"Антология «Битлз»" - читать интересную книгу автора (Леннон Джон, Маккартни Пол, Харрисон Джордж,...)Пол МаккартниЯ родился в Уолтонской больнице 18 июня 1942 года. Моя мать медсестра, родом из Фазакерли, Ливерпуль. Мой отец родился в Эвертоне, бросил школу, когда ему было четырнадцать, и торговал хлопком. Мама была католичкой, отец — протестантом. Они поженились довольно поздно, и, когда я родился, им было около сорока. Мама работала акушеркой, и мы всегда жили в том же доме, где она работала. Наша семья всегда напоминала мне первых американских переселенцев, движущихся куда-то в веренице крытых повозок. Едва мы успевали освоиться в одном доме, как нам приходилось перебираться в новый — скажем, в окрестностях Спика, где еще не успели проложить дороги. Там мы жили некоторое время, а потом, будто по условному сигналу, снова переезжали куда-то. И это не казалось нам странным, к такой жизни мы уже привыкли. Пригороды Ливерпуля были границами, рубежами, куда нас посылали. Несмотря на это, у меня было безоблачное детство. Я рос с братом Майклом, который был на полтора года младше меня. Ливерпулю присуща самобытность. В радиусе десяти миль от него люди даже говорят с особым акцентом. Но стоит отъехать от города дальше чем на десять миль, и ты будешь уже в самом сердце Ланкашира. Живя в Ливерпуле, нельзя не чувствовать эту обособленность. В детстве главной приметой Ливерпуля для меня были трамваи. Можно было проехать до самого конца трамвайного маршрута, до диспетчерского пункта, где вагоновожатый поворачивал обратно. Повсюду нас окружали напоминания о войне. Мы часто играли на месте зданий, разрушенных бомбежками, и я вырос, думая, что слова «место бомбежки» означают почти то же самое, что и «детская площадка». У меня они никогда не ассоциировались с воздушными налетами. «Куда пойдем играть?» — «Где была бомбежка». Мы произносили такие слова, как «контузия», не понимая их истинного значения. На улицах часто можно было встретить демобилизованных военных, которые дергались при ходьбе. Кто-нибудь спрашивал: «Что это с ним?» — «А, это контузия». Я помню зимы, суровые, как в Сибири, когда колени под короткими штанишками обветривались. И эти красные следы обветренности подолгу не сходили с моих коленей и бедер, на ветру их саднило. Я был бойскаутом, но значков у меня было мало, разве что полученный за участие в походе. А еще я помню миллионы автомобильных шин возле доков, где мы играли. Я часто бывал в доках, это место казалось мне романтичным. Отец одного из моих одноклассников был начальником дока «Геркуланум», где я однажды остался на всю ночь. В док пришел испанский корабль, и мы хотели поупражняться в испанском, который как раз начали учить в школе. Но мне удалось попрактиковаться в единственной фразе — «nоn rapidamente» («не быстро»), потому что матросы говорили слишком быстро, а мы не знали слова «помедленнее». Помню и как одного испанца стригли на палубе. Когда мы были подростками, мы часто бывали на рынке Сент-Джон, на месте которого потом разбили автостоянку или что-то еще. Об этом рынке у меня сохранились приятные воспоминания. Один торговец громко завлекал покупателей: «Готов уступить эту фаянсовую посуду!» Вначале он говорил: «Все это стоит пятьдесят фунтов стерлингов, но я не только не прошу двадцати, я не прошу и десяти. А для вас, леди, готов отдать всего за три фунта весь товар. Он лихо ставил тарелки в стопку, чудом удерживая их на весу, посуда прочная. Среди покупателей всегда находился кто-нибудь подставное лицо, кто заявлял: «Я беру их», — и тогда все бросались покупать посуду. Каждому хотелось купить ее, даже если у него не было трех фунтов и ему не была нужна такая уйма тарелок, — так умно действовал. Это мне нравилось. Мы часто ходили по Данджен-Лейн до берега реки Мерси, где стоял маяк. Однажды во время такой прогулки два парня постарше отняли у меня часы. Они жили на соседней улице, их сад примыкал к нашему, поэтому мне понадобилось только показать на него отцу: «Вот он, папа. Это он забрал мои часы». Мы заявили в полицию, их вызвали в суд, а они, болваны, начали отпираться. Мне пришлось прийти и дать показания против них. Так я впервые побывал в суде. Я ходил в старую, когда-то бывшую частной школу под названием Ливерпульский институт. В здании было очень темно, сыро и мрачно, как в школах из романов Диккенса. Нам было уже по одиннадцать лет, поэтому мы попадали в третий класс, хотя, как правило, в школе начинали учиться с девяти лет. Все это выглядело странно. Почему я учусь в третьем классе, хотя только пошел в школу? Многие терпеть не могут школу. Мне там тоже не слишком нравилось, но я не испытывал ненависти к ней, а кое-что мне даже было по душе. Я любил уроки английской литературы, потому что их вел отличный учитель. Что мне не нравилось, так это когда мне говорили, что и как делать. Автобус, идущий до школы, всегда бывал переполнен, но я за пятнадцать минут доходил до пирса, откуда отправлялись автобусы, и тогда мне удавалось занять одно из сидений (на верхнем этаже, впереди или сзади, в зависимости от настроения). Позднее в моей жизни начался период, когда я, сидя на втором этаже, воображал себя Диланом Томасом или кем-то еще или же читал пьесы Беккета и Теннесси Уильямса. В детстве мы посещали воскресную школу. Это нравилось моей маме. В остальном мы почти не соприкасались с религией, хотя все мы, конечно, привыкли к пению гимнов на школьных собраниях по утрам. Благодаря этому я полюбил немало гимнов. (Когда я начал писать, помню, я спрашивал знакомых: «Как это звучит? Тебе нравится эта песня?» И мне отвечали: «Немножко похоже на гимн». Ничего более обидного слышать от людей о моих ранних вещах мне не доводилось.) На пирсе сложились и мои взгляды на религию. Это место чем-то походило на Уголок ораторов в Гайд-парке. Там католики постоянно спорили с протестантами. Протестант уверял: «Все, что говорит наш друг, — ложь. Смертного греха не существует, вы родились отнюдь не грешниками». После чего ему возражал католик: «Наш друг понятия не имеет, что смертные грехи существуют, и если вы не искупите их, то будете прокляты и обречены гореть в адском пламени». Им никак не удавалось уладить разногласия, хотя оба были христианами. К религии сводился любой спор: об ирландской проблеме, ближневосточной проблеме и так далее. На пирсе я выслушал немало религиозных споров и пришел к выводу, что слово «God» («Бог») — синоним «good» («добро»), только без одной буквы «о», а слово «Devil» («дьявол») равнозначно слову «evil» («зло»), если добавить к нему букву «d». И вправду, на протяжении всей