"Отец-лес" - читать интересную книгу автора (Ким Анатолий)IIК встрече с Отцом-лесом судьба подвела Глеба Тураева в зрелую пору его жизни, когда она потеряла для него всякий смысл и попросту стала невыносимой из-за того, что он, Глеб Степанович Тураев, послужил своим математическим творчеством созиданию совершенно нового способа человеческого истребления. Таковой был вызван к жизни в ответ на адское изобретение врагов, воспользовавшихся как тайными каналами уничтожения генетическими цепочками внутри рассового существования тех или иных народов. Под руководством одного выдающегося отечественного учёного Глеб Тураев принял участие в разработке более неотразимого и всеохватного принципа. Однако противная сторона сделала следующий гигантский шаг, применив метод с использованием поля трансперсональной психики и выбором каналов поражения — например, по таким универсальнейшим чувствам, как половое притяжение между мужчиной и женщиной. И в принципе, наметив некий регион, можно было разрушить изнутри всё его население за время жизни одного лишь поколения. Тогда отряд учёных, где состоял и Глеб Тураев, возглавил незаурядный ум, гений своего рода, и он сумел найти контрмеру, обещавшую значительное преимущество над оружием противника. Но не успел гениальный учёный со своей группой вывести работу на убедительные уровни, как враги с помощью того же трансперсонального психополя решили искать более скорый путь — посредством внедрения неодолимого желания самоуничтожения в психосознание индивидумов. Это действовало бы намного скорее и разительнее. Глеб знал уже о самых свежих усилиях враждебной науки и, стало быть, о возможной бессмысленности той работы, которую был занят последние годы, — как вдруг произошло нечто чрезвычайно нехорошее, что внезапно перечеркнуло собою все ясные для него доводы в пользу своей науки, своего участия в борьбе миров, своего выбора хомо сапиенс в службе прогрессу. В один из декабрьских вечеров, когда за окнами уже давно царила глухая мгла, вдруг позвонили в дверь и вошли в квартиру два румяных милиционера в намокших от тающего снега шинелях. Они попросили разрешения открыть окно в большой комнате и посмотреть вниз. Удивлённый Глеб вместе с ними выглянул из окна. Разжиженный свет каких-то далёких фонарей позволял разглядеть, что внизу, на уровне второго этажа, где был устроен козырёк над входом в дом, лежит на белом снегу женщина в полосатой тельняшке, с голыми полными ногами, в маленьких красных трусиках. Милиционер немногословно поведал Глебу, что неизвестная женщина покончила с собой: вначале бросилась с пятого этажа, но упала на козырёк подъезда и осталась жива, даже сознания не потеряла; тогда выбралась она, разбив руками стекло, на лестничную площадку второго этажа и, оставляя на полу кровавые пятна, села в лифт и поднялась на одиннадцатый. Там, открыв окно на лестничной площадке, снова бросилась вниз и опять упала на бетонный козырёк. Тело женщины пролежало ещё много времени — пока прибыли криминалисты и шли опросы свидетелей, соседей по квартирам. Глебу этого времени хватило на то, чтобы беспощадно разрушить в себе всё то, что прежде он считал своей личной историей. Смертельный ожог сердца испытал он именно в ту декабрьскую ночь и уже никогда не мог больше вернуться к тому, чем жил раньше. Полное осознание всей своей жизни как жизни образованного чудовища убило в нём прежнего человека. Того самого, который существовал не без чувства собственного достоинства вплоть до этого декабрьского тёмного вечера. Продолжал же дальше существовать некий дух, навсегда отрешённый от прошлого Глеба Степановича Тураева — как бы отсечённый от этого прошлого свистящим ударом острого, как лезвие сабли, разящего мгновения. И теперь не имело никакого значения, что стало вместо прежнего Глеба Тураева, есть ли у него жена и дети, причислен ли к какой-нибудь государственной службе, будет ли завтра есть хлеб с маслом. Больше не нужно было даже с присущим моменту прискорбием поинтересоваться, в какой час ночи увезли мёртвую женщину в матросской тельняшке, с красивыми полными ногами. Тот беспощадный свет, в котором увидел Глеб Степанович человеческую жизнь, мгновенно съел все цвета его прежних чувств, и отныне в душе его как бы настало царство бесцветных призрачных альбиносов, существующих разобщённо и не помнящих родства. Но странную свободу обретаем мы после того, как умрём для всех прошлых своих дней и чувств. В своё время ту же свободу обрёл его дед Николай Тураев. Он затаскивал на тарантас чудовищную Царь-бабу, Олёну Дмитревну, которая была в беспамятстве. Прошло семьдесят лет с того дня — и вот на месте, где покоилась нога бабы в огромном, как лубяной кузов, растрёпанном лапте, вырос ладный гриб с коричневой шляпкой. Нет, это не нога в лапте, превратившаяся в гриб, — это сам по себе молоденький белый гриб, и той ноги Олёны Дмитриевны за семьдесят лет уже не стало на земле, а могучая молчаливая тоска бабы развеялась во влажном воздухе леса и ушла в болотные огни… Занималась она извозом, в ту осень подрядилась доставлять к заводу уголь из леса, где в духовых кучах жгли древесный уголь закопчённые, лохматые черти, мужики из ближних деревень. В средние годы свои была Олёна ростом более двух метров, имела славную кличку, народное имечко Царь-бабы, и во всей округе не нашёлся бы мужик такой же силы и роста, как она. А супруг ей достался маленький и тщедушный, как мышонок. Царь-баба валялась на сером, в зелёных пятнах придорожном мху, разбросав взлохмаченные лапти и выставив распирающую армяк холмистую грудь к небу. Глаза Олёны Дмитриевны были закрыты, руки ровнёнько сложены на животе, лошадь ушла недалече — шагах в тридцати забрела в теснину соснячка, там и застряла, — видимо, лошадка польстилась