"Дураки и умники. Газетный роман" - читать интересную книгу автора (Шишкова-Шипунова Светлана Евгеньевна)Глава 11. Кто тебя дергает за язык?Сессию облсовета назначили на 28 августа. Я раздумывала: идти — не идти. В Москве творилось невообразимое: аресты, самоубийства, снятие с должностей. У нас на третий день событий сняли Твердохлеба, председателя Совета, который весь последний год фактически руководил областью. (Новый первый, избранный после ухода в Москву Русакова, был фигурой номинальной, обком ничем уже не командовал, только боролся за собственное выживание.) Теперь появился «глава администрации» — личность довольно темная, и первым делом закрыл газеты — «за поддержку ГКЧП». В Газетном доме шуровали омоновцы, опечатывали кабинеты. Все это было похоже на фантасмагорию, хотелось лечь лицом к стенке, уснуть и проснуться, когда все уже кончится. Ведь должно же кончиться? Кто-то звонил, спрашивал: ну что ты обо всем этом думаешь? Я не знала, что и думать, что-то стояло внутри, в горле, мешало дышать. Слова эти — «путч», «путчисты» казались дикими, чужими, резали слух. Душила то злость на этих людей, то жалость к ним. Вспомнила, как когда-то давно (теперь кажется — в другой жизни) услышала это совершенно чужое, неприятное на слух слово в первый раз. Начало осени, теплое, безмятежное утро, я сижу в секретариате «ЮК», рисую макет первой полосы и напеваю себе под нос — такая у меня привычка, и тут приносят с телетайпа ленту, длиннющую, как всегда, конец по полу волочится. Телетайпистка, умница, отчеркнула синим карандашом самое важное — короткое, в несколько строк сообщение ТАСС: военный переворот в Чили, убит Сальвадор Альенде. Никаких особых чувство я тогда не испытала (где эта Чили!), но было какое-то возбуждение от того, что вот я первой в редакции узнала такую важную новость. Выхватила ножницами сообщение из ленты и бегом к редактору. Он прочитал, сделал скорбную мину и с минуту сидел, покачивая головой, так, будто убитый Альенде был его личный товарищ по партии. Потом сказал: «Быстро ставь на первую и заголовок покрупнее!» Для нас это была всего лишь забойная новость на первую полосу… Потом я много раз видела по телевизору кадры из Чили — пальба, беготня, тела убитых на улице, но всегда воспринимала это абсолютно отстраненно, как кино. Иногда только приходила мысль: а хорошо, что не угораздило родиться где-нибудь в Латинской Америке, вечно у них то войны, то путчи, то ли дело у нас — тихо, спокойно. Хорошо. …Позвонила в облсовет насчет повестки, сказали: «Об отношении к государственному путчу в Москве и избрание нового председателя Совета». Заранее стало тошно, противно, но идти надо. Раз выборы — каждый голос дорог, я не приду, другой не придет, и выберут какого-нибудь идиота. Между прочим, — сказала им по телефону, — «государственный путч» — неграмотно, надо или «государственный переворот», не просто «путч», если уж вам так нравится. «Нам-то не нравится, но спасибо, поправим». Долго соображала, что надеть, в конце концов нарядилась красавицей (любимое Майкино выражение) — платье черное крепдешиновое в мелкий горошек с белым кружевным воротничком, туфли на шпильке. Люблю выглядеть хорошо на официальных мероприятиях, только тогда чувствую себя уверенно. Но тут этого чувства почему-то не было, а было ожидание чего-то неприятного, неминуемого. Обычно перед началом сессии депутаты подолгу стоят на площади у входа в большое белое здание Совета, курят, рассказывают байки, договариваются о делах. На этот раз на площади было пусто, депутаты старались побыстрее прошмыгнуть вовнутрь, не задерживаясь у входа и даже избегая заговаривать друг с другом. В дверях с каменными лицами стояли в характерной позе (ноги на ширине плеч) омоновцы. Сроду их тут не было, а стоял приветливый сержант Толик, знавший в лицо всех депутатов. Теперь никакого Толика, а у входа и дальше, у лестницы — эти. Впервые пришлось показывать свое депутатское удостоверение. Молодой парень не спеша прочитал, поднял на меня глаза, спросил: «Это ваше?» Стало не по себе, хотелось нагрубить, но сдержалась. Потом уже, отойдя, сообразила, что, наверное, не очень-то я сейчас похожа на саму себя на той фотографии. В просторном вестибюле ко мне бросилась женщина, про которую я даже не сразу сообразила, кто это. — Ой, Софья Владимировна! — запричитала она и потащила меня в угол, к пустому гардеробу. Глаза у женщины были красные, заплаканные. — Вы еще не знаете, что у нас случилось? — Нет, а что еще? — Зоя наша, Васильевна… — она всхлипнула и прижала обе руки к груди. Тут я вспомнила, что эта женщина — депутат из Степняковского района, доярка. — Что? Где она? Женщина оглянулась на омоновцев и прошептала мне на ухо: — С собой она покончила! — Как покончила? Когда? Да вы что! — Не знаю, никто ничего не знает, но нету ее, второй день ищут с водолазами… Я зажмурилась и стояла так, не открывая глаз, соображая, как это может быть. Сразу представилось: Зоя Васильевна с ее прической золотистой, костюмчик светлый, в косую полоску, невысокая, статная, следила за собой всегда, несмотря на возраст, это сколько ж ей, чуть за пятьдесят, наверное… И вот ее тащат из воды — посиневшую, распухшую — какие-то мужики в резиновых сапогах и кладут прямо на траву и спрашивают кого-то, что с ней делать дальше, а она лежит, уже непохожая на себя, мокрая, мертвая, и волосы золотистые — паклей… Почувствовала дрожь и тошноту. Воображение, как всегда, подсунуло чересчур реальную картинку. Но, может быть, ошибка? Ведь не нашли же, может, просто уехала она, испугалась чего-то? Схватила женщину за руку и потащила наверх, на второй этаж. У раскрытых настежь дверей в зал кучковались и приглушенно беседовали депутаты, лица и даже позы, обычно вальяжные, сейчас были напряженно-настороженные, пару раз мне показалось, что слышу имя Зоя. У окна заметила увэдэшного генерала Бутова, подошла, таща женщину из Степняковского за собой, спросила в упор: это правда? Генерал кивнул удрученно: правда. Сегодня утром нашли, наконец, тело, да, в реке, да, сама, конечно, сама. Женщина заплакала и отошла, а я продолжала допытываться: но как, почему? Возвращалась в район с совещания, того самого, которое в субботу новый глава администрации проводил, разговор тяжелый, кто где был 19-го, как реагировал, обещал, что разберется со всеми. Остановила машину на берегу, там есть высокое место одно, километров за пять до райцентра, вышла, водителю ничего не сказала, он стоял, ждал, потом пошел посмотреть, может, плохо ей стало, а ее нету, он и сообщил… Но что, что могло ее заставить? Ну, не знаю, сказал генерал, это не мой вопрос. Зал заполнялся островками, депутаты так и рассаживались — свои к своим. Я села к окну одна и была рада, что одна, женщина та подевалась куда-то, наверное, тоже села к своим, степняковским. Впервые за все эти дни, после 19-го, мне вдруг все стало ясно, не осталось ни сомнений, ни страха. Почти физически ощутила, как внутри загорается и заполняет всю меня небывалая решимость, готовность что-то делать — я еще не знаю, что именно, но только не сидеть, не молчать, не плакать. Месяц назад я ездила в Степняковский район. Было письмо оттуда, очень странная и страшная история, и мне с чего-то вдруг захотелось самой написать, и я поехала, даже не очень рассчитывая, что подтвердится. Оказалось — правда, и даже хуже написанного. Родная дочь чуть ли не полгода (точно так и не установили) не хоронила свою умершую мать, скрывала от соседей, пока те сами не открыли старухину хату и не нашли труп, истлевший под тряпками. Оказалось, пенсию она за мать получала, сто рублей, уже с осени почтальонша, нарушая правила, отдавала ей в руки, а к бабке не заходила. Эти-то сто рублей и были единственным для нее и двух ее великовозрастных, неработающих и пьющих