - могила. Тут подходит к тебе господин - волчьи зубы, румянец из воску… «Я живу совершенно один»,- говорит он, крутя папироску. Ты за сердце схватилась - куда! Не болит, не горит и не бьется… И увел он тебя в те года, где живут, потому что живется». – Как вы полагаете, он уцелел бы в тридцатые? – Почти наверняка нет. Все друзья, подписавшие его некролог, в том числе довольно известный молодой поэт Марк Вороный, были расстреляны во время террора. – У меня такое ощущение, что он не очень-то ладил с советской властью… – Она его взбудоражила поначалу, но году к двадцать пятому все прошло. Ушаков ведь выбросил из «Арабесок» одну строфу, вы не знаете? «Народ нас не любит за то, что мы ушли от него в другую страну… И падают листья на порог тюрьмы, и в желтом тумане клонит ко сну…» А этого он, конечно, и не думал тогда напечатать: «Болят косточки, суставчики - не по сердцу нам устав Чеки. В кабинете зашарканном перетоплено, и жарко нам. На рассвете полосатом поведут меня солдаты. Ночь тепла, темна, сыра. Отдавать отчет пора». Им просторно, пусто, холодно. Без следа Вырвана из сердца молодость. И - навсегда. И глядишь, и все не верится: Вот как провели Разговаривают, вертятся Круглые нули… Впрочем, это никак не о тех временах, и не столько о времени, сколько о всякой кончающейся молодости. Его молодость кончилась рано. Зрелость принесла новую степень свободы - почти сплошь верлибры, хотя часто с рифмами, и новая ассоциативная образность, густая, пышная, цветистая. Только совсем незадолго до смерти стал он писать совсем просто: Ласточки пробьют большие дыры В синей вышине. К вечеру стемнеет, станет сыро, Вывесят фонарик на окне. Побежит по лужам - мокрый, жирный - Прямо в сад - зеленый свет, Где сиреней хладные кумирни Стерегут пространство, воздух, цвет. И, ломая пальцы в дикой скуке, Тот, кто должен умереть, Слушает их капающие звуки, Хочет с ними петь - не может петь. Он, глотая этот воздух млечный, Каплей, кажется, повис, Чтоб упасть, расплескивая вечер, В пустоту зияющую - в жизнь. В книжке 1929 года, конечно, пришлось напечатать - «В шумный сад, в сияющую жизнь». Какая там пустота зияющая? Какое там отчаяние? Книгу составляли и выпускали без всякого его участия друзья, торопясь, чтобы он успел подержать ее в руках. Он успел. Есть она и в библиотеке Горького - ему кто-то послал; есть даже слух, что Юрков еще до этого посылал ему свои стихи и что без доброжелательного отзыва Горького книжка не состоялась бы… Проверить все это теперь трудно. Говорят, что в семье Юркова долго хранилось горьковское письмо. Возможно, классику и пришлось вмешаться - Юркова киевские рапповцы терпеть не могли. «В стихах пролетарских поэтов, пусть корявых и неправильных, есть будущее, а в неоклассике Юркова - только прошлое». Так отзывались о нем на литературных собраниях того времени. Ты скажешь: «Скучна мне эта дичь!» - Но скука, мой друг, преступление. Нам предписано в рамках приличия Резвиться до одурения. И резвились. «Альт твой, как пейсы, длинен, закручен, краснеет вечер, еще длинней. Кирпичное гетто обходят тучи с апокрифических полей. Когда на дворе, в тоске задыхаясь, чует петух у горла клинок, когда на клюв оседает сухая пыль, а вокруг увлажнен песок,- он хочет крикнуть целой Вселенной: «Ее не хватит, крови моей! Останови поток драгоценный, зашей мне горло, грубый еврей!» Это - уже за полгода до смерти. «Бывает так: тебя целуют в губы, целуешь ты, но жизнь летит как бред,- ведь женщины, которую ты любишь, еще на свете не было и нет. Да будет ли? Что, если в самом деле прекрасный абрис станет точно лед, как бабочка, что дышит еле-еле и непременно к вечеру умрет?» Он повернулся: все то же. Все те же напряженные фигуры В широком круге света. Вот какова реальность: До ужаса близка И невыносимо привычна. Сквозь щель парадной двери Таинственный наш свет Им подает надежду, Будто мы решаем их дела, Будто мы им дадим Помещение, деньги, пищу,- О, если бы они знали, Что этот свет есть только свет Перед дождем, под дверью. В сенях мы чувствуем чужое ожиданье, Как чувствует слепой Предмет, еще его не коснувшись. – Вы не знаете, на что он жил? – На редкие гонорары. Бедствовал. Часто голодал. – А вы на что живете? Я ведь так и не спросил о вашей профессии… – Я токарь. Вот на таких читателях, как этот токарь, думается мне, и стояла все последние сто лет русская литература. «А когда надоест любить и жить и уйдет моя глупая сила, ты мне, милая, непременно скажи, что ты меня разлюбила. Но она завинчивает басы, и гитары лаковое тело поблескивает, да стучат часы: «Что ж, любила - и надоело. Я спою тебе печальный романс, как прежней любви не стало, как встречала вас, как любила вас, провожала и вспоминала»… И гитара гудит, и чай кипит, и платье с плеча валится. – Подожди, дорогой, еще потерпи. Нам не скоро угомониться». 2002 год Непрощенный Году в восемьдесят девятом Юрий Грунин прислал свои стихи в «Собеседник» - мы были издание молодое, смелое, и он надеялся, что мы рискнем. Я тогда только что пришел в газету после армии. Письмо попало ко мне случайно - из кабинета редактрисы отдела искусств выбрасывали ненужные бумаги, и я обратил внимание на машинописные стихи. Конечно, никто его тогда не напечатал. Мы публиковали тогда авангардистов, а лагерями все уже объелись. Поразил меня сдержанно-галантный тон письма, обращение «сударыня» и три очень сильных стихотворения, страшных и коротких, про плен и про сталинские рудники. Год спустя подборка Грунина с короткой врезкой появилась в «Огоньке»: туда стихи принес Дмитрий Сухарев, автор легендарной «Бричмулы», узнавший о джезказганском поэте совершенно случайно - тот нашел у Сухарева в азиатских стихах какую-то фактическую неточность, уважительно о ней сообщил из своей степной глуши, завязалась переписка, и Грунин прислал ему подборку. Одно стихотворение из «Огонька» Евтушенко включил потом в антологию «Строфы века» - в литературной жизни Грунина это событие стало главным. В 1998 году он издал наконец книгу. Сейчас ему восемьдесят, на которые он примерно и выглядит: невысокий худой старик, седая бородка, зубов почти нет. Но он крепок еще и похож на старого Ленина - и не открещивается от этого сходства. Тем более что и родился в Симбирске, три года спустя ставшем Ульяновском, и слегка картавит («В плену немцы иногда подозревали из-за этого, что я еврей,- но у меня был стопроцентный контраргумент. Какой? Необрезанность».) Он гостеприимен, отвечает на любые вопросы без умолчаний, хотя и без особой охоты. Видна в нем не то чтобы настороженность - для настороженности поздно,- но закрытость, сдержанность. С некоторыми лагерниками - например, с Фридом - прекрасно было выпивать, они рассказывали дивные байки, но Грунин не пьет, разве стопку легкого вина, и в лагере не пил ничего, кроме один раз доставшегося ему на день рождения «Тройного» одеколона (и то тогдашняя его подруга уговорила отдать большую часть эликсира ей - чтобы хоть использовать его по назначению). С ним все уже случилось, поэтому ни напугать, ни заинтересовать, ни даже соблазнить его славой теперь нельзя. Среди разговора он вдруг спрашивает: – Так я и не понимаю, зачем вы приехали. Можно было бы сказать, что причина одна - на мой вкус, он один из крупнейших русских поэтов двадцатого века и тексты его должны в сокровищницу этого века войти. Он достоин стоять в одном ряду пусть не с богами вроде Маяковского или Мандельштама, но с титанами - Слуцким, Твардовским, Окуджавой, Самойловым. Художник, скульптор, архитектор, блистательно начинавший литератор, он бессчетное число раз мог погибнуть, прошел ад лагерей и чистилище последующего потаенного, настороженного выживания, создал уникальный в русской литературе эпос о плене и заключении - не меньше трехсот первоклассных стихотворений, своего рода «Моабитская тетрадь» сталинских времен,- и до сих пор, даже и в так называемые свободные наши дни, ему ничем не воздалось. Конечно, он гордость Джезказгана и его достопримечательность. В гостинице меня сразу спросили: – К Грунину? – Как вы догадались? – А у нас тут больше ничего нет. Он строил этот город, он спроектировал больше четверти здешних домов и за последние тридцать лет выезжал отсюда считанные разы. И зачем? Жизнь сложилась, какой сложилась. «Я никогда не умел и не хотел себя навязывать». Он последний из живых главных поэтов этого века, так мне кажется. Последний нереабилитированный, непрощенный, неопознанный его летописец. Были в России летописцы плена и лагерей, но главным образом прозаики: даже Шаламов не стал втискивать в стихи самое страшное. Грунин - смог. Он, единственный, без надрыва и патриотической риторики, жестоко и скупо, опередив свое время, записал стихами самое страшное в истории века. Хотя, наверное, я все-таки не поэтому к нему приехал… но подробности позже. «Цыгана ожидал расстрел за то, что он цыган. Цыган в тоске своей запел - и онемел наш стан. Пришел на голос конвоир и словно отупел. Потом позвал еще двоих - цыган все громче пел. Та песня скорбная плыла, она сердца рвала, и первый немец повелел перенести расстрел. До завтра приберечь талант - такой талант, мой Бог!- чтоб завтра утром комендант концерт послушать мог. Назавтра комендант пришел, и с ним собачья знать. Решили - надо им еще концерт кому-то дать. И вот в последний, третий раз цыган теперь поет. И мы поднять не можем глаз, а он расстрела ждет». Грунин родился 26 мая 1921 года, а рожденные в мае, говорят, всю жизнь обречены маяться. «Был сыном единственным, был для родителей перлом. Родился в Симбирске весной в девятьсот двадцать первом. Прийти до войны я хотел к вам - прийти было не с чем. Я рос простаком-недоделком, поэзии нищим». Его заметили рано, начали печатать в тридцать девятом, хотя тогдашние его стихи выделяются на фоне поэтического мейнстрима тридцатых разве что ранней мастеровитостью и полным отсутствием официозности. Году в тридцать седьмом он впервые задумался о том, что в стране неладно: арестовали отца его девушки, Елены, к которой обращена вся его военная и лагерная лирика. Перед войной Грунин поступил в Казанское художественное училище. Там на мемориальной доске, в списке погибших студентов, до сих пор значится его имя. Он узнал об этом случайно, от однокурсника, прочитавшего его подборку в «Огоньке». Их с однокурсником фамилии везде были рядом - в альманахе молодых литераторов, в классных журналах, теперь вот и на мемориальной доске. Он тоже жив и тоже там увековечен. Россия - вообще расточительная страна, сыном больше - сыном меньше, мало ли у нас живых, чьи имена выбиты на обелисках, мало ли выживших, которых прочно считают мертвыми и предпочитают не помнить об их существовании. – Программа училища строилась так: профессиональные навыки - на первых курсах, марксизм-ленинизм и научный коммунизм - на старших. До войны я успел изучить основы ремесла, а марксизм-ленинизм мне пришлось осваивать уже в других местах. В нескольких редакционных предисловиях к его публикациям писали, что он - узник фашистских концлагерей. В концлагерях как таковых он не был - был сначала в лагере для военнопленных в деревне Малое Засово близ Старой Руссы, а потом попал в «Тодт», названный у Шолохова в «Судьбе человека» «шарашкиной конторой по строительству дорог». В плену Грунин оказался после контузии в бою за деревню Васильевщина: бой, как он полагает, был отвлекающим маневром, оставалось от их роты меньше взвода, в наступление они шли, как обычно, впереди автоматчиков, и автоматчики намекали, что если кто повернет - пристрелят свои же; это была довольно распространенная практика. Попали они, как в известном стихотворении Межирова, под огонь своей же артиллерии, которая что-то неверно рассчитала. Взрыв, как вспоминает Грунин, был похож на огромный огненный веник. Больше он не помнит ничего, а утром его подобрали штурмовики «Мертвой головы». Случилось все это в мае, опять в мае, за две недели до его двадцать первого дня рождения, и надо же ему было прямо перед пленом обменяться с другом сапогами. Другу сапоги были малы, Грунину - велики, а после обмена каждому пришлись по ноге. Друга убили через день, Грунин выписывал его имя на могильной дощечке (ему, художнику, поручали иногда такие вещи). А еще через день контузило самого Грунина. «Почему-то сапог перед носом немецкий. Кто-то шарил по мне, будто брал за долги с шапки воинской звездочку, фото невесты… Сапогом показал, чтоб я снял сапоги. Я сижу на земле, как на дне старой шахты. Нет ни мысли в уме, ни упора в ногах. В том последнем бою был в моих сапогах ты, я сегодня упал тут в твоих сапогах. Неподсудна судьба, обсудить ее не с кем. Саша, силы мои мне собрать помоги: я очнулся невольником в стане немецком, и на уровне глаз моих - их сапоги». На работы в Германии его не отправили по причине малости роста - там нужны были здоровые, крепкие, а у него рост 163 сантиметра. Он пробыл около года в Малом Засове, где выдали им немецкие гимнастерки в запекшейся крови, снятые с мертвых. В плену, как ни странно, разговоры были посвободнее, чем в окопах,- многие ругали Сталина, почти все уничтожали документы, но Грунин сохранил завернутый в тряпицу комсомольский билет. Он берег его все три года плена. И все три года сочинял стихи: «Они мне были как псалмы. Я ими спасся». Он ничего не записывал - было не на чем и нечем, все приходилось запоминать. Чтобы стихи запоминались - это вам скажет всякий их пишущий и просто много читавший,- они должны быть плотны, насыщенны, в них должно быть много словесной игры и блеска. И, таская камни или копая глину, он по слову их складывал. Текст выходил похож на