истории человек олицетворял две силы — Добра и Зла. И хотя люди называли эти силы по-разному — Иегова, Аллах, — я считал, что это одно и то же. Одно памятное и важное событие случилось, когда мне было лет одиннадцать. Мы с мамой, папой и братом отправились в туристический лагерь в Батлинзе. У меня сохранилась фотография, на которой я стою в коротких штанишках и школьном пиджачке — этакий маленький пижон (мало кому пришло бы в голову надевать школьную форму во время каникул, но, кажется, это была моя самая шикарная одежда). Меня сфотографировал мой брат. Я стою перед лотком с хот-догами, которые приводили нас в полный восторг. Еще бы, настоящие американские хот-доги! Так я и стоял там нестерпимо жарким днем в школьной форме возле плавательного бассейна, когда из дансинга «Калипсо» вышло пятеро парней из Гейтсхэда. Они были одинаково одеты — в серую фуфайку с узким вырезом, клетчатые шорты и лакированные туфли, под мышками они несли белые полотенца, а на головах у них были клетчатые кепи. Они направились прямиком к бассейну; я заметил, как все оборачивались им вслед и спрашивали: «КТО ЭТО?» И вдруг меня осенило, я понял, что значит выделяться из общей толпы. На этой же неделе они выиграли конкурс талантов, и по их виду сразу было ясно, что победителями станут они. Мой отец был интуитивным музыкантом. В молодости он играл на трубе в маленьком джаз-банде. В шестидесятые годы я разыскал у кого-то из родных фотографию, где отец был изображен рядом с большим барабаном. Так у нас родилась идея для обложки «Сержанта Пеппера» — благодаря джаз-банду Джимми Мака. На снимке мой двадцатичетырехлетний отец в смокинге сидит рядом с моим дядей Джеком. Дядя Джек играл на тромбоне. Любовь к музыке — это у нас семейное. Папа играл на трубе, пока у него не выпали зубы. Позднее он попытался перейти на кларнет, но потерпел неудачу. Мы смеялись над ним. Дома он играл на пианино. У нас в доме всегда было пианино (инструмент с великолепным звуком, который и сейчас стоит у меня. Его купили по случаю в магазине «North End Music Stores» («NEMS»). Брайан Эпстайн был сыном владельца магазина Гарри Эпстайна, а мой отец купил свое первое пианино у Гарри. Вот так тесно все переплетено в Ливерпуле). У меня сохранились чудесные воспоминания детства, когда, лежа на полу, я слушал, как папа играет «Lullaby Of The Leaves» («Колыбельную листьев») — эту мелодию я до сих пор очень люблю — или музыку эпохи Пола Уайтмена (его любил сам отец) — такие старые песни, как «Stairway To Paradise» («Лестница в небо»). По сей день я сохранил глубокую привязанность к пианино, пожалуй унаследованную от отца. Наверное, это заложено в генах. Он играл на пианино с тех пор, как я родился, и до того, как я присоединился к «Битлз». Сразу ясно, откуда и что у меня взялось, стоит послушать такие старые вещи, как «Stumbling» («Спотыкаясь»), необычайно красивую мелодию. Папа объяснил, чем она хороша; он сам дал мне музыкальное образование. В школе у нас никогда не было уроков музыки. А папа всегда обращал мое внимание на такие вещи, как, скажем, чередование аккордов в начале «Stairway To Paradise». Позднее он уговаривал нас, «Битлз», разучить эту песню. А мы отвечали: «Папа, «Лестницу в небо»? Ну что ты!» Недавно мы слушали одну из моих ранних песен, «Like Dreamers Do» («Как это бывает с мечтателями»). Мы с Джорджем переглянулись, и он заявил: «Это влияние твоего отца, «Лестница в небо». Выходит, своей музыкальностью я во многом обязан отцу. Помню, к отцу часто приходил один знакомый, и папа всегда говорил: «Вот он действительно умеет играть». Этого знакомого пианиста звали Фредди Риммер. Позднее я разговорился с ним, и он объяснил, что вовсе не считает себя великим. Но в детстве мне казалось, что он берет особенно насыщенные, сочные аккорды, каких я еще никогда не слышал. Он играл некоторые песни из репертуара моего отца, «Чикаго» и многие старые джазовые вещи. Их интересовали забавные музыкальные заставки, а они об этом не подозревали. Папа был неплохим пианистом-самоучкой, но, поскольку его никто не учил играть, он всегда отказывался учить меня. Я просил: «Поучи меня немножко», а он отвечал: «Если хочешь учиться, учись, как полагается». Это старое правило: хочешь что-нибудь уметь — найди учителя. Я был бы только рад, если бы моим учителем стал папа, но я понимал, почему он отказывается. В конце концов я научился подбирать мелодии по слуху, как делал он. Потом я взял несколько уроков, но с этим у меня всегда возникали трудности — в основном потому, что я не был знаком с учительницей и чувствовал себя не в своей тарелке в доме пожилой дамы, где все дышало старостью. Мне от этого становилось неловко. Я был еще совсем ребенком. Мне нравилось то, что она показывала мне, но потом она начинала перечислять задания на дом: «К следующей неделе вам придется выучить это и это». Мало того, что мне приходилось бывать на уроках, так мне еще и задавали домашние задания! Это была настоящая пытка. Я терпел ее четыре или пять недель, а потом домашние задания стали настолько трудными, что я не выдержал. Я так и не научился музыкальной грамоте и чтению нот, но смутно подозреваю, что это умение могло бы многое изменить в моей жизни. Отец написал песню — насколько мне известно, всего одну, — и много лет спустя я сказал: «Папа, помнишь песню, которую ты написал — «Walking In The Park With Eloise» («Гуляя в парке с Элоизой»)?» Он возразил: «Я не написал ее, а просто подобрал». Я все равно рассказал ему, что записал эту песню вместе с друзьями в Нэшвилле. Одним из этих друзей был Чет Аткинс, а он привел Флойда Крамера. Мы собрались и сделали эту запись специально для моего отца. Папа твердил: «Учись играть на пианино, тогда тебя будут приглашать на вечеринки». Сам он всегда играл в Сочельник — в этот праздник наша семья устраивала большие вечеринки. Праздников лучше, чем эти, я не помню, в такие дни все мы собирались вместе. Нам, детям, позволяли помогать, стоя за «стойкой бара» — несколькими ящиками, приставленными к столу. Нам объясняли, что если кто-нибудь попросит «джин с тем самым», это значит джин с мартини, а если «черный ром» — это значит ром с черносмородинной наливкой. Нас учили всему: «Если попросят пива, наливайте его вот из этого бочонка, а если некрепкого вина — оно стоит вот здесь». И это было здорово, потому что все веселились напропалую. Старый дядя Джек, страдающий одышкой, говорил: «Ладно, сынок, а вот это ты слышал?» — и рассказывал уморительные анекдоты. Эти анекдоты были для меня настоящей находкой, чем-то вроде золотых слитков. Не припомню, чтобы дядя Джек когда-нибудь