"Обещание жить." - читать интересную книгу автора (Смирнов Олег Павлович)

8

— Товарищи офицеры, вы свободны!

Произнеся это, Звягин встал из-за березового, наспех сколоченного столика, за которым он во время совещания восседал с замполитом и начальником штаба. Поляна пустела: командиры подразделений и начальники полковых служб, закуривая, разминая затекшие ноги — сидели прямо на травке, — перебрасываясь репликами, расходились по лесу.

— Товарищи, вы также свободны, — сказал Звягин замполиту и начштаба, и они ушли с поляны.

Звягин огляделся: примятая трава не распрямлялась, кое-где валялись окурки, солнце нависало над горизонтом, шелестела березовая листва. Он один, если не считать лейтенанта Карякина. Адъютант не в счет. Глаза не мозолит, но кликнешь — будет тут как тут, из-под земли вырастет. Как гриб.

Ох и любил полковник Звягин собирать грибочки! Бывало, в резиновых сапогах, с берестяным лукошком, с ножичком — честь по чести, грибник был не липовый — с рассветом, по росе, в березнячок, в ельничек да осинничек. В траве, палых листьях и хвое — белые грибы, подберезовики, подосиновики, лисички, маслята — жарь, соли и маринуй! А уж находишься, а уж надышишься лесным воздухом, птиц наслушаешься, забудешься, душой отойдешь от забот и хлопот!

Не до грибов теперь, и ни в каком лесу не забудешься, потому как отойти душой от войны невозможно. Ни на день, ни на час, ни на минуту. И здесь, на поляне, он может говорить и думать лишь о войне и о том, что с ней так или иначе связано.

Он собрал офицеров, чтобы заострить вопрос о марше, о недостатках, обнаруженных им вчера. Наподдал отдельным военным, включая начальника штаба. Щадя авторитет, Звягин не назвал его по имени, но все догадались, о ком речь, и сам начштаба догадался, заерзал. Поерзай, в другой раз не будешь плавать по карте, заводить маршевую колонну не туда, куда следует. Начальство морщится: «Новгородское вече, Николай Николаевич, устраиваешь?» Почему же вече? Всеобщим говорением и не пахнет, пахнет его, Звягина, волей. Ибо совещания эти проходили так, как он желал. Он открывает их — дает настройку тону и закрывает — итожит, ставит задачи. Часто собирает офицеров? Не чаще, чем необходимо мозги вправить кой-кому. И сподручней вправлять не по одному, а враз всем — на будущее, в назидание.

Это совещание он провел уверенно, держался молодцом, не грех себя похвалить. Пялятся на него, смещенного, а он как ни в чем не бывало — тверд, властен, непререкаем. Так-то, товарищи подчиненные. Да и товарищам начальникам скажет: так-то. Ну, об этом хватит. Совещание проведено, подразделения отдыхают, приводят себя в порядок. Пускай отдохнут, не сегодня-завтра опять марш или бой. Да, не исключено, что и бой: грохочет не столь далеко, сперва предполагалось — противник там зацепился, в обед был Звягин в штадиве, разъяснили: добиваются нами окруженные две дивизии и танковый полк. Что-то никак не могут добить, не исключено, и звягинский полк туда бросят.

Совершая все медлительно, плавно, округленно, Звягин набил трубку табаком, чиркнул спичкой, затянулся, помахал фуражкой перед лицом, чтоб разогнать дым. В легкие его впускает — так и надо, а если ест глаза — так не надо. Как это говорят? «Стыд не дым, глаза не выест». При чем тут, однако, стыд? Звягину стыдиться нечего, и его сыну, его Лешке, Алексею, лейтенанту, командиру взвода «тридцатьчетверок», нечего стыдиться. И некого.

Надев фуражку и попыхивая трубочкой, Звягин мягко, вразвалку похаживал у березового столика, задумчивый, сосредоточенный. Как на посторонний взгляд? Великие проблемы решает? Не великие, но достаточно для него важные. Не решает, конечно, лишь ставит. Думает о них. А возможно, лучше не думать об этих проблемах, коль ты не в состоянии их решить. Сосредоточься на проблемах, ограниченных кругом твоих нынешних обязанностей. Ты командир полка и решай свои вопросы. Командир полка в сорок с гаком лет. Не жирно! В этом возрасте бывают уже и комкоры и командармы, генералы и маршалы, министры и президенты. Что ж, каждому свое. С другой стороны: чем выше взобрался, тем больнее при падении. С дивизии падать на полк, вероятно, менее болезненно, чем, допустим, с армии на корпус. Ну вот и утешил себя полковник Звягин!

Подумай о чем-нибудь ином. Например, о том, что сорок три не так много, не старик ведь, хотя желания поостыли, эмоции поослабли, не то что, скажем, года три назад. Тяжкое было время, чувствовал же он себя почти что молодым, воспринимал все непосредственно и обостренно. Война состарила?

В июле сорок первого он с группой окруженцев брел лесами, болотами, обходя населенные пункты. Заворачивали изредка — брюхо сводило с голодухи, и было невтерпеж — к глухим, на отшибе хуторам. Крестьяне давали им картошки, молока, хлеба, иногда даром, иногда за деньги, когда те еще были. У Звягина лежала в кармане гимнастерки смятая, замусоленная трешница. Он предлагал ее хозяйкам всякий раз, и всякий раз они не брали. Взяла старушенция где-то за Рославлём, сунула ему ржаную краюху, а трешницу спрятала за пазуху.

Звягин выбил трубку о столик, поковырял в ней прутиком, положил в планшет, прутик переломил и отбросил. Присел на березовую скамеечку, локти — на стол, ссутулился. Не оборачиваясь, позвал:

— Карякин!

И адъютант шагнул из кустов, щелкнул каблуками, козырнул, замер по стойке «смирно». Тянется в последнее время, на лету ловит указания, сонливости стало поменьше.

— Почта была?

— Так точно, товарищ полковник! Два письма вам…

— Давай.