сынков средством к существованию. Потому и не сказала никому, что мать умерла, и деньги эти несчастные продолжала получать за мертвую душу… Жуть какая-то. На обратном пути заехала в райцентр, к Зое Васильевне. В здании райкома было непривычно пусто, Зоя сидела одна в кабинете и была тихая, задумчивая. — Что ж ты не позвонила, я бы встретила. А чего к нам? Я села, закурила, стала рассказывать, испытывая отвращение к подробностям. Зоя слушала, кивала: да, страшная история, непонятная, она говорила с прокурором, когда все это обнаружилось, дело возбудили, но вряд ли ей что будет, нет такой статьи. Потом переключилась на свое, вот видишь, сказала, одна я осталась, ни второго секретаря нет, ни третьего, тот в колхоз вернулся, а этот в Благополученск подался, вроде кооператив там открыл, не хотят сейчас люди в партийных органах работать, замену никак не найдем, грязь льют на партию, люди и уходят, кому хочется козлом отпущения быть. Я вдруг заметила: а постарела Зоя Васильевна, раньше такая вся ухоженная была, величавая, лучший первый секретарь райкома считалась, на областных мероприятиях всегда в президиуме, одна среди мужиков, сияет своей золотистой головкой, в начале перестройки, при Русакове, в состав ЦК ее выдвинули, кандидатом… Постарела, платье простое, ситцевое, вышла из-за стола — подол в одном месте отпоролся, провис, не похоже это на нее. — Пойдем чаю попьем ко мне? Она жила вдвоем с матерью, муж умер лет пять назад, два сына служат офицерами где-то далеко, на Севере. Жизнь ее в последние годы вся была там, на работе, это ж только называлось «первый секретарь», а практически — завхоз района — все достать, все организовать, обо всем позаботиться; в последнее время она все сауны на фермах строила для доярок, все добивалась, чтобы чистота там была, уют… — Не могу, ехать надо, пока светло. — Писать будешь про этот случай? — Буду. Случай необычный, читатели такие истории, знаете, как — взахлеб. Скоро подписка. — Ну, пиши. Сказала как-то равнодушно, устало. Вышла со мной из райкома, постояли еще на улице, чувствовалось, что мысли ее о другом и мучают. — Как ты думаешь, Соня, что будет? Что из всего этого будет? Что Горбачев творит, что он творит? Чем все это кончится? Никогда не думала, что доживем до такого. Я переминалась с ноги на ногу, не зная, что тут говорить. Зоя старше лет на десять, всю жизнь на руководящей работе — раньше в хозяйстве, теперь в районе, на пленумах ЦК заседает, если уж ей непонятно, что происходит… Я и сама точно так же многого не понимаю и тревожусь, и жду, авось, все как-то устроится, утрясется. Мы еще постояли, поговорили. Со стороны, наверное, можно было подумать: болтают бабы о своем — о мужиках, о детях… — Зоечка Васильевна, у вас подол сзади чуть-чуть отпоролся, — сказала на прощанье, — я вас целую, я поехала, увидимся на сессии! Вот и не увиделись и не увидимся больше никогда. Сидя у окна в большом, высоком зале и глядя на пустую еще сцену со столом для президиума и полированной трибуной, я все думала о Зое, веря и не веря в случившееся, лицо горело от внутреннего напряжения, а руки наоборот были холодные, и пальцы машинально постукивали по лежащей на коленях папке, которую выдали на входе в зал и которую я даже не открыла. Что там? Проекты постановлений? Представляю… Тем временем на сцене уже происходило какое-то движение, появился толстый, без шеи, набыченный мужик и усаживался в центре стола у микрофона. Значит, это и есть новый глава области, никогда его прежде не видела, ну и рожа. А это еще что за новости? Вслед за ним из боковой двери вышли три амбала и остановились все в той же характерной позе — ноги на ширине плеч, руки за спиной — в глубине сцены. По залу прошел ропот: смотрите, смотрите — он к депутатам вышел с личной охраной, можно подумать, кто-то тут стрелять в него собирается! Оглядываюсь по сторонам, Твердохлеба в зале не