на свежую траву, заманчиво зеленевшую на небольшой лесной поляночке. Николай Николаевич завернул свою лошадь, подогнал телегу к лежавшей в беспамятстве Царь-бабе и попытался, хлопая по щекам, привести её в чувство, но всё оказалось безуспешным. Тогда и пришлось ему одному затаскивать на тележную кузовину Царь-бабу, а это было всё равно что затаскивать лошадь или быка, и поначалу у него ничего не получилось. Однако вскоре он придумал: в своей телеге он вёз ящик гвоздей, ими и сбил рамы из нарубленных слег и соорудил вокруг лежащей Царь-бабы что-то вроде станка для ковки лошадей. Затем просунул под лежащую Олёну Дмитриевну несколько штук ровных крепких жердин — на ровном расстоянии под членами распростёртого тела великанши, и начал подъём. Но как только завершил он этот нелёгкий труд и стал водружать её свесившуюся огромную мясистую руку к ней на грудь, мимолётно дивясь белизне и красоте этой руки, как баба глубоко вздохнула и открыла глаза. Были они голубые, подернутые розоватой слезой, смотрели куда-то поверх него в небо, и он в досаде, что напрасно потратил столь много хороших гвоздей на сооружение подъёмного станка, не очень-то добросердечно молвил ей: «Ты чего это, Алёна, на дороге валяешься? Что случилось, голубушка?» — «Ох, барин Миколай Миколаич, это я, должно быть, оммороком упала», — ответила жалобным голосом Царь-баба, привставая в телеге и свешивая с боковины кузова огромнейшие ноги в разбитых лаптях. «А обморок по какой причине?» — продолжил он допытываться, дивясь её неожиданному ответу: уж кто-кто, а Царь-баба меньше всего походила на слабонервную барышню, которая то и дело падает в обморок. Про эту Олёну было известно, что раз, ночуя где-то во время многодневного извоза, она проснулась оттого, что неизвестные ей пьяные мужики пытались узнать по ней, не «двухсбруйная» ли она, для чего прокрались в темноте к её лавке, двое взялись за её ноги, а третий, дыша ей в лицо кислой брагой, навалился и, вытянувшись на ней, прихватил её запястья. Олёна правой ногою двинула одного в живот, и тот, отлетев по воздуху к стене и ударившись об неё, мешком сполз на пол, а по другому мужику она не попала, увернулся он от её левой пятки и кошкою промелькнул к выходу. Ну а с тем, кто сам влез в её объятия, Царь-баба распорядилась в полную меру своей взыгравшей ярости. Она сначала с размаху потыкала его головою об лавку, на которой спала, а затем выбросила на снег сквозь двойные оконные рамы. «Увидала я, Миколай Миколаич, летящего змея с огненным хвостом, взяла да и обмерла со страху-ти, — отвечала Олёна Дмитревна. — Летит он как раз над Княжовой дорогой, низенько так, над самыми деревьями, склонил головищу-то и вниз поглядывает… Я давай кнутом лошадь охаживать, а она у меня никогда не бегит, только шагом ходит, а тут я её в смерть колотю, она ж только хвостом крутит и пердит, бедная. Зачал тут змей заворачивать, смотрю на него, а он на меня смотрит, приметил сверху, значит. Тут уж, Миколай Миколаич, я в крик зашлась и дале ничё не помню…» А была у России уже второй год война с Германией, и на своём западе Германия также воевала с соседями, и людей людьми было уничтожено великое множество, и я выпустил Змея-Горыныча полетать над землёю. Когда множится людской приплод, то уменьшается число деревьев земного леса, и наоборот, — когда вымирает людское число, племя за племенем, зелёный народ мой разрастается и медленной поступью выходит на заброшенные поля. Не мне выбирать меж ними, отдавая предпочтение кому-то одному, ведь равны предо мною все мои дети, будь они хвойными, узорчатолистыми, пальмовидными или чёрными, жёлтыми, зелёными, математиками, туркменами или сюрреалистами. Мне будет больно, разумеется, если одно поглотится другим — сомкнётся зелёная масса над сушею всех материков или человечье племя, не сумев обуздать своей алчности, порубит все вольные леса на земле. Вот же ведь беда какая у моих детей — необузданность главного чувства жизни! Зелёные кроткие философы, стоящие на одном месте, готовы размножаться до беспредельности! Одно какое-нибудь дерево тополя способно осеменить все свободные пустоши континента — а ведь их не так уж много, свободных пространств Деметры. Земля имеет определённую массу и, значит, ограниченное количество тех веществ, которые люди полагают необходимым и полезным для себя. Всех полезных веществ, значит, ограниченное количество — это с одной стороны, а с другой — беспредельность желания иметь, добыть, завладеть, которую можно математически обозначить только знаком?. Под натиском этого желания выстроилась вся недлинная, но вполне железная цепь человеческой истории. Начало этой цепи ржавеет в кровавых болотах архаических империй, конец оплавлен в огне неслыханных дотоле на земле температур, восходящих к температурам квазаров — Прометеев огонь оказался столь же испепеляющим, как и Зевесовы молнии! И вот что представляется интересным в смысле полной безнадёжности: сказать им, добывающим полезное, что много добывать оного нехорошо, бессмысленно и преступно, так ведь как воззрятся на тебя! Формула цивилизации, избранной ими и подчинившей всех на Земле, выглядит кратко: ДОБЫТЬ БОЛЬШЕ. Каждый лист моих деревьев трепещет от страха, слыша этот торжествующий вопль приверженцев увеличения множества, не осознающих реальное значение своих побуждений. Алчность, возведённая до ранга священности, беспрерывное терзание внутренностей планеты, перемежающая лихорадка с золотом — всё это делает племя людей столь некрасивым, что я боюсь, как бы эта некрасивость и впрямь не убила его. Но когда заклубится во мне безмерная горьковатая печаль, и покажется мне путь моих детей безнадежным, и высшая воля, данная им небом, направленною к полному беззаконию, и нет больше сил для обуздания