Одно письмо было треугольничком, второе в конверте. Звягин подержал их, повертел, разглядывая. Треугольничек был от Веры, письмо в конверте — от жены. Звягин усмехнулся: случается, что весточки от них так вот сталкиваются. Не придется ли столкнуться — в жизни — и этим двум женщинам? Или они уже столкнулись?

Он развернул треугольник. Тетрадный лист испещрен карандашом, аккуратные, школьные буковки. Почерк обманчив: Веру школьницей не назовешь. Горячая, лихая девка. И в письме это проступает — как она обращается к Звягину, о чем пишет и что вспоминает. И ему есть о чем вспомнить и пожалеть, что оно, прошлое, неизвестно когда вернется, — удачливый комдив, без пяти минут генерал, и его молоденькая Верка. Да и вернется ли вообще?

Надорвал конверт, вытащил сложенную вчетверо писчую бумагу. Прочел первую строчку: «Коля, дорогой, крепись!» — ничего не понял. Стал читать дальше, и фиолетовые буквы поплыли у него перед глазами. Он не смог дочитать письмо сразу, несколько раз брался и бросал.

Сердце билось по-прежнему ровно, пальцы не дрожали, но со зрением что-то происходило: предметы двоились, троились, вновь приобретали нормальные очертания и вновь расплывались. Он смежил веки, посидел так, открыл глаза. И быстро прочел до конца: «Мужайся, Коля! Помни: в этом страшном горе мы будем вместе, как и всю жизнь. Твоя Маша». Так. Начала с утешения, утешает и в конце письма. Она его утешает. Это Звягин понял. А понять, почему утешает, не мог.

Единственно необходимая сейчас мысль, которая бы осветила темный, скрытый смысл утешений жены, ускользала, извиваясь, как змея.

Глаза все-таки видят, прояснеет и разум. Надо, чтобы мысль родилась из душевной боли, а такая родится из боли физической. И Звягин поднес ладонь ко рту. Прокусил ее. Брызнула кровь. Да, вот эта мысль: сын погиб.

Погиб сын, погиб Лешка. За этой мыслью пойдут и другие, теперь ни одна не ускользнет, все они будут в нем отныне и навсегда. И душа будет болеть до смертного его часа. Звягин носовым платком обмотал кисть, письмо Веры скомкал, швырнул в кусты, письмо жены спрятал в планшет. Хрипя, сказал:

— Карякин, ты здесь, да?

— Так точно, товарищ полковник!

— Водка есть?

— Никак нет, товарищ полковник. Вы же сами приказали… чтоб у нас не пахло ею…

— Приказал. Значит, нету?

— Нету. Вам плохо, товарищ полковник?

— А что?

— Да так, примерещилось… Бледный вы очень…

— Примерещилось… Мерещиться могут черти. Я же не черт?

Адъютант потупился, покраснел и, поскольку на вопросы полковника надлежало отвечать и ему хотелось ответить, промямлил:

— Что вы, товарищ полковник…

— Отдышусь, и пойдем, — сказал Звягин.

Вот он уже и говорить и думать может. Почти владеет собой. Бледность пройдет, боль в груди останется. Но эта боль его и ничья больше. Даже с Машей не разделит ее. Он один имеет право и должен носить ее под сердцем, как мать ребенка.

Лешка был ребенком, потом вырос, стал лейтенантом. Его убили, а он, его отец, жив. Живы и лейтенант Карякин, которого он намеревался из адъютантов направить в строй, и лейтенант Макеев, которого намеревался взять из строя в адъютанты, и замполит жив, и начштаба, и комбаты, и все офицеры, сержанты и солдаты полка, все его подчиненные живы. А Лешка мертв. Три недели, как зарыт в землю. Пока похоронка шла в Москву, пока шло письмо от Маши, три недели Звягин жил и не знал, что сына у него уже нет.

И никто этого вокруг не знает. Ни Карякин, ни Макеев, ни кто-либо другой. Они живут, как и жили до этого. А Звягин жить, как раньше, не сумеет, все взрыто, перевернуто, раскидано, уничтожено в нем самом.

Подписанные им бумажки — вести о смерти — с фронта расходились по всей стране, сегодня эта весть пришла к нему на фронт. Там сообщалось о чужих людях, тут — о сыне. Похоронное извещение Маша ему не переслала, оставила у себя, пересказала содержание: «Пал смертью храбрых…» В танковой атаке. Под селом Богодуховка. Захоронен в братской могиле на окраине этой Богодуховки.

Его Лешка погиб! А все живут, неся свою повседневность, и он будет ее нести. Вся разница в том, что он, прежний, умер вместе со смертью сына, они же останутся прежние, обычные, всегдашние.

— Пошли, Карякин.

Грузный, неповоротливый, угодливый Карякин. Он не переменился. А возможно, Звягин несправедлив к нему? И вообще: почему адъютант обязан перемениться? Не обязан. Косится на обмотанную платком руку полковника Звягина…

* * *

С опушки наносило дымок полевой кухни, и казалось, что он пахнет не гарью — пшенной кашей, хлебом, свежезаваренным чаем. Раздувая ноздри и супя белесые бровки, Ткачук развязывал горловину вещмешка, извлекал котелок, ложку, кружку — все это трофейное, алюминиевое, начищенное до жаркого блеска, — любовно расставлял посуду на пеньке. И так поставит и этак. Эта любовность и одновременно сосредоточенность, деловитость свидетельствовали о том, что Ткачук готовится к приятному и одновременно жизненно важному, ответственному действу. Таковым, впрочем, и был прием пищи в завтрак, обед и ужин. Последний наиболее приятен: на боковую заваливаешься не с пустым брюхом, и во сне голод не так донимает; после же завтрака или обеда надо бодрствовать и противиться молодому, здоровому аппетиту. Ткачук не наедался казенной нормой, и в брюхе неизменно посасывало.