каменную кладку - ни единого лишнего слова, ножа не всунешь: точность, и плотность, и напряженная звукопись. Думаю, в те времена - времена водянистой патриотической лирики - так больше не писал никто. «Немец жрет на подоконнике с помидорами фасоль да мусолит на гармонике гамму до-ре-ми-фа-соль. Рыжий, из арийцев чёртовых, ест, как клоуны едят. На него две дуры чокнутых зачарованно глядят. Немец ест, а ты не ел давно, и в глазах твоих черно. И ведут тебя - неведомо, кто, куда и для чего. Немец - хвост трубою: держит он перед дурами фасон и старательно, со скрежетом пилит до-ре-ми-фа-соль. А тебя ведут допрашивать - что ты знаешь, кто таков,- станут уши охорашивать, чтоб ты слушал, бестолков, проиграют, как по клавишам, по белым твоим зубам,- словно гамму немец давешний на гармонике для дам. А потом пойдешь с допроса ты - коридорами, босой. Запеклась в ушах коростою, кровью до-ре-ми-фа-соль». Эти виртуознейшие стихи - вслушайтесь только в рифмы - называются «Музыкальный момент». Согласитесь, мало кто тогда сочинял подобное. Грунин как-то вызывающе выламывается из времени - его точность, умение вплавить в стихи самую жуткую деталь, его черная ирония отсылают скорее к шестидесятым. Поэт, который весь день таскает камни или долбит землю, поэт, который ежесекундно унижен побоями, грязью, вшивым бельем и гнойными язвами,- не может позволить себе риторики, хотя бы и патриотической. Особенно если учесть, что лагерь их регулярно обстреливают со своих же самолетов: «Об этом не хочется мне вспоминать, а вспомнишь - и сердце застынет. Родимая родина-мать-перемать прислала свинцовый гостинец». И немцы злорадно замечают: «Не очень-то вы нужны Сталину!» Но тогда он был уверен, что нужен. И что долг его - долг поэта - в том и состоит, чтобы для Родины все это записать, запомнить, дать ей представление о том, как они и в плену были ей верны. – Я выжил только потому, что голова моя все время была занята этой графоманией. Я меньше фиксировался на том, что надета на нас рвань, что кормят дважды в день жидкой баландой,- когда человек занят литературой, она его может отвлечь от чего угодно. Вот у меня в комнате некрашеный пол. Заметили? – Не обратил внимания. – Ну и я не обращаю. Я весь день режу по дереву или пишу, когда мне смотреть на пол? Самое поразительное, что жизнь и тут брала свое. Грунин в молодости был красив, да еще происходил из интеллигентной семьи, так что мог пленить обхождением, остроумием,- он любил женщин, и чаще всего взаимно. И хотя он писал «Я бессилен, немощен, очень плох, мне не снятся женщины, видит Бог»,- они, однако, снились, хотя хлеб снился чаще. Романы бывали и в плену - на дорожные или строительные работы на занятых немцами территориях выгоняли женщин из местных, кормили их вместе с нашими пленными, можно было успеть познакомиться и как-то сладиться… В сорок третьем Грунин был уже в «Тодте» и с ним, отступая, дошел до немецкого города Киля, где его с остальными выжившими и освободили англичане. С сорок четвертого пленных регулярно вербовали во власовцы, но Грунин не пошел: «Для меня это было неприемлемо». – А как вы вообще относитесь к Власову? О нем же говорят разное… – Как к Богу, о целях которого достоверно ничего не известно. Власов тоже многих спас, но не из человеколюбия,- просто так получилось, что часть РОА успела уйти из лагерей, подкормиться, а на фронт не попала. Так люди спаслись. Впрочем, им потом все равно дали по двадцать пять лет. То было время относительной передышки, передышки блаженной - англичане хорошо кормили, можно было купаться в Северном море… Там он записал почти все, что три года таскал в голове. Начальство английской оккупационной зоны очень отговаривало русских пленных возвращаться к своим. «Вас тут же арестуют, а мы через год дадим вам гражданство, вы будете служить в колониях»… Грунин мог попасть в Индию или на Цейлон, стать гражданином империи, дожить век в безопасности, но сама мысль об английском подданстве была для него опять-таки неприемлема: «Не забывайте, я же русский графоман. Мне хотелось писать по-русски и печататься. Мне хотелось русскими стихами рассказать про то, что я видел,- ну кому это нужно в Англии? Я и сейчас думаю, что правильно сделал…» А 6 августа сорок пятого, ровно в тот день, в который бомбили Хиросиму, за ними пришла из советской оккупационной зоны машина, и всех пленных забрали. Поместили их сразу же в городскую тюрьму Бютцова, что на северо-востоке Германии. Там был теперь репатриационный лагерь - правда, их не запирали, можно было выходить. Разрешили писать письма. Грунин тут же написал родителям и стал по одному вкладывать в письма свои стихи - чтобы не пропали, чтобы хранились до его возвращения. Переслал почти полторы тысячи строк. Письма шли через цензуру, но Грунин и не мог заподозрить ничего ужасного - ведь это были стихи советского пленного, честные стихи, доказательство его несломленности! Он был на хорошем счету - сохранил комсомольский билет, да еще художник, и ему стали поручать изготовление наглядной агитации для штаба - плакаты, оформление клуба… Он мог вольно ходить по городу, только ходить было особо некуда. Так он проработал год. И все это время его письма тщательно отслеживались, и ему готовили срок, и шили ему дело - при этом пользуясь его художническими навыками,- и продолжали ему обещать, что скоро он поедет на Родину. Это был цинизм небывалый, не умещающийся в голове. К тому же он сумел доказать, что в немецкой армии не служил, строительство дорог - это же не армия, он никогда бы не стал стрелять в своих… Но советским следователям нужно было непременно посадить хоть одного поэта из пленных, потому что следовало рапортовать об аресте автора гимна власовской РОА. Гимном власовской армии была песня из оперы 1934 года «Тихий Дон» – «За землю, за волю…». Когда оперу поставили, Грунину было тринадцать. Но требовался автор гимна. Грунину пообещали, что к сентябрю 1946 года он поедет на родину, доучиваться на художника, и, когда за ним в конце августа пришли, он был уверен, что сейчас отправят в Россию: почти всех репатриантов уже развезли, он думал - по домам… Его арестовали и месяц допрашивали по ночам, не давая спать днем. Ему припомнили ношение немецкой формы и приравняли это к службе в немецкой армии. Он отбивался от клеветы умело и яростно - убедил в своей невиновности одного следователя, прислали другого, постарше. Тот стал шантажировать его судьбой родителей. И Грунин стал подписывать протоколы: служил в немецкой армии… рисовал Гитлера… – Вы слышали песню «Заземлю, за волю»?- спросили его. – Слышал, но помню только первый куплет. – Запишите и подпишитесь, что это ваша рука… Он записал и был обвинен в сочинении власовского гимна. На суде, состоявшемся 9 сентября 1946 года, прокурор просил для него высшей меры наказания. Грунин плакал и не мог ничего сказать. Ему учли «сознание вины» и дали десять лет да пять ссылки - стандартная формула «десять и пять по рогам». Видимо, даже следователи понимали абсурдность его дела. Но выпустить его не могли - теперь он это хорошо понимает. В сорок седьмом году он оказался в Соликамске, в Усольлаге, где, как он писал, «ни соли, ни Камы». Здесь со стихами его начинает что-то происходить - это уже другой автор и другая поэзия. В ней нет ни надежды, ни Родины. Считаться с Россией, упрекать ее он не стал,- написал единственное стихотворение о том, что Родина-мать неправа, и тему эту как отрезало: не обвинял, не оправдывался. Он писал теперь в основном о любви - к той девушке, которая дожидалась его с войны: «Девушка, любовь неугасима, ревности разбег неумолим. У тебя есть муж, ты кормишь сына, названного именем моим». Писал он и посвящения друзьям, одним из которых стал известный впоследствии писатель, сын знаменитого репрессированного узбекского коммуниста Камил Икрамов. Икрамов, собственно, Грунина и спас: тот уже «доходил», когда Икрамов почему-то выделил его лицо в толпе заключенных в оздоровительном пункте для доходяг. – Ты кто? – Человек. – Нет, по профессии? – Художник. Чтобы доказать, что он художник, Грунину пришлось нарисовать Икрамова - очкастого, большеносого,- и двадцатилетний сын врага народа устроил его расписывать столовую. Грунин должен был нарисовать трех богатырей. «Только лиц им подольше не рисуй,- предупредил Икрамов,- иначе поймут, что ты закончил, и отошлют». В результате столовая была расписана роскошно. Год, проведенный с Икрамовым - «какой человек, какая голова и душа!» - стал для Грунина самым счастливым. Это ему посвящено стихотворение, вошедшее в «Строфы века». Там же - опять-таки всюду жизнь!- Грунин влюбился в красавицу еврейку Лену Нудельман, которая иногда встречалась с ним в столовой. Об их романе Икрамов написал свое первое стихотворение: «Она нередко здесь бывает и за умеренную мзду его любимым называет и подает свою - любовь». Грунин выслушал и сказал, что из Икрамова получится писатель. В сорок девятом Грунина перевели в Степлаг, на медный рудник Джезказган, где сидели одни политические и условия были много хуже, чем в плену и даже чем в Усольлаге. Это был последний и самый дикий круг грунинского ада, и здесь написал он самые черные свои стихи - стихи без надежды на возвращение. Только ценой отказа от любых надежд можно было достигнуть той степени сосредоточенности, какая требовалась, чтобы писать в Степлаге. Здесь Грунин не отвлекался ни на какие мысли о жизни. Его дело было - зафиксировать этот опыт, а что будет с текстами дальше - неважно. «Будешь петь забывать, будешь медь добывать»,- и верно, если что-то певчее есть в его прежних лагерных стихах, то в джезказганских, в рудниковых и степных, все уже выжжено - голое место. «Бесцельным, в пути своем узеньком, в грядущем каком-то году смертельно измученным узником во тьму катакомбы уйду». Правда, и тут срабатывает механизм создания лаконичных и запоминающихся текстов - внутренние рифмы: «каком-то - катакомбы», и это уже неискоренимо, он скорее умер бы, чем перестал писать по-своему. Механизм был в него заложен, и это было все, что осталось в нем от живого. – А женщины? – Нет, в Степлаге все время хотелось только есть. Но когда вдруг встречалась женщина - например, брали меня иногда писарем в медпункт к красавице врачу,- я, конечно, обращал на нее внимание… «Этот день - от утра до вечера - именую я золотым. Бесконечно и недоверчиво вы диктуете мне латынь. Интонация постоянная ни ворчлива, ни горяча. В ней - дистанция, расстояние от меня аж до вас, врача. От меня, такого молчальника, что в своей немоте увяз,- аж до вас, гражданин-начальника, с холодком близоруких глаз. Жду их взгляда голубоватого, останавливающегося на мне, точно ищет он виноватого в неизвестно какой вине. Я забылся - вы снова, мнительная, своих глаз вперяете сталь. Простите меня, извините меня - я уже перестал. И опять заполняю бисером картотеку. Такой покой! Срок идет, а работать писарем все же лучше, чем бить киркой». Как угодно, а такой любовной лирики в русской литературе прежде не было. А до прозы Солженицына о лагерной любви оставалось еще полтора десятка лет. «Такие строки не умрут. Их вещий смысл постиг теперь я: во глубине сибирских руд храните гордое терпенье. Во глубине, в углу, в себе, в Сибири, в сером серебре своих висков, во льдах, в граните - к своей земле, к своей судьбе терпенье долгое храните. Не зло, не горечь, не печаль - они пройдут угрюмой тенью. Пред нами - дней грядущих даль. Храните трудное терпенье. Пусть ночью - нары, днем - кирка, и пусть сердца легкоранимы, пусть наша правда далека - терпенье гордое храним мы. Оно нам силой станет тут, спасет от мрака отупенья. Во глубине сибирских руд храните гордое терпенье». Эти стихи кажутся мне лучшим из того, что написано о сталинских лагерях,- и достойными своего эпиграфа. …Кто читал «Архипелаг ГУЛАГ», особенно те, кто читал его до публикации в России, то есть во времена, когда книга была под запретом и запоминалась лучше,- помнит двенадцатую главу пятой части, «Сорок дней Кенгира». Это одна из самых красивых и страшных лагерных легенд России - Кенгирское восстание, как раз на месте нынешнего пригорода Джезказгана; и Грунин в Кенгире был. Он глубоко чтит Солженицына, написал несколько его портретов, разработал по своему почину памятный знак для его премии,- но в главе о Кенгире, считает он, все идеализировано. Правду Грунин смог опубликовать только в 1990 году, в «Знамени», в небольшой заметке под рубрикой «Из редакционной почты». Недавно он опубликовал о тех днях повесть «Спина земли» - первую свою повесть, прозаический дебют на пороге восьмидесятилетия. Было так. В Кенгире мужской и женский лагеря стояли рядом, разделялись стеной. У Грунина была возлюбленная, везде у него находились возлюбленные, не для радости, а просто чтобы было для чего жить. Любовь, естественно, платоническая. Девушку звали Ганной. Видеться почти не виделись, переписывались. Летом 1954 года (уже и сообщили, что Берия шпион, и Грунину сидеть оставался год) в лагерь, где до того были одни политические, со ст. 58, забросили огромное количество уголовных, блатных. К блатным, кстати, Грунин относится лучше, чем Шаламов: «Среди них, конечно, были полные подонки. Многие называли нас, военнопленных,- фашистами. Но с ними можно было уживаться: я совестью не кривил, но жизнью не швырялся, это не последняя вещь - жизнь. Все блатные, как убийцы вообще, очень сентиментальны. Они уверены, что не сами выбрали свой путь, что их на него кто-то толкнул, а вот могло бы все быть иначе - семья, поля, мирный труд… Естественно, они обожают Есенина, а я его много знал наизусть. Романы