"Вместо жизни" - читать интересную книгу автора (Быков Дмитрий Львович)

4

Представим фарсовое развитие сюжета Стругацких. Зурзмансора посадили, придравшись к финансовым нарушениям, которых не было. Мокрецы обезглавлены. Но тут находится один ребенок, ученик Зурзмансора, или тот самый молодой человек с портфелем, к которому Банев бегал закладывать Павора, или еще кто-нибудь из людей генерала Пферда,- который проникается истинной любовью к городу и всей своей гниющей родине. Ему тоже хочется эффективности, но, так сказать, патриотической. Не на базе «Открытой России», а на базе «Единой». Ему хочется перепохитить детей, вернуть их господину президенту. И, прибегая к самым что ни на есть мокрецким технологиям, он заряжает антимокрецкое просветительское движение на основе патриотизма. Арендуется лагерь на Селигере. Дуется, плюется, из грязи вымешиваются «Наши». Надо ли напоминать, что В.Ю.Сурков - младший друг и непосредственный воспитанник Ходорковского, сохранивший к преданному им шефу и учителю некое подобие пиетета? То есть лично он его, конечно, не уважает и вообще не остановился перед тем, чтобы схарчить. Но вот методики его он ценит, потому что другим не обучен. И начинает воровать детей, так сказать, обратно (что может быть смешней, чем красть ребенка у цыган?!).

Наблюдается занятная коллизия: одна половина мыслящего сообщества (расколотого примерно пополам) возмущается деятельностью «врагов России» и опасается полной утраты национального суверенитета. Михаил Леонтьев, Глеб Павловский и даже такие, пардон, интеллектуалы, как Владимир Соловьев, писатель-ресторатор Липскеров и гордый Гордон, всерьез озабочены влиянием Ходорковского на парламент и молодое поколение (да ведь это одно и то же: депутаты - те же дети). Некоторые из перечисленных интеллектуал-патриотов даже читают лекции «Нашим», объясняя им, что мы в огненном кольце. Другая половина отечественной и эмигрантской интеллигенции причисляет Ходорковского к лику святых, а всех своих оппонентов обвиняет в связях с кровавой гэбней, в личной подкупленности Кремлем и в тщетных стараниях продаться подороже. Оглушительная вторичность и удручающая монотонность этих обвинений никого не останавливают. Интеллигенты-государственники с ужасом думают о том, что планируемая Западом бархатная революция ввергнет Россию в кровавый хаос, а потому ее надо немедленно остановить. Интеллигенты-антигосударственники с тем же ужасом (правда, не без легкого самоподзавода) ожидают погромов от «Наших», видя в них хунвейбинов, гитлер-югендовцев и футбольных фанатов в одном флаконе.

Обе части интеллигенции - в начале перестройки столь монолитной - обвиняют друг друга в продажности: «Вас купил Кремль!» - «Вы существуете на деньги Вашингтона!»

Выбор, прямо скажем, достойный.

Оценим для начала всю провальность проекта «Наши»: по меткому выражению Юлия Дубова, Сурков учился-учился у Ходорковского, да недоучился. Не то, поясню, знал бы, что построить секту на антицерковной идее - запросто, а на базе РПЦ она не строится. «Наши» задуманы именно как секта, сплоченная, с горящими глазами,- но если устроить крестовый поход детей против государства еще можно, то во имя этого государства они и шагу со двора не сделают. Жалость к полудохлому зверю, осажденному со всех сторон, все еще злобному, не желающему ничего сделать для собственного выздоровления,- чувство хорошее, достойное. Но оно посещает таких, как Банев: поживших, послуживших, посочинявших, способных любить свой город таким, каков он есть. Банев умеет любить людей грязными, вонючими и даже жестокими, если эта жестокость проистекает от дурного воспитания и плохой жизни, а не является следствием холодного расчета. Нельзя научить детей любить Родину, как любят ее сорокалетние, хорошо представляющие альтернативу. Нельзя объяснить детям, что Родину лучше любить по-розановски - «всеми плюнутой». Это недетская эмоция, трудная. Поэтому «Наши» обречены с самого начала: вербовать этих ребят надо из бывших мэнээсов. Получился бы трогательный «Парад планет». «Карабин!» - «Кустанай!» Престарелые семидесятники, съехавшиеся поиграть в войну.

А теперь объясним, почему не надо было сажать Ходорковского.

Поздних Стругацких надо читать внимательнее, чем ранних. Просто время для них еще не пришло - эти авторы соображали очень быстро и опережали читателя лет на десять. Поздним Стругацким надоело ставить выдуманные «последние вопросы». Типа: что лучше - грязный мир или жестокие реформаторы? Мужики или жрицы партеногенеза?

Полицейские или Шухарт? Сикорски или Абалкин? КОМКОН или Странники? Они поняли, что противопоставляют вещи взаимообусловленные и, в сущности, одноплановые; что Сикорски и Абалкин стоят друг друга; что никаких Странников не существует в природе, а просто одна часть человечества обогнала другую… Что вопрос о выборе между грязным миром и жестоким прогрессом бессмыслен - ибо в грязном мире и прогресс жесток, другого в нем не бывает, а выбирать надо третье, не то из круга не выберешься. И вся проза Стругацких, начиная с повести «Волны гасят ветер», была посвящена снятию прежних дихотомий; вот почему она перестала давать читателю ту лестную самоидентификацию, которую Мэнээсы черпали в творчестве Стругацких до перестройки. Интеллигенция семидесятых очень любила безнадежные выборы, неразрешимые вопросы и открытые финалы. Потому что вопросы, на которые можно ответить, и дихотомии, из которых можно выбирать, предполагают необходимость действия, а действовать интеллигенты ненавидят.

Так вот, точка в развитии темы «Гадких лебедей» (и учителей-новаторов) поставлена в последней на сегодняшней день повести Бориса Стругацкого «Бессильные мира сего». На мой взгляд, это главное высказывание во всей русской послестругацкой фантастике. То есть АБС уступили только самим себе. «Бессильные мира сего» не самый раскрученный текст Стругацкого, положительных отзывов хватало, но адекватного анализа никто, кроме Никиты Елисеева да Михаила Юдсона, не дал. Повесть, однако, очень значимая, поскольку в ней автор имеет дело не с моделями, а с реальностью. Напомню сюжет: учитель, он же гуру, он же Стен Агре, собирает команду вернейших учеников (в которых видят намеки на семинар Бориса Стругацкого в Питере - может, и небезосновательно). Эта команда вернейших отличается тем, что у каждого Агре разглядел свой, отдельный талант - и принялся развивать. Захотелось этому кружку поставить своего человека в президенты.

Преуспели. И во время первого же публичного выступления президента убили - кто бы вы думали? Конечно, один из воспитанников Стена Агре - по кличке Ядозуб. Во всяком тайном сообществе есть Иуда, во всякой секте - зародыш ее гибели; всякая стратегия самоубийственна, а верна только повседневная тактика частной порядочной жизни. Каких ты рациональных конструкций ни выстраивай, с кем ни борись, какими притяжательными местоимениями ни называйся - все попытки «эффективного» преобразования жизни ею же самой успешно и побеждаются. «Проклятая свинья жизни!» - восклицает в отчаянии Стен Агре, да и другие его ученики ненавидят загубивший их таланты, липкий, паутинный быт. Сдавлены, расплющены, лишены всех своих старательно развитых дарований (а бывает и хуже - куплены, закормлены, успокоены) - таковы у Стругацкого «Бессильные мира сего». Но, может, в этом и залог спасения мира, не то б он давно рухнул вследствие бурной деятельности всех этих кудесников?

Да, проклятая свинья жизни разлеглась на пути у всех наших рациональных инициатив по переустройству Вселенной. Может, мир потому и уцелел, что эта самая свинья - она же Гомеостатическое мироздание - хранит его от слишком опасных изменений. «Проклятая свинья жизни» - это одно лицо двуликого Януса, а ему положены два. И, помимо свиного рыла, грубая реальность вдруг начинает демонстрировать этот второй лик: мудрый, несколько апатичный и вполне человеческий. Умозрения не пройдут - ибо в любом умозрении уже присутствует то, что его победит. Это человеческий фактор, проклятое и благословенное несовершенство человеческой природы.

Именно поэтому не опасен был Ходорковский со своими слишком каббалистическими, слишком рациональными представлениями о политике, бизнесе и власти. Именно поэтому ничего не получится у Суркова. И все попытки навязать миру свою игру рано или поздно окончатся ничем - потому что вылезет из своего угла неучтенный Ядозуб или одумается недозомбированный ребенок. Все гадкие лебеди (и оппонирующие им прекрасные утята с их патриотическим настроем) разобьются о реальность, и это единственная реальная коллизия - а все, из-за чего мы перестаем здороваться и ломаем копья, суть коллизии надуманные и безвыходные. А Баневу вообще не о чем беспокоиться, потому что ни у каких мокрецов еще сроду ничего не получалось. Нагнать дождя и надумать тумана они худо-бедно способны, но дети, выросшие в этом дожде и тумане, никакого принципиально нового будущего не изобретут. Русская идеологическая, политическая и интеллектуальная реальность полна фантомов, давно не имеющих никакого отношения к реальности. И вместо того, чтобы сажать мокрецов, организовывать противопоставленных им «сухачей» и в ужасе отшатываться от будущего, в котором хозяйничают те или другие,- давно уже пора советоваться с агрономами о том, какие культуры лучше растут в сырости. 2005 год Отказ от единства В последнее время очень много говорилось о том, что пора бы восстановить единое тело культуры. Срастить его, так сказать, вернув в культурный обиход насильственно выброшенных оттуда писателей-почвенников, режиссеров-патриотов, артистов-славянофилов - и прочая, прочая, прочая. Сколько можно, в конце концов?!

Не спрашивайте, кем это говорилось. Имена назвать несложно, но не в них суть.

Идея носилась в воздухе. Попытки встречного движения предпринимались, собственно, с обеих сторон: значительная часть «стильной» молодежи играла в радикализм (Алина Витухновская оказалась в конечном итоге близка к нацболам, многие рокеры вслед за Летовым поучаствовали в патриотических фестивалях и выпустили соответствующие альбомы). Вместе с тем наиболее цивилизованные представители почвенничества стали намекать, что готовы нас простить… ну не совсем, конечно, а так, в пределах допустимого. Не сжечь, допустим, а повесить. Ну, не повесить - обезглавить. И даже признать, что у Людмилы там Петрушевской или Андрея какого-нибудь недобитого есть зачатки таланта… обусловленные, разумеется, тем, что данный персонаж родился в ужасном и прекрасном 1937 году.

Естественно, все это искусственное сращивание живого тела культуры, которая давно себе развивается вне опостылевшей контрадикции «западники - славянофилы», началось не вчера. Сначала были этически сомнительные, но экономически и даже эстетически объяснимые заигрывания с гран-стилем сталинской эпохи, восхищение «Кубанскими казаками», бесконечные «Старые песни о главном», реанимация шестидесятнических штампов народного кино и прочие радости девяностых, едва ли не самых гнилых в истории отечественной культуры. Потом начались открытые призывы к тому, чтобы «пересмотреть»,

«ревизовать», «вернуть в культурное поле» и «забыть разделившие нас противоречия».

И вот мы забыли. И вот мы их пустили. И вот они вернулись в культурный контекст.

Увы.

Вообще понять такой ход мысли очень просто: у людей, сформированных так называемой перестройкой, то есть заставших ее в самом восприимчивом возрасте, стремительная смена всех вех создала два устойчивых стереотипа. Первый: все было не так, как нам врали. Отсюда - бум альтернативной истории, ставшей, в сущности, главным сюжетным механизмом большинства российских фантастических романов последнего времени. По этому же разряду легко числить и сочинения академика кислых щей Анатолия Фоменко со товарищи. Кто лгал - неважно: историографы, КГБ, власти. Все совы - не те, чем они кажутся. Второй стереотип: вся литература, находящаяся под запретом, лучше разрешенной. Полочное кино гениально.

Спецхранские книги излагают единственно верную версию событий. Даже то, чего не оценили современники, оценят потомки: вещь, отвергнутая непонятливыми друзьями или врагами автора, с годами обретает все качества старинного вина.

Это второе заблуждение оказалось чрезвычайно живуче. Реабилитация запрещенных, забытых и попросту незамеченных текстов и фильмов зашла так далеко, что на свет Божий извлекались сочинения сугубо графоманские, воздвигались репутации сугубо дутые, Арцыбашева и то переиздали в четырех томах… Большинству современных критиков, в особенности молодых, до сих пор невдомек, что если мы имеем дело с действительно гениальным произведением - его не вычеркнут из истории искусства никакие запреты: в девяноста случаях из ста забвение является не пристрастным приговором современников, но справедливым приговором истории. Что сетовать на то, что Проханов, Белов или Юрий Кузнецов находятся вне современного литературного процесса? Они отсутствуют в нем не потому, что их замалчивают. Они выбракованы не современниками, но самой историей, самой эстетикой, если угодно. Поди объяви Лимонова бездарью, поди не пусти его в литпроцесс! О нем не пишут, его мало издают - но он в процессе по определению…

Реабилитация запретного зашла так далеко, что в России была переиздана «Моя борьба» небезызвестного писателя, который так обиделся на литературную неудачу первого издания своей книги, что, придя к власти, первым делом стал жечь более покупаемые сочинения. И что оказалось? Купил я тогда эту «Мою борьбу», скучный и сентиментальный роман воспитания, в котором положительного героя-патриота обижают плохие люди, а все зло происходит от евреев. Мне тогда показалось, что книгу эту следует не только разрешить, но и изучать принудительно - поскольку романтический флер, которым окутан фашизм, слетает с него мгновенно, стоит прочесть первые страницы. Это, прежде всего, очень занудное сочинение.

Пассионарности фашизму добавляли главным образом романтики - романтик от науки Горбигер, романтик от искусства Лени Рифеншталь… В самом фашизме нет никакого демонического обаяния: сочинения его вождей - будь то дневники, застольные беседы или теоретические труды - скучнее «Истории КПСС» под редакцией Пономарева.

Борьба мелких самолюбий, копеечные обиды, научные теории, которых постыдился бы второклассник… Естественно, отрадой таких людей могло быть только мучительство и убийство других людей - больше они ничего не умели и к власти могли прийти только в стране, где умных не осталось в принципе.

Сегодня все мы присутствуем при возвращении в культурное поле (то есть, надо полагать, в то поле, где дают литературные и кинематографические премии) Проханова, Белова и Бондаренко, Бурляева и Бондарчук… То есть их, конечно, и не запрещал никто. У них есть свой союз писателей, свой кинофестиваль «Золотой витязь», свои здания и издания. Но, видимо, надо начать писать на них рецензии, выдвигать на поощрения, брать интервью, приглашать в телевизор… Потому что в так называемом западническом (или, как иные выражаются, постмодернистском) лагере не осталось никаких ярких талантов. Выродились абсолютно. Государственную премию некому присудить.

Тут, в общем, есть доля истины, поскольку в патриотическом лагере талантливые люди действительно случаются. Тот же Проханов не вполне бездарен, хотя талант его - очень низкого разбора. Пуришкевич тоже отличный оратор был. Главное же - публика из патриотического стана, как все люди очень сильно в чем-нибудь убежденные, обладает столь необходимой для творчества «энергией заблуждения».

Правда, сама эта энергия еще не обеспечивает творчества, но очень способствует его имитации. Люди, у которых есть колоссальная Идея, всегда энергичнее людей, которым приходится обходиться своими силами.

Предполагалось, видимо, что там, якобы в подполье, куда были якобы загнаны наши почвенные таланты, они вылежались, набрались духа кротости и смирения и теперь выйдут нам навстречу с распростертыми объятиями. Вы ошибались, мы ошибались… ну, бывает! Обнимемся! И пойдем дальше под флагом новой русской государственности, флагом неопределенного цвета, путинским флагом новой единой России…

Но вот ведь в чем фокус - ничего подобного! Зло решительно не способно примиряться. Любой шаг навстречу оно рассматривает как признак слабости. И стоило нескольким примиренческим голосам прозвучать в демократической (так называемой, так называемой!) прессе, как в газете «Завтра» громко завопили: а! спасаете свою дешевую жизнь! поняли нашу правоту!