выдавал плоскую шутку, его рассказы всегда вызывали смех. Обычно они с дядей Гарри напивались вусмерть. А в полночь в дом дяди Джо в Эйнтри приходил волынщик, его сосед, и это было чудесно, очень по-домашнему. Когда я разговаривал с Джоном о его детстве, я осознавал, насколько лучше мне жилось. Наверное, именно поэтому я вырос таким открытым и в особенности таким сентиментальным. Я не прочь быть сентиментальным. Мне известно, что многие считают это недостатком. А я воспринимал сентиментальность, напротив, как достоинство. На новогодних вечеринках по традиции играл мой отец. Я стал подменять его, только когда он заболел артритом и больше не мог играть подолгу. Джек Олли, пожилой мужчина, женатый на моей кузине, приносил для меня пинту пива и ставил кружку на пианино. Он стоял, слушал мою игру, попивал из своей кружки и повторял: «Неплохо, неплохо… мне нравится». Больше он ничего не говорил, зато покупал мне выпивку. В мой репертуар входили песни «Red Robin» («Красная малиновка») и «Carolina Moon» («Луна в Каролине»), но я играл их не сразу. Мой замечательный дядя Рон подходил и говорил: «Хорошо играешь, сынок. А ты знаешь «Carolina Moon»?" Тут я отвечал: «Да». Он продолжал: «Так вот, не играй ее, пока я не попрошу. Я дам тебе сигнал». Я ждал, пока все не развеселятся. И когда вечеринка была уже в разгаре и создалась подходящая атмосфера, часов в одиннадцать, дядя подходил ко мне и похлопывал по плечу: «Ну, сынок, давай». Как только начинала звучать «Carolina Moon», все разражались радостными криками. Дядя оказывался прав: всему свое время. Мне приходилось играть часами, это была отличная тренировка, большая замечательная практика. Позднее на вечеринках меня часто просили сыграть «Let It Be» («Пусть так и будет») и другие мои песни, но мне почему-то не хотелось. Они были совсем не к месту. Мой отец был страстным любителем кроссвордов и часто советовал нам, детям, разгадывать кроссворды, чтобы поупражняться в написании слов. Сам он слишком рано бросил школу и занялся самообразованием. Он учил меня словам, которые больше никто не знал; я был единственным учеником в нашем классе, умевшим правильно написать слово «флегма». На работе отцу часто приходилось встречаться с людьми, на которых он смотрел снизу вверх, поэтому они с мамой верили в важность учебы и самообразования. Думаю, именно им я обязан своими амбициями. Но мог папа быть и застенчивым. Родители не объясняли мне, что такое секс, — этого они слишком стеснялись. Правда, папа попытался что-то втолковать мне, но сделал это не слишком удачно. Он сказал: «Видишь вон там двух собак?» И я ответил: «Надо окатить их холодной водой». — «Нет, нет, я просто хотел объяснить, что…» Так он и пытался затронуть эту тему, но все самое важное я узнал от приятелей, когда мне было лет одиннадцать. «Неужели ты ничего не знаешь? — удивлялись они. — Откуда ты такой взялся?» Но тем не менее папа был отличным человеком, движимым лучшими побуждениями, бодрым и энергичным. Сам он мало чего добился, но был честолюбив, как и мама. Поскольку она работала медсестрой, мы с братом мечтали стать врачами, но никогда не достигли бы этой цели из-за лени. В таком окружении я вырос. В четырнадцать лет я пережил страшное испытание — смерть мамы. Позднее я узнал, что она умерла от рака. А в то время я не знал, что с ней случилось. Мама хотела, чтобы мы говорили правильно, и сама старалась изъясняться на безукоризненно правильном литературном английском языке. Угрызения совести чаще всего мучают меня, когда я вспоминаю, как подтрунивал над ее произношением. Она выговаривала слово «ask» («спрашивать») с длинным «а». А я смеялся: «Не «спраааашивать», мама, а просто «спрашивать», — и она искренне огорчалась. Помню, когда она умерла, я долго ругал себя: «Болван, зачем ты так поступал? Почему смеялся над ней?» Кажется, я только сейчас начал избавляться от чувства вины. Смерть мамы сломила моего отца. Это было хуже всего — видеть папу плачущим. Прежде я никогда не видел, чтобы он плакал. Для семьи удар был ужасным. Когда вдруг понимаешь, что и родители способны плакать, взрослеешь очень быстро. Плакать позволено женщинам, малышам на детской площадке, даже тебе самому — все это объяснимо. Но, увидев, как плачет отец, понимаешь, что случилось что-то действительно страшное, и это потрясает твою веру во все. Однако я не позволял себе поддаваться унынию. Я выстоял. Тогда я научился прятаться в собственной раковине. Незачем было сидеть дома и рыдать — такое средство порекомендовали бы сейчас, но не в те времена. Мы с Джоном крепко привязаны друг к другу, потому что и он рано лишился матери. Нам обоим знакома сумятица чувств, с которой нам пришлось справляться, но, поскольку в то время мы были подростками, это далось нам легко. Мы оба понимали, что случилось то, о чем невозможно говорить, зато мы могли смеяться вместе, потому что пережили одно и то же. Ни он, ни я не видели ничего зазорного в том, чтобы посмеяться над этим. Но все вокруг считали иначе. Мы оба были вправе смеяться над смертью, но только делали вид, будто смеемся. Джон прошел через настоящий ад, но молодым свойственно скрывать глубокие переживания. Позднее несколько раз до нас все-таки доходил весь смысл произошедшего. И мы сидели рядом и плакали. Такое случалось не часто, но оставило приятные воспоминания. После смерти мамы на нас свалилась уйма хлопот: мне пришлось топить печь и заниматься уборкой. Но нам хватало времени и на развлечения. К счастью, у нас были две тети. Тетя Милли и тетя Джинни приходили по вторникам, и этот день был для меня лучшим из всей недели, потому что я мог вернуться домой из школы и просто побездельничать. Меня ждал обед, я мог просто плюхнуться на стул или завалиться спать. Я научился готовить кое-какие блюда. Я сносный повар. Часто я брал банку помидоров и варил их, чтобы приготовить отличное томатное пюре. Даже когда мы начали приобретать известность, играя в клубах Ливерпуля, отец часто появлялся в клубе «Кэверн» и совал мне пол кило сосисок на ужин. Он ждал, что вечером, вернувшись домой, я поджарю сосиски и приготовлю картофельное пюре — я до сих пор неплохо готовлю его. Иногда я ходил на футбол. Наша семья болела за команду «Эвертон». Несколько раз я ходил в Гудисон-парк вместе с моими дядями Гарри и Роном. Это приятные воспоминания, но в футболе я разбираюсь неважно (все «Битлз» далеки от спорта). На матчи я ходил в основном послушать шутки. Среди зрителей всегда находились остряки, зачастую они сами выдумывали остроты. Помню, на один матч какой-то парень прихватил с собой трубу и музыкой сопровождал