видно, значит, не пришел и правильно сделал. В последний момент ко мне подсаживается Вася Шкуратов: — А Твердохлеба нет. — Вижу. — А про Зою знаешь? — Знаю. — А «Советский Юг» видела? — Нет, а что там? Вася протянул мне газету. Глянула — и глазам своим не поверила. Вместо заголовка «Советский Юг» тем же шрифтом — «Свободный Юг», ниже — вместо «орган обкома КПСС и областного Совета» значилось: «независимая демократическая газета». Ну, Борзыкин, ну, дает, когда ж это он успел! Под новым заголовком газеты было напечатано «Заявление редакции», пробежала по диагонали: «В дни переворота редакция руководствовалась только официальной информацией ТАСС, но, как оказалось в дальнейшем, она была лживой… редакторат не разобрался… эта позиция не делает чести коллективу редакции… извлечем уроки… заявляем о своей полной поддержке новой администрации области и лично ее главы Ф. И. Рябоконя…». А вот и самое главное: «Просим передать здание редакции, компьютерную и другую технику, а также все редакционное имущество в собственность коллектива независимой демократической газеты «Свободный Юг»… обещаем впредь…». Ну, Борзыкин, ну, умелец! В этот момент я почему-то подумала о Правдюке, давно уже отдыхавшем на пенсии: каково ему будет увидеть этот фокус? Между прочим, когда закрывали «Южный комсомолец», мне передали требование новой администрации: а) сменить название, б) сменить редактора (поскольку, сказали, ваша Нечаева — «бывшая партократка»), иначе выходить не разрешат. Я не стала упираться, чтобы не навредить еще больше. Собрали собрание, судили-рядили, наконец тайным голосованием выбрали редактором Сережу Сыропятко. Но название решили пока сохранить, сам же Сережа и сказал: «Это наш товарный знак, «Комсомолка» же не меняет пока, и мы не будем». Но на ребят было жалко смотреть, так все растеряны, никто не ожидал такого поворота. Зато я теперь впервые в жизни свободна, как птица (только куда лететь?). Наконец началось. В гробовой тишине новый глава зачитал президентский указ о снятии с должностей всего областного начальства и о возложении на него, Рябоконя Федора Ивановича, всей полноты власти в области. Потом он взгромоздился на трибуну и стал долго и сумбурно докладывать о последних событиях в Москве, о неправильном реагировании на них местных руководителей, и в частности Твердохлеба, и о том, как он, Федор Рябоконь, лично пресек попытки… Слушать было невыносимо, доставляло почти физическое страдание. Ко всему он оказался страшно косноязычным, даже безграмотным, но при этом пыжился и сиял от удовольствия, что дорвался. — У нас тоже редакцию опечатали, — сказал Вася Шкуратов тихо. — Ночью. Утром приходим на работу — никого не пускают. Рылись там, искали неизвестно что. А я телетайпную ленту со всеми этими сообщениями про ГКЧП специально на столе оставил, как чувствовал. Пусть видят: не сами же мы все это придумали, как нам ТАСС передал, так мы и напечатали. — И что вы теперь делаете? — Сидим на бульваре напротив типографии. — А дальше что? — Не знаю. Теперь все от этого зависит, — он кивком показал на трибуну, где разорялся новый хозяин области. — Откуда он взялся вообще? Кто он такой? — Ты что, не знаешь? Это ж директор конторы «Облсантехника». Кличка у него интересная: Федя-унитаз. Грубо, конечно, но ему подходит. Я припомнила: не он ли горланил в прошлом году на митингах, перед выборами российских депутатов? И даже на одном из митингов партбилет свой порвал, мы про этот случай еще в газете писали. Видно, что-то знал, ждал на стреме, как только в Москве началось, он тут уже был готов, организовал штаб по защите демократии (неизвестно от кого), а главное, стукнул кому надо на Твердохлеба — и все, этого хватило, никто же ничего не проверял, им там не до этого было, факс прислали — того снять, этого поставить. Они и сами-то в глаза не видели, кого поставили. Рябоконь слез, наконец, с трибуны, уселся