тискал, что называется,- особым успехом пользовались «Анна Каренина», «Анна на шее», «Дама с собачкой»… И я многих из них склонен был уважать - среди них были волевые люди, а я люблю волевых людей». Волевые блатные, попав в лагерь, сломали стену между мужской и женской зонами и ринулись туда. Так что восстание было не против режима и никакой идеологической природы не имело. Это было в буквальном смысле восстание плоти, как оно чаще всего и бывает. Стукачи дружно ринулись под защиту охраны. Охрана была в растерянности. В восстании участвовало пять тысяч человек. Беспорядков такого масштаба в ГУЛАГе не бывало, Кенгир был первой ласточкой свободы. На работы никто не ходил. Грунин сначала в женскую зону не побежал - ему оставался год, как мы помним, и он боялся, что за участие в оргии срок продлят. Но любовь оказалась сильнее, он пошел к своей Ганне, и дни Кенгирского восстания оказались едва ли не счастливейшими в его жизни. Он вспоминает, как трещали вокруг нары, как шатался весь барак. И даже здесь привычка к стихосложению, неотступная потребность все превращать в текст не оставила его. «Июнь - в смешенье снов и лун, июнь - всеправ и юн, июнь, бедовый мой июнь, медовый мой июнь!» - это написано в дни восстания, когда все сознавали свою обреченность, но никто не знал, чем все кончится. Восстание подавили пятью танками и дивизией. Руководство Кенгирским бунтом взял на себя майор Капитон Кузнецов,- именно он предложил заключенным в конце концов объявить стихийное выступление забастовкой с требованием смягчить режим. Грунин считает, что таким образом Кузнецов хотел обойтись меньшей кровью. Самоназначенный вожак получил расстрел, но был реабилитирован и освобожден. Во время подавления этого любовного бунта, вошедшего в историю как наиболее крупное антирежимное восстание в ГУЛАГе, погибло около семисот человек - точной цифры нет. Грунин остался жив и в 1955 году освободился. «Так я отзвонил, оттянул, отпахал свой червонец и вышел как был: не считая стихов, ничего нет». Он сумел съездить к родителям, но за репрессированными площадь не сохранялась - жить в Ульяновске ему было негде. И он вернулся в Джезказган - строить город на месте лагеря. Здесь в нем в последний раз ожила надежда: будут печатать, он станет поэтом, художником,- ему еще только тридцать четыре! Но, хотя от отбытия ссылки его освободили, реабилитация не пришла: он ведь был арестован как изменник Родины, а не по доносу или оговору. Теперь, конечно, его бы реабилитировали. Но сам он просить об этом не хочет. А когда просил - такие, как он, обречены были носить клеймо. Так он и живет - непрощенным, без справки. В первое время он оказался несколько даже захвачен пафосом общего строительства, подъема целины, возведения новых городов, написал несколько оптимистических стихотворений… Тем более что напечатали «Один день Ивана Денисовича», Он узнал себя в одном из героев и написал Солженицыну: откуда вы обо мне знаете? я вас не помню! Тот ответил: я не был в ваших краях, это совпадение. Грунин был уверен, что теперь его будут публиковать, и стал посылать стихи всем, кого уважал: Твардовскому, Сельвинскому, Слуцкому… Все в один голос отвечали: это прекрасная поэзия, но теперь не время. А после 1964 года Грунин и сам понял, что если его время когда-то наступит - то нескоро. На этом, думается мне, он и простился с последними иллюзиями и превратился в того замкнутого, иронического старика, каким я вижу его сегодня. «Ведь на этике этикетки нет, а коньяк - тики-так - с этикеткою, и его, как требует этикет, для эффекта заем конфеткою. И вина налью, а вино - дерьмо: как вода из той кружки, в точности. Я фужером бью о фужер в трюмо: получается, вроде чокнулся. Я напьюсь, Бог свят, в упор, наповал - помяну ребят, кто со мной побывал, пью за их успех, за весь белый свет, а еще за тех, кого больше нет. В голове опять голубая муть - и хочу я спать, а боюсь заснуть: увидать во сне нудной лампы свет, увидать, что мне снова тридцать лет». Тридцать лет ему было в пятьдесят первом, в Степлаге. Лагерь снится ему до сих пор. Стихи его с тех пор напечатаны в «Литературке», в нескольких коллективных сборниках, появилась единственная книга «Моя планида» (до Москвы и Питера не дошла). О нем восторженно отзывались Татьяна Бек, Александр Зорин. Но больших московских публикаций, как и хоть самой маленькой московской книги, так и нет. Он посылает стихи по-прежнему, но публикуют их редко. У него есть большой эротический цикл (по-моему, не самый удачный) - кое-что оттуда взял журнал «Андрей»… После выхода «Строф века» - оцените, чем стало для него это событие!- он написал посвященную Евтушенко поэму «По стропам строк», итоговое свое произведение. Его дочь распечатала поэму на компьютере, он раздает ее знакомым: «С тобой, Пегас, мы будем квиты, меня, коль сможешь, узаконь не у разбитого корыта. Куда ты скачешь, гордый конь, и где отбросишь ты копыта?» Я же говорю, он ядовитый старик. Но - одинокий житель Джезказгана, в котором почти нет у него сверстников, одинокий житель нынешней России, в которой почти не осталось людей с его опытом, единственный на весь Джезказган русский поэт, он не всегда усмехается и не от всех надежд отрекся. Ему осталось главное - величие предназначения и сознание его, а кто оценит - теперь, по большому счету, неважно. Вот эти стихи, новый русский самиздат, компьютерный набор для раздачи знакомым: «Итак, напиши, что ты видел и что будет после всего, пока ветер смерти не вытер следы бытия твоего. Бывал я смутьяном, буяном, слепцом своего естества, но не был Иваном-болваном, который не помнит родства, а был из былины, из были, из боли - чувствилищем дня. И если кого-то избили - оно все равно что меня. Все ужасы камней и пыток терплю еженощно во сне. Во мне - завещанья убитых, замученных души - во мне. Не в завтра иду я, не к внукам,- иду во вчера, к старикам, к развалам, разрухам, разлукам, к распадам - назад по векам, к бурунам, буранам, бурьянам, подальше от мира сего, поближе к былинным Иванам, которые помнят родство. Ни ангелы Божьи, ни черти в моих не бытуют делах. Здесь строятся всюду мечети, но мне не помог и Аллах. Когда вы идете из храма в свой благостный праведный час, задумайтесь: в странах ислама на что вы оставили нас?» Он действительно в очередной раз оставлен Россией - в Казахстане, где на него смотрят как на живой памятник, но где его стихи мало кому нужны. У него давно не было поэтических вечеров. Его стихи регулярно печатает только крошечная джезказганская газета. – Все-таки, почему вы приехали? – Я приехал,- отвечаю я неожиданно для себя,- потому что в России очень мало поэтов и мы стали принимать за поэзию чёрт-те что. А еще потому, что коммунисты на предполагаемый вынос Ленина из мавзолея предлагают ответить вносом Сталина в мавзолей. И призывы к этому спокойно печатаются в газетах, и некому возразить. – Да, Сталин ведь цел, скорее всего,- спокойно отвечает он.- Я помню, когда его положили в мавзолей, все замечали: Ленин лежит весь желтый, а этот как живой, такой р-розовенький… Интонацию, с которой он произносит это «р-розовенький», стоит послушать всем, кто кричит, что хватит о лагерях, и сколько можно, и должен же в стране хоть когда-то быть порядок, и выиграл же он войну, а кого сажал - так, может, и надо было, а зато при нем… и далее со всеми остановками весь митинговый набор. Грунина стоит послушать крепким хозяевам и каменнозадым хозяйственникам. Грунина стоит почитать всем, кто считает себя поэтом, выдавая на-гора очередной дурбурщыл. Грунина стоит знать тем, кто кричит о смерти нашей культуры. Никогда она не умирает, наша культура. Просто мы сами ее слегка придушиваем, чтобы оправдывать свои теперешние свинства: для современного человека нет ничего опаснее нравственных ориентиров. Они ему показывают, в какое ничтожество он впал. «Я молчал, сколько смог. Словно сломленный, смолк. Жил - кружил, как флажками обложенный волк. Здесь - заклятый, двужильный, затравленный,- жил, весь зажат в жалюзи из железа и лжи. Никого не кляну, покаяний не жду. Неприкаянный, окаянный, я пишу это все в девяностом году, неопознанный нуль безымянный». 2001 год An unemployed hero Лимонов - герой, бунтарь-одиночка. Гибель всерьез с подробной фиксацией малейших подробностей процесса давно стала его основным занятием. Художнику никогда не хочется умирать, он слишком ценная и сложная машина, чтобы жаждать самоуничтожения. Но соблюдение главных принципов всякого художника (а несоблюдение их приводит к потере самоуважения и, как следствие, к параличу творческих способностей) неизбежно, как всякая последовательность, приводит к ситуациям гибельным, самоубийственным. Так что всякий корпус текстов состоятельного художника есть, по большому счету, хроника его самоуничтожения или перерождения. И путь Лимонова - от «Дневника неудачника» к «Анатомии героя», от молодого негодяя через unemployed leader к working class hero[1] - есть путь чрезвычайно логичный, законченный, как хороший текст. Двадцатитомный роман лимоновской жизни - пока еще, слава Богу, не дописанный, но в общих чертах уже понятный, доступный анализу - захватывает и восхищает всякого, кому дорога эстетическая цельность и художническая честность. Разительная эволюция этого героя - от нежного и сентиментального оставленного любовника к железному неоницшеанцу-одиночке, который ничего не хочет и ничего не боится, а от себя прежнего сохранил только страсть к письменной фиксации своей жизни,- не менее поучительна, чем духовная эволюция титанов прошлого. И на фоне этой прекрасной и страшной биографии писатели без эволюции вроде Маканина, Петрушевской или Татьяны Толстой - герои сегодняшних дней - попросту неинтересны, ибо писатель без пути скучен, как роман без фабулы. Принято считать, что ранний Лимонов - «Эдичка», первые две части автобиографической трилогии и «Дневник неудачника», ну в крайнем случае «История его слуги»,- выше и лучше позднего, который, начиная с абсолютно коммерческого «Палача», уже постепенно деградировал и к моменту написания «Книги мертвых» пал окончательно. Это точка зрения либеральных болтунов, старательно следящих за тем, чтобы художник не перерос свою, раз навсегда ему отведенную нишу. Кумир таких читателей (а именно они среди наших критиков, увы, составляют большинство) - Сергей Довлатов, гений среднего вкуса, который не холоден и не горяч, а ровно настолько тепл, чтобы всем нравиться. Этот ангел Лаодикийской церкви образца восьмидесятых годов воплощает собою ту идеальную, совершенную в своем роде посредственность, жизнеописание которой никого не огорчит и всякого утешит. Люди любят, когда им жалуются, но жалуются остроумно и не слишком надрывно. Люди любят неудачников, у которых все более-менее в порядке. Минусы своей биографии Лимонов сумел обратить в плюсы своей литературы, и боюсь, что другого способа сделать хорошую литературу не существует. Наделенный от природы только абсолютным слухом на фразу, слухом врожденным, почти музыкальным,- он пророс к нам с самых нижних этажей советского социума, из его полуподвалов, чтобы весело, страстно, азартно поведать о жизни харьковской окраины. По счастливому определению Владимира Новикова, которое он походя дал как-то у нас на журфаковском литкритическом семинаре в ответ на вопрос о своем отношении к Лимонову (шел год 1985-й),- книга достойна называться великой, если наедине с ней читатель признается себе в том, в чем и наедине с собой не всегда признается. Лимонову с самого начала присуща была честность на грани эксгибиционизма: не евтушенковская кокетливая квазиоткровенность, когда человек мило стесняется своих меленьких пороков, но самоубийственная точность, фиксация собственных великих поражений. Вот он завидует арестованному вору с харьковской бандитской окраины, потому что этот вор - самый свободный человек на много верст вокруг. Вот он мучается ревностью и ходит утешаться к знакомым художникам, разрисовывает с ними стены и пишет там четверостишия вроде: «В городе грустно и сыро, Лена ебаться ушла. Хоть бы проклятая дыра вся у нее заросла!» Вот он с удивлением рассматривает собственное говно: «Огуречные зернышки торчат из. Вот и еще что-то я о себе знаю». Вот он признается в собственных садомазохистских эротических фантазиях - расстреливает трех сестер-шпионок, целясь в известное место младшей, которую за час до этого имел; вот он мечтает о гражданской войне в тропическом саду возле какого-то латиноамериканского дворца… Мечта его сбылась - он пострелял в Абхазии, видел, как пули срезали сочные мясистые стебли, как истекали млечным соком неведомые деревья с гладкой коричневой корой. Боже, какая бурная и насыщенная, какая мужская жизнь - с чередой унижений и поражений, с железной самодисциплиной, с мучительным преодолением любых привязанностей и зависимостей, ибо полагаться истинному мужчине нельзя ни на кого, кроме себя! Лимонов очень рано осознал себя как абсолютного писателя, писателя par excellence, по преимуществу,- то есть как инструмент для познания жизни и фиксации ее. С любыми другими надеждами вроде обустройства семьи или делания денег такому писателю приходится проститься очень рано: он ставит над собой эксперимент и докладывает - прежде всего себе - о его результатах. Это не занудный рассказ о собственных переживаниях и комплексах,- верней, есть и переживания, и комплексы, но они отнюдь не занудны. Они по-лимоновски экстремальны. Он подвергает себя самым утонченным пыткам, швыряет в самые неразрешимые ситуации, травит кислотой, сверлит алмазными сверлами, чтобы поверить собою мир, а себя - миром. Жизнь его - непрерывное соревнование по принципу «кто из вас крепче», но соревнуется герой отнюдь не только с водкой «Флагман». Признаться в своих катастрофических обломах Лимонов не стеснялся никогда, ибо жизнь мужчины трагична, и гибкому, протеичному, лживому женскому началу он, мужчина, проигрывает всегда. Женщины Лимонова приземляются на все четыре лапы - мужчины Лимонова, если они верны себе, снова и снова шлепаются мордой об стол. Но истинная любовь возможна только между солдатом и проституткой: «Блядь и солдат» - одно из поздних, относительно недавних и лучших стихотворений Лимонова. О бляди и солдате написал он свою «Анатомию героя» - самую кровавую книгу о любви, которую я знаю. Что интересно, о своей игрушечной партии он рассказал там же не менее откровенно: роль национального лидера в стране вроде нашей так же безнадежна, как роль героя-любовника в отношениях с женщиной вроде Натальи Медведевой. И потому так логичен путь Лимонова от непосредственного и очень живого, невероятно живого Эдички (как забыть это определение: «Не знаю ничего более живого на вкус, чем сперма!») - к позднему Лимонову, которого сам он назвал «густопсовым», к железному профессионалу, умеющему дать всего человека в одной фразе: «Шмаков был щедрый, толстый, слезливый, любил цветные рубашки». Раннему Лимонову хотелось всего и сразу - позднему не хочется ничего; ранний добивался вечной любви - поздний начинает день с того, что, как истинный самурай, представляет себе смерть от разных причин и добивается только достойной смерти; это единственное, но неотъемлемое его право. Ранний Лимонов многословен, влажен, поздний - сух, холоден, мало склонен к проявлению чувств. После разрыва с Медведевой, пожалуй, в нем вообще осталось очень мало человеческого. И любопытство его к жизни - тоже не совсем человеческое; оно уже вне моральных оценок. Как и «псы войны», о которых он пишет. В наше либеральное, трусливое времечко люди больших страстей не только не востребованы, но и потенциально опасны. Либералы за них не вступаются - потому репрессии и начинают именно с них, дабы легитимизировать государственную заботу о нашей морали. Главную тему Лимонова я определил бы именно как постепенное, мучительное и благотворное преодоление человеческого в человеке. Точнее, слишком человеческого. Ведь человек, по Ницше (с этим трудно поспорить даже тем, кто терпеть не может Ницше),- это прежде всего его усилие, его стремление быть человеком. Без него, в условиях томительного и скучного потакания самому себе, невозможны ни литература, ни общественная жизнь, ни элементарное самоуважение. Лимонов - пример отказа от всех слабостей и компромиссов. Его экстремальная литература, его политическая жизнь (больше напоминающая опять-таки череду эстетических акций) призваны напомнить измельчавшим людям восьмидесятых-девяностых о том, что «мир полон героев и злодеев, красавиц и чудовищ» (собственные слова Лимонова в давнем интервью). Вот таким великолепным чудовищем - не без помощи красавиц - он наконец и сделался: как хотите, в общежитии такие люди невыносимы, а настоящую словесность делают только они. Но есть у него и еще одна, не экзистенциальная уже и не литературная, а социальная заслуга, о которой говорить куда труднее - тут же вызовешь на себя гнев политкорректной части общества. Однако плевать я хотел на политкорректную часть общества. Дело вот в чем: XIX век выработал великие идеи и вел великие споры - XX век все эти идеи осуществил на практике и провозгласил ее критерием истины. В золотом XIX веке много чего можно было почти безнаказанно придумать - от освобождения крестьян до ницшеанства, от либерализма до диктатуры. XX век сделал человечеству самую страшную прививку от всего великого - ибо великая идея в реальном ее воплощении оборачивается прежде всего великим зверством. Что было терпимо в сфере идеологической - обернулось полумиллиардом жертв в сфере практической. В результате XXI обещает поначалу стать веком победившего либерализма, веком табу,- но уже сейчас видно, что из этого ничего не получится. В том числе и благодаря Лимонову. У противников всего великого - великих страстей, великих противоречий и пр.- в XX веке завелись поистине неотразимые аргументы. Стоит признаться не то что в любви, а в интересе к Розанову - тебе (и ему) тотчас припомнят его антисемитизм (перетекавший, кстати, в самое пылкое юдофильство) и заговорят о холокосте. Стоит намекнуть на государственничество, на социальную справедливость, на ненависть к богатым - и тебя принимаются шпынять Октябрьской революцией с последующим раскулачиванием. Фашизм и большевизм - вот два железных, неотразимых аргумента в споре любого сторонника так называемого глобализма даже с самыми умеренными радикалами. Либеральная цензура оказалась пострашнее большевистской: возникла масса вещей, о которых нельзя не просто спорить - их нельзя даже упоминать. Во что превращаются в таком горизонтальном мире любовь, искусство, полемика - видим мы все. Лимонов - человек, рожденный нервным, нежным и сентиментальным, задуманный крайне восприимчивым и пластичным,- после двадцати лет жизни на Западе вернулся в Россию убежденным противником либерализма. Именно поэтому он и выбран на роль первой жертвы нового российского единомыслия: прежде всего начинают уничтожать тех, кого либеральная интеллигенция и так терпеть не может. Сталин, между прочим, тоже не с Мандельштама начинал: первой жертвой его литературной политики стал РАПП, явление и впрямь отвратительное. Лимонов позволяет себе не только ярко и талантливо писать обо всем, без всяких табу и ограничений, от своих садомазохистских экспериментов до еврейской мафии Нью-Йорка,- он позволяет себе также иметь определенные взгляды. В частности, не без оснований утверждает, что либерализм отнюдь не предполагает истинной свободы, что демократия гарантирует процветание только ничтожествам и что для России последнее десятилетие ее жизни было более разрушительно (особенно в нравственном и культурном смысле), нежели предыдущие полвека. С этим можно спорить, даже нужно спорить,- но именно спорить, а не отворачиваться с напыщенной брезгливостью. Взгляды талантливого человека заслуживают уважения уже в силу его таланта: Лимонов не побоялся занять заведомо непопулярную позицию и вызвать на себя огонь нашей славной интеллигенции, которая вообще очень отважна, когда речь идет о травле талантливых одиночек, и совершенно беспомощна, когда ее имеет очередная власть. Владислав Шурыгин в своей статье о Лимонове совершенно правильно заметил: на пылкие российские дружбы со взаимными излияниями этот человек не способен. Не нужно ему этого. Он давно прагматик, хотя и кидается с подростковой порывистостью на защиту любого травимого и преследуемого. В обычной жизни он общается с теми, кто может его издать, заплатить ему за книгу или устроить поездку. Он давно живет, чтобы писать. И тем не менее я рискну назвать себя не вовсе чужим Лимонову человеком. Он вынужден ценить людей, не боящихся признаться в любви и уважении к нему,- ибо таких немного. И за все время нашего десятилетнего общения я вновь и вновь поражался душевной чистоте и цельности этого человека: «Он счастлив - не мы»,- все время хотел я по-гриновски сказать ему вслед, даже в самые трудные и одинокие его времена. Он любил самых привлекательных, а потому и самых стервозных женщин своей эпохи; он дружил с революционерами и солдатами. На него клеветали, утверждая, что он расстреливал пленных,- но он никогда не выстрелил в безоружного человека. В негероические времена он вел героическую жизнь романтика и экстремала, и львиная доля антипатии истеблишмента к нему объясняется здоровой, крепкой завистью. Люди, сами закомплексованные донельзя, обожают приписывать ему комплекс неполноценности. Между тем, если такой комплекс и имел место, Лимонов к своим нынешним почти шестидесяти годам давно и прочно избавился от него - ибо безусловно победил, хотя ничего и не получил. Победа его в том, что его читают, в том числе молодые, не читающие почти ничего. И читают отнюдь не благодаря мату и рискованным описаниям - все это осталось в прошлом. Поздний Лимонов и без мата неплох, и галлицизмы лишь прибавляют ему обаяния. У власти всегда было безошибочное чутье на истинный талант. Лимонов опасен не потому, что призывает к новому большевизму. Это все чисто эстетические, а не социальные призывы. Лимонов опасен и для истеблишмента, и для власти только тем, что из читателей его уже не сделаешь трусов и ничтожеств, готовых терпеть все. 2003 год Байки из склепа Вероятно, «Байки кремлевского диггера» Елены Трегубовой - главное литературное событие 2003 года, наряду с возвращением Пелевина. Расходится она, как Пикуль в советские времена,- и это при почти полном замалчивании. На фоне сегодняшней прессы, в которой оценки редки и удивительно сдержанны, а критически высказываться о первом лице вообще позволяет себе, кажется, один Березовский,- прямо какой-то глоток свежего воздуха. Уже за одно это надо сказать автору спасибо. «Маргинему» терять нечего, против него «Идущие вместе» уже инициировали один процесс - так хоть набедокурим напоследок. Если говорить всерьез, главная заслуга издательства и автора - в отважном напоминании о том, что в России пока существует свобода слова. Хотя бы номинально. То есть можно назвать Ельцина - Дедушкой, Валентина Юмашева - бездарным политиком и даже сказать что-то о заднице министра печати. И ничего тебе не будет, по крайней мере сразу. Трудно, наверное, Кремлю. Надо как-то реагировать, а как? Не будет же Путин отрицать, что назначал Трегубовой свидание в ресторане «Изуми», а Волошин - отпираться от обещаний все отнять у Гусинского и Березовского? Какой-то, извините, получится слон, лающий на моську,- при том, что моська цапнула его больно и за весьма нежные места. Как-никак автор был вхож в Кремль на протяжении пяти бурных лет, числился в кремлевском пуле (предел мечтаний большинства российских журналистов!), с Сурковым и Немцовым - на «ты», с Чубайсом - почти на «мы»… То есть заподозрить Трегубову можно во многих грехах - от простительного девичьего нарциссизма до явного и демонстративного презрения к профессиональной этике,- но не в плохом знании предмета. Думаю, что написала она далеко не все, что знает,- так что в случае «наезда» ей будет чем отбиваться. Кремлевские старожилы, из тех, что еще сохраняет позиции, имели дурную привычку вдруг ляпнуть журналисту что-нибудь этакое, сенсационное (дурное наследие демократических времен), а потом сами были не рады. К чести Трегубовой надо заметить, что она этими маленькими слабостями пользовалась виртуозно: сегодня ляпнул, а завтра читаешь это на первой полосе большими буквами, и никакие превентивные звонки главным редакторам не срабатывают. Ох, верно сказала мне как-то в интервью Татьяна Друбич: с вами, журналистами, надо как со следователями - ни одного искреннего слова. Еще одно неоспоримое достоинство книги Трегубовой заключается в том, что при всем своем девичьем легкомыслии (автор себя часто и охотно называет девушкой, даром что девушке за тридцать,- ну так и мы будем, раз ей так приятнее) оценки она расставляет жестко и точно. То есть прирожденный дар аналитика (или это она наслушалась комментариев от высокопоставленных знакомых?) ей в высшей степени присущ. Впрочем, это-то достоинство и превращается в существенный недостаток, если перестаешь рассматривать книгу как хронику последнего пятилетия и начинаешь оценивать как литературное произведение. Нарушается, простите за выражение, единство дискурса. Так бы перед нами были классические «Записки дрянной девчонки» - но когда дрянная девчонка берется анализировать, и притом весьма здраво, образ как минимум двоится. Двоится, собственно, и сама эта книжка: с одной стороны - это плевок в лицо истеблишменту, с другой - попытка психологической реабилитации автора. В этой двойственности - корень зла: почему, например, «Записки» Даши Асламовой со всеми продолжениями выглядят так цельно? Да потому, что автор абсолютно не претендует на белизну и пушистость. Дрянная так дрянная, по полной программе. Автор же «Баек кремлевского диггера» постоянно настаивает на том, что он весь в белом; тут ей изменяет даже искрометный юмор, и на читателя прёт густой, слезливый пафос, который почему-то так любят иные насквозь прожженные циники из ежедневных газет: «Сегодня я просто благодарна Богу за то, что, пройдя сквозь все эти кремлевские круги ада, я осталась такой, какая я есть. По крайней мере, иначе не было бы и этой книги». Все встают. Чуть выше Трегубова отважно сравнивает пребывание в кремлевском пуле с шаламовским отрицательным опытом. Пардон, да кто ж и гнал по этим кругам? Можно подумать, что и отлучение автора от Кремля состоялось по собственной трегубовской инициативе, а не по причине трусоватого тиранства со стороны Алексея Громова, путинского пресс-секретаря. Но ведь никакого добровольного ухода с дверным хлопаньем не было - кремлевского диггера еще и очень оскорблял тот факт, что его «перестали звать», пускать, приглашать… И это мешает разделять праведный гнев и вообще признавать за Трегубовой какую-либо моральную правоту - потому что в склепе, байки из которого она с такой обидой и удовольствием рассказывает, она была полноправным призраком и отнюдь не желала его покидать! Я никогда не входил в кремлевский пул - даже во времена, когда это было моментом твоего личного выбора: ты предлагал редакции походить на кремлевские брифинги, тебя вносили в аккредитационный лист, и вперед. То есть в ельцинские