"Нарисованная смерть (Глаза не лгут никогда)" - читать интересную книгу автора (Фалетти Джорджо)

10

…Вмиг, в секунду одну Я сердцем того пойму, Кто слушал пенье сирен, Стремился в их томный плен. Я рвусь туда год за годом, И эта мечта, поверьте, Слаще, чем финики с медом, Крепче, чем северный ветер. Мне душу сжигает пламень, В оковах томится плоть, На сердце тяжелый камень, И нечем его расколоть.

Голая мужская рука высунулась из-под одеяла и поползла, как змея по ветке, к вмонтированному в стену пульту управления телевизором и стерео. Легким нажатием кнопки палец оборвал поток музыки, вылетавший в открытое окно. Старомодные и печальные звуки бандонеона и скрипки не успели долететь до римских крыш.

Растрепанная Морин Мартини недовольно выглянула из вороха простыней.

– Нет, дай еще раз послушать.

Из-под одеяла донесся голос Коннора Слейва. Хотя звучал он приглушенно, чувствовалось, что протест Морин развеселил его и доставил некоторое тщеславное удовольствие.

– Дорогая, ты считала, сколько раз слышала эту песню?

– На один меньше, чем бы мне хотелось.

– Не будь эгоисткой. И не заставляй меня каяться в том, что я ее написал. Подумай о том, сколько раз ее слышал я.

Курчавая голова Коннора наконец вынырнула на свет. Он с трудом продирал глаза и в этот миг чем-то напоминал сонного кота. На публике музыкант умел держаться с гордым, прочувствованным достоинством, а дома порой становился настоящим паяцем. Морин мало-помалу с удивлением открывала для себя веселый облик загадочной планеты по имени Коннор Слейв и хохотала до слез над каждой новой буффонадой – вот как сейчас, когда он принялся по-кошачьи вылизывать свое тело.

– Ну-ка, изобрази еще раз!

– Ох, нет!

– Ну пожалуйста, ну разочек!

– Нет, а то в такое утро я, пожалуй, перевоплощусь, и тебе придется ловить меня на крыше.

Морин затрясла головой и сделала вид, что надулась. А он поднялся и, как был, голый, подошел к окну. Она залюбовалась его худощавым и гибким телом, которое вполне могло принадлежать артисту балета или гимнасту. На фоне окна он казался темным силуэтом в оправе кудрей, развевавшихся от того, что он вертел головой, лениво разминая затекшие мышцы шеи. Вот он, настоящий Коннор Слейв, живое воплощение тени, подумала Морин. Он принадлежал к той категории людей, которых нельзя оценить неточным и субъективным эстетическим мерилом. Он весь лучился обаянием, составленным из цвета, формы и движений тела, лица, волос.

Морин, тоже совсем голая, спрыгнула с постели и обняла его сзади. Вдохнула запахи музыки, мужчины, их обоих, и к этой смеси запахов присоединился дерзкий, самолюбивый аромат римской весны. В этот миг Морин была счастлива и беззаботна, несмотря ни на что.

Она склонила голову ему на плечо и продолжила наслаждаться маленьким чудом соприкосновения их тел. Ей нравилось представлять, что некий гениальный сводник и алхимик нарочно сотворил элементы их эпидермиса, притягивающиеся друг к другу. А потом терпеливо дождался их встречи, чтобы понаблюдать успех своего творения. Свою торжествующую улыбку он вложил им в уста. Они целомудренно скрывали от мира свое взаимное восхищение, но Морин поневоле содрогалась от наслаждения при каждом объятии, заключавшем в себе то совершенство, которое могло быть создано только случайностью.

– Я давно хочу тебя спросить.

– Спроси.

– Как пишутся песни?

Коннор ответил, не оборачиваясь, и ей показалось, что голос его донесся из облитой солнцем, открывавшейся в окне панорамы:

– Этого не объяснишь. Довольно странное ощущение. Сначала нет ничего, а может быть, есть, но глубоко запрятано где-то в темном закоулке – лежит и ждет, когда его вытащат на свет. Не знаю, что испытывают другие. Ко мне песня приходит без предупреждения, откуда-то изнутри, и хотя я ее пока не знаю, но уже не могу без нее жить. Нам кажется, что мы их сочиняем, а на самом деле они полностью подчиняют себе нас. Это как…

Он обернулся и взглянул на нее так, будто лишь сейчас нашел единственно верное объяснение. И произнес, выдохнул одними губами:

– Написать песню – это как влюбиться, Морин.