К тому же, побыв вдали от читательского и критического внимания, произведения почвенников ничуть не улучшились. Вот исправленное и дополненное жизнеописание Сергея Есенина в исполнении Станислава и Сергея Куняевых, издано оно в престижной биографической серии, а не в какой-нибудь «Палее»,- но это все та же надрывная повесть о том, как жиды погубили великого русского поэта, который даже спивался исключительно от духовности! Вот новые романы Сегеня, Проханова, Юрия Козлова (начинавшего, кстати, отлично): что, это можно читать? Это, может быть, несёт на себе отпечаток мудрости, смирения, еще чего-то нового, появившегося в результате прожитых лет? Осмысление собственных ошибок, все такое? Да ничего подобного! Это все те же, по одному сценарию скроенные эпопеи о бывших офицерах империи, которые сегодня, в час великого национального унижения, вспоминают то, чему их учили, и ну…

Антисемитизм, к счастью, не главное и не единственное, что можно поставить в вину прохановцам: к счастью, потому что отнюдь не евреи виноваты в бездарности наших патриотов. Главное - полная нечитабельность текста, трафаретность и при этом избыточность стиля, примитивный магизм, бедная рифма, нескладная фабула, предсказуемость всякого хода, социальный детерминизм… Нет, время никак не на пользу ни Александру Брежневу, ни Владимиру Личутину, ни Юрию Кузнецову, в чьем переложении Евангелия нет и подобия былой кузнецовской пещерной мощи. Нет никакой нужды приращивать к русской литературе то, что отрублено никак не демократами и не жидами, а самим ходом литературного процесса. Давайте тогда и соцреализм воскресим…

Конечно, никто не сделал для прохановско-бондаренковского торжества больше, чем отечественные постмодернисты, чем котельный авангард, протухший еще в семидесятые, чем засилье масскульта. А у масскульта есть свое оправдание - после таких интеллектуальных упражнений, которых мы начитались и насмотрелись во второй половине восьмидесятых, pulp-культура закономерно стала восприниматься как единственно насущная. Хуже всего стало, когда с pulp-культурой пошли заигрывать интеллектуалы: получился суперкич, который нельзя рассматривать ни с позиций серьезного искусства, ни с точки зрения рынка. Наименее уродливым таким гибридом является Акунин, поскольку работает на материале прозы столетней давности и второго ряда; о тех, кто порывается писать на современные темы, одновременно издеваясь над материалом и стилем бульварщины, говорить вовсе не хочется. Думаю, такие шедевры, как последние работы Вик.Ерофеева, Дм.Пригова или Вл.Тучкова, сделали для легитимизации почвенничества больше, чем любой Бондаренко.

Бондаренко, кстати, активно пытается «наводить мосты». То есть он бывал на антибукеровских обедах, съездил на «Нацбестселлер» (о котором написал совершенно хамскую, по обыкновению, статью) и вообще играет в снисходительного победителя.

Сдайтесь, и не убьем. Даже признаем кое-кого из ваших кумиров. Ахмадулину там…

Как ни горько, в его книге «Дети тридцать седьмого года» наблюдается все та же, очень типичная для почвенничества, помесь навоза и елея: поверхностно усвоенные приличные манеры, отставляемый мизинец, пенсне - и при всем этом кондовость, которой не спрячешь. Ну, как если бы ваш учтивый собеседник вдруг украдкой высморкался в занавеску. В общем, НТВ - это, конечно, ужасно. Но канал «Московия» от этого лучше не стал…

Интересную акцию предпринял кинофестиваль «Послание к человеку». В Петербург пригласили девяносто-восьмилетнюю Лени Рифеншталь. Она поехала, за что ей горячее спасибо. Была и ретроспектива ее картин - показали, в частности, «Триумф воли»,- и цель у всего этого мероприятия была, казалось бы, одна: попытаться рассмотреть эстетику тоталитаризма без идеологических клише, в чистом виде. И что же? Рассматривать, как выяснилось, нечего. «Триумф воли» - это, конечно, не так скучно, как «Майн кампф». Но по-своему чрезвычайно примитивно и механистично: шестьдесят лет запрета отнюдь не пошли на пользу картине. Более того: непонятно, как это и в самом деле могло гипнотически действовать на тогдашнего зрителя.

Тоска ведь! Бывают, оказывается, акценты, которые не переставляются, и точки, которые не могут обернуться запятыми.

Да, последнее десятилетие изрядно скомпрометировало любую из тех демократических ценностей, которые доверчивому нашему населению (не люблю слова «народ») так топорно вдалбливали. Но противопоставить им по-прежнему нечего - вот о чем надо помнить, когда мы предпринимаем ревизию отвергнутых учений, текстов, личностей…

И когда Павел Басинский в «Литгазете» пишет, что Волос не заслужил Госпремии, а зато Кузнецов ею обойден,- он не понимает того, что выстраивает ложное противопоставление. Такое же ложное противопоставление выстраивал и Олег Павлов, ругая всю современную словесность (временами за дело) и отчетливо, явно противопоставляя ей себя. Свою основательность, свою порядочность, свою идеологию. Все это очень хорошо, но противопоставлять надо текст. А с этим делом у Олега Павлова все обстоит ничуть не благополучней, чем у большинства его сверстников, невзирая на явный и недюжинный талант, который посверкивает временами в его монотонной и сырой прозе.

Либеральная идея отличается от идеи тоталитарной только тем, что не уничтожает своих противников. Она предоставляет это Богу, времени, ходу вещей. И потому сетовать на то, что демократы кому-то чего-то недодали, кого-то от чего-то оттерли, бессмысленно. Мы слишком хорошо помним, как выглядит лицо дьявола, помним его усмешку, его посулы, его энергетику, которой не дает ничто другое. И «Доктора Фаустуса» мы читали не раз и не два. А потому тысячекратно скомпрометированный либерализм, всегда дающий обществу шанс подняться на ноги, ни за какое «величие замысла» не предпочтем безвкусному в своей монотонности тоталитаризму, несущему нам такую красивую, такую безупречную гибель. 2002 год Опыт о поэтическом фестивале Есть такая закономерность: когда чего-нибудь нет, тут же становится очень много фестивалей, посвященных этому исчезнувшему явлению. Девяностые запомнились всем как время кинофестивалей, которых в 1997 году стало вдвое больше, чем картин.

Кинематографическая тусовка отличается от литературной (исключая фантастов - они чувствуют себя маргиналами и потому очень дружны) главным образом сплоченностью: тут есть и склоки, и зависть, и борьба кланов, но поскольку кино остается делом коллективным, то кинематографисты уживаться еще способны. Поэтому их тусовки бывали довольно забавны, если там не слишком много пили. Однако к кинематографу все это не имело никакого отношения: все прекрасно знают, что, например, Виктор Мережко или Борис Хмельницкий - классические персонажи тусовки, и это никак не повышало (и не снижало) их собственно профессионального рейтинга. В литературе все происходит несколько иначе - тут между понятиями «литературный деятель» и «писатель» очень часто не бывает разницы, по крайней мере статусной; вот почему фестиваль поэтов - по определению не слишком полезное дело. Вряд ли мы с выдающимся (без всякой иронии) литературным деятелем Алексеем Алехиным найдем по этому поводу общий язык.

Вообще, если фестиваль действительно призван констатировать и даже конституировать тот факт, что поэзии у нас нет,- ничего дурного в признании этого факта я не вижу. Честно сказать, не помню, когда мне в последний раз нравились чьи-то стихи. Вспоминаю, как Александр Кушнер в восемьдесят, что ли, восьмом году сказал: «В последнее время мне ничего не нравится»,- и почти с ужасом думаю: как мы все-таки были тогда богаты! Дело ведь не в возрасте: вкус умирает последним, вкус к жизни и к поэзии - вещи неразрывные. Пока хочется жить - хочется читать хорошие стихи. Сознаемся честно: ничто не сравнится с ними по силе воздействия. Никакое кино, никакой рок и даже никакая выпивка, поскольку, как справедливо заметил Искандер, стихи не вызывают похмелья; уточню, что речь идет о хороших. Сейчас в России есть хорошая проза - кто бы спорил, и если, допустим, «Кысь» Татьяны Толстой не выдерживает сравнения с ее эссеистикой, то, не будь эссеистики, роман все равно казался бы приличным. Восторгов не разделяю, но и уничижительных оценок понять не могу: не Уиндем, но добротно. И «Казус Кукоцкого», роман Улицкой, хорош, цепляет местами. И Михаил Успенский успешно себе работает. Петрушевская, даже и в сотый раз ходя по тому же кругу, ходит по нему очень уверенно и не без грации. Пелевин остается Пелевиным. Есть, есть на что посмотреть без стыда и горечи. Но с поэзией наблюдается какой-то полный, тотальный зарез - и наблюдается довольно давно.

Трудно объяснить, почему бы это вдруг так оказалось. Может быть, иссякло (потому что достигло критического тридцатилетнего с чем-то возраста) последнее советское поколение - поколение людей, для которых еще существовали прекрасные и необязательные занятия. Когда из жизни исчезает необязательное, тотчас необязательной становится сама жизнь. Самая невостребованность поэзии как-то способствует выработке довольно плодотворной литературной позиции - этакой романтической противопоставленности миру скучных и сытых; долгое время на этом драйве держался весь отечественный рок. Своего Маяковского, конечно, новый русский капитализм не дождался, но Кормильцев - поэт, безусловно, сильный, и у БГ есть хорошие стихи, и даже у Дягилевой пара строк наберется (никогда я не мог понять только чудовищного преувеличения фигуры Башлачева: его псевдорусские опусы, исполняемые с псевдоесенинским надрывом, не только сегодня выглядят ужасно многословной пошлостью, но и при жизни автора производили впечатление какого-то монотонного и не очень честного самоподзавода). Но вот ведь беда - невостребованность, которая могла бы сформировать поколение доблестных маргиналов, бросающих вызов благопристойным клеркам, эта самая невостребованность оказалась недостаточно мощным стимулом. Все подозрительно быстро обуржуазились. И поэзия стала поистине необязательной - такой, что ее свободно может и не быть. Похоже, без социальности лирика действительно не существует - иное дело, что социальность эта должна находиться в подтексте, в воздухе, в интонации, в чем хотите. Буржуа лирики не пишут, и Блок не был бы Блоком без чуткости к тому, что порождало и революцию, и его лирику,- к тайным воздушным течениям, к воздуху времени. Но противопоставить себя времени или, напротив, всецело отдаться его стихии ни у кого не хватает пороху - а быть «немножко беременным», то есть немножко поэтом, нельзя.

Возьмем Тимура Кибирова - очень, конечно, одаренного человека, написавшего несколько прямо-таки замечательных стихотворений, «Парафразис» в первую очередь.

Но Кибиров может смотреться суперзвездой только на фоне тотального упадка отечественной литературы - неточная рифма еще полбеды, главной бедой его лирики стало чудовищное, поистине хмельное многословие. За ним отчетливо просматривается попытка нагрузить текст если не новыми смыслами (которых просто нет за душой), то хотя бы чисто словесной массой. Массой Кибиров и брал довольно долго. Когда в последних его книгах стали преобладать короткие тексты, из них исчезло главное, что могло привлечь к нему сердца прежде,- обаяние трогательной, разнеженной, «влажной» интонации; если прежний Кибиров был «мокр», то «сухой»

Кибиров оказался пуст. Он, безусловно, очень трогательный лирик, но подозреваю, что для лирики недостаточно умиленно-благословляющей интонации, как недостаточно и интонации брюзгливой; «о, если бы ты был холоден или горяч!». Поэт, признавшийся: «я лиру посвятил сюсюканью», по крайней мере честно понимает особенности своего, извините, дискурса - но не может не сознавать, что этого мало. К чести Кибирова добавлю, что он никогда и не назначал себя первым русским поэтом, всегда снижал собственный образ иронией и автопародией, так что «первым» он оказался в силу обстоятельств, а именно - безрыбья.

О Вере Павловой весьма трудно говорить в этом контексте, поскольку они с Кибировым очень разные - просто так оказалось, что он первый в мужском полку, а Павлова стала первой в женском ударном батальоне. У нее есть очень хорошие стихи и даже циклы стихов, там случаются прелестные каламбуры и удачные остроты, но, во-первых, Павлова очень часто прибегает к запрещенным приемам, которые от частого употребления не становятся разрешеннее (ниже пояса очень много интересного, но лирика должна апеллировать к иным органам, думается мне),- а во-вторых, остроумные строки есть и у Владимира Вишневского, которого лично я терпеть не могу, но таланта его отрицать не стану. Просто это специальный такой талант, вот и у Веры Павловой он такой специальный. Естественно, как поэт она выше Вишневского на десять голов, не будем и унижать ее таким сравнением,- но назвать ее стихи полновесной лирикой как-то, при всей симпатии, не поворачивается язык.

Рядом с невероятными, пронзительными озарениями, рядом с безупречными строчками тут зияют то вкусовые, то этические провалы, и зияют так вызывающе, с таким сознанием своей здесь уместности, что поневоле думаешь: может, это так и надо?

Типа как в жизни - высокое с низким? Но поэзия должна быть лучше жизни, иначе зачем она, собственно, нужна? Я от души радовался, когда Павлова получила премию Аполлона Григорьева, я вообще ей горячо симпатизирую - и Вере, и премии; но то, что Павлова размывает границы поэзии и делает это все упорнее, хорошо лишь до известного предела. Сегодня ты еще расширяешь арсенал средств и тематический диапазон, а завтра уже пишешь не-стихи; и пойди улови момент перехода.

Мне всегда нравились стихи Бориса Рыжего, но и в них нельзя было не заметить рисовки, эксплуатации одних и тех же тем,- естественно, в своей генерации он был лучшим, наиболее живым, наиболее начитанным, в конце концов, но кто, кроме него, был в этой генерации? Петербургских архивных юношей (существует еще архивная девушка Барскова) не стоит и упоминать, там под наслоениями Кузмина-Кушнера-Бродского-Мандельштама нет решительно ничего интересного, а иногда и вообще ничего. Бродский придавил собою русскую поэзию, как Винни-Пух - Пятачка: «Меня задавило!» - «Кем?» - «Тобою!»

Стихи Рыжего на этом фоне гляделись вызовом, и «бродскисты» его недолюбливали: правильно делали, ибо Рыжий был для них опасен. Его тексты по крайней мере запоминались - не последнее дело, тот же Бродский любил поговорить о мнемонической функции стиха. Рыжий принес с собой новый масштаб - на его фоне, например, практически перестал быть заметен Амелин, одно время обративший на себя внимание безупречностью стилизации и ненавязчивым остроумием. Страшно жаль, что Рыжий никогда уже не сделает главного метафизического рывка, потому что погиб - или погиб от того, что не чувствовал в себе сил для этого рывка? Об этом судить невозможно; думаю, что силы все-таки были и гибель его была в достаточной степени результатом болезни или случайных обстоятельств. Во всяком случае, сделав этот рывок, он тут же перестал бы быть героем тусовки, потому что тусовка не прощает таких вещей. Кибиров потому и может быть ее героем, что рывков в его поэтической работе нет и в качестве кумира он чрезвычайно удобен. Это не умаляет его достоинств.

Антиромантиком, в некотором смысле даже воинствующим (сколь бы мало это слово ни шло к его фигуре), у нас остается один Кушнер - но иногда его тексты столь дневниковы, столь комнатны по своей температуре, что убедительной антитезой романтизму не смотрятся. Среди них есть настоящие шедевры, но сама установка на апологию быта и будничности нередко снижает градус кушнеровской лирики. У Пастернака вроде бы та же установка, а вот поди ж ты. Честертон - яростный апологет порядка и уюта, но какой бурный, какой мятежный апологет! В русской поэзии сейчас нет ничего подобного - даже Кибиров, столь страстно отстаивающий радости любви, семьи и алкоголя, не поднимается до метафизических высот. Впрочем, это вообще беда современной русской поэзии - она совершенно неметафизична. Не срабатывает рычаг, переводящий тему из мелкой, дневниковой - в могучий религиозный или исторический контекст. А ведь этот-то рычаг и переводит поэта из жалкого изгоя, не умеющего толком прокормиться,- в гордые пророки, в отверженные, в разряд великих непрощенных… Возможно, сказывается нежелание расплачиваться судьбой за такое превращение. Но беда заключается в том, что судьбой приходится расплачиваться за всякую поэзию; так лучше уж платить за хорошую.