их кровожадности, и смерть они сделали своей союзницей, пустили её орудовать, плясать промеж себя — словно взбесившуюся, взмывшую, как летающая тарелка, более никем не управляемую всемирную Циркулярку, с визгом влекомую энергией зла сквозь миллиардные толпы людские, сумасшедшую кромсательницу жизни, — и уже с помощью этой смерти дружные мёртвые успешно побивают своих мёртвых, и любовь бессмысленна, потому что она порождает уныние и отчаяние, а не самозабвенную радость — когда мне горько и гаснет моё творческое чувство, столь похожее на восходящее солнце, когда больше нет во мне любви к своим детям, а вскипает в душе одна сухая досада и ненависть к ним — тогда и выпускаю я полетать своего Змея-Горыныча. Содержу его в каком-нибудь потухшем вулканчике, кормлю каменными глыбами с железистым содержанием, кидая их ему в кратер. И когда он разворчится, жадно накидываясь на еду, хлеща себя по бокам пламенным хвостом, и пойдёт из вулкана грохотание и лёгкий дымок, я усаживаюсь где-нибудь на соседней вершине и спокойно жду, пока зверь утихомирится, нажрётся и вновь уляжется спать. Тогда вновь закрываю жерло вулкана пробкою из цельной гранитной скалы и ухожу по своим делам. Зверина может подолгу сидеть на железнорудном корме, но время от времени и ему нужна более нежная пища, и тогда я, пользуясь тем, что где-нибудь опять началась большая война, подгоняю Змея-Горыныча к границам театра военных действий, где он начинает вольно пастись, подбирая с земли искореженную технику. Начиная с тех времён, когда появились кольчуги, латы и тяжёлые воины, с головы до ног закованные в сталь, зверю на воинских пастбищах стало много пищи; а с эпохи машинизированного ведения войн разного металла столько собирается на местах битв, что мой ненасытный зверюга стал то и дело обжираться и, вновь запертый в старый вулкан, бился там и ревел и фекалил жидкой лавой. В результате чего участились случаи извержения давно потухших вулканов, особенно в последнее столетие — это случалось на Камчатке, на Гималаях, в Андах, — в укромных, отдалённых от людских скоплений местах, куда я старался загнать своего необузданного Змея. В случае с двухметровой (а точнее — рост её составлял 2 м 16 см) знаменитой Царь-бабой Змей-Горыныч не то чтобы излишне залютовал или созорничал — нет, того не водилось за зверем в последнее время. Империалистическая война доставляла ему вдоволь корма, и он летал-то лениво, тяжело, словно перегруженный дирижабль, ползущий почти над самой землёй, — на этот раз дракон только что после очередной отсидки в кратере Авачинской сопки на Камчатке (помните извержение 16 июля 1916 года?)[1] летел в сторону театра военных действий и по пути увидел на лесной дороге ничтожную капельку металла — рессорное и шинное железо, что везла Олёна из Гуся Железного на Воскресенскую ярмарку по лесной дороге, перевозила очередную кладь от завода к купчишке Сапунову, — и ни ящиков с железом, ни самого железа, ни рессор не стало — лишь обугленные дощечки остались да разбитый вдребезги задок телеги. Всё сожрало зверило, слизнуло на лету за один лишь выброс своего длинного огнемётного языка. И вот, пригорюнившись, сморщив лоб, кручинясь обыкновенно, по-бабьи, эта великанша ехала на моей телеге, сидя спиною спина ко мне (её лошадь была привязана к задку моего воза), и несчастным гугнивым голосом тянула: — И ведь железа тперича ня вернуть, Миколай Миколаич, где там. Утянули. Уволок ктой-то, а Царь-баба отвечай карманом. А много ли у ней в кармане-ти? Полушка полушку в гости зовёт, давай, мол, поженимся, копейка будет… — А скажи-ка мне, Алёна, каким образом ты замуж выходила? — принялся я расспрашивать, отчего-то настроившись на игривый лад. — Слышал я, что мужик твой намного меньше тебя был. — И-и, барин Миколай Миколаич, это я в Дулёве такая выросла, а ведь замуж я выходила ма-аленька! — запела великанша, поскрёбывая ногтем в сухих волосах, темневших из-под платка над широким, в розовых вмятинах, распаренным лбом. — Отдали меня замуж совсем-совсем молоденьку, увёз муж в Дулёво, и там через год, считай, зачала я расти, барин. Сначала рубахи на плечах тесны стали, потом руки из рукавов повылазили, все зипуны не застегались на мне, и ходила я — держа руки враскоряк. Мужа-ти едва напополам не переросла! Ужо он распинался, барин, матерился и дрался, потому как через меня стыдобушка ему была, смеялись над ним: мол, Евсеюшко, кажи нам, как ты в пупок жану целуешь… Хорошо, скоро германская началась, погнали его на войну, невдолгих там и убило, сердешного, а я уж вернулась в отцов дом да на родную деревню. Между её деревней Митином и селом Мотяшовом версты две, и прямая, как палочка, дорога пролегла через выгон по свежей коротенькой траве. И если Царь-баба отправилась из Митино в село, то её видать уже на самом выходе мотяшовской дороги. Словно Гулливер по стране лилипутов, одиноко шагает она по зелёному долу, по розовой дорожке, и всяк её видит из Мотяшова, останавливает взор на ней, привычно думая: «А вот и Царь-баба идёт. К племяннице, должно». У племянницы Акульки муж был горбоносым, белобрысым, нос на горбе своём лупился и краснел посреди конопатого лица, словно зреющая слива, — этот плохо кончивший озорник отбился от дома, бросил жену и сошёлся с нечистой семейкой, которую знали как воровскую с давних пор, не раз бивали мать и дочь, Груньку и Отандру, из коих и состояла семейка. А оставленная мужем племянница Царь-бабы вернулась в родительский дом ухаживать за своим расслабленным братом, возить его в деревянной коляске, держать над лоханью. Отандра (или по-христиански Пелагея) была ещё молода, с вертлявым станом, круглыми щёками и длинным тонким носом, которым она живо водила туда и сюда, — а глаза в это время, хитрющие и