за стол и предложил высказываться. Депутаты молчали, смотрели кто в пол, кто в окно, кто делал вид, что изучает содержимое красной депутатской папки. Лица у всех кислые, какие-то обреченные. Лишь небольшая группа в первых двух рядах возбужденно переговаривалась, суетилась, то и дело оттуда кто-то вскакивал и бежал к микрофону. Демфракция нашего областного Совета. Все, как в Москве, — насмотрелись трансляций и теперь подражают Межрегиональной группе. Несколько преподавателей университета, два-три журналиста, среди которых наш Валера Бугаев, и так называемые работники культуры, всего человек пятнадцать. Наконец они договорились и делегировали из своих рядов благообразного человека с поповской бородкой, научного сотрудника какого-то НИИ, он поднялся на трибуну и тихим, невыразительным голосом воздал хулу путчистам и хвалу московским демократам. Все это напоминало какой-то ритуал, когда участвующие и сами не вполне понимают смысл и значение происходящего и даже, возможно, не вполне одобряют, однако некие неписаные правила заставляют их высказываться или молчать, или хлопать в ладоши и во всяком случае делать вид, что так и надо. Правила ритуального действа требуют принесения жертвы, и она будет принесена более или менее дружным поднятием рук и опусканием глаз. Не успела я опомниться, как уже стояла на трибуне. Что-то вытолкнуло меня сюда, даже не осознала до конца — что, душила тяжесть какая-то, груз непереносимый, надо было сбросить, освободиться, иначе — не выдержать. С трибуны зал совсем не такой, как, когда сидишь там, в ряду. Отсюда он виден сразу весь, и все лица сливаются, не различить, не выделить никого, сердце колотится, интересно, покраснела или нет, всегда краснею от волнения. Рябоконь искоса с неприязнью поглядывает: мол, эта еще чего вылезла, что ей надо? Набрала воздуха, выдохнула с силой, как перед прыжком в воду (хотя никогда в жизни не прыгала — боюсь), заговорила горячо, быстро, опасаясь, что перебьют, не дадут досказать… Вечером, дома пыталась вспомнишь, восстановить мысленно, что я там наговорила. Но целого не получалось, только какие-то куски, фрагменты. Про то, что я не понимаю, о какой победе и тем более торжестве демократии говорят по телевизору, если в Москве и здесь — аресты, обыски, самоубийства, если опечатывают райкомы и закрывают газеты. Если это и есть демократия, то мне непонятно, что здесь праздновать. В зале было тихо, на меня смотрели с изумлением, некоторые — с ужасом. Даже здесь, в этом зале, сказала я, царит атмосфера страха, подавленности, вы посмотрите вокруг себя, вы же все боитесь, а чего? Разве кто-нибудь из вас совершил преступление? Вы боитесь разборок, кто где был и что делал 19-го, боитесь, что вот этот человек, — тут я показала пальцем на Рябоконя, и у того шея немедленно налилась кровью, — которого никто не избирал и который ничем пока нашу область не прославил, которого мы просто не знали до сих пор, что он начнет вас снимать с работы и наказывать. И только поэтому все сейчас сидят и молчат и молча проголосуют за незаконное отстранение Твердохлеба. Да, незаконное, потому что это выборная должность, и только мы сами, а никакой не президент, можем его снять. Всего год назад в этом же зале мы уговаривали его быть нашим председателем, а сегодня ему предъявлено дикое обвинение — и в чем? — в измене Родине! Чушь какая-то, очнитесь, опомнитесь, неужели мы можем с этим согласиться, вот так, просто поднять руки и разойтись и жить после этого спокойно, ведь это предательство! «Регламент!» — рявкнул Рябоконь, но зал отозвался невнятным гулом, означающим: «пусть говорит». — И последнее, — сказала я, — о Зое Васильевне Городовиковой. Об этом сегодня тоже все молчат, как будто ничего не случилось, а ведь она… — я очень боялась расплакаться, губы предательски кривились и горло перехватило. — Она была наш товарищ, такой же депутат, как