В заключение этого беглого обзора стоило бы, наверное, упомянуть птенцов гнезда Кузьмина - того, что с мягким знаком. Среди поэтов околокузьминского, или, точнее, околовавилонского круга, несомненно, есть талантливые люди. Но они не выдерживают никакого сравнения ни с Павловой, ни с Кибировым. Их авангардность довольно условна (кто знает, где сегодня авангард? где вообще перед?), претенциозность и книжность совершенно очевидны, однообразие губит любые задатки таланта - хотя очень хорошие стихи есть и у Марии Степановой, и у Дмитрия Воденникова. У этой группы есть свой плодовитый идеолог, критик Илья Кукулин, отличающийся феноменальной способностью говорить много, не сказав ничего нового - и притом никого не задев; ему дан высокий дар концептуализировать на пустом месте, и таких пустых мест к его услугам более чем достаточно. Очень хороши были некоторые стихи Татьяны Миловой, но в том, что она пишет сейчас, все труднее обнаружить сколько-нибудь живую ноту: автор хочет нравиться слишком большому количеству просвещенных людей. Если же говорить серьезно, стихи наиболее талантливых людей в кузьминском окружении - Миловой и, скажем, Воденникова - очень точно соответствуют одному наблюдению Льва Шестова: нашел человек свое лицо - и перестал развиваться, а следовательно, и существовать. Все это очень одинаково, временами кокетливо, почти манерно… В этих стихах не с чем спорить, не на что откликнуться сладостным чувством узнавания; все реалии, все детали, всесильный Бог которых так благоволит к настоящей лирике, тут стерты и клишированны. Есть у нас две ужасные крайности: гиперэмоциональная и полуграмотная поэзия почвенников - и абсолютно неэмоциональная, ледяная, книжная поэзия западников. Вот тут и крутись. Ни в чем Отечество не знает середины, а если и знает - середина эта настолько посредственна, что и в этом есть своеобразная крайность…

Вот характернейший пример: на поэтическом фестивале 2002 года были специально представлены русские провинциальные поэты. Но среди них не оказалось, например, Виктории Измайловой, чья последняя подборка в «Сетевой словесности», появившаяся только что, показалась мне - при всем ее несомненном временами многословии - едва ли не лучшим поэтическим циклом, опубликованным в России за последние годы.

А ведь именно Измайлова, выигравшая два года назад конкурс «Арт-те-нет», работающая на редкость стабильно, издавшая две хорошие книги, могла бы одним своим стихотворением убрать большинство приглашенных - да и кое-кого из организаторов; подозреваю, что потому ее и не было на фестивале. Поэзии у нас ведь нет еще и потому, что поэзия - дело живое; постмодернизм же в его отечественном варианте требовал от литературы прежде всего стопроцентной мертвости: цитатности, отстраненности, интонации холодного презрения, да тут же и герметичность, и вторичность, и обязательные греко-римские или клубно-психоделические реалии… поди удовлетвори всем этим требованиям, оставаясь в живых! Но, надо думать, своим ближайшим окружением Кузьмин может быть доволен: все его соратники пишут идеально мертвые тексты, которые без поэтического фестиваля, без тусовочного контекста не собрали бы и аудитории в пару десятков добровольных слушателей.

С этими оценками можно спорить, и я уверен, что споры будут - в лучших традициях сетевого форума, с переходом на личности и прочими прелестями русской дискуссии.

Меня не интересуют победа или поражение в этом споре. Меня сейчас, как ни банально, интересует истина. Заключается она в том, что поэзии в России сегодня почти нет - потому, вероятно, и фестивали есть. Кто виноват? Тусовка, которая старательно блюдет в литературе исключительно клановые интересы? Не в ней дело, никакая тусовка не заболтала и не затравила бы Блока. Отсутствие денег? Но на литературу никогда нельзя было как следует прожить, не будучи секретарем Союза.

И ведь самое обидное, что сильные поэты есть, в том числе и в Сети: открытием для меня были тексты Игоря Караулова, по крайней мере пять замечательных сочинений набирается у Линор Горалик (хотя и написаны все пять как будто совершенно разными авторами - но это, может, и к лучшему). Но почему-то ни одна книга и ни одна подборка за последнее время не стали литературным событием: то ли публика оглохла, то ли текст не дотягивает. Да и те поэты, которых я самым искренним образом люблю (каждому впору посвящать отдельную статью), пишут сегодня удивительно скупо.

В чем тут дело? Начинать надо с себя, и одна догадка у меня тут есть. Я и сам в последнее время чувствую стойкое нежелание писать стихи, хотя когда-то это было главным моим литературным занятием (самым приятным - уж точно). Я и сам сейчас не понимаю: неужели я этим надеялся спасти душу? Делать этого не хочется. Потому что делать это больно.

Почему? Потому что при писании стихов человек, хочет он того или не хочет, должен быть вполне собой. Должен испытывать сильные чувства, а мы сегодня погружены в летаргию. Может быть, и благодетельную. Отсутствие поэзии - это, в сущности, неспособность посмотреть на себя со стороны, неспособность полноценно жить. Ибо то, что мы увидим, нам может не понравиться.

В прозе можно спрятаться, в стихах это трудно. Поэзия, по Мандельштаму,- это сознание своей правоты. Сознания своей правоты у пишущего человека сегодня быть не может: мы миримся (и все эти десять лет мирились) со слишком многими вещами, которых поэт в подлинном смысле слова - вытерпеть не может. Не писать стихов - значит не сознавать себя, бояться себя, страшиться взглянуть на себя со стороны.

«Господи, если бы я увидел себя, я бы увидел Тебя» - лучше этой фразы блаженного Августина я не знаю ничего во всей мировой литературе.

Господи, если бы я сегодня увидел себя - что бы я увидел? 2002 год «Дебют»

Поговорим о премии «Дебют». Потому что я понял: есть вещи, на которые вроде бы и не хочешь обращать внимания, считая их то ли недостойными серьезного отзыва, то ли слишком трогательными в своей жалкости,- но эти вещи имеют свойство наглеть и разрастаться, когда не встречают отпора. Премия «Дебют» позиционирует себя широко, по-барственному нагло, явно распоряжаясь немалыми средствами, об источнике которых я предпочитаю не задумываться. Какое мне дело до источников, я литературу люблю. А обсуждение издательских и журнальных тактик, пиаровских ходов и прочей шелухи оставим тем, кто не умеет писать и не любит читать.

Сама по себе премия «Дебют», вероятно, не представляла бы ничего дурного: ну, решили поощрить молодые таланты, ну, дали им денег, издали там что-то…

Литературная премия - вещь заурядная, придавать ей особого значения не следует, но слишком третировать само это понятие тоже вроде бы не за что: говорят, допустим, что она вносит в литературу нездоровый элемент соревновательности.

Помилуйте, да ведь этот элемент соревновательности заложен в литературе изначально - только один соревнуется с Маркесом, другой с Толстым, а третий с Сорокиным. Ну и пускай, каждый выбирает по себе не только женщину-религию-дорогу, но и планку. А кто не хочет соревноваться с современниками - может, как Никита Михалков, запретить номинировать свой шедевр на национальные премии (так, если помните, получилось в 1995 году, когда «Утомленные солнцем» номинировались на «Нику» и были отозваны автором).

Иное дело, что сочинения, выставленные на «Дебют», у нас рецензируются и отбираются людьми довольно своеобразными и по принципам довольно характерным.

Начнем с координатора премии: Ольга Славникова у нас на глазах уверенно переходит из разряда симпатичных и нестарых еще писателей в разряд литературных политиков (Золотоносов написал даже резче - функционеров). Время нынче рыхлое, ватное, а потому человеку даже с минимальными волевыми качествами и пробивной силой (Владимир Путин, Сергей Иванов, Дмитрий Кузьмин etc.) не составляет особенного труда сделать вполне приличную карьеру. Наверное, я и сам один из примеров тому - но делаю эту карьеру текстами, а не участием в оргмероприятиях того или иного типа; что ж, у всякого свой талант. Славникова, сколько я могу судить, человек остроумный и к полемике терпимый: я не раз говорил ей, что ее проза кажется мне крайне неровной, поднабоковской, словообильной, а критика - недостаточно острой. Но энергию этой маленькой женщины не оценить невозможно. Не думаю, что книги Славниковой будут читать многие - за исключением «Бессмертного»; проза довольно вязкая, периоды длинные, действия мало; зато Славникову-деятеля узнают все, и быстро. «Дебют» - лишь одно из многих ее начинаний, и хотя Славникова изо всех сил доказывает, что взялась она за координирование этой премии исключительно ради молодых, ни для кого давно уже не является секретом, что берется наша героиня лишь за те дела, которые способствуют ее славе и промоушену. В этом вовсе нет ничего дурного - каждый самоутверждается как может.

По-моему, дело писателя - писать, а организация литературного процесса - штука неблагодарная, да и неблагородная. Но если какой-нибудь писатель успевает еще и процесс координировать, я только за.

Иное дело - Дмитрий Липскеров, тоже причастный к «Дебюту». Скучно доказывать, что проза его не постмодернизм никакой и не литература никакая, а довольно поверхностное усвоение нескольких старых литературных мод: латиноамериканской, балканской… Очень произвольные сочинения, все в них возможно и ничто не обязательно. На «Пресс-клубе», посвященном «Дебюту» (я же говорю, пиарятся капитально, сил и средств не жалеют), Липскеров потребовал извинений от тишайшего Александра Архангельского, который слушал-слушал всю эту претенциозную белиберду, да и назвал премию «Дебют» - в прямом эфире - «растлением малолетних».

Липскеров очень обиделся на эту простенькую метафору. Архангельский извинился, сказав, что ничего личного в виду не имел. Но Липскеров продолжал клокотать.

Трудно объяснить бессмертному автору «Пространства Готлиба», что такое метафора.

Растление малолетних, понятное дело, здесь не юридический термин. Речь шла о том, что совсем молодые люди, чьи литературные заслуги покамест стремятся к нулю, объявляются… писателями. И это может оказаться губительно для их самомнения, возрастающего непропорционально. На том же «Пресс-клубе» один юноша с лицом, галстуком и манерами комсомольского выдвиженца уже заявил о себе: «Я как молодой писатель…» Мать моя мамочка, подумал я с тоской, тебе ж двадцать лет, какой ты писатель? «Недавно я услышал, как во дворе дети играли в снежки и кричали: «Герыч, герыч!» Значит, современные дети считают, что снег похож на героин. И наш долг это отражать»,- сказал далее молодой писатель. Писателю было невдомек, что Герыч - нормальное детское имя, Гера, а о героине дети понятия не имеют. Не буду я читать такого «писателя».

Полагаю, невзирая на то что председателем жюри был хороший писатель Веллер, приоритеты остальных членов ареопага окажут роковое влияние на отбор текстов.

Хотя бы потому, что очень уж показателен сам ареопаг. Слаповский - автор, чьи тексты опять же берут не качеством, но количеством и завидной регулярностью их появления. Были у него сочинения посильнее, были послабее, но по большому счету все они так или иначе копируют друг друга. Иртеньев - очень хороший иронический поэт, но и он на протяжении последнего десятилетия если и демонстрирует какую динамику, то никак не положительную. О Дмитрии Бавильском писать не буду, ибо критика критики есть занятие унылое и бесперспективное,-особенно когда речь идет о критике, откровенно обслуживающей интересы своего литературного клана, исполненной к тому же крайне претенциозно, многословно и скучно.

Клан, кстати, просматривается, и восторга он у меня не вызывает. Можно называть его постмодернистским, а можно авангардистским (все победившие поэты - точнее поэтессы, ибо мальчикам не повезло - полно представлены у Кузьмина на «Вавилоне»).

На самом деле, ни к какому авангарду вся эта публика отношения не имеет. Это мальчики и девочки, ориентированные прежде всего на литературную моду.

Знакомство с их сочинениями, а также с их разборами, которые уже опубликовал Бавильский, вполне подтверждает эту самоочевидную истину. Но и следование литературной моде должно быть подкреплено каким-никаким личным опытом: проще говоря, совесть надо иметь. На упомянутом «Пресс-клубе» из молодых поэтесс присутствовала одна Дина Гатина - надо полагать, как существо наиболее телегеничное. Девушка действительно ужас как хороша собой. Илья Кукулин назвал стихи Гатиной открытием второго фестиваля поэзии. Несколько цитат:


***

Маячил твой спинный

Остров, где не ступала палатка.

Березовых палок и тополиных перьев вздохи.

Несет вечером, словно тиной.

Не так плохи все раньше, но знаешь, теперь Маячит твой спинный.


***

Убирайся с моих облаков.

Ты слабо похож на птицу.

И, в общем-то, ничего общего, и, в принципе, никаких принципов.

Твой сутулый полет меня не греет, только забавляет.

Я ухожу в страну незнакомых запахов, куда ты не можешь попасть даже случайно.


***

Как я ко клоуну шла - мать не знает.

Несу детей пол-подола на полюсе - сеять.

Впервые моя манежность вышла по клоунам пробежать, вышила вишен поклеванных по икроножью.

А клоун: зацелоун мной наружу летит.

Ужасно свежо, да? Как-то чисто… непосредственно так…

Это три наугад выбранных стихотворения из обширной подборки Гатиной, размещенной на сайте Верницкого «Молодая литература». Наугад - поскольку остальные ровно такие же, сходите, не пожалейте времени, прочтите и убедитесь. Я ничего не имею против симпатичных молодых девушек, пусть они даже пишут стихи, не страшно. Но давайте все-таки установим какой-никакой критерий, планку какую-нибудь,- иначе эта девочка из шорт-листа начнет всерьез полагать, что она поэт. Ведь эти стихи не просто плохи - мало ли плохих стихов. Эти стихи откровенно и безнадежно бездарны, но при этом исполнены такого самолюбования, что прошибить авторскую самоуверенность кажется задачей поистине непосильной. А объяснить, почему они плохи,- невозможно. Я вообще не очень понимаю, входит ли это в задачи критика.

Мы все-таки привыкли разбираться в оттенках литературного творчества, а тут какое же творчество - тут даже не рукоделье… Уверяю вас, стихи прочих финалистов немногим лучше, я добросовестно с ними ознакомился: ни Яна Токарева, ни Наталия Стародубцева, ни даже Галина Зеленина (она все-таки получше прочих) не выдерживают анализа. Все эти стихи неотличимы, их запросто могла бы написать одна Гатина, или одна Токарева, или одна Стародубцева… Разумеется, мою неспособность их различать легко принять за глухоту; но человеку со вкусом тут ничего объяснять и доказывать не нужно. Я не фонд «Поколение», мне не нужно имитировать бурную деятельность по разысканию молодых талантов в России, я не заинтересован в том, чтобы плодить имитаторов, которые смотрели бы мне в рот, считали меня мэтром и нахваливали мои сочинения. Поэтому я и не обязан глубокомысленно делать вид, будто передо мной литература.

Задача премии «Дебют» изначально порочна уже потому, что молодежь приучают ориентироваться на сугубо тусовочный вкус: его классическими носителями выступают Кузьмин, Кукулин, Давыдов, Липскеров, Бавильский и пр., и пр., и пр.- все эти люди старательно и добросовестно обслуживают друг друга, а приметами «молодой литературы» являются для них упоминания в стихах компьютера, героина, бессонницы и невзаимности. Именно по этим критериям неутомимый организатор фестивалей Кузьмин отбирал стишки для антологии «Так начинают жить стихом», вышедшей после фестиваля «Московские поэты - школьникам». Там и Евгений Бунимович постарался, нежно мною любимый. Молодого автора сразу же приучают следовать мейнстриму нового образца, в кильватере бесчисленных верлибристов и центонников, и отучают только от одного: писать, как он слышит и хочет. Ибо «Дебют» с самого начала ориентирован на тех, кто склонен к литературной политике, а не к собственно литературе. Иначе и в первый раз была бы премирована сколько-нибудь достойная проза, а не чисто поколенческая вещь Спайкера и Собакки.