недоверчивые, тоже бегали по сторонам — сюда и туда. А накрыли с ворованными холстами в Княжах любезника Отандры, принёс Гришка ночью домой к матери несколько штук холстин, завязанных в старый платок, — так в этом же платке, закинув узел через плечо, и потащил он ворованное добро обратно в Мотяшово, где и было оно взято из одного дома, хозяева которого отлучились в Гусь Железный. Вели Гришку под конвоем по широкой, красивейшей лесной дороге, было их трое, конвоиров, и только один с оружием, со старой берданкой, и этот вооружённый был Григорию дядей по матери. Неоднократно по дороге он принимался уговаривать племянника: «Беги, Гришка, а я стрелю и промахнусь, а энтих уговорю, не догонят тебя». На что Григорий, охваченный гибельным легкомыслием, лишь посмеивался, воротя горбатый нос, и отвечал беспечно: «Ничаво! Строго не накажут. Там же дядька Сёмка будет, дядька Игнат, кум Агапён. Родни нашей там полно, дядька Кузя, не дадут в обиду» «А я тебе говорю: бяги, — настаивал дядька Кузя. — Родня роднёй, а ведь убьют как собаку, явись тока туда». И ещё в деревне Немятове уговаривал, когда присели отдохнуть на лавочке перед Верочкиным домом, и вековуха Верочка вынесла на всех кувшин холодного кваса, сладковатого и терпкого, того мучнистого привкуса, каким обладает только хлеб человеческий. И этот квас, его вкус — было тем последним прекрасным впечатлением жизни, которое пришлось испытать беспечному вору. Через некоторое время, уже в другой деревне, его привязали за локти к телеге и били по голове железным шкворнем, били не для того, чтобы выпытать какую-нибудь воровскую тайну, а уж просто так, чтобы потомить и наказать дополнительно к смерти ужасом и мукой пытки — бил, зверски распалясь, став неузнаваемым, волосатый чёрный кум Агапён. Шёл двадцатый год нового столетия, деревьев в лесу стало намного больше, людей на земле значительно меньше, а в том краю России, где однажды знаменитая Царь-баба видела летящего над лесом Змея-Горыныча, почти не было в это время никакой власти. Царь был скинут, Советы ещё не вполне укоренились, и сама собою учредилась народная самоуправа, которая очень быстро перешла к самым разным видам самосуда. Гришку-вора бил его кум Агапён, а двух женщин, которых тоже приговорили к казни, терзали толпою, били ногами, поставив их на колени, и Пелагее переломили ключицу, она придерживала её и, фыркая разбитым носом, поматывала раскосмаченной головой. Её мать, Грунька, нестерпимо визжавшая во весь голос, перед расстрелом, однако, тоже замолчала, как и дочь, как и Гришка, притащенный волоком и поставленный на колени лицом к яме. Мать и дочь вцепились друг в дружку, тесно сблизив головы, когда человек пять самосудных карателей, выстроившись неровной линией, торопливо вскинули разномастное оружие, прицеливаясь. После недружного залпа все трое свалились в яму. Принялись быстро в несколько лопат закидывать землёю яму, и ещё не совсем мёртвый Гришка увидел из-за плеча упавшей на него женщины следующее: ему показалось, что между его глазами и небом поставлено не очень-то прозрачное старое стекло с радужными разводьями, на это стекло кто-то наляпывает крупными кляксами алую кровь, которая почему-то никак не стекает по стеклу. За кровавыми розетками видно в небе большое странное существо с длинной змеиной шеей и собачьим туловищем, на котором имеются большие кожаные крылья, чем зверь могуче, плавно месит воздух. Впоследствии, возродившись не очень крупным свиловатым дубком, душа Гришкина всё человеческое прошлое забыла, и в шелесте дубовой листвы не было никаких отзвуков былых страстей и следов неисповедимых мучений, — но об одном разлапистый нескладный дубок не мог забыть всю свою жизнь. Так и стояла и нескончаемо длилась пред внутренним взором дерева та последняя картина неба, которая промелькнула в смертный миг человека перед заливаемыми кровью глазами. И, встрепенувшись как-нибудь среди глубокой, тишайшей ночи, дуб принимался уже в тысячу первый раз рассказывать своим соседям про летящего по небу дракона, и взволнованное бормотание его будило сонные деревья окрест. И они, недовольно бунтуя против него, начинали угрожающе раскачиваться и роптать листвою. Но, невзирая на мирское недовольство, корявый дубок весь вскипал новым трепетом восторга и тщетно пытался передать раздражённым соседям своё волнующее бессмертное впечатление. Первая мировая война и вслед за тем разбушевавшаяся по стране революция и несколько лет безвременья, когда никакой власти, посчитай, не было в лесной округе, вскрыли неслыханные дотоле свойства и бездны человеческой души. Мой лесной народ, молчаливо наблюдавший за событиями, происходившими в домах и на полях своих младших братьев, дивился той величайшей решительности, с которою человек мог пойти на жестокость. Умножая её на силу изобретённых ими приборов и машин, люди, в пределах земных, стали недосягаемы в искусстве насильственного умерщвления друг друга. И в глубине лесных теснин неумолчный шёл ропот: обсуждалось деревьями, существами, неспособными самим пролить кровь, бывало ли хоть когда-либо на Земле, чтобы жил человек, неспособный к убиению ближнего? Устанавливали, добираясь до затаённой памяти каждой сосенки, дубка, осины или даже можжевелового кустика, помнит ли кто по родству своему хотя бы одного из своих представителей в людском племени, чтобы тот не мог или не хотел бы убить кого-нибудь из себе подобных. И вспомнила одна ель возле Охремова болота, что она родом от того выворотня, в ямине которого жил отшельник, всю жизнь произносивший про себя одну и ту же коротенькую молитву: «Господи, Иисусе Христе, прости меня и помилуй, убийцу грешного», — и никто, кроме деревьев, не слышал этой молитвы, ибо лесной монах с людьми не общался и по данному в молодости