годы туда еще можно было самоназначиться. Я никогда не дружил с властными элитами, не был в Кремле своим человеком, не заходил запросто в кабинеты к Суркову и Волошину - все мои контакты с властью ограничились путешествием с Абрамовичем на Чукотку, беседой с Касьяновым накануне его утверждения и интервью с Лесиным на пике скандала вокруг «шестого протокола» (Павел Гутионтов отважно намекнул, что за это интервью я получил космическую взятку; к сожалению, на сетевую публикацию в суд не подашь). В «Огоньке» я работал потому, что в 1999 году это был единственный еженедельник, позволявший себе ругать Лужкова и Примакова - а их я боялся даже сильнее, чем Трегубова, которой их пришествие во власть тоже не улыбалось. Никаких льгот от огоньковской близости к Вале Юмашеву (которого я видел живьем только на праздновании столетия журнала) мне не обломилось, и это наполняет меня тихой радостью. Но что такое журналисты кремлевского пула - я знаю очень хорошо: туда попадали люди довольно специфические. Об одной их черте Елена Трегубова сама сообщила с великолепной простодушной искренностью, составляющей едва ли не главную прелесть ее мемуаров: они обожают чувствовать себя «допущенными» - и высокомерно оттесняют от информационной кормушки всех, кого не допустили. Если тебя взяли на закрытый брифинг, а товарища не взяли,- ты с особенным наслаждением откажешь товарищу в пересказе эксклюзивной информации. Упомянутая Трегубовой журналистка, ныне проживающая за границей,- когда-то она была моей однокурсницей и частой собеседницей,- на глазах начала меняться после того, как получила возможность запросто называть Явлинского Гришей, а Немцова Борей. И переродилась она вовсе не в путинские времена, когда предложила всему пулу помахать путинскому кортежу («Президенту будет приятно!»), а в 1991 году, когда «стали пускать». Не видеть этого смешно - еще смешней, чем делать вид, будто власть переродилась при Путине, а не при Ельцине. В этом коренной порок всех журналистских мемуаров: есть, скажем, хороший писатель Климонтович. Его лучший роман называется «Последняя газета», там про то, как он в «Коммерсанте» работал. «Коммерсант» описан блистательно, узнаются все - у Трегубовой, кстати, речь идет о том же издании; неизгладимое впечатление производило оно на всех, кто там появлялся! Так вот, насладиться этой книгой в полной мере мне всегда мешало сознание, что весь этот разоблачительный блеск появился в глазах автора только после того, как он в этом дивном новом мире не прижился. И Трегубова написала, что Кремль населен мутантами, только после того, как эти мутанты перекрыли ей важный информационный канал. Но я ведь отлично помню, как члены пресловутого пула презирали всех, кто туда, в Кремль, предпочитал не соваться - отлично зная все заранее! Для кремлевского пула все, кто туда не лез, принадлежали ко второму сорту: пулу казалось, что их туда не пустили! Это, впрочем, касается всей журналистской тусовки, которую Трегубова так пафосно называет членами Московской Хартии Журналистов. Члены этой хартии добровольно взяли на себя следующие обязательства (цитирую по книжке): «Не принимать платы за свой труд от источника информации, лиц и организаций, заинтересованных в обнародовании либо сокрытии его сообщения; отстаивать права своих коллег, соблюдать законы честной конкуренции, добиваться максимальной открытости государственных структур…» Ахти мне, да ведь эти правила столь же добровольно выполняли сотни отечественных журналистов, многие из них мне лично известны, и аз грешный ни разу не нарушил этих негласных заповедей - вообще-то соблюдаемых априори, без всякой хартии. Но в МХЖ входили тридцать человек, объединенных вовсе не какой-то априорной и эксклюзивной профессиональной честностью; и Трегубова отчасти лукавит, утверждая, что Маша Слоним «собрала вокруг себя самых ярких молодых журналистов Москвы». Ярких молодых журналистов в Москве были опять-таки сотни, но к ним на котлетки Березовский не ходил и Явлинский не забегал, потому что и роскошной квартиры в двух шагах от Кремля у них не было. Трегубова принадлежала к той замечательной журналистской прослойке, которая хотела в Кремль ходить, на этот самый Кремль влиять, получать от него информацию и при этом считаться от него независимой. То есть, по классической русской пословице, сидеть с рыбкой на елке. И всех недопущенных эта хартия единогласно считала опущенными, тогда как себя полагала единственным гарантом свободы слова в стране. И в том, что произошло в нашей стране со свободой слова, элита тогдашней отечественной журналистики виновна ровно в той же степени, в какой президент Ельцин отвечает за художества президента Путина. Кстати сказать, в нравственный кодекс журналиста (и писаный, и неписаный) входит как будто пункт о том, что не след предавать бумаге факты, которые тебе поверяли на условиях конфиденциальности. Но ведь это все делалось и делается ради демократической открытости в стране, не так ли? И мемуары обиженных пишутся ради нее же, а никак не ради личной мести. Конечно, из-за таких книжек отдельные наивные люди подумают, что журналистам вообще нельзя доверять; но ведь это все ради открытости! Автору, кажется, невдомек, что открытости никогда не будет в стране, где никто не хочет играть по правилам; здесь очень долго думали, что свобода и есть отказ от правил,- и Елена Трегубова, судя по всему, разделяет это заблуждение. Точней, она искренне полагает, что соблюдение правил обязательно для всех, кроме нее и ее единомышленников: увы, из-за этой дворовой логики со свободной Россией и случилось все, что случилось. Потому что так думал каждый. Проще всего сказать, что я горячо завидую членам хартии, допускавшимся в прекрасную квартиру Маши Сгоним. Это нормальный аргумент, я ничего против него не имею,- но почти со всеми посетителями упомянутой квартиры меня связывали до известного момента вполне дружеские отношения. Это потом мы по некоторым позициям стали расходиться все дальше и дальше - хотя денег от источника информации я по-прежнему не беру. Более того: в отличие от пламенных борцов с властью вроде Алексея Бенедиктова или Вероники Куцылло, я с этой властью и не дружил никогда; ни в Кремле, ни в Белом доме меня в лицо не знали. Просто мне всегда казалась более плодотворной иная стратегия отношений с Кремлем. А те, кому нравилось летать с президентом Ельциным за границу и запросто обсуждать с Александром Волошиным будущую участь Гуся и Березы,- не имеют, на мой взгляд, ни малейшего морального права называть себя независимыми журналистами, потому что есть с властной руки и сохранять способность объективно оценивать степень ее загрязнения невозможно физически. В том-то и органический недостаток замечательной, искренней книги Елены Трегубовой, что ностальгирует она вовсе не по временам братства и демократии (никакой демократии не было, а чего стоило братство - она сама пояснила на последних страницах). Ностальгирует она по временам Большой Халявы, когда несколько десятков действительно очень молодых и амбициозных людей получили доступ туда, куда и ветераны профессии не мечтали попасть (и куда, если честно, журналисту попадать вообще не надо!). Ельцин любил молодежь - надо полагать, за безбашенность, чтобы не сказать - безответственность. Приглашение в Кремль молодых и «отвязанных» было отчасти сродни заявлению «Берите суверенитета, кто сколько унесет». Для Трегубовой вся разница между блистательной ельцинской и серой путинской эпохами заключается в том, что при блистательном Ельцине она могла летать с ним по всему свету, хохотать и бояться во время его особенно неудачных экспромтов, полемизировать с Юмашевым по поводу кадровых назначений - а при Путине в эту элиту пускают по совершенно другим признакам. Но допустить, что это опыт «всецело отрицательный», как утверждает автор на последней странице,- читатель, воля ваша, никак не может: слишком уж нескрываемо наслаждение, с которым Трегубова описывает свои путешествия с первым президентом России! И потом - о, эти великолепные проговорки! Эта «отвратительная эльзасская кухня», эта любовь к лобстерам, к свежевыжатому апельсиновому соку, к начальнику аккредитации ельцинских времен Сергею Казакову: «Друзья мои! Даю вам три дня на разграбление города!» Ну любит человек заграницу и хорошую еду, ну доставляют ему наслаждение упоминания о кредитках, о «Калинке-Стокманн», о том, как надо одеваться и что есть (про сливовый джем на виноградном соке там вообще поэма!); ну присуща автору эта нормальная человеческая слабость - восторг допущенного в закрытый распределитель (и чем он закрытее, тем больше восторг!)… Зачем еще под свободолюбца-то косить при этом? Свободолюбцы с Сурковым не корешились и с Таней Дьяченко запросто не обедали… И зачем упрекать в лакействе президентских соратников (действительно лакействующих, кто бы спорил) - когда десятком страниц раньше сама с нескрываемым, чуть ли не визгливым восторгом рассказываешь, как сам, САМ Евтушенков! В своей машине! Возил тебя в ресторан «Скандинавия»! Не может же человек со вкусом и тактом не замечать собственных откровенно лакейских интонаций при перечислении имен, кличек, элитных забегаловок… Ну какой, к чертям, демократ из журналиста, заявляющего с очаровательной непосредственностью: «Суп-пюре с дарами моря, который мне подали, оказался совершенно холодным, и я, разумеется, отправила официанта обратно на кухню его разогревать». Примерно с такими же интонациями члены кремлевского пула начинали вдруг говорить с прочими коллегами - исключения единичны,- и этим коллегам все становилось понятно про власть и ее соблазны задолго до того, как прозревали сами кремлевские пульцы… Кто бы спорил, в ельцинские времена Трегубова была и наивнее, и младше,- но не могла же она не понимать, что прикармливание журналистов при Ельцине было еще беззастенчивей и откровенней, чем при Путине? При Путине от них требуют лояльности - при Ельцине рассчитывали на простую человеческую благодарность… Симптоматично, кстати, что в книге почти не упоминается Коржаков. Так, самую малость. Но всем журналистам, писавшим о политике в девяностые, отлично известно, как Александр Васильич лично цензурировал статьи о Ельцине, как предлагал с собою советоваться, приглашал на аудиенции - мне об этом рассказывали независимо друг от друга десятки людей (лично я его, слава Богу, не знал). Об этом самоназначенном цензоре Трегубова не пишет ни слова: это угрожает обрушить идиллическую идеологическую конструкцию - веселая свобода при Ельцине и скучная зависимость при Путине… При выстраивании этой конструкции доходит, вообще говоря, до смешного: ну нельзя же современного читателя покупать на такие дешевые пропагандистские приемы! Вот Трегубова (в Венеции) узнаёт о катастрофе на «Курске». Президент в это время резвится в Сочи, на шашлыках, шутит с прессой… «Неудивительно, что Путин предпочел не прерывать отдыха в такой приятной компании ради спасения гибнущей подводной лодки». Конечно, ежели бы Путин сразу вылетел в Мурманск - лодку бы спасли, и разговору нет! Не станем спорить, отметим лишь, что во время путешествий Трегубовой с Ельциным в стране тоже много чего происходило. При желании такого можно накопать! И шахты взрывались, и поезда сталкивались, и Чечня горела,- а кремлевский пул, и наш диггер в том числе, летал себе по заграницам, страдая от гнусной эльзасской кухни… Поняли теперь, как легко делается пропаганда? Это вам не журналистика… Профессионалу, конечно, все видно. Как видно ему и то, что честь профессии журналиста защищали в девяностые годы не те, кто мучился в Кремле, а те, кто хорошо проводил время в горячих точках, в холодных городах типа Владивостока и в провинциальных командировках, где учителя и врачи годами не видели зарплаты. Вообще, когда Трегубова впадает в пафос, ей сразу изменяют и вкус, и талант: вот вам такой, например, фрагмент. В августе 1998 года она вместе с пятью коллегами выходит на Красную площадь к Лобному месту - постоять на площади в память об акции той великолепной семерки, в связи с Чехословакией… И тут же, прямо с площади, бежит в Кремль, к своим мутантам. Что может быть забавнее, но и кощунственнее этой безнаказанной демонстрации - без единого лозунга, исключительно для самоуважения,- с последующим пробегом через Спасские ворота, все к тем же выродкам? Нет, давайте уж лучше про лобстеров; оно как-то убедительнее получается. А молодым журналистам я бы рекомендовал эту книгу в обязательном порядке для изучения на журфаке. Даже дисциплину такую ввел бы - «Как не дать себя употребить, а если употребили, то не жаловаться». P.S. Любители конспирологии наверняка будут читать эту статью с особым вниманием. Сообщаю специально для них, что пишу ее по непосредственному заказу Валентина Юмашева и Михаила Лесина, обидевшихся на книгу Елены Трегубовой. Гонорар за эту статью составляет 1 (один) миллион американских долларов наличными и пару лобстеров в придачу. На доллары я куплю десять чернокожих невольниц для удовлетворения своих извращенных прихотей, а лобстеров съем сам и вам не дам. 2003 год Достоевский и психология русского литературного интернета Из всех призывов Достоевского Россия лучше всего восприняла один: «Заголимся!» Из всех его сочинений лучше всего усвоила «Записки из подполья». Впрочем, чтобы убивать старух, необязательно читать Достоевского. А потому проще предположить, что подпольность русского бытия и уж русского Интернета в особенности не есть следствие творческого освоения его наследия, а скорее еще одно доказательство того, что ничего в России по