С момента первой близости она упрямо отмахивалась от формулировки их отношений, боясь, что существительное или прилагательное придадут этой истории вещественность, которой в ней нет. Но когда он прибавил к своей фразе ее имя, женщина вдруг ощутила слабость во всем теле и наконец решилась на мысленное определение: любовь.

Они стояли обнявшись и смотрели, как солнце золотит открыточный Рим, составленный из красных крыш и голубого неба. Морин жила на улице Польверьера, на последнем этаже старого дома, в квартире, принадлежавшей еще ее деду. Заново отделанное жилище превратилось в роскошный двухэтажный аттик. С террасы, занимавшей часть крыши, открывался головокружительный вид на весь Рим до самого горизонта. Вечером можно было ужинать, не зажигая света, при одних лишь отблесках золотого ореола, окружающего Колизей.

Коннор повернулся к окну, не выпуская ее из объятий.

– Почему нигде в мире не испытываешь такого ощущения?

Они еще помолчали, прижавшись друг к другу, в твердой уверенности, что Италия, Америка и весь остальной мир могут лишь подступить к дверям этой комнаты, но не войти в нее.

Морин неожиданно вспомнился странный ступор, охвативший ее в день их знакомства. Коннор Слейв приехал в Италию на гастроли после выхода своего последнего альбома «Обманы тьмы». Турне было организовано артистическим агентством «Тритон коммьюникейшнз», где промоутером была ее лучшая подруга Марта Конери. Когда он прибыл в Рим, Марта ворвалась к ней в дом и, закружив в вихре жестов, слов и платьев, буквально силой вытащила на концерт. Марта обладала бесценным даром приводить ее в хорошее расположение духа хотя бы тем фактом, что была единственной из деловых римлянок, не называвших «любовь моя» каждого встречного и поперечного.

– Будь у меня такая квартирка, я бы тоже мало куда ходила. Но «мало» и «совсем» – это две большие разницы. А этот парень, уж ты мне поверь, стоит того, чтобы побежать за ним и подальше театра «Олимпико».

Никаких отговорок она слушать не хотела, и Морин поняла, что Марту просто так не сдвинешь – нужны очень веские доводы. Ни одного она с ходу придумать не смогла, так и очутилась в кресле театра «Олимпико». Публика в зале выглядела безлико и разношерстно, хотя, казалось бы, на концерт собрались все сливки Рима и все, кто из кожи вон лез, чтобы в эти сливки попасть.

Перед самым началом прибежала запыхавшаяся Марта и плюхнулась в соседнее пустующее кресло.

– Ну вот, вроде бы все путем. Теперь можно и насладиться.

Морин не успела ей ответить, потому что свет погас, мгновенно приглушив шум зала.

В кромешной тьме послышались переливы гитары, такие нежные и чувственные, такие сладостно домашние, что перед сидящей в темноте Морин словно бы закружились стены зала. Ей казалось, что этот струнный перебор звучит у нее в голове. Потом сверху на сцену упал луч, и в этом слепяще-белом луче заискрился Коннор в черной рубашке с монашески глухим воротом. Голова опущена, руки безвольно повисли вдоль тела, в одной скрипка, в другой смычок.

К гитарному перебору добавились низкие, утробные звуки синтезатора, будто исходящие из чрева публики.

После гармонической интродукции Коннор запел и начал очень медленно поднимать голову. Очарование его низкого, с хрипотцой голоса мгновенно отодвинуло музыку на задний план. Она показалась двумя листами наждачной бумаги, промазанными медом. В голосе была такая исповедальная чувственность, что Морин посетило нелепое ощущение, будто песня обращена исключительно к ней. В полутьме она обвела глазами публику и по выражению лиц убедилась, что каждый в этом зале испытывает то же самое чувство.

Песня называлась «Погребенные небеса». Выстраданные слова, положенные на красивую, мелодичную музыку, один благочестивый критик заклеймил как едва ль не святотатство. Он разглагольствовал о Люцифере, о мятежном ангеле, который в адовой тьме оплакивает сам себя и последствия своей вины, состоящей не столько в том, что он восстал на Бога, сколько в том, что имел дерзость думать.

Слушая эту музыку и эти слова, Морин задумалась: что же творится в душе их создателя?

Не странно ли, что в этот самый день, Когда весь свет померк, весь мир поник, Когда на солнце набежала тень, Туманя вечности безмолвный лик, Пришлось мне в перепадах настроений Сменить законы вечных заблуждений. Не странно ли, что лучшему из лучших Вдруг выпало, вселенную кляня И положась на Бога, как на случай, Сказать: «Нет, небеса не для меня». За жизнь цепляясь из последних сил, Я мрак в душе на милость заменил.