обету не отверзал уст для разговора. Ель сообщила, что, пожалуй, этот человек был готов к тому, чтобы не посягнуть на жизнь своего ближнего. Но ей возразили папоротники, помнившие на своих узорчатых листьях, тех, что истлели сотни лет назад, несколько капель густой разбойничьей крови. Тогда-то, во времена оны, богобоязненный инок Ефремий шёл много дней в глубину Мещеры, чтобы в нехоженых дебрях среди болот уединиться от мирской молвы и устроить пустынное житьё — с благословения своего наставника, преподобного отца Корнилия. И на берегу лесной речонки, недалеко от деревеньки Ушор повстречался ему лохматый разбойник Пахом Куря, одичавший и злой, как медведь-шатун. Уже много дней подряд Куря не видел человеческой пищи. Сверкнув чёрными и сырыми, как мокрые уголья, глубокими глазами, разбойник с невнятным урчанием двинулся навстречу оробевшему монашку, по пути давя размочаленными лаптями грибы, густо растущие на лесной дороге. Монах же совершенно остолбенел от полонившего душу его ужаса, наблюдая за небывало откровенной мерзостью в выражении человеческого лица, которое, заросшее чёрной шерстью бороды и волос, радостно светилось в предвкушении близкого удовольствия. — Нябось, цёра,[2] — почти ласково прогудел разбойник, останавливаясь перед иноком, и из чёрной руки Пахома выпала и закачалась на сыромятном ремне тяжёлая железная гирька. — Нябось. Брось пешу-то, — мотнув косматой бородою, указал он на страннический посох в руке Ефрема. Иноку надо было немедля что-то сделать или сказать могучее правое слово, способное пресечь дикую волю привычного душегуба… Монах часто слышал по пути разговоры о том, что вблизи Касимовской купеческой дороги пошаливают лихие лесовики, но он упорно шёл вперёд, помня о своём грядущем подвиге, о защите Господней, молитвенной, и о благословении старца Корнилия, разрешившего наконец-то, после упорных просьб Ефрема, отшельническое житьё своему послушнику… Было какое-то глубокое сомнение в наставнике относительно своего ученика — почему Корнилий и столь неохотно выслушивал на протяжении многих лет пылкие речи инока о его желании самого тяжкого и строгого подвига во имя Господне. И в минуту смертного страха вспомнил Ефрем недовольную морщину на высоком залысом лбу дорогого ему старца. «Брат Ефремий, — в последний раз говорил он, провожая ученика, — словно бы не своей волею отпускаю тебя; но сия воля, которую чую душой, сильнее моей воли и слабого ума моего. Иди… Но помни всегда, что, даже питаясь кореньями и акридами, ходя босиком по каменьям и снегам, не угодишь ты Господу нашему, коли не одолеешь в душе своей лукавства и гордыни. Уже семой год, как ты пришёл в мою пустынь из Кириллова Белозёрского, и скажу не погреша, что изо всех братии, кто являлся спасаться со мною, ты усерднее прочих в молитвах и радив во трудах тяжких. Братия, знай, уже давно роптать зачала, мол, Ефремий бесу гордыни предался и хочет всех превзойти в подвиге пустынном. Я же всех увещевал, пенял, что они сами предалися соблазну и слово их есть завиство да мелкая суета сует. Нам ли завидовать друг другу, братия? Чего же ради мы удалились от мира, от князей, бояр да татар да среди блат и мхов диких себя похоронили? Словно светильник, отгороженный рукою от ветра окаянного, должны мы беречь в наших душах Христово пламя. Коли в миру людском царят алчба да злоба, а князи казнят боле, чем даже ордынцы, бояре за-ради прокорма своего грабят малых смердов, словно тати лихие, — то пущай мы унесём, каждый с собою, хоть малый светильник Господень в глухомать лесную, и там сбережётся дух наш в молитвах и кротком житии, в смирении великом. И скажи мне, брат Ефремий, чего ради ты рвёшься в отход? Али братии ропчущих простить не желаешь? Али сам завидуешь славе подвижников, молчунов на древожитии? Только ведь, Ефремий, знать бы ты должен: кто торопится, тот, значит, не готов. Святость истинная приходит нехотя, незвано, когда и думать не думаешь об этом, приняв все муки на путях страстоприимных. А ты, младе, рвёшься к святости, аки медведь к овсу, и торопливо хочешь воздвигнуть свою пустынку. Ох, не знаю, льзя ли… Иди, коли решил. Держать тебя неволею подле себя не могу по совести; иди. Но помни, Ефремий: истинно силён в вере лишь тот, кто смерти аки комара не боится и в тугу смертную молится не за себя, а за-ради грешных мира сего. Иди и не думай о себе, тогда и спасёшься». — Слабой рукою пустынник дряхлый подтолкнул в спину ученика, и тот с ликующими глазами направился вперёд. Но вдруг приостановился он, и, потупившись, постоял на месте, и робко обернулся — и вдруг бегом возвернулся назад и с рыданиями припал к ногам учителя… Инок Ефрем мгновенно всё это вновь пережил, глядя то на кистень в руке разбойника, то в лицо ему, — и в глазах Кури, с болотными чёрными зрачками, плясала безумная радость мучителя, получившего лёгкий доступ к жертве. Постигнув звериную ясность намерений косматого мужика, всё существо монаха воспротивилось близкому насилию, а тело его само по себе, быстрее сознания, решилось на действие: стремительно повернулось на одной ноге и, оставив душу цепенеть под взглядом разбойника, оно испуганным зайцем кинулись прочь, виляя меж кустами. Душа-то нескоро сообразила, что действовать надобно именно так — набирать быстротою бега пространство меж собой и опасностью, а уж ноги монаха с неистовой силой месили мшистую землю и саженями отбрасывали её назад. Длинный посох в руке мешал, цепляясь за ветки, и Ефрем отбросил его на бегу; не смея оглянуться назад, инок чувствовал, однако, до последней пяди всё то расстояние меж собою и преследователем, которое вначале быстро увеличивалось, затем какое-то время оставалось неизменным, а после стало неотвратимо сокращаться. И, со стоном вбирая сквозь набухшее