все здесь сидящие, десять лет руководила районом, и вы же сами признавали этот район лучшим в области, ставили ее в пример, а сегодня боитесь словом о ней вспомнить, и это — еще одно предательство. Я не знаю, почему она это сделала, но это ужасно, и смириться с тем, что произошло, невозможно… Спустилась с трибуны и пошла через зал, глядя себе под ноги, не поднимая глаз. Лицо пылало, и слезы стояли в глазах. До конца заседания так и сидела, ни на кого не глядя и даже не слыша, что говорят, впрочем, говорил в основном Рябоконь, что-то насчет того, что продолжать обсуждение нет необходимости, надо переходить к выборам нового председателя Совета, и он как глава администрации предлагает… Тут он назвал фамилию того самого бородатого депутата из демфракции. Кто-то сзади тронул меня за плечо и подал записку. Развернула, прочла: «С.В.! большое вам спасибо за честное выступление!». Подпись неразборчивая, закорючка. Объявили перерыв перед голосованием, и я решила уйти. В пролете лестницы кто-то подхватил меня под руку, шепнул на ухо: «Спасибо, хоть один человек нашелся смелый!» — и так же быстро отошел в сторону, не успела даже понять толком, кто это был. Вечером, дома, еще несколько звонков о том же: молодец, спасибо и все такое. За что спасибо? Никакого толку от моего выступления, все равно избрали того, на кого указал новый глава. Нет, отвечали мне, толк есть, многие слышали, благодаря прямой трансляции, пусть хоть знают, что есть и другое мнение. И еще говорили, чтобы я побереглась, Рябоконь мне этого не простит. Да пошел он… Что мне с ним, детей крестить? Потом я много думала обо всем этом и постепенно пришла к выводу, что не должна никого осуждать за то молчание, за страх, все ведь живые люди, большинство еще достаточно молодые, у всех семьи, дети, надо жить и работать дальше, и не только для себя, но и для тех людей, за которых каждый из них отвечает — в своем районе, в колхозе, тут ведь в основном руководители собрались. Люди становятся теперь совсем беззащитны перед всем этим новым, надвигающимся стремительно и пугающе. Ну, выступили бы они на сессии, назавтра их поснимали бы, поставили на их место каких-нибудь идиотов, потому что откуда же в станице взять живого демократа! И что дальше? Мне-то проще быть «смелой», я журналист, к тому же теперь безработный и никакому губернатору не подчиняюсь. Но потом снова вернулась к первоначальному: а если бы все-таки выступили — только все, абсолютно все, до одного, встали бы и сказали, что они против, может, что-то пошло бы не так, по-другому? Нет, погоди, чтобы быть «за» или «против», надо досконально знать, понимать, что, собственно, произошло. Но никто — ни те, кто быстренько записался в демократы и встал под знамена Рябоконя, ни те, кто вместе с Твердохлебом был в одночасье низвергнут и кому даже рта раскрыть не дали в свое оправдание, ни те, кто угрюмо молчал и так, молча, пересидел самые тревожные часы и дни, — не знал в точности, как все было. Осталось лишь ощущение, что всех нас ловко провели, одурачили, разыграли грандиозный спектакль, в котором реально действующими лицами были всего несколько человек там, в Москве, а вся остальная Россия оказалась даже не в статистах — в безмолвных зрителях. И вот что самое удивительное и страшное: на наших глазах рухнула страна, в которой все мы родились и прожили жизнь, и никто не вышел на улицы и не защитил ее, никто не сказал: «Остановитесь! Мы не согласны! Мы так не договаривались!» Один человек (тот, кто правит) может оказаться и злодеем, и трусом, и просто искренне заблуждающимся кретином. Но весь народ?! Значит ли это, что страна была обречена, что то, что случилось, все равно должно было случиться? И раз никто даже пальцем не шевельнул в ее защиту, значит, никому уже она не была нужна и дорога, эта страна, туда ей и дорога? Следует признать, что ответа на этот вопрос я не знаю. |
||
|