Я вообще ненавижу слово «поколение». Приходит молодая девочка и говорит: вот, старики ругают наше поколение, а мы… Помилуй, ангел мой, поколение-то где? Нет его покуда. Оно очень старается казаться сплоченным, выглядеть этапным,- но оно пока попросту не сформировано, и никакого generation П у нас тоже не было.

Пелевин поиздевался, а вы поверили. Поколение формируется испытаниями, создается неким центральным событием,- а вы хотите купить принадлежность к генерации, к интеллектуальной элите и к литературе одновременно, причем купить очень задешево.

Для вас Павича читать - то же, что носить вещи с определенным лейблом, а писать без знаков препинания - то же, что пить текилу. А потом спрашиваем, как идиоты: где литература? вы не брали? куда ж она, болезная, делась?

Никуда не делась. Были в лонг-листе вполне приличные - вменяемые, по крайней мере - стихи Арсения Замостьянова. Вот они-то куда делись, позволительно спросить? Или сегодня, чтобы считаться молодым поэтом, надо обязательно быть симпатичной девочкой, желательно из провинции? Потому что в провинции они энергичнее как-то, напористей…

Я не ахти какой традиционалист и вовсе не консерватор. Напротив, традиционалистами и консерваторами следует считать по сегодняшним временам тех, кто до сих пор обожает Кортасара (и вообще латиноамериканскую попсу), тех, кто пишет под Бродского или Хлебникова (и вообще «под…»), тех, кто устраивает фестивали и организует премии, а не уходит тихонечко в личные катакомбы - писать настоящую прозу. Вот где консерватизм, старая мода, позапрошлогодние кулинарные рецепты. Я просто устал делать вид - если употребить старую толстовскую метафору,- будто мне предложили парного молока, когда на столе у меня разведенная известка.

И еще меньше мне нравится гордый шум, поднятый устроителями премии «Дебют» по случаю отыскания новой порции молодых талантов: разумеется, на фоне отысканных молодых талантов и Липскерова можно считать писателем, а Славникову титаном,- но если организаторы премии заботились исключительно о том, чтобы подобрать себе такой контекст, гордиться тут уж вовсе нечем.

Что же, спросите вы, молодым не надо помогать? Ого, еще как надо! Их надо печатать в толстых журналах, платить гонорары, учить в хороших вузах. Но, во-первых, надо быстро и навсегда отучить их гордиться тем, что они молодые. То есть не устраивать им премий по возрастному признаку, объявляя юность достаточным критерием. Не надо обзывать их поколением П или X, ибо поколения, повторяю, пока никакого нет. Не надо навязывать им интеллектуальную моду. А соревноваться им надо пока не друг с другом, а с классическими образцами. Иначе ничего, кроме еще одной (чисто возрастной) генерации самовлюбленных бездарей, мы никогда не получим.

В наше время ведь тоже была премия «Дебют», только называлась она иначе.

Школьники семидесятых могли посылать свои тексты во Дворец пионеров, где давали почетные грамоты и ценные подарки. Я не участвовал - самомнение не позволяло,- но одно такое мероприятие посетил, поскольку тут же подводились итоги городской литературной олимпиады. Вот в ней я участвовал - и небезуспешно. Из всех наших олимпиадников (тусовка была более-менее постоянная) со временем кто-то получился, из премированных тогда поэтов - сколько помню, никто.

В жюри этих премий сидели небогатые филологи, часто тартуские выпускники, структуралисты… Это был еще сравнительно честный приработок. Поощрялись, помнится, примерно такие же стишки, как и на «Дебюте»,- чуть более профессиональные, чуть менее разболтанные, но, в общем, такие же, как у Гатиной.

Это считалось ужасно самобытно. Один такой структуралист, ныне проживающий в США, во время кратковременного приезда как-то со мной разговорился на одной литературной тусовке.

– Я очень надеялся, что все они,- сказал он об участниках тогдашних «дебютов» во Дворце пионеров,- не будут писать. И, как мог, отучал их от этого.

Честный попался структуралист. 2003 год

Александр Сокуров Пятидесятилетие Александра Сокурова отмечено с изрядной торжественностью; особая прелесть юбилея в том, что никаких пышных знаков государственного признания замечено не было, если не считать вполне дежурного поздравительного письма от президента. В письме, как писалось в старину, подчеркивается. Что подчеркивается - неясно, так что все вполне по-сокуровски. Ровесники и долговременные земляки Путин и Сокуров должны любить и беречь друг друга: обоим крайне повезло в общественном мнении - без особенных на то оснований,- и оба должны изо всех сил эту репутацию оберегать. Имидж имиджу глаза не выклюет.

В остальном, если не считать путинского письма, юбилей был чисто интеллигентский: лучшая часть общества чествовала своего кумира, выразителя заветных чаяний. В Петербургской публичной библиотеке развернута скромная выставка плакатов, фотоматериалов и специальной литературы. Канонизация, впрочем, завершилась давно - еще когда пять лет назад, к премьере «Тихих страниц», редакция «Сеанса» с блистательной Любовью Аркус во главе выпустила о Сокурове длинную книгу, длинную причем во всех отношениях - и толстую, и вытянутую по горизонтали, как изображение в «Скорбном бесчувствии». Не всякий советский мэтр удостаивался подобного прижизненного сборника - с библиографией, публикациями экспликаций и персоналиями в исполнении лучших перьев Петербурга. Девяностые были в полном смысле слова годами Сокурова - за это время, когда другие пропадали в многолетних простоях, он снял десяток игровых и два десятка документальных картин, делал фильмы о Ельцине и Солженицыне, триумфально колесил по свету, обрел в Японии вторую Родину, чем заслужил ироническое прозвище Сокуросава,- словом, к пятидесяти годам получил решительно все, о чем мог мечтать не только российский, а и советский режиссер (все-таки советский режиссер был представитель привилегированного класса, а российский - так себе, неизвестно кто, меценаты его из приемных гоняют; писатель - и то лучше звучит).

В обществе, структурированном подобно нашему (а структура его подозрительно мало изменилась с советских времен, только моды номенклатурные несколько модернизировались), обязательно есть ниша Великого Режиссера. Она, разумеется, измельчала с годами, как и все у нас за последнее время,- но без нее отечественное искусство чувствует себя неполноценным. В патриотической критике часто присутствует отвратительное словечко «несуетный», которым обозначают обычно наиболее тормозных людей,- вообще делать что-либо быстро и вовремя считается в России очень плохим тоном; так вот, несуетный гений несуетно снимает (чем дольше, тем лучше), не участвует в фестивалях или, единственный раз дав себя уговорить, уходит с них со скандалом; творит мучительно; любимым писателем называет Томаса Манна, реже Гессе (то есть авторов, про которых слышали все, но как следует читали немногие - ввиду объемов, трудности или просто скучности; спешу оговориться, что Манна и сам очень люблю, а Гессе, по-моему, воплощенная посредственность, но это к слову). Все в облике великого режиссера загадочно, поведение его судорожно, говорит он с ужасным напрягом, и оттого любая банальность в его устах приобретает особый вес, то есть становится банальнее вдвое. Он увлекается Востоком, не брезгует эзотерикой, что странным образом умудряется сочетать с прокламированной любовью к православию. Он окружен свитой, состав которой неизменен. Он равнодушен к деньгам и успеху. Потом оказывается, что, пока формировалась репутация, гений несуетно навалял дюжину неотличимых лент, а успеха заграбастал столько, сколько никакому коммерческому штамповщику не снилось. Фильмы мэтра очень мало отличаются один от другого, ибо рост и вообще любые изменения могут повести к утрате с таким трудом выстроенной репутации, к кризису мифа. Миф исключает динамику.

Что говорить, даже Тарковский, чью редкую одаренность не оспаривали и самые оголтелые завистники, часто грешил ложной многозначительностью, кокетством - и поведенческим, и стилистическим,- эксплуатацией собственных приемов и много чем еще. Но за всеми приемами Тарковского, за всем его кокетством, эзотерическими увлечениями, банальностями и фрондой был, во-первых, действительно мучительный поиск (чего стоил один монтаж «Зеркала», занявший год), а во-вторых, ни с чем не сравнимая подлинность дара, изобразительная мощь, железный, временами циничный профессионализм. По тем временам профессионализм вообще никогда не подменялся «исканиями» - школа, слава Богу, считалась обязательной. Вот почему, играя во все свои игры, Тарковский все-таки прежде всего снимал кино - чего его многочисленные эпигоны делать уже совершенно не умели. На сегодняшний взгляд особенно поразительны две особенности картин Тарковского - даже самых неудачных, как «Ностальгия»: во-первых, он феноменально богат и разнообразен - по темам, по материалу; а во-вторых, на редкость внятен. Не говоря уж о том, что мало кому из современников Тарковского так удавался саспенс, считающийся принадлежностью чисто коммерческого кинематографа.

Сокурову повезло в другом - и повезло очень рано. Он снял хороший, вполне, кстати, традиционный фильм «Одинокий голос человека» - по Платонову,- причем, будучи классным производственником, умудрился бюджет двухчастевки растянуть на полный метр. Дипломный фильм лег на полку (чудом не был смыт), и посмотреть его успел Тарковский. Вокруг Сокурова возникла аура таинственности, недомолвок, восхищенных перешептываний. Это действительно надо было ухитриться, чтобы диплом на полку положили, да еще и со скандальной формулировкой «за протаскивание идеализма». Сценарист этого и всех последующих сокуровских фильмов, безумно талантливый и талантливо безумный человек Юрий Арабов, способный по-бержераковски за десять минут изобрести и обосновать шесть способов достичь Луны при помощи подручных средств,- имел тогда об идеализме самые смутные понятия и ужасно удивился.

С этого момента биографию Сокурова можно было считать «сделанной», решенной. Шли, не забудьте, восьмидесятые годы, когда все уже про все отлично понимали. Ясно было, что так ли, иначе ли - советская теплица, изо всех щелей которой уже сквозило потусторонним холодком, долго не простоит. Либерализм считался хорошим тоном даже на самом верху - почему, собственно, большинство мэтров российского кинематографа и снимали себе, что хотели, а на полку ложились как раз не шедевры.

Непризнание и невыпускание очень быстро превращались из трагедии в игру, условия которой, отлично все понимая, должны соблюдать обе стороны. Так заготавливались гении на будущее, впрок. Тут вам и московские концептуалисты, и свердловские рок-музыканты, и питерские кинематографисты - три так называемые блестящие плеяды. Когда настали перемены, о Сокурове заговорили сразу. Он мигом оказался в одной обойме с Кирой Муратовой и Германом, с которыми, кроме полки, ничего общего не имел - ни психологически, ни идеологически, ни статусно. До перестройки он благополучно снимал на ленинградском телевидении документальные фильмы, вполне комильфотные на сегодняшний, да и на тогдашний вкус.

Сразу после официального начала перестройки Сокуров закончил давно задуманное «Скорбное бесчувствие». Отлично помню, как возили эту самую провальную, на мой взгляд, его картину по всем наиболее культовым (поганого словца еще не было) киноклубам той поры. Показали его и в ДАСе - аспирантском общежитии МГУ, и в Новосибирском университете, куда я как раз сразу после ДАСовского просмотра полетел с докладом.

Помню пропасть между двумя просмотрами (я, как честный зритель, поперся смотреть «Бесчувствие» во второй раз, все надеялся постичь величие замысла): в Москве все важно молчали, а потом принимались говорить что-то о Фрейде, о Фромме, был тогда такой джентльменский набор… В Новосибирске ребята были пооткровеннее, потому что и Фрейда, и Фромма, сколько я мог судить, читали. Они неприкрыто хихикали всю вторую половину картины, хотя всю первую тщетно пытались смотреть всерьез: «Бережно относитесь к тому, что вам непонятно. Это может оказаться произведением искусства»,- гласит надпись в музее Прадо…

«Скорбное бесчувствие» - прекрасный пример того, как постмодернистский кинематографический эксперимент способен испортить хорошую модернистскую пьесу, которая, кстати, и сегодня при чтении вызывает куда больше эмоций, нежели донельзя эклектичная сокуровская картина. Какой художественной необходимостью мотивировалось большинство сокуровских шуточек, цитат, монтажных стыков,- сегодня понять решительно невозможно. Героиня упомянула пуму, и побежала пума.

Обалдеть. Особенно обидно, сколько помню, было то, что пьеса-то - «Дом, где разбиваются сердца» - действительно хорошая, и к чему было портить именно ее - я никак не мог взять в толк. Впрочем, когда Сокуров взял едва ли не лучшую повесть Стругацких - «За миллиард лет до конца света», по которой они написали прекрасный сценарий «Дни затмения»,- и произвел над этим литературным материалом аналогичный эксперимент, он хоть как-то оправдывался художественным результатом: конечно, сокуровский Малянов не имеет ничего общего с Маляновым Стругацких, у них разные миры и разные биографии, но ужас перед мирозданием, беззащитность перед гигантской и нерассуждающей силой будущего Сокуров как раз изобразил отлично,- так что «Дни затмения» на общем фоне его работ, невзирая на все длинноты и провалы, все же выделяются некоторой подлинностью, подобием стиля…

Судя по следующим картинам, в которых не было даже несколько вымороченной изобретательности второго фильма, Сокуров шел не то чтобы к минимализму, а к энтропии, к разрешению себе все меньшего творческого усилия, все большего однообразия. Вот как трактует этот путь Юрий Арабов, поздравляя соавтора в «Литгазете»,- Арабов, написавший для Сокурова несколько действительно превосходных сценариев:

«Аттракцион и связанный с ним момент агрессии по отношению к зрителю в современном кино понимается как элемент занимательности, выраженный не только в сценах насилия, но и в гэгах, острых диалогах, запоминающихся ситуациях…

Авторское кино лишь на первый взгляд полемизировало с этим структурообразующим элементом (далее Арабов упоминает Тарковского и Иоселиани.- Д.Б.) Кажется, только Сокуров позволил себе замахнуться на святая святых кино - на аттракционный культ… Дело еще в нравственной проблеме, которую пытается решить для себя Александр Николаевич: проблема эта - в разлагающей роли кинематографа как массового искусства. Масскульт обращается к коллективному бессознательному толпы, коллективному же бессознательному наиболее потребно удовлетворение первичных инстинктов, связанных с насилием и продлением рода… Подобные продукты скорее зомбируют каждого из нас, нежели способствуют индивидуальной работе души…»

Этот потрясающий пассаж (я же говорю, Арабов может на спор обосновать что угодно) проливает некоторый свет на загадку Сокурова, на феномен дружного признания, которым он столь избалован при поразительной скромности художественного результата своих исканий. Арабов далее упоминает, что «аскетизм органичен для темперамента и психологического склада Сокурова» - прекрасно, дай Бог здоровья, аскетизм способствует долголетию. Но кинематограф есть в некотором роде зрелище, даже если это априорное условие всякого кинематографического творчества противно темпераменту и психологическому складу Сокурова. Мало ли на свете прекрасных занятий для людей аскетического темперамента и психологического склада: созерцание, икебана, выпиливание лобзиком. При всем при том нельзя отрицать известных именно кинематографических способностей Сокурова,- но минимализм, который столь мил ему в изобразительной сфере, стал распространяться со временем и на художественные задачи, и на все выразительные средства: диалог, музыка, масштабная и дерзновенная концепция… Сокуров развивается именно по линии отказа от разных вещей, будоражащих зрителя: от действия, диалога, фабулы, позиции…

Ставить режиссеру в заслугу тот факт, что он покусился на «аттракционность» кинематографа, можно лишь при условии, что он заменил ее чем-то адекватным. Но особенность кинематографа, уж хотите вы того или нет, именно в том, что ни живописью, ни духовной музыкой его заменить никак нельзя: такое уж синтетическое искусство, что все его составляющие обязательно важны. Никто из писателей пока еще не покусился на бумагу, букву, строку - хотя все эти вещи самим своим видом тоже зомбируют аудиторию (уверен, что Арабов с легкостью доказал бы и это). То есть, может, такие писатели и были. Но поскольку они ничего не написали в силу покушения на основы ремесла, мы так и не прочли их шедевров, как не увидели и шедевров Сокурова. Мы увидели очень скучные, смутные, ясные картинки, длительные, не всегда как следует выстроенные кадры. Такое кино в самом деле никого не зомбирует и ни за что не отвечает (увы, хорошее искусство есть почти всегда насилие или как минимум вмешательство, и Арабов как поэт это отлично знает - ведь и грамоте учить школьника приходится через не хочу!). Но где гарантия, что какой-нибудь зритель с тоски и злобы (а созерцание скучных картинок всегда вызывает именно эти эмоции) не пойдет поджигать кинотеатр? И кто тогда будет ответственен за акт вандализма? Думаю, Сокуров и так уже с полным правом может ответить за километры унылой пленки, снятые его подражателями, которые подумали, что они тоже так могут… Увы, не могут. Главное - начать вовремя.