большому счету не изменилось. Катастрофа русского литературного Интернета давно стала свершившимся и почти не обсуждаемым фактом. В то время как печатная (так называемая офлайновая) литература явно находится на подъеме, читатель обращается к серьезной прозе, массовыми тиражами выходит не только модная, но и попросту хорошая литература,- русский литературный Интернет, от которого в недавнем прошлом ждали сверхъестественных откровений, все больше вырождается в живую иллюстрацию к «Селу Степанчикову», упомянутым «Запискам из подполья», «Скверному анекдоту», «Бесам» и в особенности к «Идиоту». Перед нами мир романов Достоевского, которые часто казались нам выморочными,- однако выяснилось, что автор еще смягчал кое-какие подробности и сглаживал углы. Почти все персонажи Рулинета словно сошли со страниц Достоевского - разве что Лебедев со временем выродился в Курицына; но и только. Отчего это произошло? Причины, на мой взгляд, три. Первая заключается в том, что писательское общение само по себе почти всегда бесперспективно («Все люди лучше, чем литераторы»,- справедливо замечал Ходасевич; само ремесло наше таково, что предполагает конкуренцию). Вторая сводится к тому, что Интернет посягнул на саму вертикальную иерархию ценностей, без которой литературы нет. Третья проще и одновременно сложнее двух предыдущих: Рулинет - символ досуга, праздности, невостребованности, а где невостребованность - там и подполье. Если сорок лет ничего не делать, писал пресловутый парадоксалист в своих записках,- поневоле станешь раздражителен. Интернет - среда профессионального общения программистов, водителей, родителей, и лишь писатели в нем общаются непрофессиональные, самодеятельные. Отсюда и их непрерывная, нервная грызня. Трения между литераторами неизбежны, поскольку литература имеет дело с такими дефицитными вещами, как личное бессмертие, сознание осмысленности своего бытия, конечная истина и пр. Естественно, что совместное пользование всеми этими прекрасными вещами исключено. Можно сколько угодно говорить о терпимости, но нетерпимость заложена в самом ремесле художника. При этом собственно уровень художника, мера его одаренности - вопрос десятистепенный: все личностные характеристики большого писателя ровно в той же степени присущи и графоману. Более того: у талантливого автора характер еще и получше - он все-таки чем-то компенсирует свою каторгу, знает минуты высокого вдохновения и совпадения своих замыслов с теми прекрасными прото-текстами, о существовании которых мы все смутно догадываемся. Графоману этого не дано. Все подпольные персонажи Достоевского, непрерывно расчесывающие свои язвы и извлекающие «сок наслаждения» из своих унижений, суть тот же Достоевский, только лишенный художественного таланта. В свое время еще Пушкин не знал, что делать Онегину, у которого все пушкинское - разочарование, презрение к миру, любовный опыт,- только таланта нет. Подпольные типы, наделенные всеми комплексами и страхами настоящих писателей, но не обладающие талантом и соответственно милосердием, как раз и составляют основной контингент Рулинета - и в этом смысле он недалеко ушел от русского литературного андеграунда, главной задачей которого было, конечно, не свергнуть советскую власть, а пробиться на страницы официальной прессы. Равным образом и подавляющее большинство обитателей литературного Интернета более всего озабочено не тем, чтобы свергнуть бумажную литературу, заменив ее продвинутой, гиперссылочной и пр., но тем, чтобы легализоваться в качестве бумажных авторов и уже тогда, конечно, явить миру свое оглушительное презрение,- но только тогда, никак не раньше. Эту-то черту подпольного человека первым заметил именно Достоевский: он ненавидит всех, кто наверху, но вместе с тем ищет одобрения именно этих людей, зависит от них и наслаждается своей зависимостью. Отсюда и неверие Достоевского в искренность сознательного социального протеста - во всяком случае, в искренность социального протеста подпольного персонажа: единственная цель такого протестанта - сравняться с угнетателем и по возможности превзойти его в мучительстве угнетенных. В этом смысле поздний Достоевский пошел значительно дальше Гоголя, проследив путь Акакия Акакиевича и Макара Девушкина во власть: униженные и оскорбленные сами в первую очередь становятся мучителями и оскорбителями. Наиболее заметные фигуры Рулинета подразделяются поэтому не на Башмачкиных и Девушкиных, но на Опискиных и Обноскиных. Первые представлены почвенниками, вторые - постмодернистами. Опискин - бессмертный тип сетевого резонера, постоянно компенсирующего свою подпольность и невостребованность истерическим, провоцирующим высокомерием. Такой ментор - вполне по-достоевски - только и ждет, чтоб его ниспровергли, чтобы хоть погибнуть в схватке с достойным противником, но противника такого обычно не находит и продолжает скучать среди приживалов и прихлебателей. Обноскин, в сущности, точно такой же мелкий тиран, но в его манерах и поведении есть что-то судорожное, модернистски-изломанное, он слова не скажет в простоте - все с подвывертом и ужимкой; однако этот постмодернист, называющий либерализм «своим воздухом», занят главным образом тем, что портит свой воздух. Нечего и говорить, что терпимости и демократизма у него ничуть не больше, нежели у диктатора Опискина: как верно заметил Честертон, модернисты и анархисты терпимы к любому мнению, кроме истинного. Тут их терпимость кончается. Впрочем, ненависть постмодерниста или почвенника к какому-либо тезису - далеко еще не достаточная верификация этого тезиса. Однако лично для меня негодование Олега Павлова или Александра Агеева по какому-либо поводу есть уже серьезный стимул рассматривать этот повод как художественное явление. Даже взаимная неприязнь этих двух литераторов говорит о том, что они не полностью еще переродились в сетевых болтунов, имеющих авторитетное и безапелляционное суждение обо всем на свете. Не следует думать, будто человек превращается в подпольного типа после нескольких лет существования в литературе, где все вытирают об него ноги. Подпольными типами рождаются, и доминирующей чертой подпольного типа по-прежнему является его необъятная мессианская претензия, также не зависящая от масштаба дарования. Заметим, что один из пионеров русского литературного Интернета Дмитрий Галковский, предрекавший литературной Сети великое будущее и давно уже не подающий о себе вестей, был подпольным типом задолго до того, как начал писать, печататься и, вероятно, даже говорить. Равным образом и Олег Павлов, и Борис Кузьминский переместили основную свою литературную деятельность в Сеть не потому, что были обделены вниманием коллег или публики. Интернет - оптимальная среда именно для подпольного человека, как и андеграунд в свое время был оптимальной средой вовсе не для того, кто писал талантливые авангардные тексты, а именно для того, кому для нормального творческого самочувствия необходимо было ощущать себя гонимым. Кто-то, сформировавшись в восьмидесятые годы, привык, что гений всегда гоним, кому-то просто лучше пишется, когда он чувствует себя пророком, побиваемым камнями; наконец, чей-то темперамент предполагает непрерывную и страстную полемику, которая и не утихает на всех сайтах Интернета, беспрерывно скатываясь на личности. Некоторая подпольность сознания, увы,- непременное следствие занятий литературой, но есть литераторы, для которых эта подпольность не болезнь, но естественная и необходимая среда. И среди радикалов-постмодернистов, и среди радикалов-почвенников такие люди преобладают - к сожалению, они со временем теряют способность к созданию читабельных и доказательных текстов, что мы можем наблюдать на примере все тех же Павлова и Агеева, зато наконец погружаются в оптимальную для себя среду. Впрочем, в Интернет случается сходить и офлайновому писателю - иногда даже обремененному некоторым количеством реалий. Случаются онлайновые интервью, бывают и экспериментальные размещения новых текстов в Сети. Но появление этого автора в Сети превращается в такой «Скверный анекдот», в такой генеральский конфуз на свадьбе Пселдонимова, что подавляющее большинство бумажных сочинителей предпочитает опыта не повторять. Интернет - пространство, свободное от ответственности. Здесь можно осуществить вброс любого компромата, и в этом смысле в высшей степени характерен пример, обсуждаемый ныне всеми отечественными СМИ. Здесь под ником (кличкой, прозвищем) можно безнаказанно обхамить кого угодно. Здесь, как в знаменитом «Бобке», стало можно полностью заголиться - и не зря среди эротических сайтов Сети наиболее популярно всевозможное садо-мазо, к которому втайне питают страсть и герои Достоевского, одержимые жаждой мучительства и мученичества. Не мудрено, что для литератора эта среда чрезвычайно привлекательна - и как объект для наблюдения, и как игровое поле. Всякий ли писатель по природе своей подпольщик? Ну разумеется, не всякий. Тот же Лев Толстой ни в какой степени не подполен, хотя героями его, как правило, движут все те же похоть и тщеславие. Однако для всякого писателя существенен вопрос о его статусе. Интернет этот статус серьезно изменил, и как выяснилось, не к лучшему. Почему не состоялась многократно предсказанная и широко анонсированная победа русского литературного Интернета над бумажными СМИ? Дело, разумеется, не в малом количестве пользователей - оно возрастает ежедневно, и скоро вся русская провинция будет ровно в той же степени пронизана токами интерактивности, что и обе столицы. Дело в том, что Рулинет самим своим существованием нарушает одну из фундаментальнейших конвенций литературы, а именно постулат о том, что литература есть все-таки дело избранных и что далеко не всякий Фома Фомич имеет моральное право советовать хотя бы и такому слабому литератору, как Бороздна. При отсутствии в России такой институции, как серьезная литературная критика, обеспечивающая тому или иному литератору репутацию, продаваемость и переводимость (всем этим занимаются издатели, а критика посильно самоутверждается), главным критерием оценки текста становится сам факт его публикации (и, отчасти, место этой публикации). В силу своей относительной новизны Интернет был местом довольно-таки престижным. Что же касается возможности опубликовать (или, как остроумно говорят в Сети, «выложить») свой текст, она теперь уравняла всех и тем самым упразднила пресловутую вертикальную иерархию ценностей, без которой литература не живет в принципе. Более того: в Сети и высказаться о вашем тексте имеет право каждый, причем вас ни в какой мере не защищает статус профессионала. Напротив, многим «бумажный» профессионал представляется продажным, поскольку за бумажные публикации платят пока несравненно больше и аккуратнее. О текстах в Сети судят программисты, домохозяйки, новые русские, бухгалтеры и свободные художники - и это ситуация истинно Достоевская, поскольку нет ничего смешнее и жальче полуобразованного читателя, берущегося судить о материях, в принципе ему недоступных. Вот тут и пожалеешь о том, что у нас была самая читающая страна. Почти в каждом сочинении Достоевского (а он, как мы знаем, вообще имел слабость к ситуациям смешным и жалким) непременно присутствует персонаж, берущийся судить о литературе без всяких на то оснований. Графоманов Достоевский изображал редко - вероятно, из какой-то тайной корпоративной солидарности,- явив читателю лишь бессмертного Лебядкина да лакея Видоплясова, на чьи «Вопли» так похожа львиная доля сетевой лирики. Впрочем, не чужд творческих интенций и Смердяков, сочиняющий собственную вариацию на песню «Стану удаляться, жизнью наслаждаться». Достоевский, блистательный профессионал, в совершенстве владеющий всеми приемами сюжетостроения, не зря делает графоманов лакеями, подчеркивая, что их дело - судить не выше сапога. Однако страшное количество его героев берется судить о словесности и политике, имея о них самое приблизительное представление: тут и Опискин со своими литературными разговорами, и публика на свадьбе у Пселдонимова, берущаяся рассуждать о Панаеве и «абличительной литературе», и Степан Трофимович Верховенский, оценивающий новые петербургские веяния, и упомянутый Лебядкин, и герои «Крокодила», и персонажи «Подростка», бесперечь ссылающиеся на те или иные тенденции или публикации. Человек, занятый не своим делом,- в сущности, любимый персонаж Достоевского, поскольку именно такой человек вызывает его любимую эмоцию - смесь презрения, раздражения, умиления и жалости. Этот подпольный комплекс ощущений порождает, в сущности, и вся сетевая литература - причем порождает не только у стороннего читателя, не только у профессионального литератора, но и у тех, кто активнейшим образом ею занимается. Вряд ли сам Делицын, основатель и главный мотор сетевого литературного конкурса «Тенета», изучает ее с другим чувством. Стирая границы между дилетантом и профессионалом, талантом и графоманом, Интернет в конечном итоге создал ситуацию, в которой все равно всему и правота исключается как таковая; именно эта ситуация - постмодернистская, в сущности,- вместо того чтобы всех успокоить и примирить, приводит к небывалому взаимному раздражению, к непрерывной ожесточенной дискуссии, каждый участник которой убежден в собственной непогрешимой правоте; эта ситуация описана у Достоевского в «Преступлении и наказании», в знаменитом сне о трихинах, и в комментариях не нуждается. Постмодернистский мир смещенных критериев, неразличения добра и зла трещит по швам с 1998 года. Можно сказать, что 11 сентября 2001 года он рухнул окончательно. В