игру. Кто-то попытался забить гол, но мяч пролетел очень высоко над воротами, так тот зритель сыграл «За горами, за морем». Очень было остроумно. На день рождения отец купил мне трубу у Рашворта и Дрейпера (это был второй музыкальный магазин в городе), и я сразу полюбил ее. В то время иметь трубу считалось все равно что быть героем. Все знали Гарри Джеймса, «человека с золотой трубой», а в пятидесятых появился Эдди Калверт — яркая британская звезда, — который играл «Розовые вишни и белые яблони», все эти популярные вещи для трубы. В то время их было множество, и потому все мы мечтали стать трубачами. Какое-то время я был верен трубе. Я разучил песню «The Saints» («Святые»), которую до сих пор могу сыграть в до-мажоре. Я выучил всю до-мажорную гамму и пару мелодий. А потом понял, что не смогу петь и одновременно играть на трубе, поэтому спросил отца, можно ли мне обменять трубу на гитару, которую мне всегда хотелось иметь. Он не стал возражать, и я выменял на трубу акустическую гитару «Зенит», которую храню до сих пор. Для первой гитары она была в самый раз. Будучи левшой, я переворачивал ее наоборот. У всех вокруг были гитары для правшей, но я научился брать аккорды по-своему: ля, ре, ми — большего мне не требовалось. Я начал писать песни, потому что теперь мог играть и петь одновременно. Свою первую песню я написал, когда мне было четырнадцать лет. Она называлась «I Lost My Little Girl» («Я потерял мою малышку»): «Сегодня утром я проснулся и никак не мог собраться с мыслями. И только потом я понял, что я потерял мою малышку». Эта забавная, сентиментальная песенка построена на трех аккордах: G, G7 и С. Мне нравилось, когда одна мелодическая линия уходила в низкую тональность, а другая, наоборот, в верхнюю. Кажется, я называл это движением в противоположные стороны. Песня была совершенно невинной. Все мои ранние песни, в том числе и эта, написаны на «Зените» — и «Michelle» («Мишель»), и «I Saw Her Standing Here» («Я увидел ее там»). На этой же гитаре я разучил «Twenty Flight Rock», песню, благодаря которой позднее попал в группу «Куорримен». В конце концов гитара стала совсем разваливаться. Тогда ее починил мой кузен Йен, хороший плотник (и он сам, и его отец были строителями). Он стянул ее с помощью скоб и двухдюймовых шурупов, на какие обычно вешают полки. Потом, много позже, ее отреставрировали по-настоящему, и теперь она выглядит даже лучше, чем тогда. Джон был местным стилягой. Его знали даже те, кто не был с ним зраком. Я знал историю Джона и с возрастом понял, что именно детство сделало Джона таким. Отец ушел от них, когда Джону было четыре года. По-моему, Джон так и не простил его за это. Как-то мы разговорились, и Джон несколько раз спросил: «Может, он ушел из-за меня?» Конечно, все было иначе, но, похоже, Джон так и не смог избавиться от чувства вины. Вместо того чтобы остаться с матерью, Джон поселился у своей тети Мими и дяди Джорджа. Потом дядя Джордж умер, а Джону пришло в голову, что он приносит мужчинам семьи несчастье: его отец ушел, дядя умер. Он любил дядю Джорджа, он никогда не скрывал того, что любит кого-то. Все потери он тяжело переживал. Мать Джона, что называется, «жила во грехе» с мужчиной, от которого у нее родилось две дочери, сводные сестры Джона — Джулия и Джеки, замечательные девушки. Джон по-настоящему любил мать, она была его кумиром. Мне она тоже нравилась. Она выглядела чудесно: красивая, улыбчивая, с прекрасными длинными рыжими волосами. Она играла на гавайской гитаре, и я до сих пор испытываю теплые чувства к людям, играющим на этом инструменте. Она погибла — в жизни Джона одна трагедия следовала за другой. Именно поэтому Джон стал диким и необузданным, превратился в стилягу. В Ливерпуле было немало агрессивной молодежи и стиляг, от которых следовало держаться подальше. Те, кому, как Джону, приходилось жить своим умом, обязаны были и выглядеть соответственно. Поэтому он носил длинные бачки, длинный драповый пиджак, брюки-дудочки и туфли на каучуковой подошве. Из-за этого Джон всегда был готов защищаться. Я наблюдал за ним издалека, из автобуса. А когда он входил в автобус, я не осмеливался взглянуть на него, чтобы не нарваться на драку, ведь он выглядел гораздо старше. Так было до того, как мы познакомились. Айвен Воан, мой друг, родился в один день со мной (он был отличным парнем, но, к сожалению, заболел болезнью Паркинсона и умер). Кроме того, Айвен дружил с Джоном. Однажды Айвен сказал мне: «В субботу в Вултоне будет праздник (он жил рядом с Джоном в Вултоне). Хочешь пойти?» А я ответил: «Пожалуй, я вроде свободен». Это случилось 6 июля 1957 года. В то время нам было пятнадцать лет. Помню, как я пришел на праздник; там повсюду играли в кегли и бросали кольца — все как обычно, — а на помосте перед небольшой толпой слушателей играла группа. Первым делом я направился к сцене, потому что мы, подростки, увлекались музыкой. Парень с волнистыми светлыми волосами, в клетчатой рубашке, миловидный и вполне приличный на вид, пел песню, которая мне нравилась: «Come Go With Me» («Идем со мной») из репертуара «Дел-Викингов». Слов он не знал, но это было неважно, потому что никто из нас не знал слова. Там был припев, в котором повторялись слова: «Идем, милая, идем со мной, я люблю тебя, милая». Джон пел: «Идем, идем, идем в тюрьму». Отсутствие текста он восполнял вставками из разных блюзов, и это восхищало меня, к тому же он хорошо пел. У него была своя скиффл-группа: самодельный бас, ударные, банджо — словом, весь необходимый набор. Группа называлась «Куорримен», потому что Джон учился в школе «Куорри-бэнк», и они мне понравились. Мы побродили вокруг, а потом вместе с Айвеном прошли за кулисы. Группа как раз перебиралась в помещение, ей предстояло вечером играть на церковном празднике. Кое-кто из ребят пил пиво. Пожалуй, я был еще слишком мал, чтобы пить, но не отказался. Я старался выглядеть взрослым, таким, как шестнадцатилетние парни, которые уже пьют, но еще не бывают в пабах. Мы отправились на вечерний концерт, и он оказался неплох, хотя во время него чуть не вспыхнула драка. Мы услышали, что скоро явится банда из Гарстона. Я уже был не рад, что ввязался в это дело, ведь я пришел только за тем, чтобы провести время, а попал в лапы мафии. Но все обошлось, и я сел за пианино. Джон был уже навеселе, он стоял у меня за спиной, наваливаясь на плечо, и дышал перегаром. Все мы успели выпить. Я думал: «Черт, а это еще кто такой?» Но ему нравилось то, что я играл, — «Whole Lotta Shakin' Goin' On» («Все вокруг ходит ходуном») в до-мажоре, а еще я знал «Tutti Frutti» и «Long Tall