На соседнем пеньке восседал Евстафьев, подкручивал усы, покуривал длинную и тощую самокрутку, в которой бумаги было, пожалуй, побольше, чем махры. Евстафьев курил с видимым удовольствием, жмурясь и с каждой затяжкой осматривая цигарку: как скоро уменьшается. Но это не огорчало Евстафьева: на коленях кисет, надорванная газетка, выкурит эту — свернет новую. И опять длинную и тощую. Это похоже на самообман, однако солдат предпочитает две тощие самокрутки одной толстой. Все ж таки две, а не одна!

Ткачук говорит Евстафьеву:

— Дядя, а к ужину кто будет готовиться?

— Успею, — отвечает тот.

— А ежели опоздаешь? В хвосте очереди будешь?

— Тоже не страшно. Я всю жизнь только и делаю, что опаздываю.

— Как так?

— А так. Все у меня происходит с отставанием, ровно бы тормозит чего-то в жизни. Посуди, парень, сам. Вот колхоз. В двадцать девятом вся, почитай, деревня вступила, а я выжидаю. Надрывал, надрывал пупок в единоличности, покамест расчухал: в артель надо. Или с избой… Меньшие братья отделились от родителев, а я никак не решусь ставить свою избу. Пять годов решался, уже куча ребятишек народилась… А коснись партийности? В колхозе справно трудился, на сельхозвыставку в Москву-столицу ездил, медаль имею. Парторг сколь говорил: «Двигай в большевистскую партию». Я тянул, тянул. Потом жалел, удивлялся: столь времени потерял, заради чего? И так везде, тронь хоть что. Завсегда, брат Пилипп, годов пять и не хватало, чтоб правильно решить…

— Я тебе не брат. Я тебе в сыны гожусь… Но опаздывать, папаша, в жизни негоже, можно кое-что получить с ба-альшим запозданием!

— Так-то оно так. Разве что в очереди за смертью буду не первым…

— Даешь! Выкрутился?

— Да зачем мне выкручиваться?

— А я почем знаю? Но хитер ты, так и темнишь…

Евстафьев разговаривает добродушно и с достоинством, Ткачук — то терпим, снисходителен, то нервничает, злится.

У входа в шалаш на разостланной шинели сидел сержант Друщенков и перочинным ножом стругал палочку. Затейливая выходила палочка: ручка ошкурена, остальное изрезано колечками, крестиками, волнистыми линиями, шахматными квадратиками. Друщенков рассеян, он как будто не глядит на палочку, однако ножик режет споро и уверенно; серая кора дольками падает с лезвия на шинель, сливаясь с ней, серой.

Ткачук, которому надоело разговаривать с Евстафьевым, сказал Друщенкову:

— Шикарная тросточка будет! Хоть гуляй с ней по бульвару.

— Подарить?

— На кой хрен, товарищ сержант? Бульвара-то нет под рукой, точней, под ногой нет! — Ткачук засмеялся, показав маленькие острые зубы, оборвав смех, спросил: — А вы добрый, товарищ сержант?

— Злой. Как и ты.

— Э, неправда! Вам до меня далеко. Вы злой временно. Просто у вас в текущий момент плохое настроение. Я же злой постоянно…

— Гордишься этим?

— А этим можно гордиться?

— Нельзя, по-моему.

— И по-моему нельзя, товарищ сержант. Но факт налицо: дюже я злой…

Он протирает котелок, кружку, ложку вафельным полотенцем, переставляет их, втягивает широкими, круглыми ноздрями кухонный дымок. Друщенков чиркает ножичком, улавливая запах не дыма, а осиновой коры, терпкий и щемящий. Надо ж так пахнуть! Аж сердце саднит.

Да не от этого оно саднит! И не потому даже, что лейтенант Фуки с молчаливого согласия взводного наладил его от девок, не нужны ему девки, как они нужны, видать, Фуки и Макееву. Обидно, конечно, что Фуки бесцеремонно обошелся с ним, да что ж попишешь: субординация; положено так, обиду проглотит и забудет. Саднит сердце оттого, что одинок Харитон Друщенков, никого на белом свете из родных и близких, круглый сирота. Ну а где же видано, чтоб сироты веселились?

Это вот лейтенант Фуки веселится. Который не цыган, а хозар. От этого, по совести, не легче. От этого не меняется мое отношение к нему. Он платит взаимностью. В армии, повторяю, субординация, в гражданке б потягался. Не стал бы козырять, произносить: «Слушаюсь!» и «Так точно!». Другое бы произнес. Доживу — произнесу.

Доживет ли? Никому это неведомо. Доживет — тогда надо будет начинать жизнь сначала. И тогда у него будут, наверное, проблемы посущественней, чем выяснять отношения с Фуки. Предстоит заново строить свою жизнь, свою судьбу. Как сложится после Моти, после жены? Новая жена будет? Новая, после Моти, расстрелянной карателями? Расстреляны из автоматов и мать, и сестренка, и брат-последыш. Покарать бы тех карателей! Для чего ж у него в руках автомат? Для страшной кары. В бою.

Вот он в мыслях и приблизился к тому, что ему нужно — к бою. Разумному, нормальному человеку вряд ли свойственно желать, чтобы бой наступил поскорей. Бой, где убивают и где, следовательно, могут убить и тебя. Но разве он нормальный человек с того дня, когда получил сообщение из райисполкома о гибели родных и всей Ивантеевки?

Ненормальный, в бою он чувствует себя нормально. А в обороне, на марше, на привале томится бездействием, время для него как бы останавливается. Оно движется, когда он действует, то есть воюет, то есть мстит. Воевать и мстить — его долг. За все. В том числе и за то, что он на белом свете один как перст. Людей вокруг много, а он один. Может, сам виноват в этом, но один на один со своим горем.