Авторский кинематограф сделал с российским зрителем (в эстетическом отношении) примерно то же, что Чубайс сделал в экономическом: страшно, непоправимо разочаровал. Я помню, с каким энтузиазмом кидались люди смотреть «полочное» кино и как жадно ловили слово «ваучер». Приватизаторы скомпрометировали - другой вопрос, вольно или невольно, могло ли быть иначе или нет - самую идею либеральной экономики. Сокуров и иже с ним точно так же скомпрометировали идею авторского кино и вообще интеллектуального искусства, изо всех сил доказывая, что увлекательность с авторским кино в принципе несовместима.

Увлекательность - это ведь нечто суетное и агрессивное. А душевному складу Сокурова агрессия противопоказана до такой степени, что он в своей последней тетралогии (наполовину снятой, наполовину находящейся «в процессе») поставил под сомнение саму идею человеческой активности как таковой. Вот Гитлер, к примеру: вождь, а какой жалкий и при этом совершенно сумасшедший. Потеет очень. Не может оценить женской любви (хотя женская любовь как раз олицетворена в образе спокойной, могучей, по-овечьи покорной Брунхильды: в Еве Браун Сокурову дороже всего ее неподвижное ожидание). Вот Ленин: тоже какой был активный, а все равно помер. А вокруг него будет равнодушная природа красою вечною сиять, а из него лопух будет расти. И лопух этот, конечно, на несколько порядков лучше, чем Ленин, который зря приморил столько народу.

Лично я думаю, что противопоставлять Ленину и Гитлеру природу как-то не очень корректно. Оба они (Гитлер в меньшей степени, Ленин в большей) как раз явления стихийного, природного порядка: и они, и травка одинаково мало заботятся о морали. Природа с чудовищной скоростью и быстротой уничтожает любое дело рук человеческих, в основе ее лежит право сильного,- словом, в травке Ленин как раз в своей стихии. Иное дело, что Сокурову-то как раз всегда нравятся только малоактивные и малоподвижные предметы, люди, повествования. Отсюда его непреходящий интерес к трупам, которые он рассматривает во всех своих картинах подолгу и внимательно, пытаясь прозреть за их неподвижностью какое-то сокровенное знание. «Мертвая старуха совершеннее живой», как было сказано у Хвостенко. Очень может быть: во всяком случае, она не попадает в неловкие положения, не беспокоит художника и не нарушает его душевного склада. С ней ничего не надо делать. Мертвое хорошо уже тем, что ни о чем не беспокоится и вообще достигло, можно сказать, гармонии. Отсюда аморфность, вялость и некоторая, как бы сказать, полутрупность большинства персонажей Сокурова. Отсюда и апология бездеятельности, которой пронизаны и «Молох», и «Телец». Любая деятельность агрессивна, приводит к крови, отдаляет от Вечности… зачем?

Я не поднимаю здесь вопроса о том, насколько искренен Сокуров в этом своем отходе от искусства в сторону тотального минимализма. Думаю, не вполне искренен, ибо логическим шагом на этом пути был бы отказ от творчества, демонстрация пустого экрана или иной последовательный жест. Когда же автор неутомимо штампует практически не отличимые картины с одной и той же группой, одним и тем же пафосом минимализма на изобразительном уровне и недеяния - на идейном, закрадывается некое, что ли, сомнение в искренности его намерений. Начинаешь думать, что вся теория неагрессивного минимализма и нового, неаттракционного киноязыка (до которого, конечно, ни Бунюэль, ни Иоселиани, ни тем более Хичкок не додумались бы) придумана исключительно для оправдания слабости и исчерпанности собственного ресурса. Но на этом, повторяю, не настаиваю: нас ведь интересует объективный результат.

Мы много слышим о красоте и содержательности сокуровского изображения; действительно, если долго рассматривать кирпичную стену, кресло или просто пустынное заснеженное пространство, в нем можно обнаружить любые смыслы, не говоря уж о собственной, особенной их красоте. Можно упиваться работой оператора или цвето-установщика. Но зритель хорошего фильма, даже будучи трижды профессионалом, не может и не должен думать во время просмотра о работе оператора, художника, композитора… Он должен вообще забывать, где находится.

Сопереживать должен или восхищаться - непосредственно и живо,- а не разлагать синкретическое искусство на докинематографические составляющие вроде изображения, звука, диалога… Кинематограф не есть средство самоцельного поиска нового языка - для таких экспериментов существует лабораторная работа, не выносимая на публику.

Новый язык не обретается путем его поисков,- он либо дается от рождения, либо органично рождается, либо диктуется самой реальностью. Но никто еще не сделал киноязыка из молчания, из отказа от зрелищности и увлекательности, как никто еще не снял народного кино из желания снять народное кино.

Возникает естественный вопрос: почему же тогда, при столь наглядной бедности своего кинематографического и философского багажа, Сокуров любим коллегами и критикой? (Зритель его давно не видит, и спасибо за это прокату.) Ответ очевиден: коллегам Сокуров не мешает. Это не Михалков с его громкими успехами и действительно большим, хотя и невысокого разбора, дарованием, это не Муратова с ее невероятной органикой и изобретательностью, это не Луцик и Саморядов с их стихийной мощью и таким же природным, корневым цинизмом, которого не отменит никакая насмотренность. Это даже не Балабанов, у которого этот же цинизм сочетается с редким кинематографическим чутьем и отличным знанием реальности.

Сокуров ничем и никому не может помешать - и не потому, что он неагрессивен, а потому, что его… как бы и нет. Завидовать такому кинематографу невозможно. Живет человек, решает какие-то частные задачи, не мешает никому… ну пусть себе. А что от всех девяностых годов останется благодаря реноме один Сокуров и именно о нем будут судить по эпохе - об этом коллеги либо не думают, либо справедливо полагают, что это еще бабушка надвое сказала, что от кого останется. Что касается критики, то для нее Сокуров идеален: вокруг его картин, как вокруг всякого пустого места, можно наворотить тонны квазиинтеллектуального хлама, истолковать их диаметрально противоположным образом, согласно собственному темпераменту и душевному складу, и за умных сойти. Опять же Фрейд, Фромм (Арабов по старой привычке и к юбилейной статье Фрейда пристегнул,- и Арабова можно понять. Он хороший поэт, невероятно интересный философ, автор отличной книги «Механика судеб»,- но знают его прежде всего как соавтора Сокурова. И реноме надо блюсти, общаясь с target-тусовкой на ее сленге… Господи, какой отвратительный лексикон!).

Критику, хвалящему Сокурова, чрезвычайно легко выглядеть умным, ибо сокуровское кино не сопротивляется ни одному из толкований. А критики наши любят ложную многозначительность куда больше, чем любой режиссер. «Вы этого не понимаете, вы до этого не доросли»,- бросает посвященный неофиту, в недоумении торчащему перед пустым холстом. Так созидаются репутации. В этом, конечно, Сокуров уже не виноват. Напротив, он гениально этим воспользовался - и в душе, подозреваю, откровенно посмеивается над трактователями своих немудреных экзерсисов.

Если это действительно так - значит, его позабавит и эта скромная попытка объяснить механику одной прекрасной судьбы. 2001 год Валентин Распутин В эпоху относительной реабилитации патриотического дискурса… Нет, не так: убедившись в полной несостоятельности современной «либеральной» литературы и решившись изучить литературу противоположного, почвенного лагеря… Нет, опять не так. Зрелище борьбы большого художника с собственным талантом, всегда столь увлекательное… Да ну его к чёрту, скажем проще: прекрасный русский писатель Валентин Распутин после большого перерыва опубликовал новую повесть, и это первый, хотя и не безоговорочный, настоящий провал настоящего писателя.

Я не разделяю нынешнего скептического отношения к Распутину, которое на девяносто процентов определяется его взглядами, действительно очень замшелыми (Россию растлило телевидение, мировая закулиса не дремлет и т.п.). Повесть «Дочь Ивана, мать Ивана» («Наш современник», 2003, №11) написана шестидесятишестилетним писателем, Толстой в это время «Воскресение» писал - тоже не сказать, чтоб роман без тенденции, и убеждения у автора не больно-то сходны с моими, а страшный гул подземной правды, какую и угадывать боишься, все-таки слышен. И у Распутина в ранних вещах он слышался - тут недавно опубликовали отзыв Лидии Чуковской о «Живи и помни», и я поразился, до какой степени она не услышала, не захотела понять Распутина. А ведь умнейшая женщина, символ интеллигенции, совесть, можно сказать, нации… Кто предубежден против почвенников, тому Распутина лучше вообще не читать; но кто ценит изобразительную силу и чутье на иррациональную, страшную, подпочвенную правду о России - тот никогда не забудет ни «Уроков французского», ни «Прощания с Матерой». Да и новый Распутин - в особенности, конечно, маленькая повесть «Нежданно-негаданно», про мужика, который подобрал на рынке беспризорного попрошайничающего ребенка, а потом за ребенком приехали его хозяева и отобрали - казался мне писателем выдающимся, потому что в изображении страдания, настоящего, кроткого, не жалующегося, ему равных нет. И иронический рассказ его «Новая профессия» (о человеке, осваивающем специальность ресторанного тамады) показался мне сильным и точным. Главное же - он писатель настоящий. То есть обращается к главным вопросам своего времени и не боится их.

Так вот, в изображении страдания, в живописании людей, потерявших себя, ему по-прежнему нет равных. И точностью его диагнозов нельзя не восхититься:

«В колонии, всматриваясь в лица своих подруг по несчастью, Тамара Ивановна пыталась понять, есть ли отличие между ними и теми, кто на воле, а если есть, в чем они? Их не могло не быть, этих различий… И казалось Тамаре Ивановне, что в лицах лагерниц мало себя; желание забыться, перемочь каторжные годы только частью себя, притом не лучшей частью, чтобы сберечь лучшую для иной доли после освобождения, искажает лица до неподобия, в выражении их как бы появляются пустые, ничем не заполненные места… И вот теперь, жадно всматриваясь в людей, оставшихся здесь, ничем не стесненных, безоговорочно себе принадлежащих, она вдруг поразилась: да ведь это лица тех, за кем наблюдала она там.

Те же самые стылость, неполнота, следы существования только одной, далеко не лучшей частью… Это что же? Почему так? И там, где нет свободы, и здесь, где свобода навалена такими ворохами…»

Верно это? Точно? Еще как. И во множестве других таких же деталей силен Распутин, и радуешься за его дар, который не погубила до сих пор никакая тенденция, никакие мрачные биографические перипетии вроде той, когда ему череп за джинсы проломили… Ни народное депутатство, ни советничество у президента, ни дружба с откровенными черносотенцами не сделает большого писателя маленьким, хоть желчью изойди вся постмодернистская тусовка; и изучать нынешнее состояние России будут по талантливому Распутину, а не по малоталантливым Проханову и Сергею Болмату, которых я давно уже ставлю на одну доску. Но сама конструкция этой новой вещи… и ее главный пафос… и подозрительное сходство с «Ворошиловским стрелком»…

История простая: дело происходит в небольшом городе на Ангаре (может, и в Иркутске, родном для Распутина). Есть простая русская женщина Тамара Ивановна, образец строгости, прямоты и целомудрия. Воспитывалась в тайге, хорошо стреляла, почитала родителей, мечтала быть радисткой-разведчицей. Поехала в город, пошла в телеграфистки, не понравилось (опять распутинское чутье на точную деталь: больно скучные телеграммы тогда посылали). Устроилась на мужскую работу - шофером; шоферить ей нравилось. Родила двух детей, пошла работать сначала в ясли, потом в детсад, чтобы быть около них. Прыжок из кабины грузовика в ясли не очень убедителен, но пока читаешь Распутина - всему веришь, и потом, что мы за правдоподобие цепляемся? Ему же символ нужен, настоящая русская баба, которая и попы подтирать, и грузы возить - всему обучена и во всем, что называется, ладна.

И МАЗ на ходу остановит, и детскую попу утрет… Телевизор однажды разбила в припадке ненависти к поп-культуре - решительная, словом. И чистая. Потом вырастают дети, Тамара Ивановна начинает работать уже в каком-то получастном ателье, муж-шофер вообще перебивается случайными заработками - и тут шестнадцатилетнюю дочь Светку изнасиловал кавказец. Светка после школы хочет устроиться на работу, кавказец ей эту работу предложил, завел к себе в шалман и там сделал с ней такое, что не описывается, но угадывается. Что-то очень ужасное, и много. Целый день мучил. Милиция найти не могла - нашли Светку случайно, когда кавказец отправил ее на тот же рынок за водой, но в обществе какой-то бабенки из своей свиты. Сбежать Светка боялась, на помощь позвать - тоже. Или стеснялась.

Короче, отбили ее, потом и кавказца нашли - но кавказец сначала предлагает родителям деньги, чтобы забрали заявление, а потом подкупает следователя. И тогда Тамара Ивановна… дальше рассказывать? Вы ведь и так уже поняли, что воспроизводится схема картины Говорухина «Ворошиловский стрелок». Там старик мстил за поруганную внучку, тут бой-баба взяла обрез и пристрелила кавказца прямо во время допроса. Вошла в прокуратуру - и бах! Честный следователь пытался ее отмазать - не вышло. Освободили Тамару Ивановну за примерное поведение через четыре с половиной года (она и в заключении «комиссарила» - такую не пригнешь!), вышла, увидела, как баба на огороде жжет ботву… Эта сцена тоже сильно написана - самая простая вещь умиляет у Распутина до слез, и ни в чем, кроме этих простых вещей (чтения ли, сельскохозяйственной ли работы, охоты ли), ни он, ни его герои утешения не видят. И начинается для Тамары Ивановны новая жизнь, о которой мы пока ничего не знаем.

Есть у нее отец - Иван, у которого тоже ладится всякая работа; есть сын Иван, и в этом-то сыне весь интерес повести. Он умный. И красивый. И на него у Распутина вся надежда. Слава Богу, что он не пошел в скины. Это я, как вы понимаете, радуюсь не за него и не за Россию, а за Распутина. Кстати, сцена скиновского побоища - одна из лучших в повести: бритоголовые врываются на дискотеку и начинают всех мочить, и драка эта выглядит уродливым продолжением червеобразного дергания местных танцев, а визг и рев сливаются с визжащей, ревущей музыкой,- и очень быстро уже в драке не различишь, где те, где эти. Иван, потрясенно на все это смотрящий, замечает вдруг, что скинхеды, в общем, на одно лицо с теми, кого мочат,- даром что одни бритые, а другие волосатые; скинхеды - «отсюда». А он - не отсюда. И это хорошо, это огромный прогресс, за это низкий поклон хорошему писателю, что не привел своего красивого и умного Ваню в боевой отряд тупобритоголовых. «Душа не пускает. И те чужие, и эти чужие. Где же свои? Есть они?»