Sally». Потом я заиграл на гитаре, держа ее по-своему. Я сыграл песню «Twenty Flight Rock», все слова которой я знал. «Куорримен» были потрясены тем, что я действительно знаю и умею петь эту песню. Вот так я и попал в «Битлз». Все слова я знал, потому что мы с другом Йеном Джеймсом только что выучили их. Мы с ним прослушивали пластинки и записывали слова. Достать запись «Twenty Flight Rock» было нелегко. Помню, нам пришлось заказывать ее и ждать несколько недель. Пластинки мы покупали либо в магазинчике у Карри, либо в «NEMS». Часто мы заходили, просили разрешения прослушать пластинку, но потом не покупали ее. Продавцов это раздражало, но нам было все равно — мы успевали запомнить слова. Большой коллекции пластинок у меня никогда не было. В то время я часто ездил на велосипеде в Вултон, в гости к Айвену. Я тогда жил в Оллертоне, откуда вполне было можно добраться на велосипеде. Можно было и дойти пешком — по площадкам для гольфа, что мы с Джоном считали большим удобством. В то время это было важно — жить по соседству. Тогда подросткам еще не разрешали водить машины. Пит Шоттон, игравший в группе «Куорримен», тоже разъезжал на велосипеде, и мы случайно встретились. Пит был близким другом Джона. Он сказал: «Пол, ты здорово играл тогда, мы долго говорили о тебе. Хочешь играть с нами?» Я ответил: «Мне надо подумать». Но на самом деле предложение привело меня в восторг, поэтому я согласился и сообщил об этом через Айвена. Ливерпуль, Ньюкасл, Глазго и другие провинциальные города хороши тем, что там есть немало мест с громкими названиями. Так, одно из первых выступлений «Куорримен» в Ливерпуле состоялось на Бродвее. (Мы как раз сделали свою первую запись в маленькой студии в Кенсингтоне, Ливерпуль.) Для моего первого выступления мне дали соло на гитаре в «Guitar Boogie» («Буги на гитаре»). Я легко играл его на репетиции, поэтому все решили, что это должно быть мое соло. Все шло прекрасно, но во время концерта мои пальцы вдруг стали неуклюжими, и я подумал: «Какого черта я здесь делаю?» Я просто слишком перепугался, это случается, когда все смотрят на гитариста. У меня ничего не вышло (в следующий раз я сыграл соло только несколько лет спустя). Вот почему в группе появился Джордж. Я знал Джорджа по совместным поездкам в автобусе. Прежде чем мы поселились в Оллертоне, я жил в Спике, в районе, который называли промышленной зоной. (Теперь я понимаю, что туда пытались перевести промышленные предприятия, чтобы обеспечить людей работой, но в те времена мы даже не задумывались о том, почему район так называется.) Джордж жил на расстоянии одной автобусной остановки от меня. Отправляясь в школу, я садился в автобус, а на следующей остановке заходил Джордж. Мы были почти ровесниками, поэтому однажды мы разговорились — впрочем, я посматривал на него свысока, потому что он был на год младше. (Теперь я понимаю, что эту ошибку я повторял на протяжении всех лет существования «Битлз». Человека, которому тринадцать лет, когда тебе самому исполнилось уже четырнадцать, трудно воспринимать как равного тебе. Я по-прежнему считаю Джорджа мальчишкой, а Ринго чуть ли не стариком, потому что он на два года старше. В группе он был самым взрослым. Когда он присоединился к нам, он уже носил бороду, у него была машина и костюм. Какие еще доказательства «взрослости» могли понадобиться?) Я рассказал Джону и остальным ребятам из группы «Куорримен» о парне из школы по имени Джордж: «Он здорово играет на гитаре, поэтому, если вам нужен гитарист, лучше, чем он, вам никого не найти». Они ответили: «Ладно, только надо послушать, как он играет». Джордж умел играть песню «Raunchy» так, что она звучала, как на пластинке. Однажды вечером мы все забрались на верхний этаж автобуса, и я сказал: «Давай, Джордж». Он взял гитару и доказал, что он и вправду умеет играть, и все согласились, что он выдержал испытание. Как когда-то было со мной, когда выяснилось, что я знаю слова «Twenty Flight Rock». А про Джорджа ребята сказали так: «Еще молод, конечно, но «Raunchy» играет здорово, это точно». С тех пор Джордж стал нашим штатным гитаристом. Позднее Джон начал играть соло в стиле Чака Берри, но чаще все-таки уступал сольные партии Джорджу, а сам прославился как ритм-гитарист. К тому времени Джон уже поступил в школу искусств. Мне было пятнадцать, а Джону почти семнадцать. В то время эта разница казалась огромной. Мы хотели, чтобы нас считали взрослыми, и нас беспокоило то, что Джордж выглядит слишком молодо. Мы думали: «Он еще не бреется… Как бы сделать так, чтобы он выглядел постарше?» Однажды мы с Джорджем пошли в кино на «Школьные джунгли». В фильме играл Вик Морроу, и это было здорово. Но самое главное, основной музыкальной темой оказалась песня Билла Хейли «Rock Around The Clock» («Рок вокруг часов»). Когда я услышал ее впервые, у меня по спине побежали мурашки, поэтому мы просто не могли не пойти на этот фильм, мы сделали это ради одной песни. На этот фильм не пускали подростков до шестнадцати лет, а я с трудом сходил за шестнадцатилетнего. Несмотря на детское лицо, я еще мог притвориться взрослым, а Джордж — никак. Он держался, как большой, но выглядел по-детски. Помню, он вышел в сад, зачерпнул земли и принялся втирать ее в верхнюю губу, чтобы грязь выглядела как усы. Это было смешно, но я думал: «Так уже лучше, мы прорвемся». Так и вышло. Фильм был о подростковой преступности, он разочаровал нас: сплошная болтовня! Как-то раз мне удалось увидеть Билла Хейли в «Одеоне». Кажется, билет стоил двадцать четыре шиллинга. Поэтому пойти смог я один — больше ни у кого не нашлось таких денег. Конечно, и у меня не было доходов, но я долго копил. Я весь дрожал и думал только об одном: я должен попасть на концерт. Помню, я отправился туда в коротких брюках — и это на рок-н-ролл! Это было классно, но все первое отделение играл оркестр Вика Льюиса. Я чуть не вышел из себя — так мне хотелось поскорее услышать Билла. Моими кумирами были герои фильмов. Один из них — Фред Астер, такой обходительный, с изящными манерами. Мне очень нравился его голос. А еще мы восхищались Марлоном Брандо. И комиком Роббом Уилтоном, у которого я однажды попросил автограф. Один из моих родственников сторожил служебный вход в ливерпульский «Эмпайр», он собирал для меня автографы. Обычно я спокойно отношусь к просьбам дать автограф (не всегда, но в целом), а все потому, что когда-то я сам собирал автографы у служебного входа в «Эмпайр» — у группы «Crew Cuts» и так далее. До сих пор помню, как доброжелательно они относились ко мне. Однажды я написал в Крейвен-Коттидж, в футбольный клуб «Фулхэм», и попросил автограф Джонни Хейнса. Помню, как я обрадовался, когда получил его по почте. Я написал сэру Питеру Скотту. (Теперь, вспоминая об этом, я понимаю, что был слишком назойлив, но я всегда считал, что под лежачий камень вода не течет.) Питер Скотт был ведущим телешоу и каждую неделю рисовал разных птиц. Я написал ему: «Не могли бы вы прислать мне тот рисунок с утками, если он вам не нужен?» И я получил вежливый ответ. Благодаря телевидению мы узнавали почти все, что происходило в мире. По телевизору я впервые услышал «Rock Around The Clock» и даже Махариши. Местная телевизионная станция «Гранада» стремилась брать интервью у всех знаменитостей, оказывающихся в наших краях. Так мы впервые узнавали о многом, смотрели фильмы про рок-н-ролл: «Школьные джунгли» и «Дикаря» с Марлоном Брандо («Дикарь» меня, кстати, несколько разочаровал). Зато такую музыку я любил. Бывали минуты, когда мне становилось тоскливо, но я слышал какую-нибудь песню, и она помогала мне воспрянуть духом. Мы с другом Иеном Джеймсом оба носили пиджаки в крапинку, с клапанами на нагрудных карманах и часто бывали на ярмарках и в тому подобных местах. А когда нам становилось паршиво, мы шли домой, ставили пластинку Элвиса «Don't Be Cruel» («He будь жестока») и успокаивались. Она способна исцелить любую тоску. Помню, однажды я оказался в актовом зале школы — у нас выдалось свободное время, и все болтались там. Кто-то принес музыкальную газету, в которой хвалили песню «Heartbreak Hotel». Элвис выглядел так классно! «Это он, он — Мессия!» А потом мы получили доказательство — услышали саму песню. За ней последовал первый альбом Элвиса, который до сих пор нравится мне больше всех его записей. Он звучал так здорово, что мы без конца ставили эту пластинку и учились играть его песни. Всем, чем мы занимались, мы обязаны этому альбому. Я потерял интерес к Элвису после того, как он отслужил в армии. Похоже, там его сломали. И «GI Blues» («Солдатский блюз»), и «Blue Hawaii» («Голубые Гавайи») звучали уже не так. Знаю, что и этот китч являлся ценностью для многих, а еще я слышал, как люди объясняли, что больше всего Элвис нравился им, когда он был толстым и обрюзгшим и жил в Вегасе, потому что в этом чувствовалось приближение срыва, боязнь какого-то события, свидетелями которого они хотели стать. Но мне он больше всего нравился в 1956 году, когда он был еще молод и великолепен, когда у него блестели глаза, когда он блистал чувством юмора и отличным голосом. Он был бесподобным вокалистом. Попробуйте как-нибудь подражать ему, как это делали мы, и вы поймете, что превзойти его нельзя. Видео «Жизнь Элвиса в 56-м» — классная вещь, но уже через год, когда он отправился в Голливуд, его глаза утратили блеск. А в том фильме он ведет себя так, славно выступает перед полным залом вопящих девчонок, но при этом каждым жестом говорит: «Не верю я во все эти вопли». Он обыгрывал каждую строчку. Это был удивительный концерт, который я до сих пор люблю. Элвис произвел на нас неизгладимое впечатление. Огромное влияние на нас оказал и Чак Берри, и его песня «Johnny B.Goode». Мы уходили в спальню Джона, где стоял его маленький проигрыватель, и слушали записи Чака Берри, пытаясь заучить их. Помню, именно там я выучил «Memphis, Tennessee» («Мемфис, Теннесси»). По телевизору я видел и Эдди Кокрена — кажется, песню «Oh, Boy!» («Вот это да!»). Многие другие певцы, такие, как Клифф Ричард и Марти Уайлд, тоже пели неплохо, но Эдди одним из первых начал аккомпанировать себе на гитаре. Он играл «Milk Cow Blues» («Блюз дойной коровы»), у него была гитара «Гретш», вибратор «Бигсби», и это выглядело шикарно. «The Girl Can't Help It» («Девушка ничем не поможет») по-прежнему остается великим музыкальным фильмом. До него к мюзиклам относились как к фильмам второго сорта или же использовали музыку просто как саундтрек, как в «Школьных джунглях». Были еще короткие черно-белые картины с Аланом Фридом в главной роли и множество фильмов, про которые говорили, что в них заняты негры. Но для нас это были не просто негры, а Клайд Макфаттер! Мы поклонялись этим людям, всегда считали, что ими пренебрегают. Так было, пока не появился фильм «The Girl Can't Help It». Там в начале есть замечательный эпизод, когда на экране появляется Том Юэлл. Он говорит: «Подождите минутку», — и раздвигает изображение на весь экран. А потом он щелкает пальцами, и черно-белое изображение становится цветным— настоящее чудо, именно то, о чем мы мечтали! Затем появляется Джейн Мансфилд, игра заканчивается, разбиваются очки. И все это время Литтл Ричард поет «The Girl Can't Help It», а потом Эдди Кокрен начинает «Twenty Flight Rock». И Джин Винсент поет «Be Вор A Lula» — первую песню, пластинку с записью которой я купил. Я до сих пор люблю этот фильм. А потом появилось множество других исполнителей. Бадди Холли ни на кого не походил, он был родом из Нэшвилла и познакомил нас с музыкой в стиле кантри. Мне до сих пор нравится стиль пения Бадди. И его песни. Главная особенность «Битлз» — то, что мы начали с создания своих песен. Сейчас это воспринимается как должное, а в то время так никто не делал. Мы с Джоном начали писать благодаря Бадди Холли. «Вот это да! Он сам пишет и играет музыку!» Мы внимательно читали титры к фильмам Элвиса, чтобы узнать, умеет ли он играть на гитаре, и он и вправду умел. Чуть-чуть, хотя играл он неплохо и не портил общее впечатление. Даже некоторые «гитаристы» так не могут. Наблюдая за ними, мы думали: «Это уже не тот образ, не те аккорды», — и приходили к выводу: «Всего хорошего — ты нам разонравился. Не умеешь играть на гитаре — не бренчи. Отложи ее и танцуй». Зато нам сразу становилось ясно, что именно Бадди играет соло в «Peggy Sue» («Пегги Сью»). По этой причине нас влекло к нему, а еще потому, что на пластинках всегда значилось «Холли/Петти» или «Петти/Холли», — значит, он был одним из авторов песен. Целую вечность мы пытались подобрать вступление к «That'll Be The Day», и наконец Джону это удалось. Бадди играл его в тональности фа, а мы этого не знали и играли вступление в ля. Джон был очень близоруким. Он носил очки, но только когда его никто не видел. Пока на сцене не появился Бадди Холли, Джон думал, что никогда не наденет их при людях, потому что в своих больших очках в роговой оправе чувствовал себя идиотом. Без очков он постоянно на все натыкался и часто шутил по этому поводу. Еще один его товарищ по колледжу, Джефф, видел еще хуже. Джон и Джефф часто развлекались по-своему, бродя по городу, — два полуслепых парня без очков. А когда появился Бадди, очки вошли в моду. Джон