На палочку Друщенкова поглядывал и Ротный. Поза его была неудобная — одна нога на земле, вторая на пне, — однако он не менял ее, посасывал папиросу, приглаживал хохолок на затылке, и ему казалось, что мысли нанизываются на эту палочку, как шашлык на шампур. Сравнение, конечно, дикое, если учесть к тому же, что думал он не о Друщенкове и его палочке. О себе думал, и это были непривычные мысли. Они возникли еще, когда он возвращался просекой с полкового совещания. Просека, усыпанная палыми прошлогодними листьями и хвоинками, стлалась под подошвы, ротные командиры из его батальона шагали кучкой, пересмеивались, вспоминая, как командир полка припечатал начштаба: последнего в полку недолюбливали за грубость, за бестактность и еще за то, что трофейщик, барахлишком разживается в батальонах. Одобряли полковника: выдал майору по закону. Злословили: привык майор других песочить, испытай-ка это на себе, милок.

Ротный слушал эти разговоры и не принимал их. Не то чтобы начальник штаба не заслуживал их. Заслуживал. Но когда все накидываются на одного, дружно клюют, в этом есть что-то недостойное. Он и сам к начальству относится без подобострастия, с достаточной независимостью и твердостью, его не упрекнешь. Но тут иное: окружили и клюют, каждый норовит долбануть клювом, не рискуя ничего получить в ответ. Беспроигрышно и, право, противно.

Мысли его разом текли как бы по двум руслам: по главному — о том, что надо быть терпимей друг к другу, заботливей, внимательней; и по протоке — нельзя заглазно хулить начштаба. И уже здесь, в расположении роты, они продолжали течь по двум направлениям: по главному — надо и ему, Ротному, быть добрей, он же отец своих подчиненных — и по второстепенному — будто мысли его нанизываются на друщенковскую палочку, как шашлык на шампур.

Основные, главные мысли были приятны, так как утверждали его в неизведанном доселе качестве — добрая душа. Гляди-ка! И Ротный неприметно усмехался. Во-первых, тому, что это расчудесное свойство не присуще ему перманентно, а напротив: то появится, то исчезнет надолго, чаще он красный от мгновенного гнева. И тому, во-вторых, что он называет себя Ротным, это пришло к нему от подчиненных, они даже в письмах домой пишут: «Наш Ротный и Герой…» Ну и пусть будет Ротным. И Герой — тоже правильно. И то и другое честно заработано, кровью.

Чего-чего, а крови своей он пролил. Да кто ж ее не пролил из тех, что сейчас рядом с ним? Напоили мы кровью землицу — после войны в краях, где была война, не должно быть засухи. И удобрили землицу своими телами — щедрые будут урожаи в тутошних краях. То, что он еще не лег в братскую могилу, — чистая случайность. Повезло. Докуда будет везти? Где он сложит голову? Ах как не хотелось бы этого, в мирной жизни Герою будет разворот! Что же скрыто в завтрашнем дне для него? И для его подчиненных?

Ротный убрал ногу с пенька, выпрямился, посмотрел на кромку леса: подсвеченные солнцем желтые и палевые облака, черный забор из еловых верхушек. Словно там, в бору, таился новый день, который придет на смену нынешнему, неся что-то с собой. В этом весь вопрос: что неся?

Расправляя плечи — гимнастерка затрещала, — Ротный вытащил из пачки папиросу, сунул мундштук в рот, прикурил от своего же окурка, и тут к нему подошел лейтенант Макеев.

— Разрешите обратиться, товарищ старший лейтенант?

Поворачиваясь всем корпусом, Ротный сказал, будто обронил гирьку.

— Да.

Это «да» упало Макееву на сапог, пришибло пальцы, и они заныли. Понятно же, заныли оттого, что ранение было в ступню, сухожилия покорежены, иногда их сводит вроде бы судорогой. Но очень уж походило на гирьку…

— Товарищ старший лейтенант! Прошу отпустить меня в деревню. Пойду после ужина, вернусь после отбоя. — Макеев говорил и поражался тому, что говорит. Слыхано ли: проситься у Ротного в деревню, бросив взвод! А вот просится. Нахально, глаза в глаза. Ну и Макеев! Кто бы мог подозревать об этакой прыти, или, определенней, наглости?

Эта наглость, несомненно, повлияла на Ротного. Иначе чем объяснить его согласие? Он только и спросил:

— Зачем пойдешь?

— По личному делу, — ответил Макеев.

— Если что, посыльный как найдет?

— Да я там не задержусь. Но сержант Друщенков в курсе.

И это была следующая ступень наглости — ссылаться на Друщенкова, коего они обхамили у девчат, в деревне. Ротный сказал:

— Сам был молодым. Отпускаю. Но чтоб был порядок…

— Порядок будет!

Вот так чеканим! По меди. Ну и ну, Макеев! Фуки и тот, наверное, рот разинул, наблюдая эту сцену. Он не верил, что командир роты отпустит Макеева, поучал: «Втихаря смоемся». Теперь он будет смываться втихую, а лейтенант Макеев — на законном основании. Очень хорошо! Впрочем, хорошо ли? Что даст ему этот полуночный визит?

Ни черта не даст, сидеть бы и не рыпаться, но Макеев был уже неуправляем. Собой неуправляем. Это сделалось очевидным по пути из деревни в роту, когда Фуки начал распространяться о достоинствах девчат, с которыми познакомились, и Макеев пытался мобилизовать всю свою волю. Чтобы внушить себе: ни к чему все, никуда он вечером не пойдет, с ужина завалится спать в шалаше. Но волевые усилия не достигали цели, и получалось: внушал одно, а действовал по-другому. В итоге: выпросил у Ротного отлучку.

В избе было душновато, однако открывать окно не стали, чтобы не нарушить светомаскировки. На оконцах висели дерюги, и за ними в небе подвывали самолеты. Девчата уверяли, что наши, Илька горячо убеждал: фрицевские. Макеев в спор не ввязывался, молчал, морщиня лоб. Он думал: «Как же это так? Я мог усилием воли заменить одно настроение другим, даже физическое самочувствие мог изменять. А здесь сорвалось! Внушал себе: не пойду снова в деревню. В итоге: сижу у девчат. Глупо, бессмысленно все это. И к чему оно приведет?»

Илька Фуки, судя по всему, такими вопросами не мучился, он наверняка знал, чем, как и когда закончится вечер. Оттого уверен он, разговорчив, выдает хохмы.