Ох, сколько раз задавал я себе этот вопрос. Ох, как прав Валентин Григорьевич. И за то, что его «душа не пускает» ни в антисемитские, ни в антикавказские ряды, за то, что он писатель, а не адепт расправ, защитник страдальцев, а не боевиков, за то, что в ужасе и брезгливости отдергивается его душа от грубой и нерассуждающей силы - будь то сила «либерально-демократическая», кавказская или погромная,- я буду его любить преданной читательской любовью, хотя она ему, должно быть, и близко не нужна. Судя по последним высказываниям, не на таких читателей он ориентирован.

И еще в одном прав и точен Распутин: он-то не Говорухин, конечно. И девочка у него не та чистенькая красавица и умница, любительница пельменей, которую снасильничали новорусские детки в «Ворошиловском стрелке». Девочка - слабая, глупая и некрасивая. Ни на что толком не годная. Ни к чему не способная. И ее, такую, тем жальче. Она потом и замуж вышла (неудачно), и родила, и мать из нее получилась не ахти какая,- то есть насчет нынешнего состояния умов и душ у Распутина никаких иллюзий нет. Разве что Ваня у него такой розовый - и выход находит в строительстве церквей,- но ведь это обычный для русской литературы выход. Обещание, надежда, раскаяние Раскольникова, преображение Нехлюдова…

Главное-то у Распутина сказано в монологе другого Ивана, который отец: о том, что лучший из его детей - тихий, слабый, чуть не юродивый Николай. Он даже лучше боевитой дочери. За ним и правда.

Мне, конечно, скажут, что я нарочно делаю страдальца из борца, что Распутин вовсе не слаб, что мне, русофобу, желательно видеть русский народ юродивым, чтобы он никогда не расправил могутных плеч и не стряхнул с них таких, как я…

Особенно будут яриться критики из газеты «Завтра» и из того же «Современника».

Но это ведь скинхеды, не о них речь. Ох, как мне хотелось бы, чтобы юродство это наконец сменилось чем-то более конструктивным. Но сострадать можно только слабости, любить - только это тихое удивление перед собой и миром; и потому наглую силу рыночных кавказцев или китайцев Распутин изображает ровно теми же красками, что и наглую силу погромщиков, от которых чуть не получил его Иван, и наглую силу продажных прокуроров. Наглая сила всегда одинакова. И ее писатель Распутин ненавидит, и про это всю жизнь пишет, и за это я его всю жизнь читаю с чувством уважения и родства.

Но вот что я наотрез отказываюсь понимать - так это сквозную тему изнасилования, которая кроваво-красной нитью проходит через почвенную литературу последнего десятилетия. Город растлил, кавказцы снасильничали, плохие мальчишки до плохого довели… Да как же это? Да что же это вас, сердешных, все время насилуют? Так ли вы красивы, умны, во всех отношениях совершенны, чтобы это с вами постоянно происходило? Может, не только китайцы да кавказцы, но и вы сами себя маленько… а?

Но на этот вопрос Русь не дает ответа. И о том, почему ее юродство и ее наглая сила так между собой связаны, что постоянно отзываются оборотничеством - только что перед тобой ныл юродивый, ан глядь, у него уже и нож в рукаве,- у Распутина тоже ни слова. Потому что насилие и растление приходят извне, а мы, худые да бедные, вечно не можем за себя постоять.

Тут и понимаешь, где проходит грань, отделяющая большого писателя от великого.

Большой видит только то, что может вместить, только то, что не разрушит его мира,- и потому он не желает видеть, что его родная, любимая, добрая, слабая и юродивая Россия тысячу лет насилует сама себя, обвиняя во всех смертных грехах любого соседа, от поляка до кавказца; и власть ее - слабая во всем, что касается самодисциплины, сильная во всем, что касается угнетения - плоть от плоти того же народа-оборотня, со всеми его талантами и зверствами. Это не отменяет ни кавказских, ни китайских, ни немецких, ни еврейских вин перед Россией,- но даже кавказский еврей китайского происхождения, вооруженный немецкой пунктуальностью, не сумел бы чихвостить ее так, как чихвостит она себя.

И оттого повесть Валентина Распутина остается набором наблюдений, нанизанных на шаткую и валкую конструкцию, а выхода из ситуации как не было, так и нет. Правда, я вместе с автором горячо ненавижу шамкающего старика, так убедительно вещающего, что время России прошло. Но оно и впрямь пройдет, если Россия на себя не оглянется.

«Воскресение», кстати, у Толстого не писалось никак. Тупик - и всё. Пока он не понял, что вся идеологическая конструкция рушится и что Катюша НИКОГДА НЕ ВЫЙДЕТ ЗА НЕХЛЮДОВА, а полюбит другого. Вот как только он это понял - работа и пошла.

Распутин, конечно, не Толстой - чего уж там. Отсюда и все эти «нутряные исподы», которыми так обильно уснащена его новая повесть. Если писателю, который писал прежде так чисто, вдруг для «национального колориту» понадобились в таком количестве искусственные просторечья - значит, больше этого национального духа совсем негде взять; плохо дело. Совсем как у России, в которой мужчины, видать, ни на что не пригодны - и потому месть вынуждены осуществлять бабы. Эта ставка на баб очень характерна - Распутину и хочется полюбить силу, но он вынужден придавать ей, в порядке компромисса, милый женский облик. Написать хорошую вещь про убийцу - он не сможет никогда.

Герой Распутина всегда умел страдать, терпеть и работать. Будь то Дарья, Анна, или Матрена, или Мария, или Сеня из последнего цикла. И эта дихотомия мужского и женского прослеживается у него очень четко: женское в характере России - доброта, любовь и терпение; мужское - наглость и праздность. Эта догадка дорогого стоит, но он и сам себе, боюсь, в ней не признается. Потому что вину надо искать где-то вовне - иначе совсем невыносимо.

И тогда появляется насильник-кавказец. Который насилует вовсе не бедную Светку, а новую повесть большого русского писателя.

Впрочем, русская литература и не такое выносила. 2003 год Иосиф Бродский Агитировать меня «за советскую власть» нет нужды - в отличие от многих ниспровергателей Иосифа Бродского, я прекрасно понимаю, сколь многим ему обязан (иное дело, что это далеко не всегда шло мне на пользу). Истинный масштаб этого литератора сомнению не подвергается, хотя Нобелевская премия для меня - аргумент девяносто девятый; я, собственно, и не о масштабе Бродского собрался говорить, а о том, как безнадежно скучны все исследования его творчества, мемуары о нем и его интервью, собранные в одну книгу.

О том, что Бродский скучен, писали многие его оппоненты; я внес бы поправку - скучен не Бродский, а его ученики и исследователи. Существует огромный штат литературоведов, кормящихся на интерпретациях его текстов - хотя интерпретировать практически нечего: Бродский ясен, все у него сказано открытым текстом, декларировано, прописано с предельной отчетливостью, а заимствования и скрытые цитаты в его текстах как раз немногочисленны, что вообще характерно для литераторов, не слишком любящих читать. В «бродском» номере «Старого литературного обозрения» целый трактат посвящен коричневому цвету у Бродского.

Тема важная, ответственная… Можно спорить о политических или религиозных взглядах Бродского, но о приемах, методах, эволюции, символике, источниках - скука ужасная. Как, собственно, и в случае Набокова: прочитавши толстенную «Pro и contra» - том прижизненной критики и современных исследований его сочинений,- ни за что не захочешь читать самого исследуемого автора. А ведь Набоков был едва ли не единственным русским классиком, чтение которого - хоть и в сотый раз - есть удовольствие гарантированное и полновесное: вот кто писал интересно (прочие комплименты второстепенны). Но набокововедение, с бесконечным муссированием энтомологии, с выдумыванием несуществующих перекличек и заимствований, с наивными и детскими попытками подражать набоковскому слогу,- занудно, как подростковая графомания.

Впрочем, есть кое-что поскучнее бродсковедения, и это что-то - ученики и последователи Бродского. Есть литераторы, у которых по определению не должно быть эпигонов: они вешают за собой кирпич. В сущности, всех поэтов надо бы рассматривать под одним, довольно экзотическим углом зрения: насколько плодотворна открытая ими традиция? В свое время Игорь Меламед пытался отрицать индивидуальное, авторское начало, ругая Цветаеву или того же Бродского за то, что на каждой их строке стоит слишком отчетливое клеймо: «И я тоже Собакевич!» А вот у Ходасевича, например, такого клейма нет, поскольку он своей личностью не заслонял небесную гармонию, которую непосредственно транслировал. Конечно, такая теория была упрощением непростительным, не говоря уж о том, что небесная гармония на свете не одна: кто-то видит ее в Ходасевиче, кто-то в Хлебникове.

Более того: у поэта с ярко выраженным индивидуальным началом вполне могут быть эпигоны - хотя всегда будет слишком отчетливо виден объект подражания; в иных случаях такое эпигонство оказывается отличной школой - молодая Ахмадулина находилась под гипнотическим влиянием Пастернака, и ничего, оно ей отнюдь не пошло во вред. Во многих стихах Рейна и особенно в его поэмах грохочет Луговской - и опять-таки ничего страшного. Даже эпигоны Есенина, случалось, развивались в первоклассных литераторов. Проблема в том, что есть поэты, подражать которым вредно, губительно, самоубийственно, поэты, изучать которых скучно,- и, увы, Иосиф Александрович Бродский, прекрасный русский поэт, был из этой породы. В отличие от Марины Ивановны Цветаевой, чей опыт весьма плодотворен. Дорога Бродского уводит в тупик: такой поэт необходим был в русской литературе, но такой поэт должен быть один. У него нет ни традиции, ни школы, ни плеяды.

Следование его урокам губительно и в литературном, и, увы, в нравственном отношении. А впрочем, что проку разглагольствовать - посмотрите, что сделал Бродский из талантливых Полины Барсковой и Рената Гильфанова.

Он мне всего интереснее сейчас не в канонических, но в нестандартных своих проявлениях, в том, что выламывается из канона: в «Мексиканском дивертисменте», в «Колыбельной», которую я считаю лучшим из его поздних стихотворений («Родила тебя в пустыне я не зря»), в последней части «Речи о пролитом молоке», в цикле «С февраля по апрель» с его внезапным умиротворением. Я не собираюсь перепевать здесь расхожие банальности о том, что Бродский «холоден», «однообразен», «бесчеловечен»,- все это так же скучно, как бесконечные разговоры о римских и китайских реалиях, об имперской сущности его поэзии, о холоде, метафизической свободе, любви Бродского к Ветхому Завету и ежегодных рождественских стихах (в поздние годы довольно слабых). Бродский - последний поэт русской романтической традиции, на нем она выдохлась, и подражать ему очень вредно для здоровья - просто потому, что большинство молодых поэтов на этом же и кончается. Метод Бродского соблазнителен, он подозрительно легко усваивается и подсекает молодого литератора уже на первых его шагах: нужно очень долго лечиться, чтобы освободиться, и лечить не только поэтику, но, увы, и душу.

Виктор Соснора, впрочем, считал, что и Пушкин увлек русскую поэзию не на тот путь,- точней, что «солнце нашей поэзии» выжгло всю землю, все заслонило собой, не оставило альтернатив. Это спорно, поскольку Лермонтову - растущему из совсем другого корня - «приземленная», здравая пушкинская традиция ничем не помешала в создании его сновидческих, метафизических шедевров, да и трагический интеллектуализм Баратынского ничуть не проиграл от пушкинского соседства. Но вот Бродский действительно выморозил вокруг себя некую территорию - причем, в силу напора и темперамента, территорию немалую. Дохнул, завыл - и вот уже несколько поколений книжных мальчиков и девочек пишут разболтанным дольником, с теми же имперскими реалиями, и все о том, как глупа и смешна жизнь во всех своих проявлениях. И все без метафор, а с дефинициями: то-то есть то-то… Смешно видеть всех этих маленьких старичков, в столь нежном возрасте так глубоко разочарованных - и при этом таких самодовольных; не будем забывать, что Бродский-то к своей манере, к своему позднему взгляду на вещи, для которого человек и пейзаж действительно равноправны, пришел после долгого и бурного раннеромантического периода, когда темперамента у него было в избытке, а ровная интонация «стишков»

– «тик-так» - выработалась годам к тридцати пяти; до того у него встречалось и столь нелюбимое им впоследствии «Тик!!! Так!!!».

Бродский не всегда был академическим Национальным Поэтом Америки, другом Шеймуса Хини и Дерека Уолкотта, почтительным (и довольно расчетливым) собеседником Чеслава Милоша. Как раз в этом своем качестве он невыносимо скучен, и взаимные комплименты, расточаемые им, Хини и Уолкоттом, почти нечитабельны, как и его интервью с Милошем, опубликованное в «Старом литературном обозрении». Он не всегда говорил об античности и шумерах, не каждое Рождество встречал в Венеции и не всегда любил из всех советских поэтов одного Рейна да снисходительно похваливаемого Кушнера, а случалось ему и Слуцкого ценить. Бродский дорогой ценой купил свою отстраненно-холодную интонацию, полное безразличие к земной жизни и любовь к метафизике (все это при великолепно выстроенной стратегии поведения и нескрываемом тщеславии, без которого, впрочем, нет поэта). Но воспринимать это в молодости весьма опасно; в качестве американского Национального Поэта (официальная и почетная должность) Бродский был великолепен - но в качестве Русского Национального Поэта Номер Один он совершенно невыносим, поскольку из всех существующих ныне поэтических традиций его традиция наиболее мертва и неплодотворна.

Недоверие и неприязнь ко всему живущему вообще свойственны русскому постмодернизму, который Виктор Куллэ (к слову сказать, главный редактор «Старого литературного обозрения») в своей превосходной поэме «Comedia» определил как посмертие литературы. Чем вещь мертвей, тем она милей постмодернисту, бродскисту и пр. Все, что Бродский имел сказать на эту тему, он сказал еще в гениальном «Натюрморте» - но, к сожалению, продолжал говорить и дальше, неизменно повторяясь и сильно злоупотребляя словом «вещь». Самое живое из всех мертворожденных явлений по обе стороны океана, Х.Л.Борхес оказал губительнейшее влияние на мировую прозу (правда, Нобелевки ему так и не дали - но боюсь, тут виновата его политическая индифферентность, а не безнадежная мертвечина всех этих интеллектуальных построений). Нечто подобное Иосиф Александрович сделал с русской поэзией, возведя в перл создания вещь мертвую, неразвивающуюся и, следовательно, неошибающуюся. «Венозная синева мрамором отдает»: отдавала года с 1972-го.

Разумеется, статуя долговечней оригинала, определение точней метафоры, безразличие неуязвимей любви - которая вообще довольно смешна: ну что это такое, так убиваться из-за одного человека… Однако все это искупается единственным преимуществом живого: живое непредсказуемо и интересно, при всей своей уязвимости. Мертвое действительно неуязвимо (отчего закомплексованные юноши и думают так часто о самоубийстве: они мнят таким образом купить себе правоту). Но проблема в том, что - и тут воспользуюсь метафорой Кушнера из давнего разговора: персик, конечно, может сгнить, он слишком сочен, им можно обкапаться и пр.,- но при всех его недостатках он все-таки интересней косточки. Бесконечное рассматривание косточки само по себе вряд ли кого-то на что-то вдохновит.

Есть главный критерий оценки поэта - качество его прозы; на моей памяти этот способ не обманывал никогда. Проза Мандельштама гениальна, проза Цветаевой временами выше ее стихов («Повесть о Сонечке» я считаю лучшим русским романом первой половины века), проза Пастернака - прежде всего роман - очень хороша и превосходно построена, но местами дурновкусна и эгоцентрична, а местами в ней чувствуется искусственная экзальтация, манерный самоподзавод. Проза Ахматовой точна, изящна, но «королевственна». Проза Высоцкого превосходна, блоковская - невероятно глубока и точна, очерки Маяковского ужасно однообразны и ходульны (ранние статьи, впрочем, великолепны). Проза Ходасевича совершенна по форме, но фальшива, а порой и откровенно лжива по содержанию. Проза Бродского ужасно занудна и монологична, монотонна, как и его драматургия: обе книги его эссе наполнены размышлениями о природе орнамента, о пространстве и времени, о Риме и Греции, в них много тяжеловесной софистики, но почти нет живого слова. В прозе вылезает, торчит все то, что в поэзии скрадывается мастерством, сладкозвучием, умением пустить пыль в глаза читателю; проза Бродского мертва, как бумага. Она бывает остроумна, но никогда - весела; полемична, но никогда - увлекательна. Тупик и есть тупик.