смог выходить на сцену и видеть, для кого он играет. В те времена в нашем воображении Джон был Бадди, а я — Литтл Ричардом или Элвисом. Начинающие всегда с кем-нибудь сравнивают себя. В музыке мне нравится не только рок-н-ролл. Должно быть, нынешним детям трудно представить себе время, когда рок-н-ролл был всего лишь одним из музыкальных стилей. Теперь это есть музыка. Существует целый спектр музыкантов — от поп-исполнителей до настоящих блюзменов. Хотя и в те годы я вовсе не стремился играть только рок-н-ролл. Когда я писал «When I'm Sixty-Four» («Когда мне будет шестьдесят четыре»), я представлял, что пишу ее для Синатры. Я ценил и другие записи, не только рок-н-ролл. В итоге у «Битлз» появились такие песни, как «Till There Was You» («Пока не появилась ты»). У меня была старшая кузина Элизабет Данер (ныне Роббинс). Она оказала на меня немалое влияние. У нее была хорошая коллекция пластинок, она часто спрашивала: «А это ты слышал?» Она первая дала мне послушать «My Funny Valentine» («Мой смешной Валентинчик») — «Если я тебе не безразличен, не меняйся ни на йоту». Хорошие слова. По той же причине я всегда любил Чака Берри — он писал отличные стихи. Бетти давала мне послушать такие пластинки, как «Fever» («Лихорадка») Пегги Ли. А еще Пегги Ли пела «Till There Was You». Еще много лет я не знал, что это песня из мюзикла «The Music Man» («Музыкант»). (Забавно, теперь моя компания записывает музыку из этого шоу.) В результате я пришел к таким песням, как «A Taste Of Honey» («Вкус меда»), и к другим вещам, немного отходившим от чистого рок-н-ролла в ту или в другую сторону. У нас с Джоном и Джорджем вкусы совпадали во многом. А каждым новым пристрастием мы тут же спешили поделиться. Когда Джон рассказывал мне о своих новых вкусах в музыке, они оказывались похожими на те, с которыми я вырос, на музыку, которую любил мой отец. Одной из любимых песен Джона была «Don't Blame Me» («He вини меня»). Думаю, эту чудесную песню он впервые услышал от своей матери, а также еще одну — «Little White Lie» («Святая ложь»). Мы разучивали аккорды к некоторым из этих песен. Но больше всего нас привлекал все-таки рок-н-ролл, который мы буквально боготворили. Когда мы не играли на вечеринках и не участвовали в конкурсах талантов, мы слушали, как другие ребята играют на гитарах, искали аккорды и записи. Это походило на поиски Святого Грааля. Однажды мы услышали про одного парня из Фазакерли — страшная даль! Конечно, Фазакерли — это тоже Ливерпуль, но для нас это было все равно что другой конец света, а этот парень знал аккорд В7! Ради этого стоило решиться на путешествие, и все мы отправились к нему на автобусе. Хватало уже того, что он знал В7. Мы уселись и сказали: «О, учитель, мы слышали, ты знаешь В7. Пожалуйста, покажи его нам!» — «Конечно, ребята». А потом мы отправились домой. Ого, мы уже знаем аккорды Е, А и D, а теперь еще и В7. Правда, некоторое время мы никак не могли сообразить, что же с ним делать. Однажды по городу разнесся слух, будто есть человек, у которого собственная пластинка «Searchin'» («В поисках») группы «The Coasters». Колин, ударник из скиффл-группы Джона, был знаком с ним, и мы предприняли целое путешествие, чтобы разыскать его, и наконец нашли. И избавили его от пластинки. И вправду, хранить ее — слишком большая ответственность для него. Вернуть ее мы просто не могли. Она должна была остаться у нас. Кто же вернет золотой песок! Песня «Searchin'» стала одним из лучших номеров «Битлз», мы часто играли ее в клубе «Кэверн». (Там были маленькие группки поклонников, которые придумывали себе названия. Одна из них называлась «The Woodentops» («Верхушки деревьев»), в нее входили две девушки, Крис и Вэл, которые кричали с ливерпульским акцентом: «Спой «Searchin'», Пол! Спой «Searchin'»!") Вот так мы всё находили: ехали в автобусе куда-нибудь к человеку, у которого были пластинки, или шли на молодежные вечеринки. Ребята являлись туда со стопками пластинок-«сорокапяток», с целыми пакетами, набитыми ими. А потом совершались вопиющие злодейства. Гости напивались, а мы под шумок уносили их пластинки. Я снова начал бренчать на отцовском пианино. Именно на нем я написал «When I'm Sixty-Four» — а было-то мне тогда всего шестнадцать (во куда я загнул!) — и накрепко запомнил ее. Я писал эту мелодию, думая, что она могла бы подойти для музыкальной комедии или чего-нибудь в этом роде. Как я уже говорил, в то время я еще не знал, кем стану. Помню, как я стоял на автобусной остановке и мечтал: «Вот бы мне выиграть семьдесят пять фунтов в бильярд и иметь самое необходимое — гитару, автомобиль и дом!» Ни о чем другом я даже помыслить не мог. Однажды отец дал мне десять шиллингов, и, насколько я помню, он был единственным человеком в моей жизни, который вот так просто давал мне что-то. Днем я часто сбегал с уроков, а Джон удирал из колледжа, мы брали две гитары и бренчали. Мы сидели у меня дома, потому что больше идти нам было некуда. Отец в это время был на работе. Мы доставали трубку и курили, чувствуя себя взрослыми (на вкус табак был противным). У нас обоих были акустические гитары, мы сидели друг напротив друга и играли. Это было здорово — вместо того чтобы вспоминать или придумывать песню самому, я смотрел, как играет Джон, будто он был моим отражением в зеркале. Это отличный способ писать. Мы писали песни вдвоем. Я записывал их в школьной тетради и всегда подписывал вверху: «Подлинное произведение Леннона и Маккартни». Эта надпись красовалась на каждой странице. В тетрадь я заносил только слова и аккорды. Нам приходилось запоминать мелодии, в том числе и аккомпанемент, потому что я не знал, как их записать. Кассет тогда не было, у нас не хватало денег на магнитофон «Грюндиг». Чтобы пользоваться такой техникой, надо было иметь знакомых, у которых она есть. У нас был такой знакомый, но мы редко записывали песни на его магнитофон — в то время собственные творения не настолько интересовали нас. Главной задачей было запомнить написанные песни. У нас с Джоном был неписаный закон, который гласил: если мы не в состоянии запомнить свои песни, можно ли рассчитывать, что их запомнят люди, которые только слушают эти песни? Мы написали «Love Me Do» («Люби меня») и «I Saw Her Standing There», между нами установилось что-то вроде партнерских отношений. К кому-нибудь из нас в голову приходила мысль, а потом мы начинали обсуждать ее. В том, как мы пасовали друг другу идеи, было что-то от состязания. Песня «Love Me Do» построена в основном на аккордах G, G7 и D, не слишком сложных. Губная гармошка — отличная вещь. Джон хорошо играл на