— Наш солдатик запрокинулся, дует из бутылки. «Что делаешь?» — «Астрономией занимаюсь, звезды разглядываю…» Ха-ха! Ежу и то понятно, что за астрономия, ха-ха!

Он похохатывал, девчата улыбались. Макеев хмурился, ни с того ни с сего спросил:

— Деревня-то ваша как называется?

— Шумиличи, — сказала Рая. — Название, как видите, белорусское. А живут и белорусы, и русские, и помесь. Вот мы с Клавой — помесь.

Макеев произнес «Спасибо», и точно благодарный ей за подробный ответ. В этой подробности ему почудились симпатия и расположение к себе. Спасибо, спасибо. Хотя со своим вопросом он довольно-таки нелепо вторгся в Илькины шуточки. Вот уж впрямь ни к селу ни к городу.

— В школе привык таскать портфель, на войне все время в руках оружие. Некогда девушку обнять, ха-ха!

Правильно, Илька. Молодец, Илька! Тебя не собьешь с курса нелепыми вторжениями. Как называется деревня? А какое это имеет значение?

Дверь в сени приоткрыли, чтоб посвежей было, и оттуда пахло укропом и пылью. А в самой комнате, побеленной, тесной, со столом в центре и лавкой у стены, витали запахи мелко нарезанного хлеба, лука, соленых огурцов, цветочного одеколона, полфлакона которого вылил на себя Илька Фуки, разлитого по кружкам рыжего трофейного рома. Стол и лавка были вымытые, выскобленные ножом и ужасно скрипучие. Стоило Макееву чуток сдвинуться, как они заскрипели, заохали, словно собираясь развалиться.

От рома он, естественно, отказался, и Фуки не настаивал:

— Нам больше достанется!

Зато девчата принялись наперебой уговаривать Макеева: как же так, мужчине не пить, тогда и им, женскому полу, будет неудобно выпивать, ну хоть глоточек отхлебните.

Макеев сказал:

— Я сторонник демократии. Кто хочет — пьет, кто не хочет — не пьет.

Клава дернула плечиком, а Рая сказала:

— Пусть расцветает демократия. За что же выпьем?

— За нашу встречу! — ввернул Фуки, вознося кружку над столом.

— За встречу, за освобождение! — сказала Рая и чокнулась с Фуки.

Он залпом выпил, крякнул, потянулся за ломтиком огурца. Клава и Рая ополовинили кружки, как-то одинаково поморщились, перевели дух, положили себе на газетку картофелину в мундире, начали ее, дымящуюся, очищать от кожуры. Макеев тоже очистил картошку, рассыпчатую, вкусную. Вилкой подцепил кружок поджаренной на лярде колбасы, перышко лука. Подумал, что недурственный ужин сорганизовался: что-то нашлось у хозяев, кое-что гости притащили с полевой кухни. Аппетитно выглядит стол!

Язычок каганца колебался дуновением из сеней, и тени на стене сталкивались, ломались. И в памяти всплыло: Тамбов, вечер и ветер, тени лип на тротуаре, тени хлещут по коленям, словно трава. В тот вечер, в тот час, топая домой из школы, Макеев испытал тревожное, острое и беспричинное чувство радости. А может, и не беспричинное. Если учесть, что ты юн и все у тебя впереди. И сейчас, наверное, тени на стене напомнили о школьных предчувствиях, и стало тревожно и радостно.

Макеев прислушивался к разговорам за столом и к себе, к своим мыслям. И он уловил — почти осязаемо, — как радость отступала перед тревогой. Это потому, что появилась и осталась мысль: он молод, пока война, кончится война — сразу постареет. Но что ему делать с молодостью на войне? Любить? Кого? Хотя, с другой стороны, без любви спокойней. Нервы сбережешь. Не отвлечешься от основного занятия — воевать. Правильно: воевать надо, а не любить. Женщин потом будем любить, после победы. Когда враз постареем.

Вниманием высокого общества, разумеется, завладел Илья Фуки. С расстегнутым воротом, позвякивая орденами и медалями, он ораторствовал, гарцевал, упивался: глазками блестит, ручкой взмахивает, чубчик откидывает. Макеева занимало, однако, не это. Занимал незагорелый, не омраченный ни единой морщинкой лоб. Надо ж такой иметь!

— Вы, дорогие хозяюшки, милые девоньки, полурусские, полубелоруски. С ваших же слов. Так? А я — чистых кровей! Хозар я по национальности. Не слыхали? А у Пушкина, Александр Сергеича, помните? «Песня о вещем Олеге»? «Как ныне сбирается вещий Олег отмстить неразумным хозарам…» Ну неразумные — это значит шибко смелые, безрассудно храбрые, так я трактую Александр Сергеича. А что, хозары — народ смелый! В этой войне без дураков воюют. — Звяканье орденов и медалей. — Мало нас, хозар, сколько-то тыщ по переписи, осели в основном в Крыму. Я также до войны обитал в Крыму, в городе Ялте, есть такой город-мечта, на берегу Черного моря…

— А я вот николи не видала моря, — вставляет Клава.

— Какое оно? — говорит и Рая. — Кроме как озера, Нарочь прозывается, большой воды не знаю.

— Хо, озеро Нарочь! — Фуки воодушевлен. — Море — это… это огромность, ни конца, ни краю! В нем будет тыща Нарочей! Оно больше всей Беларуси!

Клава сует Ильке согнутый палец: разогни, дескать. Илька еще сильней воодушевляется:

— Не загнул, клянусь! Слово офицера! По площади Черное море раза в два больше Белоруссии! Тащите, девоньки, географическую карту, докажу! Ежу и то все будет понятно!

— Откуда у нас карта? — Рая вздыхает, делает глоток.

Фуки это тотчас замечает, плещет из фляги в кружки, свою возносит над застольем:

— За наших хозяюшек! Чтоб были молоды, красивы и счастливы! Хороших вам женихов, красавицы!