конечном итоге мир, где царствуют трихины, и есть мир абсолютно политкорректный, поскольку сама идея чужой неправоты или неполноценности в нем отвергается с порога. Можно сказать, что именно пространство постмодерна (и, в частности, пространство литературного Интернета) являло собою сбывшуюся утопию Шигалева - превращение абсолютной свободы в абсолютную несвободу. Условием свободы вновь оказался тот самый реакционный консерватизм, в котором так долго упрекали Достоевского. И в этом смысле наиболее пророческим романом нашего героя в очередной раз оказались «Бесы»: всякое подполье - всегда немного заговор, а всякий заговор - в конце концов обязательно вырождение. В этом смысле ключевая работа на данную тему - документальный роман Игоря Волгина «Пропавший заговор» - представляется книгой даже слишком своевременной. Видимо, каждый, кто занимается Достоевским, так или иначе начинает предсказывать будущее. В соответствии с каноном пушкинской речи, в этом месте хотелось бы услышать благодарные рыдания Волгина и переждать шквал аплодисментов. Идея избранности, особости, мессианства высмеивалась Достоевским многократно, и путь ее носителя к духовному и интеллектуальному подполью составляет едва ли не главный его интерес. Однако должна же быть и какая-то панацея от этого подполья! Одни герои Достоевского видят ее в Боге, другие - в дружбе (любопытно, что почти никто - в любви); третьи - в смиренном служении своему призванию (таков у Достоевского Пушкин). Все эти варианты спасения проще всего объединить одним словом: контекст. Именно встроенность в национальный, исторический, межличностный и иной контекст спасает человека и от конфликта поколений (тоже глубоко подпольного по своей сути, и тут нет принципиальной разницы между премией «Дебют» и движением «Идущие вместе»), и от одиночества, и от мании величия. Русский литературный Интернет начал с того, что объявил себя новым словом, фактически упраздняющим прежнюю литературу,- а кончил полным вырождением и отсутствием какого-либо интереса к себе со стороны читателя серьезной словесности. Сходным образом начал и кончил русский постмодернизм, да и любое литературное течение, полагающее себя радикально новым и решительно зачеркивающим все прежние, проходит этот же грустный сектантский путь. В чем спасение художника? Вероятно, оно в том, чтобы ощутить себя частью мирового процесса - благородное смирение приходит в таких случаях само собой. Все мы делаем одно дело, но право доступа в этот ряд определяется не наличием свободного доступа в Сеть, а мерой самопожертвования, таланта и сосредоточенности. Тому, кто пришел в литературу толкаться локтями, делать в ней нечего. Именно для графомана невыносимее всего быть «одним из многих»: если не удается стать всем, он предпочтет быть никем. Впрочем, в этом случае Интернет поистине спасителен: если бы амбиции подобных персонажей не реализовывались отчасти там, маньяков на наших улицах резко прибавилось бы. Еще протагонист в «Записках из подполья» замечал, что если не писать - он бы, пожалуй, и не такого наворотил бы. Напоследок зададимся вопросом: как отнесся бы к Интернету сам Достоевский? Вероятнее всего, он начал бы размещать там «Дневник писателя», стал бы объектом разнузданной травли, ввязался бы в некоторое количество сетевых перепалок и написал бы о сетевых нравах замечательный роман «Юзер». Не исключено, что после первых же выпусков сетевого «Дневника» он запаролил бы свою гостевую от особенно яростных оппонентов и тут же соскучился бы со своими адептами. Возможно, почувствовав себя голым, доступным для всеобщего обсуждения и обозрения, а заодно серьезно разочаровавшись в умственных способностях читающей России, он испытал бы затяжной творческий кризис, на который жалуются многие постоянные посетители Интернета. Так или иначе, трудно сомневаться в том, что в самом скором времени Рулинет стал бы для него таким же нарицательным термином, как «абличительная литература» или «обновление», которое по-английски называется reload. Поистине, главной загадкой Достоевского остается не то, как бы он повел себя в наши дни, а то, откуда он так хорошо их себе представлял. Эту великую тайну он унес с собой. И вот мы теперь без него эту загадку разгадываем. 2002 год Другой альтернативы у нас есть! альтернативная фантастика как наше всё На творческом вечере фантастов Андрея Лазарчука и Михаила Успенского, которых и самый пристрастный недоброжелатель вынужден сегодня признать ведущими мастерами жанра, один из фанов сострил: – Скажите, это у фантастов свое ЦК завелось или облучатели, как в «Обитаемом острове»? Почему все как по команде кинулись писать альтернативную фантастику? Успенский и Лазарчук переглянулись, отшутились насчет облучателя (установленного, разумеется, в Петербурге, в кабинете Бориса Стругацкого) - но всерьез отвечать не стали. Потому что разговор этот, что называется, не на одну бутылку водки. Между тем дело обстоит серьезно - основным жанром фантастики (про фэнтези не говорю) стало именно «предсказывание назад», или, на профессиональном жаргоне, альтернативка. Под это определение подпадают все сочинения квазиисторического жанра, в которых исторические события, личности или целые эпохи объявляются либо небывшими, либо выглядевшими совершенно не так, как мы привыкли полагать. Вопрос о происхождении термина темен: еще в семидесятые годы в США вышло несколько сборников эссе под названием «Альтернативная история», в которых лучшие американские историки исследовали так называемые точки бифуркации - поворотные моменты в истории человечества, когда достаточно было крошечного воздействия извне, чтобы все дальнейшее развитие человечества пошло по иному сценарию. Типа Колумб не открыл бы Америку, и так далее. Но сборники эти были переведены в России только в прошлом году, а термин существует примерно с середины девяностых; вполне возможно, что определение в России самозародилось параллельно. Лично я возвел бы его к четырехтомнику Юлиана Семенова «Альтернатива», названному так по одному из первых романов о Штирлице. Штирлицевский цикл и есть классическое произведение еще не оформившегося тогда жанра: по Семенову, ключевой фигурой европейской истории тридцатых-пятидесятых годов был полковник Исаев. Он предотвратил взрыв Кракова, сорвал сепаратные переговоры немцев с американцами и чуть не лично свергнул Перона. Если подойти к вопросу шире, любое историческое сочинение подпадает под определение «альтернативной истории»: все мы помним кадры из «Форреста Гампа», в которых ироничный патриот Земекис вклеивает своего славного придурка то в кадр официальной хроники времен Кеннеди, то в фотографию, на которой гостей принимает уже Картер… Нечто подобное проделывает любой исторический романист с тех самых пор, как Скотт и Дюма изобрели жанр. Кутузов превосходно себе обходился без адъютанта Болконского, в числе декабристов не было Пьера Безухова, князь Серебряный не дерзил Иоанну, Фандорин не спасал последнего из Романовых от покушения… Вся историческая проза выдержана в жанре альтернативной истории, ибо на самом деле все оно обстояло не так, как написано. Однако у жанра есть и своя специфика, поскольку по-настоящему в разряд «альтернативки» попадают только сочинения, построенные на очень уж крупных допущениях. Вот если бы Лев Толстой взялся доказать, что никакого Кутузова не было, а его однофамилец Алексей усомнился бы в существовании опричнины - это и была бы настоящая АИ как она есть; подобные вещи сочинял праотец русской фантастики, личный друг Пушкина Александр Вельтман, в чьей поздней сказочной трилогии наряду с Владимиром Красно Солнышко действовали Баба-яга, Кощей Бессмертный и прочая живописная нечисть. Собственно АИ подразделяется на два равноправных потока, и разделение идет вовсе не по жанровому признаку, как можно было подумать (документальная там проза и, скажем, художественная), а по степени авторской отвязанности, если можно так выразиться: 1. Сочинения (иногда вполне научные) о том, «что было бы, если бы». Своего рода «версии» (еще одно любимое слово Юлиана Семенова). Революция в России не совершилась, потому что Ленина не пропустили через Германию. Гитлера убили во младенчестве. Третья мировая война разразилась после Карибского кризиса. 2. Сочинения (еще чаще научные) о том, что все НА САМОМ ДЕЛЕ было не так, как нам говорили. Жанр наиболее распространенный и перспективный. Иисуса Христа не было, Иуда не предавал, никакой России на самом деле не существует, татарского ига не было, Ленина не было, Отечественной войны не было… Ничего не было вообще. Сочинения второго рода лучше всего представлены трудами А.Т.Фоменко и Г.В.Носовского, в которых доказывается, что все исторические труды, известные нам, подтасованы и переписаны в Средние века; поскольку история так или иначе повторяется, пусть и в усовершенствованном виде, последователям Фоменко не составило большого труда свести все исторические коллизии к нескольким архетипам и на этом основании объявить их разными описаниями одного и того же события. При таком подходе Пушкина очень легко отождествить с Гомером - и если исторически теории Фоменко абсолютно несостоятельны, то литературно они более чем плодотворны. Гениальная формула «В действительности все было не так, как на самом деле» - негласный девиз альтернативщиков всего мира - позволяет докапываться до самых фантастических версий, то есть в полном смысле «предсказывать назад» с тою же свободой, с какой ранее «фантазировали вперед». Не будет большим преувеличением сказать, что и Лев Николаевич Гумилев - один из крупнейших русских писателей и мыслителей - работал в жанре АИ, поскольку неоднократно и довольно смело притягивал за уши к своей теории те или иные исторические события, когда того требовала логика «пассионарности». Никто, конечно, не ставит Гумилева в один ряд с Фоменко и Носовским (которые, в свою очередь, ссылаются на народовольца Николая Морозова, первым предложившего радикально пересмотреть хронологию),- однако любая все объясняющая историческая теория непременно грешит подтасовками, и теория эволюции в этом смысле не исключение, а уж про гумилевский этногенез и говорить нечего. История ведь дело темное. Даже такой универсально-надежный метод, каким еще недавно казался радиоуглеродный анализ, дает колоссальный разброс в определении возраста предметов, найденных при раскопках. Ни один источник не может считаться стопроцентно достоверным. Если уж подлинность «Слова о полку Игореве» поныне вызывает бурные дискуссии, если «Влесова книга» многими воспринимается как истинная летопись русской дохристианской истории, если с Туринской плащаницей ничего не понятно - полумифические фигуры античных времен подавно открывают широчайший простор для домысла, что и доказал античный цикл Елены Хасцкой. Ни одно событие в мировой истории вплоть до новейшей не имеет абсолютно точной даты - приходится доверять летописцам и астрономам, а тут всегда остается опасность погрешности… короче, чем человечество умней, тем меньше оно склонно доверять однозначным выводам. И это одна из причин бума альтернативной истории, который мы переживаем сегодня. Но о причинах - подробнее. Когда в середине восьмидесятых в России рухнула сначала цензура, а потом и господствующая идеология,- лозунгом момента стала фраза «Нам всегда врали». Мало того, что врали о текущих делах - о небывалом единении народа с партией, росте производства, сознательности, благосостояния и всего еще, что растет,- так нам и прошлое подавали в предельно извращенном виде. Если угодно, образцовыми трудами по альтернативной истории, написанными до всякого Фоменко, представляются учебники по истории КПСС разных лет, которые противоречили друг другу решительно во всем. Из истории (в том числе из фотодокументов) произвольно изымались главные ее действующие лица; в романе Михаила Веллера «Самовар» содержится занятная мысль о том, что на всех картинах, изображающих Ленина в Разливе, Зиновьев изображен в виде чайника - поскольку чайник присутствует везде, а про Зиновьева никто не помнит (тогда как с вождем в шалаше обитал именно он). Из истории литературы, науки и общественной мысли вымарывались десятки персонажей, вскрывались самые фантастические детали, о которых большинство населения и не подозревало,- что дало повод острякам восьмидесятых говорить: «Наш человек уверен в завтрашнем дне, но сильно сомневается во вчерашнем». И это первая причина бума: стало ясно, что все в истории не так, как казалось. А то, что выглядело незыблемой правдой, можно запросто отменить - иногда одной журнальной публикацией. Надо сказать, что народное сознание с самого начала работало в жанре альтернативной истории, и это вторая причина бума: только информационный взрыв середины восьмидесятых, когда перевернулось буквально все и вышли из доверия все официальные источники, мог привести к абсолютному торжеству «народной истории» (ничуть не более достоверной, чем народная этимология или медицина). И тут обнаружился любопытный парадокс: история почти всегда алогична, с чем согласится любой, кто хоть раз присутствовал при ее реальном делании. Мысль Толстого о том, что ни один план сражения не бывает строго выполнен, а все стратегические замыслы неизбежно терпят крах при столкновении с реальностью,- даже в голову не приходит обывателю, воспринимающему реальность как часть всемирного заговора. В этом заговоре все стройно, все логично и торжествует образцовый порядок, достижимый разве что в идеальной, вымечтанной Андроповым спецслужбе. Шедеврами альтернативной истории являются, например, версии о причастности Бориса Годунова к гибели царевича Димитрия (ну не мог же царевич сам погибнуть, коли это было выгодно Годунову?!), о прямой директиве Сталина убрать Кирова, об участии американских спецслужб в убийстве Кеннеди, а российских - в московских и Волгодонских взрывах 1999 года… Интересное наблюдение высказал историк и социолог Дмитрий Фурман: в народном сознании всегда остается не самая доказательная, а именно самая логичная версия - тогда как вся прелесть истории в ее внезапных поворотах и непредсказуемой алогичности. Сюжетная логика - сфера литературы, а не истории; вот литература и резвится. Между тем Р.