В припеве к завораживающей хрипотце Коннора Слейва присоединился чистый, как хрусталь, голос певицы, что вышла из полутьмы и разделила с ним свет и внимание зала. Два абсолютно разных голоса и по тембру, и по окраске неожиданно слились в один, стали неразрывны, как свет и тень, как гордость и сожаление, как осознанный выбор и неотвратимость судьбы, как все то, о чем они пели.

В земном аду, средь суетливых дел, Растратил я небесный свой удел, И ангел мой навеки улетел.

Выплескивая свою боль, два голоса врачевали чужую.

Морин посетило необъяснимое чувство, которого она тут же устыдилась. Ее вдруг кольнула ревность к этой сладкоголосой певице, ставшей частью музыки и жизни человека на сцене с таким восторгом и самоотречением, какого не сыграешь на публику.

Миг необоснованной ревности был проглочен, как горькое лекарство, едва Слейв закончил песню и положил на плечо скрипку. В мгновение ока певца не стало, то есть физически он был там, перед всеми, но душа его явно была где-то далеко, в параллельном мире, и оставила открытый проем, чтобы, кто пожелает, мог последовать за ним туда. Быть может, под влиянием только что услышанной песни и его огромного таланта Морин сказала себе, что если змей-искуситель не выдумка, то вот он, играет перед ней на скрипке. На всем протяжении концерта она так и не смогла стряхнуть с себя неизъяснимое очарование этого вездесущего артиста. Казалось, он сидел в публике, слушая себя, и был в оркестре, аккомпанируя себе, и увлекал за собой всех в антимир, и в то же время не был нигде и ни с кем.

Потом она наблюдала, как он принимает заслуженные аплодисменты, и по выражению его лица догадалась, что работа его не окончена, а только начинается. Ей стало совершенно ясно, что работой для него является повседневная жизнь, а настоящей жизнью – несколько часов музыки, украденных у снисходительного света рампы.

Но магия, как и все в этом мире, окончилась с падением занавеса. Зажегся обыденный свет, и публика освободилась от коллективного гипноза; каждому зрителю вернули его душу, которую он или она запрятали под пиджаки, галстуки и вечерние платья.

Марта с торжествующим видом повернулась к ней.

– Ну, что я тебе говорила? Хорош, верно?

– Бесподобен.

– Это еще не все. У меня маленький сюрприз. Я потому тебя и вытащила. Угадай, где мы будем ужинать?

– Марта, я лучше…

Марта перебила ее тоном, каким изрекают самоочевидные истины:

– Ну да, где же еще? У твоего отца один из лучших ресторанов в Риме, если не во всей Италии. Он известен даже в Нью-Йорке. Ты моя лучшая подруга, в силу необыкновенного расположения звезд мне удалось тебя вытащить. И куда, по-твоему, я могу повести американского гения, во всех смыслах изголодавшегося по старушке Европе?

Марта опять не пожелала слушать возражений и взяла организацию ужина в свои железные руки.

Они дождались за кулисами, пока Коннор разгримируется и переоденется, и, представив друг другу, Марта повела их к темной «ланче», ожидавшей у служебного входа. В машине она села рядом с водителем, оставив Морин и Коннора в полутьме заднего сиденья. Они начали знакомиться и разговаривать, еще пока ехали в плотном римском потоке машин в ресторан ее отца, на улицу Гракхов.

– Как ты хорошо говоришь по-английски. Лучше, чем я.

– Моя мать родом из Нью-Йорка.

– Как ей повезло. Иметь такую дочь да еще жить в Риме.

– Уже нет. Ни в том, ни в другом. Она развелась с отцом и вернулась в Штаты.

Марта примешала к разговору свой фольклорный английский из римского предместья:

– Возможно, ты ее знаешь. Она очень известный адвокат. Мэри Энн Левалье.

Коннор повернулся к ней; лицо оставалось в тени, зато голос набрал силу.

– Та самая Мэри Энн Левалье?

– Да, та самая.

По лаконичному ответу Коннор понял, что эту тему лучше оставить. Он чуть приоткрыл окошко, словно чтобы выпустить вон возникшую меж ними неловкость. И Морин по достоинству оценила его деликатность. У нее уже были знакомства в музыкальных кругах, но ни к одному из них она не чувствовала такого притяжения. Ей всякий раз приходилось убеждаться, что эти люди далеко не так велики, как их музыка.

– Ну, про меня, я думаю, рассказывать нет смысла, – улыбнулся Коннор. – А ты чем занимаешься?