ней. У него была хроматическая гармошка, почти как у Стиви Уандера, квадратной формы, и он научился извлекать из нее блюзовые звуки. Мы развивали свои навыки. Некоторые мои строчки нравились Джону, некоторые нет. Почти все, что я писал, ему нравилось, но иногда попадались корявые строчки вроде: «Ей всего семнадцать лет, она никогда не была королевой красоты…» Джон хмыкал: «Королевой красоты?» В голову сразу приходили танцы в «Батлинз», поэтому и спрашивали себя: какие слова должны быть на этом месте? И наконец пришли к выводу: «Вы понимаете, о чем я говорю». Это было совсем неплохо — хотя бы потому, что на самом деле не очень ясно, о чем идет речь. Мы учились вместе, постепенно песни становились все лучше; большинство вещей, которые мы называли своей «первой сотней» (на самом деле песен было около пятисот — в то время мы лезли вон из кожи, чтобы нас хоть кто-нибудь заметил), написаны в моем доме на Фортлин-Роуд. Затем нам приходилось проветривать комнату, выгоняя табачный дым, и смываться, пока не вернулся мой отец и не застукал нас. В те дни можно было прийти в местную студию и, если у тебя были деньги — пять фунтов, огромная сумма для подростков, — сделать собственную запись. Для этого следовало показать свою аппаратуру, а потом ждать, будто в приемной у врача. Потом, дождавшись, когда предыдущая группа или исполнитель покидали студию, ты занимал их место, какой-то парень настраивал микрофоны, и ты начинал петь. Затем приходилось еще пятнадцать минут ждать в соседней комнате, пока звукооператор обрабатывал пленку (думаю, все-таки пленку, хотя в результате получалась пластинка) и выносил ее тебе. Это была очень примитивная запись. Такую грампластинку мы записали в 1958 году. Нас было пятеро: Джордж, Джон, Колин Хэнтон, Дафф Лоу и я. Мы с Даффом учились вместе, он умел играть на пианино. Он мог сыграть арпеджио из вступления к «Mean Woman Blues» («Блюз подлой женщины») Джерри Ли. По этой причине мы и позвали его с собой. Больше никто из наших знакомых не умел играть арпеджио на пианино, мы умели взять один нестройный аккорд, затем сделать паузу, потом второй и снова паузу, а он играл все это подряд, да еще и с правильной аппликатурой. Мы отправились на фирму «Филлипс» в Кенсингтон, что звучало шикарно. Джон спел «That'll Be The Day», а на второй стороне записали «In Spite Of All The Danger», нашу собственную песню, написанную под влиянием Элвиса. Ее пели мы с Джоном, а Джордж играл соло. Когда мы получили пластинку, то договорились, что будем передавать ее друг другу по очереди — каждую неделю. Прошла первая неделя, Джон передал пластинку мне. Я продержал ее у себя неделю и передал Джорджу, а Колин — Даффу Лоу, у которого пластинка пробыла двадцать три года. Позднее, когда мы стали знаменитыми, он заявил: «А у меня есть ваша первая запись». В конце концов я выкупил ее за баснословную сумму. С тех пор я начал делать копии записей. Я не люблю крутить грампластинки, потому что они быстро стираются, как им и положено. Но иметь их — это здорово. В то время я играл и на гитаре. В сущности, в группе нас было только трое, и все — гитаристы: Джордж, Джон и я. Мы играли повсюду, по всему Ливерпулю, иногда разбегались, чтобы найти работу, побывать в колледже и так далее. Бывало, мы приходили на концерт только с тремя гитарами, и организатор выступления спрашивал: «А где же ударные?» На всякий случай мы научились отвечать: «Ритм держат гитары». Мы держались уверенно, улыбались, надо было выкручиваться. Но на самом деле отговориться было почти невозможно, и, чтобы доказать свою правоту, мы старались почетче держать ритм. Мы слышали, что неплохие возможности открываются после конкурсов талантов вроде «Открытия» Кэрролла Ливайса. Кэрролом Ливайсом звали грузного, светловолосого канадца. Для нас канадцы были все равно что американцы, мы относились к ним по-особенному. Они без труда многого добивались в шоу-бизнесе, как, например, Хьюги Грин, только благодаря своему акценту: «Леди и дженнмены…» О, да, он был профессионалом! В 1959 году мы решили попасть на конкурс Ливайса и отправились в Ардвик в Манчестере. Свои номера мы репетировали в поезде от самого Ливерпуля. Мы пели «Think It Over» («Обдумай это») и «Rave On» («Мечтай»). На конкурсе мы с треском провалились — нас тогда всегда побеждали. За свою жизнь мы не выиграли ни единого конкурса талантов. Мы привыкли выступать ночью в пабах и клубах для рабочих. Но каждый раз нас опережала какая-нибудь женщина, играющая на ложках. Было уже одиннадцать вечера, все уже были уставшими и не желали слушать нашу музыку. Всегда находилась толстая старуха с парой ложек, которая укладывала нас на обе лопатки. Садясь в автобус, мы говорили друг другу: «Напрасно мы уступили ей, она ничем не лучше нас». — «Нет, в ней что-то есть, особенно бедра, верно?» — «И все-таки мы были лучше, ведь правда? Все чуть не обделались от нашей музыки…» После каждого провала нам приходилось подбадривать себя. Стюарт Сатклифф вместе с Джоном учился в школе искусств. Однажды Стюарт продал свою картину за шестьдесят пять фунтов. (Он писал в стиле Никласа де Сталя, своего любимого художника. Его картины были в основном абстракциями. Нам казалось, что он просто выдавил на холст немного краски и слегка размазал ее.) На что можно потратить целых шестьдесят пять фунтов? Все мы напоминали ему: «Надо же, какое совпадение, что тебе заплатили именно столько, Стюарт, — почти столько же стоит бас «Хофнер». Он отвечал: «Нет, я не могу просто взять и потратить эти деньги». В те времена это было целое состояние, как наследство. Он говорил, что должен купить холсты или краски. Мы отвечали: «Стю, дорогой, ну ты сам подумай: это же «Хофнер», мы станем козырной группой. А это — слава!» Он сдался и купил огромный бас «Хофнер», рядом с которым выглядел карликом. Беда была в том, что играл он плохо. Но, несмотря на этот недостаток, бас смотрелся здорово, а на игру Стюарта никто не обращал внимания. Когда Стюарт пришел в группу — это случилось на Рождество 1959 года, — мы все немного ревновали к нему. Мне, например, всегда было нелегко справиться с этим. Мы всегда ревновали Джона к другим его друзьям. И это понятно, ведь он был старшим. Когда появился Стюарт, он оттеснил Джона от нас с Джорджем. Нас словно пересадили на заднее сиденье. Стюарт был ровесником Джона, учился в колледже искусств, отлично рисовал и располагал массой достоинств, которых не было у нас. Нам недоставало серьезности, мы учились в начальной школе и были младше Джона. Так, вместе со случайными барабанщиками — а таких было несколько — нас стало пятеро. |
||
|