— В сук попал, — говорит Клава, изгибая бровь. — Как раз касаемо Райки. Ей женишок нужен. А у меня уже был, в мужа превратился да и сгинул на войне… Судьбине не поперечишь… Другого пошукаем… За хороших женишков! Вот хоть бы за тебя, Илюша… Неженатый?

— Можно и за меня: холостой. И за Сашку-сорванца можно. Тоже не женатик. Чем не женихи? Молодые, симпатичные и неубитые.

— Да, Илюша! Нам с Райкой как в той присказке: «Тебе щенка, да чтоб не сукин сын». Женишков нам, да чтоб живые…

— Вот они мы — живые! Так ведь, Сашка?

— Пока живем.

— В сук! — Фуки подмигивает Клаве, дурашливо изображает, будто плачет. — Так как не исключено, что завтра о нас могут сказать в прошедшем времени.

— Что за мрачность?

— Нет, Рая, это не мрачность, — говорит Макеев. — Это реализм.

— Вы ученый, Саша. Демократию поминали, про реализм знаете.

Макеев смущается, ибо Рая насмешничает. И его злит и собственное смущение и Раина насмешливость. Он так не позволит с собой обращаться. И он произносит с расстановочкой:

— Я и еще кое-что знаю. Например, о скромности, о тактичности…

— Не лезь в бутылку, — прерывает его Фуки. — То есть лезь в нее, как мы, попивая. А можешь и астрономией заняться!

Он хохочет, Клава и Рая улыбаются, и Макеев выдавливает из себя улыбку. Бутылка точно красуется на столе — это мутный самогон, принесенный Клавой из сеней после того, как фляжка опустела. А что, впечатляюще бы он выглядел — с запрокинутой бутылкой!

— Я не хотела вас обидеть, — сказала Рая и дотронулась до локтя Макеева. — Честное слово, не хотела.

Это окончательно смутило Макеева. Он покраснел, вытер пот со лба и кончика носа, пробормотал вздорные, дурацкие извинения: простите… я не хотел… вы не хотели… еще раз простите… Позор!

Фуки милостиво кивнул ему: ладно, мол, верим, ладно, мол, исправишься. Это так — есть еще время исправиться, целый вечер впереди. Не вечность, но целый вечер. Много! Используй возможность, побудь раскованным, находчивым, уверенным и нескучным, черт тебя подери.

Тяпнуть бы рома либо самогона — и был бы свой среди своих. Они выпили, они веселы, смешливы, свободны в мыслях и поступках. Он трезв и скован, заморожен. Заставить себя быть вроде бы выпившим? Чтоб шумело в голове, чтоб хотелось дурачиться и смеяться? Он заставит себя, у него выйдет. А вот отказаться от этого визита, забыть о Рае и о том, что она нравится ему, — не сумел. Наверное, это лучший вариант: будет как бы под хмельком, и пусть Рая нравится.

Он сидел рядом с Раей, на противоположной стороне — Фуки и Клава; они были перед глазами, но Макеев часто поворачивался к Рае или просто косил, чтобы видеть ее. Он хотел ее видеть. Хотел. К ужину девчата принарядились. На Рае белая блузка, старенькая, но свежая, отглаженная, в ушах сережки, коса не уложена валиком, а пущена вдоль груди, и в нее вплетена атласная лента; Клава в той же блузке, что и давеча, но на полной бледной шее переливается монисто, рыжие кудри взбиты, ресницы подкрашены, пухлые губы подкрашены, и они уже не влажные, хотя еще более яркие от помады; Рая сидит прямо, голову держит высоко и гордо, маленький, должно быть, властный рот нет-нет и дрогнет в улыбке или усмешке; Клава вертится, качая стол, смеется, раскрывая ровные, ядреные зубы и повизгивая. Ну а Илька, от которого несет парикмахерской, слегка осоловел, жмурится, как кот, и кажется — замурлыкает от удовольствия, а хохочет громоподобно, пламя в плошке начинает метаться.

Он закурил, пуская дым колечками, Клава попросила:

— Илюша, дай папироску.

— Ты куришь?

— Балуюсь. Когда выпью…

Она затянулась, закашлялась. Фуки, дурачась, стал шлепать ее ладошкой по спине, будто она поперхнулась едой. Но постепенно его шлепки перешли в поглаживание, рука скользнула пониже. Клава отвела ее, шепнула так, что все услышали:

— На народе нельзя.

На Илькиной физиономии Макеев тотчас же прочел: а ежели наедине, без свидетелей? Громко, излишне громко Фуки провозгласил:

— Дернем еще за добрых хозяюшек! Сашка, не присоединишься?

— Тост разделяю, но ты же знаешь — не пью. — Макееву легко, вольно, он улыбчив и уверен в себе. И сознает, что это постигают присутствующие.

— Лады, нам больше достанется. Девочки, поехали!

Рая пригубила, а Клава и Фуки, чокнувшись и посмотрев друг другу в глаза, выпили до дна. Как им славно, как они близки! Вероятно, напрасно Макеев Александр не приучился к питию. И к куреву. И к женщинам. Святой и непорочный. Таковым и убьют. Почему же убьют? Могут и не убить. Только ранить. Макеев сказал:

— Я рад, что тост был за женщин. По-моему, женщины — лучшая половина рода человеческого.

— То есть? — спросил Фуки, прожевывая горбушку.

— То есть женщины достойнее мужчин. Они мягче, добрей, человечней, нету у них той злости, что у мужиков. Да если б не мужики, так и войны бы не было, женщины того не допустили б!

Клава и Рая начали было возражать — ну нет, мужчины не так уж плохи, а среди бабья попадаются ой какие стервозные, — но Фуки с некоторой поспешностью и, как подумалось Макееву, с неискренностью возопил:

— Прав Сашка! Женщины превосходят мужиков! Выпьем за женщин!

Рая властно сказала:

— За женщин хватит. Пускай они и лучше… Предлагаю за мужчин!

— Умница, Райк! Присоединяюсь!