В огромном корпусе сочинений Бродского поразительно мало живых текстов - так же, как и в любой империи поразительно мало живых вещей; много величия - но величия совершенно бездушного. Иногда он попросту берет масштабом, массой - как в «Горбунове и Горчакове», или в той же «Речи о пролитом молоке», или в «Колыбельной трескового мыса». Вообще, жанр «большого стихотворения», который традиционно связывается у нас с именем Бродского,- жанр прекрасный, но опасный, ибо в нем слишком велик соблазн заменить развитие живой и спорной мысли - ритмическим повтором, музыкальным развитием одной и той же темы. У Бродского есть стихи великие - как «Осенний крик ястреба»,- а есть чудовищно длинные, как «Муха» или «Полдень в комнате»; есть гениально построенные - как «Развивая Платона» или «Пятая годовщина»,- а есть топчущиеся на месте, как, боюсь, большинство прочих многостраничных произведений. Никто не оспаривает гениальности его прибалтийского цикла - но вряд ли кто часто перечитывает «Венецианские строфы».

Да и вообще, если у современного читателя хватает смелости хоть в чем-то себе признаться - а то уж очень много дутых репутаций развелось,- пусть он признается себе хотя бы в том, что все реже «думает» словами Бродского, все реже говорит о себе его языком, неохотно цитирует (подозрительно мало его строк разошлось на цитаты - «Ниоткуда с любовью» да «Письма римскому другу», вот и все, что ушло в язык; сравните с феноменальной цитируемостью Окуджавы). У Бродского много дефиниций, но мало формул, сравнимых с гениальной строкой «Смерть - это то, что бывает с другими». Едва ли сегодняшний читатель без усилия дочитает «Шествие», «Прощайте, мадемуазель Вероника» или «Письмо в бутылке» - хотя, несомненно, он не сможет не оценить «Часть речи», «Двадцать сонетов к Марии Стюарт» или «Разговор с небожителем»: лучшие тексты еще живого, еще не окаменевшего Бродского, вопль живой души, чувствующей свое окостенение, оледенение, умирание. То, что писал Бродский в 1972-1974 годах, останется одной из безусловнейших вершин русской поэзии XX века - и именно это труднее всего поддается имитации. Рискну сказать, что здесь эмиграция была следствием перелома, назревавшего в поэтике,- а не наоборот: судьба всегда подгоняет себя под тему. Дальше начались издержки метода.

Бродский тупик, Кибировский тупик, Введенский тупик, тупик Шварц… мало ли их на нашей карте! Это, впрочем, тем обиднее, что есть масса улиц едва намеченных, направлений едва разработанных - но чтобы сильно писать, надо жить. А этого мы боимся. Летаргия а-ля Бродский куда безопасней. Поэзия сегодня должна быть короткой, жесткой, точной, кровоточащей, очень живой - но если бы я сам знал, как надо сегодня писать, то продолжал бы писать стихи, а не романы. Нынче у нас тыняновский «Промежуток», нечто вроде паузы 1924-1930 годов, когда молчали все лучшие поэты эпохи, а Маяковский писал чёрт-те что.

Чтобы выйти из этого тупика, нужны, боюсь, не только наши усилия, но и подсказка со стороны эпохи. Определится она - будет и поэзия. Переживет ли Бродский эту паузу в статусе лучшего русского поэта второй половины века?

Не знаю. 2002 год

Владимир Сорокин Бог шельму метит, и главного издателя прозы Владимира Сорокина зовут точно так же, как его литературного отца. Так что феномен Сорокина - во всяком случае, в его сегодняшнем виде - есть результат органического соединения коммерческого стиля Александра Иванова-мл. и литературной стратегии видного советского пародиста Александра Иванова-ст. (по убеждениям, кстати, либерала даже более оголтелого, чем издательство «Ad Marginem» со всеми своими адептами). Сорокин - лишь чуть более радикальный стилистически, но ничуть не более сложный автор, нежели ведущий программы «Вокруг смеха».

О «Льде» пришлось прочесть много всякого; чтение, признаться, было утомительное.

Всегда смешно, грустно, а все-таки и немного скучно, когда из ничего с такой настойчивостью делают что-то. В свое время меня немало посмешило предисловие писателя Юрия Яковлева к пластинке «Маша и Витя против диких гитар»; лет восемь мне было, кажется. Юрий Яковлев писал: «Прослушав пластинку, вы сами решите, где тут сказка, а где быль. Может быть, даже поспорите друг с другом». Я был маленький еще, но и тогда уже от души хохотал: как это мы будем друг с другом спорить из-за такой ерунды?! Однако нет на свете фигни, из-за которой не могли бы русские люди поспорить; и вот уже вокруг «Льда» идет полемика - один истолковал его так-то, а другой этак-то, а третий обложил предыдущих двух…

Собственно, критика - давно уже жанр самоценный; нищету «Льда» попробовал разоблачить Немзер - но и он, справедливо отметив, что оценка этого текста должна бы идти не по литературному ведомству, нашел-таки в этой книге смыслы.

Кроме того, в его чрезвычайно остроумной рецензии проскользнула-таки мысль о том, что вот был Сорокин настоящий, а стал поздний, фабрикующий рыночные продукты…

Осмелюсь заметить, что разделение это так же надуманно, как и разделение, скажем, Маяковского на раннего и позднего: Маяковский един, мотивы его неизменны, развитие на редкость логично, самоцельным хулиганом и разрушителем он не был никогда - был, напротив, утопистом-конструктивистом-позитивистом, отягощенным вдобавок больною совестью. Точно так же и Сорокина никак нельзя делить на раннего и позднего - хотя бы потому, что приемы, равно как и качество продукта, оставались неизменными. Это времена изменились, поэтому, скажем, во времена моды на либерализм Сорокина воспринимали как антиимперца, а во времена моды на имперскую брутальность - как последнего классика империи. При желании об Александре Иванове-ст. можно было бы затеять точно такую же дискуссию: в конце концов, он был поэт не хуже Игоря Иртеньева, и по нынешним временам его запросто можно было бы интерпретировать как трагический тенор эпохи, последнего советского лирика, который в условиях девальвации поэтического слова и патриотического пафоса деконструировал советский лирический дискурс… уэа… (Это звукосочетание можно интерпретировать как зевок, а можно и как рвотный позыв.

Интерпретировать все можно.) Андрей Архангельский (не путать с Александром) давно уже заметил, что нельзя сказать - «Сорокин написал новую книгу», а можно только - «Сорокин написал еще одну книгу». Ну, он и написал: на этот раз «Сердца четырех»-2. Как автор, в наибольшей степени подверженный синдрому навязчивых ритуалов и, по-моему, даже не особенно это скрывающий (все дети с серьезной психотравмой этому синдрому подвержены, о нем книгу давно пора написать), Сорокин, кажется, выработал четкий график - с датами, с магическими цифрами,- когда и что ему повторять. «Роман» был повторением и разжижением одной главки из «Нормы», «Первый субботник» продублирован «Пиром», дошла очередь и до «Сердец». Дальше, вероятно, Сорокин перепишет «Тридцатую любовь Марины» - сделав свою преподавательницу музыки брокершей или дилершей; такая попытка уже предпринята в его последнем сценарии, недавно опубликованном в «Искусстве кино» и написанном в соавторстве с Радзинским (Олегом) и Зельдовичем. Сценарий чудовищный, много хуже «Москвы»: можно деконструировать стиль советский, но в стиле новорусском, постмодернистском или постиндустриальном деконструировать нечего, эту норму уже ели. Итак, перед нами «Сердца четырех», продублированные с похвальным, ритуальным буквализмом: герои сильно напоминают великолепную четверку Ребров-Ольга-Сережа-Штаубе, с тою только разницей, что четверка эта была прописана поподробнее и прототипов имела более убедительных, советских. Поскольку всякая пародия есть в известном смысле продукт усвоения чужих текстов «желудком» пародиста, то и выдаваемый вторичный продукт в сильнейшей степени зависит от качества продукта первичного.

Когда Иванов пародировал Искандера, Окуджаву или Вознесенского, получалось хорошо. Иное дело, что, когда он пересмеивал откровенно слабые вещи Уваровой или комические строчки Фонякова, выходило смешнее; но это был продукт более низкого качества, продукт, утративший свою собственно пародическую функцию и опустившийся до пересмешничества. Усваивался он, положим, лучше,- но усилий не требовал ни от автора, ни от читателя. Так и «Лед»: он читается проще, нежели «Сердца четырех», он поскромнее аранжирован, послабее закручен, местами гораздо более забавен,- но продукт вышел жидковат. Как ни старайся, а упавшее качество объекта пародирования сказывается на процессе пищеварения: когда Сорокин имел дело с советскими штампами, у него выходило крепче. Пародируя кое-как сляпанные боевики и любовные истории с перестрелками и разборками, он выдает нечто забавное, но уж никак не кондиционное. Впрочем, возможно, тут мы имеем дело и с некоторым вырождением автора: Иванов к концу жизни тоже писал все хуже. Одни с годами созревают, другие увядают - да и метод у Сорокина такой, что не предполагает развития. Скажем, его пародии в «Голубом сале» были по большей части неудачны - хорош вышел только Платонов, но его и ленивый спародирует. Толстой, а уж тем более Набоков - материя куда более сложная, тут от пародиста требуется не только дар имитатора, но и некоторые литературоведческие, аналитические способности;

Толстой вышел так себе, Набоков - из рук вон.

Вся вторая часть «Льда» - это опять-таки перепев, и в «Сердцах четырех» исповедь женщины по имени Храм звучала в исполнении матери Реброва (впоследствии, как мы помним, жидкой). Впрочем, подобный текст уже произносила у Сорокина и «русская бабушка», героиня самой скучной его пьесы; русская бабушка сначала долго излагает перипетии своей военной и послевоенной биографии, а потом идет вприсядку, сообщая зрителю, что она «просралася дристно». Этот единственный стопроцентно надежный пародический прием Сорокина, состоящий в намеренном снижении пафоса пародируемого текста при помощи всякого рода копрофильских сцен, давно уже освоен школьниками, распевавшими в застойные времена песню следующего содержания: «Пусть всегда будет водка, колбаса и селедка и зубной порошок, чтобы чистить горшок». Надо отдать Сорокину должное - его рассказы о том, как покакал любимый учитель или попукал передовой рабочий, были в свое время очень смешны и позволяли отлично преодолеть многие имперские (да и антиимперские) комплексы. Но в третьей части «Льда» ничего подобного уже не происходит - там стиль уже не пересмеивается, а попросту имитируется; убедительно - но без всякого смысла.

Смысл, впрочем, как уверяли многие, и в их числе сам Сорокин, заключен теперь в фабуле: автору надоело деконструировать, и он решил что-нибудь сконструировать.

Трагедия, однако, заключается в том, что хорошие пародисты редко бывают серьезными писателями. Даже Александр Архангельский, лучший из отечественных пародистов (и тоже роковым образом имеющий полного тезку среди наших современников), сам писал очень плохие стихи, вызвавшие негодование Блока: у кого отличный слух на все чужое, тому редко даден собственный голос. Пример - попугай. Он может как вы и я, но как соловей - не может. Сорокин замечательно разбирает на части (а иногда попросту взрывает) чужие автомобили, ракеты и самолеты, но когда берется конструировать сам - у него получается трехколесный велосипед. Это продемонстрировала и «Москва», совершенно беспомощная в литературном отношении и слишком претенциозная в изобразительном; «Лед» это доказал окончательно и бесповоротно.

Интенция у Сорокина несложная, сегодня только вовсе уж глухие к воздушным течениям люди не чувствуют чего-то подобного. Всякая система жизнеспособна, пока проста; история - череда упрощений. Был лед имперский, стал лед коммерческий, потом пришел мальчик и растопил лед вообще. Я не совсем согласен с Немзером (видите, я же говорил - обо всем спорят русские люди!), интерпретирующим этого мальчика как мясную машину на том только основании, что он писает и пукает. У Сорокина все писают и пукают, даже он сам в одном из рассказов «Пира»,- но это не делает его менее духовной личностью. Мальчик как раз пришел из «Нормы» - у Сорокина часто отыгрывается, отрыгивается тот или иной персонаж двадцатилетней давности; перистальтика, что вы хотите. Этот мальчик - носитель Здоровой Витальности, даже гуманизма, если угодно; иными словами - Нормы. Не случайно самая лучшая норма в романе Сорокина - детская, она самая нежная, ее в ЦК едят. Ребенок нормален, здоров, добр и милосерден, он губит лед тем, что пытается отогреть его. И тот самый тунгусский лед, за который люди гибли, предавали и варили друг друга в кипятке, благополучно растапливается среди плюшевых игрушек в единственной хорошо написанной сцене романа. «Здесь тебе будет тепло, лед». Жизнь побеждает, упрощает и уничтожает любую абстракцию,- мальчик ведь и в «Норме» выносил приговор авторскому протагонисту, подпольному писателю-извращенцу. Владимир Новиков когда-то на этом целую концепцию построил. Дети выступают у Сорокина главными деконструкторами - они деконструируют его самого. Потому что в наших детях смерть наша. А еще потому, что наши садомазохистские игры и даже наши пародии им на фиг не нужны. Финал «Голубого сала» в этом смысле ничем не отличался от финала «Льда», только там с таким трудом добытое сало пускал на украшения стильный юноша из будущего. Тот же мальчик, только менее симпатичный.

Пошлость современного масскульта способна деконструировать самого Сталина - это мысль хорошая, точная, но не новая и не свежая и слишком простая, чтобы тратить на ее доказательство (а точней - иллюстрирование) столько пороху. Несколько перспективней была бы задача проиллюстрировать ее оригинальным повествованием из современной жизни - но ведь это требует труда по изучению и проживанию жизни, а для написания «Голубого сала» достаточно было прочитать «Котлован» и посмотреть, скажем, «Клятву».

Когда-то рецензию на двухтомник Сорокина я назвал «Нормальный писатель». Сейчас думаю, что это не совсем точно: писатель обязан произвести хоть некоторое количество первичного продукта, чтобы подтвердить звание. Нормальный пародист - вот это точнее; иное дело, что пародист неэкономен в средствах. «Роман» куда лучше смотрелся в виде рассказа, да и «Первый субботник», являя собою сборник монструозных, но смешных пародий на советский любовный, производственный, продвинуто-формалистический и пр. рассказ, доказывал, что Сорокину крупная форма, по сути, не нужна. Крупная форма требует собственной концепции истории, или хоть, на худой конец, собственного стиля, или способности выстроить лихо закрученный сюжет. Неспособность такой сюжет сочинить могла из минуса обратиться в плюс, когда Сорокин писал «Сердца четырех», делая все приключения и подвиги героев заведомо бессмысленными; прекрасна только бесполезность, заслуживает внимания только иррациональность… Однако коль скоро «Лед» задуман как традиционный роман, с элементами здоровой нарративности,- не мешало закрутить его фабулу более изобретательно: загадка слишком легко разгадывается, изложение грешит протокольностью, а генеральная идея рассчитана максимум на короткую новеллу.

Ведь сердца четырех уже застыли, уже выбили 6, 2, 5, 5; ритуал уже оказался самоцелей. Можно было бы еще и поместить туда мальчика, который пришел бы и взял эти кубики для игры в детскую докомпьютерную ходилку, какие в изобилии выпускала в пору нашего детства восточногерманская фирма «Spika». И тогда необходимость писать «Лед» отпала бы еще в 1991 году.

Наверное, Александр Иванов-ст. еще дождется своего часа. И мы еще прочтем фундаментальные исследования, посвященные его пародиям - ничуть не менее, а то и более изобретательным, чем пародии Владимира Сорокина. В конце концов, если у Сорокина хорошо получается только препарирование соцреализма, то ведь Иванов начинал с очень точного пародирования советских легальных авангардистов, шестидесятников, и они у него выходили живыми, узнаваемыми. И деконструировал он их, простите за выражение, вовсе не прибегая к лому - то есть не заставляя Вознесенского, скажем, писать о говне, а Искандера - о гомосексуальном акте в подъезде. Кстати, поэму Вознесенского «Лед-69» он остроумно переписал, заменив «Лед» на «Бред»,- но к этой механистической подмене пародия отнюдь не сводилась; кстати, поэма с годами хуже не стала, но и пародия отнюдь не потускнела.