Г.Скрынников, специально изучив устройство тех самых ножичков, которыми играли «в ножички», наглядно доказал, что царевич вполне мог погибнуть от приступа падучей. А Киров, скорее всего, был жертвой маньяка-одиночки, как и Джон Кеннеди. Рациональных аргументов против чекистской версии терактов 1999 года известно более чем достаточно,- однако литература, само собой, уже ухватилась за версию детективную, и появилась альтернативная версия новейшей истории под названием «Господин гексоген» (А.Проханов). Существует и третья причина, по которой АИ процвела - и не только на просторах России, но и по всей планете. Банальностью стала мысль о том, что мы живем в век информационных технологий - век, когда манипулирование массовым сознанием стало единственной реальностью, подменив собой реальность истинную… к которой ведь тоже не очень-то приблизишься. Набоков в одном из своих интервью, основываясь не столько на литературном, сколько на энтомологическом опыте, заметил, что за истину люди всегда принимают ряд асимптотических приближений к ней - вот мы знаем чуть больше, вот еще чуть больше… а всего не узнаем никогда. В век информации никто и ни в чем не может быть уверен - реальность зыбка; добавим к этому засилье политкорректности, когда все мнения по определению равноправны и любые версии происшедшего приходится глотать, да еще и благодарить - вплоть до совершенно идиотского предположения о причастности к терактам 11 сентября 2001 года… японских камикадзе! А ведь именно эту версию обнародовала «Новая газета», любой ценой стремящаяся отвести подозрения от арабов. Итак, бум гласности и разоблачений, доминирование новейших технологий обработки сознания и недоверие к официальной науке (при абсолютном доверии к слухам и сплетням) - таков комплекс причин, позволяющий АИ расцвести пышным цветом. Достаточно зайти на любой научно-фантастический сайт или в виртуальный книжный магазин, чтобы обнаружить не меньше пятидесяти наименований только свежих текстов, плодящихся с истинно грибной скоростью. Тут и вполне серьезный, филологический роман Успенского и Лазарчука «Посмотри в глаза чудовищ» - о том, как выжил и стал магом великий русский поэт и стихийный оккультист Николай Гумилев; и фантазии на темы русской истории в исполнении Андрея Белянина (классом ниже); и два выпуска труда Александра Бушкова «Россия, которой не было» (ничего не было, всё врали,- текст агрессивно невежественный и, как часто бывает у агрессивных невежд, славянофильский); и «Гонец из Пизы» упомянутого Михаила Веллера (о том, как НА САМОМ ДЕЛЕ пришел к власти замполит крейсера «Аврора» Владимир Путин); и фантазия Андрея Ольвика «Президент» (о том, где НА САМОМ ДЕЛЕ был Путин в день катастрофы на «Курске» - оказывается, он в это время лично мочил чеченских боевиков)… Во всем этом, в общем, нет ничего страшного. Альтернативная история как один из жанров фантастики не представляет ни малейшей опасности, но, становясь единственным жанром и вытесняя все прочие, превращается уже в своего рода мировоззрение. Так начинается тихое зомбирование читателя, который: а) не верит ни единому слову из открытых источников; б) априори подозревает во лжи и неописуемых злодействах любого представителя власти или официоза; в) верит в обратимость истории, а точнее - в множественность равноправных реальностей. Поди докажи такому человеку, что Германия вероломно напала на Советский Союз,- он тебе тут же в ответ процитирует Виктора Суворова с его «Ледоколом»: нет, это Сталин собирался нападать, Германия его чудом опередила. И ведь все логично: армейская верхушка в СССР репрессирована? Да. Заменена новой, более современной? Да. Новая, наступательная концепция выработана? Да, и оглашена на секретном выступлении Сталина перед выпускниками военных училищ. И Радзинский эту версию принимает в своем труде о Сталине и убежден, что в 1954 году Сталин планировал развязать третью мировую войну… И здесь альтернативная история - классическое порождение постмодернизма, отрицающего любую правоту как таковую к утверждающего равноправие всех точек зрения - становится могучим оружием… да, растления, если хотите. Потому что если все зыбко и ничто не точно, если Кутузова не было и Багратион был китаец,- под большим вопросом оказываются национальные святыни и национальные же ценности; и не за что умирать или просто жить; а любой факт реальности может быть интерпретирован как пиар. Боевики прорвались на российскую территорию? Брехня, это ФСБ пиарит новую победоносную войну и ищет предлога! В Москве взрываются дома? Это наши же, свои же! Надо поднимать Родину из руин? Да какая Родина, если вся ее история - цепочка умолчаний, извращений истины и кровавых преступлений против человечности! Вот и получается, что в конечном счете альтернативная история - игра на понижение. Ибо в множественной, зыбкой реальности не может быть ни правых, ни виноватых (вот почему, кстати, АИ с особенным наслаждением накидывается именно на святыни, на «священных коров»: вы говорите - герой? да он был мерзавец!). Протестовать против АИ решаются пока только церковники: их оскорбила альтернативная версия страстей Христовых, изложенная Казанцакисом и экранизированная Скорсезе. Да и кто его знает, как там было на самом деле? И как вы смеете претендовать на истину? Да вы тоталитарий! Бойтесь единственно только того, кто скажет: «Я знаю, как надо» - помните этот гимн диссидентов? Так вот, сегодня бойтесь единственно только того, кто скажет «Я знаю, как было»! Дело даже не в том, что АИ легитимизирует псевдонаучные, лжеисторические подходы к действительности. Дело в том, что АИ отменяет реальность. В девяностые годы роман Бориса Штерна «Эфиоп» - «подлинная» биография Пушкина, с массой прелестных хохм - читался замечательно. И я не собираюсь укорять покойного писателя в покушении на святыни: Штерн любил и знал Пушкина как мало кто. Однако мы живем во времена, когда реальная биография Пушкина извращается по полной программе - взять хоть выдержанный в жанре АИ, отвратительно квазинаучный труд «Медовый месяц императора». С точки зрения АИ, высокие мотивы и героические побуждения недостоверны: Зоя Космодемьянская была сумасшедшая, а Александр Матросов просто поскользнулся… Демифологизация оборачивается мифологизацией куда более страшной - все с тем же пресловутым снижением. Хоть бы раз кто-то изложил БОЛЕЕ героическую версию событий - так нет же, все развенчивают историю! У расцвета АИ во второй половине девяностых - во времена повальной деградации решительно всего, и не только в России,- есть и еще две крайне безрадостные причины, которые, впрочем, отчасти этот жанр оправдывают. Поскольку он давал хоть какую-то иллюзию выхода. Во-первых, перечитывая сегодня лучшую фантастику шестидесятых, поражаешься прежде всего азарту миротворчества - в лучшем, разумеется, смысле слова: не пацифистском, а созидательном. Не говорю уж о бесспорных вершинах - о Леме или Стругацких; даже авторы второго ряда азартно изобретали собственные миры - почти всегда разные. Тут были, разумеется, свои крайности (и бессмысленно спорить, что лучше - плохая АИ или плохая «традиционная фантастика»); однако фантастика шестидесятых являет собою сущий пир воображения. Чудес и диковин, которых наизобретали АБС для «Пикника на обочине», хватило бы на дюжину романов; гениальный «Полигон» Гансовского был замечательным примером христианской притчи, хитро замаскированной под антивоенную, и главная метафора - машина, наводящаяся на страх,- была придумана в высшей степени тонко. Даже авторы, не имевшие к НФ прямого отношения - скажем, В.Шефнер,- устраивали сущий пир фантазии: бесчисленные ПУМЫ, БАРСЫ и МОПСЫ, изобретенные Шефнером для «Девушки у обрыва», придают этой грустной и нехитрой истории особую ироническую тональность, которая в конечном итоге оказывается едва ли не важней фабулы. Главной задачей фантаста шестидесятых было - ПРИДУМАТЬ, тогда как фантаст девяностых осмеливается только ИНТЕРПРЕТИРОВАТЬ. Это различие принципиальное, поскольку шестидесятник как-никак верил в светлое будущее всего человечества. Неважно, коммунизмом он его называл или конвергенцией: важно, что будущее было другим, не похожим на настоящее. Оно было праздником. Ждать его было одно удовольствие. И пахло от него так же, как от бесконечно далекой планеты из «Туманности Андромеды»: море какое-то там плескалось и смуглая красавица сидела на берегу. Неважно, что картинка эта - словно заимствованная из японского календаря - на сегодняшний взгляд весьма дурновкусна; талант и вкус вообще редко ходят об руку. Важно, что будущее в фантастике шестидесятых - опять-таки не только советской - выглядит принципиально другим, нежели настоящее. Оно может быть мрачнее или светлее (хотя антиутопия была тогда редкостью, особенно в России) - но оно интереснее. Креативные способности большинства сегодняшних фантастов ограничены изобретением новых и новых модификаций меча-кладенца (если речь идет о фэнтези) или склизких монстров (если перед нами космическая, а по сути своей комическая опера). Нынешний фантаст - жертва энтропии - не только не в силах изобрести другой, принципиально новый мир, сгенерировать концепцию, лежащую в основании его политического или физического устройства; он вообще не верит в то, что этот другой мир возможен. На этом фоне понятен успех Рыбакова и Алимова, сочинивших своего Хольма ван Зайчика: ван Зайчик по крайней мере построил собственный космос, заменив западническую идею выбора евразийской идеей синтеза. Не мудрено, что вокруг евразийских романов этого выдуманного автора немедленно возникли бурные дискуссии (вплоть до упреков в антихристианстве, на которые Рыбаков не без язвительности отвечает на ван-заячьем сайте). Пожалуй, Рыбаков и Алимов - единственные сегодня авторы, способные придумать последовательный, внутренне логичный космос с собственными реалиями, космос весьма органичный и привлекательный для жизни; аналогичная попытка Юлии Латыниной провалилась именно из-за отсутствия у нее креативных способностей - получилась очередная Поднебесная. Прочие авторы, однако, не делают и этой попытки - они пользуются тем миром, который уже создал Главный Фантаст, и переставляют в нем акценты. Вторая же причина, по которой АИ представляется автору этих строк серьезным признаком литературного упадка, заключается… Но вспомним прежде старый анекдот об импотенте, посещающем последовательно оптимиста, пессимиста и скептика. – Висит, не встает,- жалуется он всем троим. – Да, но зато как висит!- ликует оптимист. – И не встанет,- резюмирует пессимист. – Знаете, батенька, как-то странно он у вас висит,- хмурится скептик. В некотором смысле отечественная фантастика (на фоне упадка отечественной государственности, культуры, национальной идеи, общественной морали, экономики и всего прочего, что у нас сейчас висит) развивалась именно по этой схеме. Оптимизм шестидесятых («Да, но как висит!») сменился тотальным пессимизмом восьмидесятых, когда вместо немедленного улучшения жизни все мы пронаблюдали ускорение ухудшения. Никакая гласность не в силах затормозить упадка, особенно когда вместо какой-никакой новой идеологии населению предложен отказ от идеологии как таковой. В этот момент торжествуют антиутопии - самый модный жанр отечественной НФ с 1989-го («Невозвращенец» Кабакова, «Новые Робинзоны» и «Гигиена» Петрушевской) по 1995 год. Со второй половины девяностых восторжествовала АИ - третья стадия упадка: «Как-то не так он у вас висит». И непонятно, есть ли он вообще - или все это так, один пиар. Антиутопия предполагает по крайней мере некую интенцию исторического процесса, наличие в нем смысла, пусть и негативного. АИ исходит из того, что все версии истории равноправны и одинаково отвратительны. Тот же Рыбаков в остроумной пародии «Прощание славянки с мечтой» вовремя почувствовал главную тему фантастики поздних девяностых: безвыходность, тупиковость любого пути исторического развития. Обе части его мрачного памфлета заканчиваются хрестоматийной фразой «И тогда Майя Тойвовна закричала»: как тут Майе Тойвовне было не закричать, когда и капитализм, и социализм одинаково упорно давили вокруг нее все человеческое… Альтернативная история, однако, даже с учетом всех этих соображений выглядела бы вполне легитимным жанром, когда бы не одно важное следствие ее расцвета - следствие не столько литературное, сколько моральное. В жизни случаются ситуации, когда нужно выбирать единственное решение, делать единственный ход: пусть это не демократично, зато неизбежно. Для АИ ничего неизбежного нет. Сама мысль о некоей императивной реальности - было так-то, и не иначе - для альтернативщика невыносима (как невыносима она и для постмодерниста вообще). Жизнь предстает ветвящимся древом вариантов, среди которых в принципе нельзя усмотреть генерального направления. Но жизнь единственна, альтернатива у нее только одна. И это не самая лучшая альтернатива. 2003 год Прекрасные утята |
|
|