Марта в своем кипучем энтузиазме чуть не ответила за нее:

– О, Морин…

Но прежде чем она смогла открыть свой дружеский телешоп, с заднего сиденья последовал поданный глазами стоп-сигнал.

– О, Морин очень способная девица!

Прибытие в ресторан положило конец этому отрезку беседы. В зале их радушно встретил бессменный мэтр Альфредо, знавший Морин с младенчества. По старому шутливому обычаю, он заключил Морин в объятия и поприветствовал, произнося ее имя на римский манер:

– Привет, Мауринна. Вот так сюрприз! Где это записать? Тебе явно не нравится, как у нас готовят. Жаль, отца нет. Он вроде бы во Франции, вина закупает. Надеюсь, вас устроит общество бедного старичка.

Марта вклинилась в эту тираду, жужжа, как пчела над цветком:

– Альфредо, на байки про бедного старичка ты нас не купишь. Моя тетка Агата до сих пор по тебе вздыхает, хотя и вырастила двух дочерей.

Не было никакой тетки Агаты и никакого бедного старичка, а были только веселье молодых и того, кто умудрился не утратить молодости. Морин почувствовала прилив счастья и в душе поблагодарила Марту за этот вечер.

Альфредо усадил их за столик, и они с Коннором очутились друг против друга. Он смотрел на нее вопросительно, поскольку не понял ни слова из разговора с мэтром.

– Мауринна?

– Альфредо считает две вещи на свете весьма странными – английский язык и меня.

Им подали еду, за ужином они продолжали разговаривать и улыбались друг другу все чаще и откровеннее. Несравненная, неукротимая Марта вдруг стала немой и невидимой. Морин хорошо помнила момент, когда Коннор покорил ее окончательно. Она спросила, какую музыку он чаще всего слушает.

– Мою.

– И только?

– Да.

В односложный ответ он уместил всю мировую безмятежность. Морин заглянула ему в глаза, ища в них тщеславие и самомнение. Но взгляд его был чист, как у человека, сознающего, что он обладает всем, что ему необходимо.

– Однако у тебя нелегкая музыка.

– А что легкое? Я и сам нелегкий.

– Но твой успех доказывает, что люди не так глупы, как кажутся.

Коннор усмехнулся, видимо, какой-то своей внутренней шутке.

– Не так глупы, как кажутся, но и не так умны, как нам бы хотелось.

Морин впустила в себя свет его улыбки, и с тех пор они хоть и не всегда были вместе, но фактически не расставались.

Вот как сейчас, когда стояли слившись, точно два облачка, и взирали сверху на Рим. Телефонный звонок застиг их врасплох, напомнив о том, что под бесконечной чередой крыш живет и движется конечный мир. Морин со вздохом выскользнула из его объятий и пошла взять беспроводной телефон с ночного столика.

– Алло?

– Привет, Морин, это Франко.

Морин снова вздохнула. Миру надоело ждать за окнами комнаты счастья. Вот он в виде этого звонка преодолел оконно-дверную преграду и вломился к ним.

– Привет, Франко. Что скажешь?

– Слушание назначено на утро четверга.

– Так быстро?

– Увы, твое дело слишком долго не сходит с газетных страниц, чтобы можно было его оттягивать. Тебя отстранили от работы?

– Официально нет. Но меня перевели в Академию на улицу Пьеро делла Франческа. Консультантом, что равноценно должности вахтерши.

– Я понимаю, Морин, тебе сейчас нелегко. Но, если сможешь, загляни сегодня ко мне. Надо, чтобы ты подписала кое-какие бумаги.

– Через час устроит?

– Вполне. Я жду тебя и…

Последовала короткая заминка. Морин она показалась вечностью.

– Я хотел сказать: не волнуйся.

– Я и не волнуюсь.

– Все хорошо, Морин.

– Конечно. Все хорошо.

Она аккуратно положила трубку на столик, хотя так и подмывало разбить ее вдребезги о тяжелую стеклянную столешницу.

Все хорошо.

А на самом деле ничего хорошего.

Ничего хорошего нет в том, чему она всегда отдавала себя без остатка, и в ее жажде истины, и в снах, то и дело прерываемых телефонным звонком. Ничего хорошего нет в людях, которые еще недавно клялись, что верят ей, как себе, а теперь замкнулись в недоверчивом молчании. Нет ничего хорошего в закатах и рассветах с этим удивительным человеком, который стоит с нею рядом, и в ее непоколебимой уверенности, что такой человек непременно должен был появиться в ее жизни.

Ничего хорошего во всем этом нет ни для женщины, ни для комиссара полиции Морин Мартини, которая пока еще служит в Римской квестуре, хотя две недели назад убила человека.