— Не вообще за мужчин. А за наших знакомых, за Илью и Сашу. Чтоб были живы-здоровы, чтоб храбро воевали!

— Спасибо. — Не вылезая из-за стола, Фуки низко поклонился, едва не ткнувшись носом в огурцы.

— Будем храбрыми, — сказал Макеев. — И не только в бою, а и в принципе. Бывает ведь: иной немца не боится, но перед начальством дрожит. Противно!

— Бывает. Хотя и не типично, — сказал Фуки. — Во всяком случае к Сашке и ко мне не относится. Мы храбрые — и с начальством и с женским полом, хо-хо!

Он затрясся от смеха, и этот смех словно передался Клаве, она затряслась, и большие груди ее заколыхались под блузкой, будто без лифчика. Макеев отвел взгляд и наткнулся на Раину грудь, недоразвитую, как у подростка, но, видимо, упругую. Стыдясь этих мыслей, он потупился, зажевал так, что за ушами затрещало. Аппетит выручает, жаловаться негоже, хотя и хворый.

И опять Макеев подумал, что юность его останется на войне — в окопах, на маршах, на привалах, вот здесь, в Шумиличах. Он будет молод, пока воюет. Сейчас он молод. Отвоюет, уедет домой, в Тамбов, а юность оставит его навечно, уйдет вместе с войной в невозвратное прошлое. Сейчас он еще юн. Как Илья. Как Клава. И как Рая. Будем же молодыми!

— Друзья, не спеть ли нам? — сказал Макеев. — Для души, а?

— Приспело, Сашка-сорванец! Кто у нас наиглавный певун?

Сестры переглянулись. Рая откашлялась:

— Я буду запевать. А вы все ведите припев. Что будем петь? «Катюшу»? «Дан приказ ему на запад»? «Тачанку»? «Москву майскую»? Или что-нибудь народное?

— Цыганское!

— Я люблю цыганское. Клава, неси гитару. Петь буду одна, согласны? «Бродягу», «Зазнобила сердце»? Нет, сперва вот эту…

Она приняла старенькую, облупленную и поцарапанную гитару — на грифе бантик из атласной ленты, какая и в косе, — подтянула струны, затренькала, запела низким, грудным, хрипловатым голосом:

Ты смотри никому не рассказывай, Что душа лишь тобою полна, Что тебя я в косыночке газовой Дожидаюсь порой у окна.

Рая пела, склонившись к гитаре, глядя в точку, мимо слушателей, и под ее короткими, нервными щипками струны вздыхали, звенели, как бы обзванивая слова песни:

Никому не скажи, что я нежная, Что люблю, что я стала твоя, Что сковало нас счастье безбрежное, Что навеки твоей буду я.

Конечно, размышлял Макеев, она цыганка, он не ошибся. Хотя и назвалась: полурусская, полубелоруска. Чернокосая, черноглазая, контральто! И как цыганщину исполняет! Надрывно, с тоской, словно в таборе… Но как уцелела? Немцы истребляли цыган не меньше, чем евреев, — под корень.

Рая допела романс: «Ты ж молчи, все скрывай, будто каменный, будто в сердце твоём нет огня», — рванула басовую струну и прижала ее ладонью. Фуки заорал: «Браво!» — бешено зааплодировал. Клава и Макеев тоже захлопали. Рая сказала:

— Слушайте «Бродягу».

Она пела «Бродягу» и другие цыганские песни и романсы; и Макееву нравилось это, хотя подспудно он сознавал: что-то в словах и мелодиях было настоящее, а что-то безвкусное, присочиненное, поддельное. Потом Фуки, подвывая и закатывая белки, читал стихи.

Отговорила роща золотая Березовым, веселым языком, И журавли, печально пролетая, Уж не жалеют больше ни о ком. Кого жалеть? Ведь каждый в мире странник — Пройдет, зайдет и вновь оставит дом. О всех ушедших грезит конопляник С широким месяцем над голубым прудом. Стою один среди равнины голой, А журавлей относит ветер вдаль, Я полон дум о юности веселой, Но ничего в прошедшем мне не жаль…

Макееву пришли на ум лермонтовские строки: «Выхожу один я на дорогу», «И не жаль мне прошлого ничуть». То, что читал Илька, походило на лермонтовское, но чье оно? Не Михаила ли Юрьевича? Отдекламировав одно стихотворение, Илька без паузы взялся за другое. И вновь Макееву представилось, что стихи эти двоякие: то глубокие, своеобразные, то поверхностные, заемные, отработанные. Впрочем, что за знаток поэзии из него?

Лейся, песня звонкая, вылей трель унылую, В темноте мне кажется — обнимаю милую. За окном гармоника и сиянье месяца. Только знаю — милая никогда не встретится. Эх, любовь-калинушка, кровь — заря вишневая, Как гитара старая и как песня новая. С теми же улыбками, радостью и муками, Что певалось дедами, то поется внуками. Пейте, пойте в юности, бейте в жизнь без промаха — Все равно любимая отцветет черемухой…

Пили и пели, молодые, юные. Фуки пояснял: сочинения Сергея Есенина. А ты — ненастоящее, вторичное. Знаток. Лапоть! И вдруг Макеев попросил:

— Илька, плесни и мне.

Сестры переглянулись — они переглядывались, как будто мысленно советуясь, — Фуки без особого подъема сказал:

— Пожалуйста. С разговеньем!

Сивуха была омерзительно вонючей. На какой-то момент Макеева затошнило, но Рая пододвинула к нему кружку с холодной водой, он отпил, подавляя дурноту. Затем зажевал луковую дольку. Стало еще душней и жарче. Но веселее ли? Вряд ли. Однако ж ему и так нескучно. Разговелся? Да. Зачем? Ни за чем. Просто когда-то надо было начинать то, что все делают.

Лоснясь подбородком, Фуки обсасывал колбасу, как сахар — кто так ест ее? — и спрашивал:

— Какова сивуха, она же сиволдай? Живой, Сашка? По мозгам-то шарахнуло?

— Не сказал бы.

— Ого, герой! Тогда допей до донышка.