Так что на месте Александра Иванова-мл. я начал бы издавать собрание сочинений Александра Иванова-ст. А то классиков жанра у нас как-то подзабыли - вот нормальный пародист Сорокин и затесался в культовые писатели. Тогда как истинное его место - на шестнадцатой полосе «Литературной газеты» и в программе «Вокруг смеха» - тоже культовых местах времен сорокинской молодости. 2004 год Андрей Геласимов похож на писателя А тут мне Роднянская звонит, Ирина Бенционовна.

– Не хотите, Дима, про Геласимова что-нибудь сочинить? Положительное?

Вот же, думаю опять, как все запущено-то. Уже и Роднянская читает Геласимова, и ей нравится.

– Нет,- говорю,- положительную рецензию я на него никак написать не могу, а отрицательную там и не на что.

– Ну ладно,- Роднянская говорит. Разочарованно так. И типа прощается, с понтом до свидания.

Ну ладно. Сижу я опять, пишу чушь всякую про текущую жизнь. Опять Роднянская звонит.

– Дима!- радостно так говорит.- Можете отрицательную писать. Будет портрет двумя перьями. Потому что положительную уже Ремизова пишет.

Ого, думаю я, куда мир-то укатился, пока я тут либералов ругаю. Как человек булками шевелит! С Геласимова пишут портрет двумя перьями, вон уже и Ремизова его прочла. И любит. Этак он скоро возглавит жюри какое-нибудь. Типа «Русский сюжет», или там «Дебют». Да и то сказать, не все ж Славниковой-то мучиться. Она же, Славникова, совсем уже на себя не похожа, все убивается за литературный процесс.

– Ой,- говорю я,- не надо бы этого делать, Ирина Бенционовна. А то вытащите вы Геласимова из сетевой литературы в большую жизнь, а там же спрос другой совершенно. И тогда в лучшем случае критерии нормальной литературы начисто уничтожат Геласимова, который ничего плохого мне лично не сделал.

– Отлично!- Роднянская говорит.- Вот про это и напишите.

Ну вот, и стал я, значит, перечитывать Геласимова. Перечитал - и даже, кажется, понял, за что его Ремизова любит. Она же, Ремизова, вообще со вкусом человек.

Геласимов ей не как писатель должен нравиться, а как симптом. Типа вот появился в России наконец нормальный мейнстрим. Не криминальная проза, не иронический детектив, не пост какой-нибудь, прости господи, модернизм. А такой себе с понтом нарратив. И всё про жизнь. Как она есть. Светло, человечно. Показатель нормализации. Из Интернета пришел. И она, Ремизова, выходит теперь типа продвинутая, с понтом доброжелательная и вовремя успевшая к будущему триумфу.

И причем все верно. Рассказ Геласимова «Фокс Малдер похож на свинью» вышел в финал «Премии Белкина». Повесть «Жажда» напечатана в «Октябре». Кто-то даже уже написал, что Геласимов стремительно входит в моду. И в Сети на него рецензии сплошь доброжелательные. Потому что на общем уровне «Прозы.Ру» он действительно прекрасен, как свежий ананас на фоне, допустим, несвежего помидора. И манера его простая, разговорная, с короткими фразами, легко так перенимается. Что я и продемонстрировал. И долго еще так могу.

Но надо же когда-нибудь заговорить и своим голосом. Трудность задачи заключается в том, что ругать Андрея Геласимова в самом деле как будто не за что, особенно если подходить к его сочинениям с традиционными сетевыми критериями. Среди тамошних экзерсисов его проза действительно выглядит примерно так же свежо, мило и непритязательно, как простая и честная мелодрама на фоне чернухи, порнухи и авторских нудных заморочек кинематографа девяностых. И если бы Геласимова не тянули в серьезные литераторы (а тянут его, по причине безрыбья, довольно активно),- никому бы и в голову не пришло сочинять рецензию, тем более отрицательную, на его прозу, идеально подходящую для заполнения досуга.

Ведь как, например, получилось с Олегом Постновым? Это тоже типичнейший сетевой литератор (или, как еще говорится, сетератор), причем не из худших: грамотный, начитанный, не лишенный слуха и стилизаторского дара. Однако, когда его насквозь цитатные сочинения переместились из сетевого контекста в бумажный (то есть попали в один ряд с прозой доинтернетной эпохи), картина получилась неавантажная: лепит человек какие-то коллажи, при этом страшно себя уважает и понятия не имеет, до какой степени третьесортный товар у него получается. Это в Сети такие сочинения выглядят перлами, поскольку все остальное - либо летописи бесконечных пьянок и соитий, либо натужливые, многословные хохмы про то, как старшина с ума сошел. В Интернете и поныне кипят дискуссии о том, отличается ли сетевая литература от бумажной и если да, то в какую сторону: немногочисленные сетевые мастодонты убеждены, что сетевой писатель демократичнее и бескорыстнее, он свободен от клановых игр,- а профессионалы, заходящие в Сеть, твердят о непрофессионализме и вторичности… Пожалуй, единственное серьезное отличие современной графомании, размещаемой в Сети, от графомании же, размещаемой на бумаге, состоит в том, что сетература принципиально и сознательно вторична. То есть она ориентирована на готовые образцы и хочет выглядеть «совсем как настоящая». Это вполне хиляет и канает в компьютерной среде - среде людей, профессионально литературой не занятых. Но на бумаге такие тексты обнаруживают свою удручающую двухмерность - даром что все в них действительно почти как настоящее.

В сочинениях Геласимова меня отпугивает (опять же если рассматривать их по гамбургскому счету) именно установка на мейнстрим. Дело в том, что в литературе планку надо всегда устанавливать несколько выше желаемого результата. Скажем, качественный мейнстрим - это Татьяна Толстая, у которой есть претензия писать русскую классику. Или Людмила Улицкая, у которой, в силу хорошего вкуса, эта претензия чуть лучше замаскирована. Хорошая интеллектуальная проза - это Александр Мелихов, замахивающийся на авторитеты с решимостью Льва Толстого.

Александра Маринина хочет писать детективы чуть лучше обычных, и потому у нее получаются обычные. Дарья Донцова хочет писать обычные, а получается ужас-ужас-ужас.

Так что Геласимов, замысливший писать совсем-как-настоящую прозу в духе Виктории Токаревой (у них чрезвычайно много общего как на уровне сюжетов, так и в смысле формы), производит в результате сладкую вату, которая по объему, как мы знаем, очень внушительна, по вкусу довольно приторна, а по сути совершенно пуста. Это как телефон Хоттабыча, который снаружи выглядел как надо, но не работал, будучи выточен из цельного куска мрамора.

Вот у Токаревой он работает, и автор этих строк искренне ставит ее выше Петрушевской и Толстой (совершенно, однако, не желая ссорить этих прекрасных женщин). У Токаревой на фоне ее милой и ровной, как женская болтовня, прозы встречается вдруг убийственно точное наблюдение, жестокая деталь, горькая какая-нибудь сентенция, тут же переводящая текст в иной регистр. И героинь у нее видно, и герои не все одинаковые, и на каждую книгу (согласен, всегда неровную) - множество уколов точности, мгновенного узнавания. Узнавание в прозе Геласимова тоже происходит, но на уровне общеизвестных реалий, а не лично подсмотренных деталей. Если речь идет о Чечне - наличествует горящий БТР. Если о школе - присутствует любовь в спортзале. Если о бизнесе - старые друзья обязательно тут же ссорятся из-за бабок. Дети всегда трогательно сопят во сне. Геласимов вообще любит детей, и дети у него все хорошие, чувствительные - только сопят многовато; аденоиды, что ли, у них? Речь их тщательно стилизована под рубрику «Юмор в коротких штанишках». Чрезвычайно качественные муляжи всего и вся. И детство у всех героев было неласковое, геласковое, совковое: их в детсаду вырвет от внезапного страха смерти, а воспитательница заставляет убирать. Воспитательницы, учителя и завучи у Геласимова словно сошли с экрана - в школьных фильмах они ровно такие же. И у каждого из нас в детстве был идиот-военрук. «Умиротворяющая ласка банальности»,- писал о такой литературе Георгий Иванов, сам весьма банальный поэт.

Оттого-то почти ничего из прозы Геласимова и не застревает в сознании: прочел я, допустим, «Жажду» - и ничего не помню уже два дня спустя. О чем там речь? Герой вернулся из Чечни с обожженным лицом. Лицо это так уродливо, что он старается никому не показываться на глаза, надевает черные очки, избегает женщин. Он рисует очень хорошо и быстро (умудряясь за минуту набросать целую батальную сцену). В него тайно влюблена соседка, мать-одиночка. У него два друга-однополчанина, забыл уже, как зовут. Оба занимаются бизнесом. Есть и третий друг, который спивается; и двое других, прихватив героя, начинают этого третьего искать.

Никого не находят, но ездят к однополчанам и очень много пьют, больше, чем у Хемингуэя. Что вы хотите, потерянное поколение. В детстве герой не знал родительской ласки, отец у него бабник, в конце концов ушедший из семьи, а отчим - идиот, из-за которого они теперь с матерью не могут увидеться. Единственным человеком, которому до героя было дело, оказывается очень толстый директор строительного училища, который таскал юного художника к себе, заставлял рисовать свои ботинки и постоянно пил. Пил он стаканами, бутылками, ящиками, ибо его сжигала жажда. Героя теперь она тоже сжигает. Да, совсем забыл: героя зовут Константин, что значит «постоянный». Он очень хорошо разбирается в живописи, хотя не совсем понятно, когда он успел этому научиться. В конце концов спивающегося друга находят, а соседка вроде как дает герою понять, что любит его.

Сын соседкин, во всяком случае, точно любит. В финале он оглушительно сопит.

Есть вещи, о которых лучше не писать мейнстримную прозу, поскольку сами по себе они находятся за гранью мейнстримной жизни. Инна Булкина справедливо заметила, что в «Жажде» совсем нет чернухи,- но написать вещь на таком материале без чернухи практически невозможно. Та же Булкина замечает, что в «Жажде» имеется ритм,- но нельзя не заметить, что ритм этот чисто внешний, формальный, иногда навязчивый (сны и воспоминания героя через правильные интервалы прерываются картинками из его настоящего, кое-какие эпизоды рифмуются) - тогда как внутренней структуры в повести попросту нет, как нет и сюжета, и развития характеров, и речевых характеристик… Новые русские говорят как в анекдотах.

Омоновцы говорят как омоновцы. Чечня не изображается никак, иначе будет неполиткорректно: намекнуто на армейское воровство и оправданную жестокость федералов, есть сцена в госпитале, все вместе должно производить впечатление кровавой и бессмысленной бойни, но производит впечатление неумелой и бессмысленной спекуляции. В гениальность, уродливость и запои героя предлагается верить на слово, поскольку ни одного точного, пластически убедительного описания у Геласимова опять же нет; нет пейзажа, портрета, точного словца. Зато есть тщательно замаскированное заимствование из одного такого военного писателя, Киплинг звали; был у него не самый сильный роман «Свет погас», так вот желательно было бы хоть талант герою придумать другой. Сделать его не художником, что ли, а музыкантом. В прозе Геласимова это легко, там почти все детали взаимозаменяемы.

Ну ладно, скажете вы, это Чечня, такая тема, что трудно избежать штампа (как будто там не люди воюют!). Но ведь в остальном-то Геласимов очень обаятелен, факт! Не факт, отвечу я вам: наиболее удачное пока его произведение - «Год обмана». Но и там фабула до того вторична, что источник опознается с первого взгляда: богатый новый русский покупает своему сыну, мальчику трудному, проблемному, умному и нервному,- игрушку. Неудачливого сотрудника собственного офиса. Там начинается потом, конечно, всякая любовная линия, появляется обаятельная Марина с глазами Одри Хепберн, едется всей компанией за границу…

Даже на уровне названий прослеживается установка на Токареву - вспомним «День без вранья», а уж про судьбу Франсуа Перрена из фильма «Игрушка» я и напоминать не хочу. И все это читается легко и с интересом и забывается на другой день - чего еще нужно от литературы?

И вот тут уже, как говорится, позвольте вам этого не позволить. Кое-что еще от литературы требуется, хотите вы этого или нет. Нам, положим, в наше время деградации пороков (добродетели деградировали уже давно) любой текст, набранный буковками, кажется литературой. Появилось очень много литературы, которую невозможно оценивать по традиционным критериям, потому что она по определению вне этих критериев, как детективы Платовой или рассказы Вик. Ерофеева, составившие сборник «Пупок». Однако либеральный подход к реальности диктует нам, что все действительное разумно, и на фоне текущей отечественной словесности (того же Постнова, в частности) Геласимов действительно скоро станет героем критических баталий. Стал же им Роман Сенчин, пишущий на порядок лучше, но так же одинаково и так же, в общем, вторично. Время такое, что Бушков косит под Дюма, Акунин глядится Толстым, а Месяц попадает в шорт-лист «Букера».

В такую эпоху трудно требовать от литературы каких-то сверхдостижений. Однако не мешает помнить, что серьезная проза (о Чечне стыдно писать несерьезную) требует оригинальности, авторского почерка, ярких деталей, живых диалогов, лаконичных и точных описаний. По идее, читателя надо потрясать, удивлять, встряхивать, а не только баюкать. Желательна своя концепция истории или современности, а красоту героинь или героев хорошо бы подкреплять яркими портретами. С портретами вообще напряг ужасный: вот рассказ «Фокс Малдер похож на свинью». Речь в нем идет о том, как совсем молодая учительница влюбилась в старшеклассника. Неясно, чем он умудрился разбудить такую страсть (старшеклассника не видно совсем, как и повествователя). Однако поверим. Военрук, описанный в лучших токаревских традициях,- и тот живей и ярче прописан, чем обе молодые учительницы; впрочем, оно и понятно - характерные роли играть легче, ты мне положительного героя сыграй, чтоб был живой… В чем смысл описанной истории и при чем тут Фокс Малдер - решительно непонятно, однако каждый вправе придумать собственную версию; если имеется в виду, что в роли Фокса Малдера - тайного агента-наблюдателя - выступил герой, случайно подглядевший любовную сцену между учительницей и учеником… тогда да, тогда они точно оба свиньи. Но он же вроде как ни в чем не виноват. Лежал в спортзале, покрыв себя матом, и ни гу-гу. Главное же - в чем итог трагедии этих картонных персонажей, в чем насущная ее важность для читателя? Не думайте, все это изложено очень хорошим слогом, весело так и остроумно, хотя и несколько фельетонно. С узнаваемыми (по-газетному) реалиями. И гораздо уверенней написано, чем почти все, что вывешивается в Интернете. То есть Геласимов действительно лучше всех в этой среде - почему и вызывает оголтелую ненависть у части сетевого сообщества, которая вообще писать не умеет. Вот только зачем переводить эту прозу из разряда приятного времяпрепровождения в разряд серьезного чтения? Ведь коммерческая сверхзадача из Геласимова слишком торчит - в противном случае автор умудрился бы хоть раз написать что-нибудь больное и честное. Задатки-то налицо.

Я не исключаю, что со временем Андрей Геласимов напишет замечательную прозу. Но верится в это слабо - во-первых, в Сети размещены двадцать его сочинений, и все - от стихотворений в прозе до романов - выдержаны в абсолютно одинаковой манере, которой автор владеет вполне уверенно. Во-вторых, чего ему беспокоиться? И так ведь канает. А у сетевого сообщества появился Свой Человек в большой литературе.

Типа прорыв, с понтом начало большого наступления.

Что до потрясений, которых отдельные мелкие завистники еще требуют от прозы… Вам, господа, нужны великие потрясения, а нам нужно великое ничто. И уж не знаем, как там истина, а пипл точно на нашей стороне. 2004 год Тоска Ильи Авербаха