горло воздуху в грудь, беглец оглянулся и совсем недалече увидел преследователя, который нёсся следом, словно вепрь, легко перепрыгивая через лохматые круглые кочки. Об одну из них сам монах-то споткнулся и кувыркнулся на землю, вытянув вперед руки, — и успел ещё привскочить на колени да с неимоверным проворством пробежать вперёд на четвереньках, беспамятно вскрикивая: «Господи! Господи! Господи!» Тут его и настиг Куря — подняв ногу, с разбега ткнул в крестец монаху лыковой подошвой лаптя. Ефрем далее покатился по серому мху, глубоко погружая скрюченные пальцы в его влажный ворс и выдирая моховые кочки вместе с чёрной землёю на корнях. Этими клочьями мха инок и стал бросать в лицо подступавшему к нему разбойнику. — Изыди! Изыди, душегуб! — торопливо выкрикивал монах дрожащим, жалобным голосом. — Не тронь божьего странника, тебе грех великий будет! — Нябось, — уговаривал его Пахом Куря, шумно, радостно дыша сквозь широкие дырки ноздрей, и взмахивал железным окованчиком на ремне. — Нету деньги! Ничего нету… Не губи душу зря, дядя. Прочь! Сгинь! С нами крёстная сила, — лепетал инок, стоя на коленях перед разбойником и продолжая бросать в него ошмётки мха с землёю. — Ну! Цяво каваргасишь,[3] цёра, — увещевал Куря, внимательно кружась вокруг поверженного наземь. — Вот ужо озорник, прям бяда, — бормотал косматый мужик, выбирая удобное мгновение для нанесения удара. И тут Ефрем вспомнил прощальное наставление старца — молиться в час смертной туги за всех грешных и заблудших. Мгновенно он сложил руки на груди и закрыл глаза, готовясь приступить к молитве. Тем временем Пахом спокойно примерился и, раскрутив кистень, свистящим косым ударом поверг монаха наземь. Железный окованчик угодил тому не в голову, не в висок, как метил напавший, а по мягкой части шеи, белевшей меж воротом вретища и подрезанными волосами инока. Он лёг на мох и ещё вздрагивал, дёргая на сторону головою, когда косматый чернобородый увалень уже обшаривал его, нагнувшись, переворачивая тело, будто медведь валежину. Грабитель сорвал с него оловянный крестик, сунул себе за пазуху, потом, оставив тело, обратился к дорожной суме инока, ловкими пальцами развязал вервии и, потянув за торчавшее из котомки топорище, вынул железный топор, осмотрел его и бережно, как уже своё имущество, положил боком на землю. Затем поднёс разверстую суму к лицу и стал заглядывать в её пустое вместилище, мирно сопя и внимательно хмуря брови. В это время очнувшийся монах приподнялся и, держась за шею одной рукою, другою взял топор. Несильно взмахнув им, монах вонзил остро наточенное лезвие в согнутую спину разбойника. Тот крякнул, выпрямился и, не сумев подняться на ноги, повалился с корточек долой и лёг рядом с иноком. Они возлежали на серебристом мху, кое-где пробитом кругами и узорами зелёного, — словно на пышном ковре два уснувших королевича. И были разбросаны по нарядному ковру малиновые кубки — стояли во мху развёрнутые грибы-сыроежки. А вокруг высился, застыв в безмолвии, частый молодой сосняк с красновато-бурой тесниной стволья, будто напирали со всех сторон, окружив поляну, солдаты иных времён в мундирах с золотым шитьём, с зелёными знаменами, за которыми не видно было неба. Ни лучика солнца не пробивалось сверху сквозь плотную хвою — оно бушевало где-то высоко над прохладными пещерами леса: головы воинства древесного были на жаре, а ноги в прохладе. Я никогда не мог ощутить, где кончаются пределы моего времени и начинается другое — без меня и вне меня, я всегда был и пребуду вечно в своём чувстве времени, и меня не трогает зрелище чьей-нибудь смерти — она не убедительна для моего сознания. Ибо умирающие деревья — это всего лишь частичное отмирание: выпадение волоса, отскок чешуйки от ствола, летящий с вершины дерева лист, — необходимое для лесного обновления действие. А то нескончаемое, к чему приобщена душа моя, не знает смерти и никогда не узнает её. То, что умрёт вместе с моим телом, достойно погибели. Но если я внутри Бога, а не вне Его, то я всё равно бессмертен — так же как и любой умерший на моих глазах и смешавшийся с землёю лесной гигант. Поэтому лес, представший как сомкнутый вокруг поляны тесный строй солдат в мундирах с золотым шитьём, протянувший прохладные зелёные пещеры, наполненные погребным духом грибов, — Лес это я. Я, неуловимый для чьей-нибудь одной любви, я, любящий все времена и эпохи земные, — могу спокойно смотреть на то, как лежат рядом на полянке два человека, попытавшиеся убить один другого, и кровь льётся от кого-то из них на примятый его спиною узорчатый лист папортника. Я, многократно горевший и возрождавшийся зелёный зверь на сотни вёрст вдоль и поперёк, сплетённый под землёю общими корнями, не знающими вымирания, испятнанный по зелёно-бурой шкуре своей чёрными пятнами торфяников, словно безобразными следами чьих-то укусов, — я приютил, не дал пропасть одной человеческой душе, подвёл её к вывороченной громадной ели, что валялась на земле, задрав плоское коренье своё в виде вздыбленной земляной стены… Возле болота, где семьсот лет спустя начнут добывать торф, поселился инок Ефрем, устроив небольшую келью: привалив жерди к вывороченной корнями земляной лепёхе, сверху обложив шалаш корьем. Рядышком с кельей, под той же стенкой выворотня, Ефрем поселил в могилу убитого им разбойника Пахома Курина. Инок поставил над ним берёзовый крест, смастерив его с помощью того же топора, которым он и зарубил Курю. Я уж не могу сосчитать, сколько снегов падало на этот крест, сколько осенних ветров хлестало по его перекладинам длинными струями мокрого ветра, сколько паводков подмывало лесную могилу, пока крест не стал тёмным, как чернёное серебро, и не покосился вниз на одну сторону, словно в изнеможении пытаясь опереться о