Выпил до донышка. И уже по собственной инициативе глотнул холодной, ключевой воды. Она словно прочистила горло и, нагнав самогон, растворила его. В горле и груди пекло. И хотелось хлебнуть. Не самогона и родниковой воды, а горячего, крепкого чайку. Но, судя по ситуации, чай не предвиделся. В ближайшем будущем.

Клава и Фуки сидели вплотную, временами он наклонялся к ней, шепча, целовал ухо и шею, обнимал за талию, а Клава клала ему голову на плечо. Милуются. Не стесняются. А кого стесняться? Раю? Макеева? Так и они должны в принципе миловаться. Но не милуются. Сдержанны, настороженны, самоконтроль не дремлет. Во всяком случае, Макеев о себе это может сказать.

А не отбросить ли куда подальше самоконтроль и прочие премудрости? Прижаться, поцеловать в ухо, обнять за плечи. Шепнуть что-нибудь такое-этакое? Любовное?

Вместо такого-этакого Макеев произнес:

— Колхоз восстанавливается?

Ответила Рая:

— Назавтра, как освободили нас, приехал председатель бывший, в партизанах воевал. Сказано нам было: Советская власть полностью восстанавливается. И колхоз, значит… Не представляете, ребята, как мы стосковались по колхозному труду! Чтоб сообща, а не в одиночку. И чтоб на себя, а не на дядю… Миром легче, в одиночку — надрываешься…

Илька пятерней расчесал свои негритянские, в завитках, волосы, и зачем-то подул на пальцы.

— Про колхоз — интересно. Но я вот про что вспомнил. В школе обожал кататься на воротах. Они были железные, надежные, кататься было здорово!

И Макеев подумал, что и он и Лена катались на школьных воротах. Сестренка еще на цепочке в уборной покаталась. Глупая была девчоночка. Сейчас поумнела? Повзрослела — да. Скоро будет совсем взрослой. Как Рая, как Клава. Или как, скажем, Аня Рябинина. Которая в Челябинске и которая уже по всем срокам родила. Ах, Ленка, Ленка, слаба в коленках. Какою ты будешь, когда я прикачу с войны?

Теперь Илька понюхал пальцы — дались они ему — и сказал:

— Есть предложение прогуляться? Клавушка, как ты?

Клава безропотно поднялась из-за стола. Не спрашивая других, торопясь, Илька подытожил:

— Не желаете прогуляться — побеседуйте. Мы с Клавушкой скоренько. Подышим воздухом — и назад. Не скучайте без нас!

В избе наступила тишина. Чуть поскрипывали стол и скамейка, да дребезжали оконные стекла — канонада, — дребезжали так, словно навязчивые осенние мухи жужжат. Да они и летом назойливы. Но это не мухи жужжат, это дребезжит стекло в окнах. Из-за канонады.

Макеев очнулся, когда его рука накрыла Раину. Он изумился и испугался внезапности поступка, но руки своей не убрал. Не высвободила свою и Рая. Так они и молчали, и соединенные руки их были недвижимы — ладонь на ладони, жаркие, с пульсирующими жилками.

Спина у Макеева устала, ноги затекли, но он опасался переменить позу: это могло все сломать. И не говорил: слова тоже могли испортить все. А ему было хорошо. Продлить бы это состояние! Как можно дольше.

— Саша, поцелуйте меня, — сказала Рая, и Макеев, вздрогнув, поспешно убрал свою руку, как будто Рая об этом попросила. О другом она просила! И он робко, неумело ткнулся носом и губами в ее щеку.

— Поцелуйте в губы, Саша.

Окончательно смешавшись, он пролепетал:

— У меня, знаете ли, ангина.

— Ну и что?

— Заражу.

— Я не боюсь.

Он подался к ней, губами притронулся к губам, мягким и солоноватым. Хотел обнять ее, но она решительно отвела его руку:

— Нет, нет. Больше ничего не нужно, прошу…

И Макеев с облегчением выдохнул. Ничего больше не надо. Коль просят, пусть остается все, как было. Поцелуй — и хватит. Точку на этом поставим. Либо восклицательный знак. Они обозначат: все, конец, грани не переступим. И вообще отвлечься надо.

— Рая, — сказал он, — вы не цыганка?

— Да нет же… Черная, как уголь? Подкоптилась, видать.

«Что я привязался к ней с этой цыганкой? Как Друщенков о Фуки — цыган да цыган», — подумал Макеев и спросил:

— А кем в колхозе работали?

— Кем придется. Самая главная — куда пошлют, слыхали про такую должность?

— Слыхал. Армейскую службу я начинал с этой должности.

— Я кончила семилетку и больше не сумела учиться: отец помер, как маме одной тащить семью? Пошла я в колхоз… Я мечтала о городе, об институте. Война заварилась, всем мечтам крышка. Ладно хоть выжила…

«Какой ценою?» — хотел спросить Макеев, однако не спросил. То есть как это — какой ценою? Что ты имеешь в виду? Что в оккупации была? Так это не вина ее, а беда… Ну, сел Макеев Александр на любимого конька. Оседлал, так сказать.

— Вы много раз ранены? — спросила Рая.

— Не очень много, но порядочно.

Рая засмеялась:

— Точный ответ!

И ему бы рассмеяться — беззаботно, заразительно, как он не смеялся, должно быть, со школьной поры. Но смеха не получилось. Так, похрюкал. И то неплохо. Для него, Макеева.

— Выпьем еще? — спросила Рая.

— Из меня бражник…

— Чуть-чуть.

— Ну хорошо.

Она налила себе четверть кружки, ему еще меньше, они чокнулись; закусывали, говорили о чем-то несущественном, пустяковом.

В избу ввалились Клава и Фуки — взлохмаченные, взъерошенные, губная помада у нее слизана, зато на щеках у него пятна от этой помады. Клава прошла к своему месту за столом, а Фуки еще с порога заорал:

— Посиделки устроили, елки-моталки? А нету желания дыхнуть кислородом-водородом?