землю своей длинной перекладиной… Потомками Курина были Сысой, Хлудя и Мишага, от Хлуди пошли: Артемий, Савл, Кондрат, Липонтий, от последнего Силантий, от него Аркашка, от Аркашки Сергей, затем Кипреян, отец Агапён, который бил железным шкворнем Гришку-вора. Крестьянский народ, просочившийся вслед за отшельником в эти леса и с помощью огня выпаливший пространные пашни, назвал болото у выворотня Охремовой пустынью. Первые пахари, поселившиеся верстах в трёх от кельи, ещё лет двадцать видали в лесу старца, который был почти наг, бос, но не выходил к людям и на слова их, обращённые к нему, ничего не отвечал. Остановив для себя время, он прожил жизнь, твердя над могилою разбойника одну и ту же коротенькую молитву. Была ли какая радость ему в этой жизни? Воссияло ли когда-нибудь перед ним зарево Славы Господней? Или всё долгое время, за которое крохотная сосенка вымахала в двадцатиаршинную детину, и ёлка, выросшая от шишечки той самой палой ели, что дала приют отшельнику, сама тоже упала от тяжести своих густых лап, не удержавшись на зыбкой почве, — всё это время человек был совершенно одинок, безумен и несчастен хуже всякого животного? Я ничего не могу сказать, потому что забыл — выпало у меня из памяти, не то проспал я десяток-другой лет густым лесным сном, когда, проснувшись, не понимают, как это умудрился на месте ржавого болота выбежать на простор беленький тонкоствольный березник? Но к концу жизни отшельника уединение его было нарушено: появился в скиту и рядом с лачугою Ефремовой построил добротную землянку румяный инок Никиток, убежавший из Сийского монастыря. Он стал считать себя послушником старца и его учеником; но, верный обету молчания, пустынник не сказал деловитому юноше до самого часа своей смерти ни слова, угрюмо косился на него и поскорее отворачивался при встрече. И лишь на смертном одре, когда Никиток вошёл в келью и поставил за головою старца свечу, тот, открыв глаза, заговорил просевшим замогильным голосом: — Что, али плох я совсем? — и покосился на шаткое вытянутое пламя свечи. — Должно, отойдёшь сегодня, — обрадованно ответил Никиток и повалился на колени у кучи хвороста, на которой лежал старец. — Благослови меня, отче. — Бог благословит. Ужели сдохну наконец, — хрипло молвил старый отшельник и шумно перемог удушье. — Он… Вот он, — ясным голосом проговорил затем. — Кто? — удивлённо округлил рот Никиток. — Куря. — Какой куря, дедушка? Где ему быть-то? — испугавшись чего-то, спрашивал молоденький инок. — Да вот же он лежит, али не видишь, дурей, — говорил, задыхаясь и подкатывая глаза, старик и томился, видимо, сильно. — Ишшо лапоточки мокрые… Сырые, разбитые лапти, сбоку одного торчит из дырки грязный конец онуча; на коленях лежащего белеют заплаты, поновее серых портков; борода лохматая задрана к вершинам деревьев; сквозь оскаленные зубы Пахома вырываются тихие стоны… Инок Ефрем сидел рядом с ним, одной рукою зажимая размозженное железкою место на своей шее, а в другой всё ещё сжимая топор, оружие, единственно с которым и направился в дремучие леса Мещеры, чтобы устроить там уединённую пустынку… Но дьявол оказался проворнее — настиг его в пути и в роковой миг сунул в руку топор — тот самый, который впоследствии столь много посёк дерева, что стал куцым в лезвии и, перейдя после Ефрема к его преемнику Никите, был забыт однажды им на берегу речки Ушор. — А-а… Хлебца бы мне, — вдруг сквозь стоны пробормотал раненый-умирающий и громко заскрежетал зубами. — Живой? — встрепенулся монах и, отбросив топор, на коленях подполз к лежащему. — Брат, не помирай! Ради Бога живи, не помирай, — лепетал Ефрем, криво держа голову, отчаянными глазами уставясь в лицо раскинувшемуся навзничь разбойнику. — Ня муташись…[4] Дай-ко, пожалуй, хлеба… — тихо попросил тот. — Щас! Я щас аржаного… Подали в окошко хрестьяне в деревеньке Кальное, — торопливо бормотал монах и копался слепыми пальцами в котомке. — Щас, брат, хлебушка тебе достану. — Уж цего-то хлебца захотелось пожевать… перед смертушкой, — открывая глаза, слабым голосом произнёс Пахом. — Бяда. — Нет уж, брат, не помирай, — испуганно возражал ему инок. — На, поешь хлебца и восстани, аки муромский Илия с печи. Отломив горбушку от тёмной краюхи, монах бережно сунул хлеб в раскрывшуюся скважину чужого рта. Пахом долго держал корку во рту, затем выплюнул хлеб на грудь. — Коравый больно, — с немалым усилием произнёс он. — Ня примает душа. — Погоди, окаянный! Вор! Тать нощной! Живи вопреки смерти, проклятый мещерянин! — запричитал монах, дёргая на одну сторону головою. — Уми… уми-раю, цёра… Помяни, божий целовек, в молитвах Курю… Пахома Курина. Ня бось, что руку помарал об меня… Сам я резал, губил… никого не жалел… Кровушки невинной сколь пролито, бяда. Бог не примает таперя. Вон, гля, — у вороты бесы купыряются, словно шошкуята[5] малые, друг дружке говном морды мажут… А-а… ах! — только и ахнул разбойник, вздрогнул напоследок, посучил ногами, затем вздохнул глубоко, опал и плоско вытянулся на земле. И было странно и страшно видеть иноку, что только что дышавшее тело больше не дышит и не корчится при этом в муках удушья. Ефрем сидел возле трупа на мягком мху, нахохлившись, как больной грач, и с нежностью смотрел на быстро меняющееся обросшее шерстью лицо разбойника; заметил крохотную слезинку, прилипшую к подглазию усопшего, хотел вытереть её пальцем, да отвлёкся на то, как заметались вокруг тени и как, перешагнув через его ноги, отрок Никита двинулся к выходу — закрывать распахнувшуюся от ветра тяжёлую дверь, обитую из вытесанных плах. Но не ветер это ворвался в хижину отшельника, а вошла Ефремова смерть, и была она не в белой хламиде, с железной косою, а в голубом джинсовом костюме, с грибной корзиною в руке. И повела смерть такой разговор: — Уже неделю меня мучает бессонница, я не сплю по ночам, а днём хожу по лесу, и мозг мой производит самые странные фантазии, и вижу я удивительные вещи — вот тебя, например, в час твоей кончины, инок Ефрем, или Охрем, как говорят местные крестьяне, и я есть твоя смерть. Ты ярко видишься мне в пределах трёх измерений, но тебя нет, потому что есть я. И это моё грубое пространственно-временное существование делает тебя призрачным, я и есть смерть твоя, делающая тебя призраком, ибо далёкий мой потомок, что явится и ко мне, сделает меня таким же призраком — в соотношении со своей грубой реальностью. Отшельник! Я пришёл к тебе из будущего в минуту для тебя самую страстную, пришёл возвестить, что Бог простит твоё прегрешение убийства ближнего своего, что будешь ты свят в народной молве, как хотелось тебе от младых дней, и твоим именем назовут пустынный деревянный монастырёк, построенный расторопным Никитком — отцом Пафнутием в сане. А впоследствии, когда Лес переменит много поколений своих жителей, когда уж и следов монастыря не останется на обомшелой земле, жители этих мест будут называть большое торфяное болото твоим именем — Охремово болото. Мы оставили где-то далеко внизу и в стороне промелькнувшего инока Никитка, будущего отца Пафнутия, основателя монастыря, и побрели вперёд лесной дорогою. Я вёл за собой долговязую робкую тень только что умершего пустынника и, порой оглядываясь на него, ободряюще и призывно взмахивал рукою, а сам крепко недоумевал про себя: куда это веду его? Почему вдруг взял на себя роль вожатого, если и сам никогда не знал и не знаю, куда ведут умерших после смерти? Может, поэтому и отправился в путь — встречать и сопровождать Ефремову тень, чтобы узреть истинный конец бытия, как путешественники, идущие вниз по реке, увидят в конце впадение её в океан. Приблизившись ко мне на близкое расстояние, Ефрем (старец? юноша? Никак не разобрать. Облик его уже — В словах твоих я чую милосердие, и тоё не может быть от воли бесовской. Поведай мне, чудное видение, не ангел ли ты божий явиша предо мною с небес? — Да, я для тебя ангел, посланец из будущего. И я хочу сказать тебе, чтобы ты не отчаивался больше из-за этого убийства, которое совершил ты невольно, скорее в конвульсии безмерного ужаса, нежели по воле сознания. Ты прощён даже не за то тяжкое бремя покаяния, которое наложил на себя и пронёс через всю жизнь. Просто в сравнении с тем, что сделали другие, в последующие времена, твой проступок перед богом твоим выглядит почти что невинным. Ефрем! Я знаю и могу привести столько свидетельств чудовищных проявлений людского зла и позора! Но знания мои — как затхлая вода в колодце, застойная и отравная, не утолит она ничьей жажды. _ «Не пейте моей воды»_ — нужно написать на таком колодце или лучше всего — завалить, засыпать его холодной, мудрой, всепрощающей глиной! Горестный, бессмысленный родник ночной тоски и тягучей бессонницы. — Не-ет, ты не ангел! — грозя длинным пальцем, говорит Ефремова тень. — Ты есть моего предсмертного сна утомлённое видение. — Что ж, Ефрем, ты тоже моего предсмертного сна утомлённое видение. Мы с тобою, выходит, в равной степени не причастны к миру громкой человеческой молвы, к тем живым человекам, которые сейчас так истово — так неистово творят свою трагическую историю. И куда же я веду тебя? Коли я всё же не ангел? К богу твоему я не знаю дороги, и, наверное, никогда не буду знать, и по-прежнему я остаюсь с уверенностью в полной безысходности плена жизни, и в смерти не вижу никакого избавления. По-прежнему смерть для меня — Гора гниения, соштабелёванная из неисчислимого количества фрагментов тел человеческих, отторгнутых конечностей, сочленений и поруганных органов размножения, и всех этих кошмарных форм внутренностей, выдавленных наружу из лопнувших животов, и блеск сукровичной жижи, зловещей и смертоносной, как мёртвая вода. Поведу ли тебя мимо этой горы — и прямо сквозь неё по ненадёжному, оползающему пластами распада, смрадному тоннелю, на бегу отбрасывая ударами локтей и коленей падающие с потолка пещеры куски осклизлого мяса. О тошнота! Ты благословеннейшее и приятнейшее чувство в сравнении с тем омерзением, которое познаёт суть человеческая на близких подступах к смерти. И несчастный человек, проживший на земле в наиболее отвратительных условиях, познавший наибольшие мучения и самое тяжкое гноище, — тот и в смертной страде испытает наивысшее омерзение, переплывёт на пути своём не одно фекальное озеро. Так по каким же путям высшей справедливости и всеблагой разрешённости поведу я тебя, новопреставленный раб божий? Лучше всего было бы, чтобы тебя никогда не было, а меня и подавно — не встречать, не провожать. Но нас никогда и не было и не будет, и ничего нет вместо произнесённых слов, да и слова-то, собственно, никто не произносил, время, которое превращается в ничто, не было отпущено нам. Потому что мы с тобою, отшельник Ефрем, пригрезились на рассвете влажному Отцу-лесу, когда он, сгоняя взмахом руки липкий туман с лица, уже собирался пробудиться. И вот он проснулся, и открыл глаза, и увидел над собою обклеенный страницами «Нивы» потолок, весь в пятнышках мушиных испражнений, и ему пятьдесят восемь лет, и всё уже окончательно потеряно. Жена-кухарка Анисья народила ему пятерых детей, все они выросли и разлетелись кто куда, остался с родителями только младшенький Степан, и живут они теперь в обшарпанной барачной комнате с печкою, а служит он в районной ветеринарной лечебнице и проснулся для того, чтобы встать, умыться, позавтракать и идти на эту службу. Всё вроде бы так и было на самом деле — вот и Анисья, сверкая белым телом на том месте, где в домашней блузке, у подмышки, была прореха, суетится возле стола, поднимая и опуская на какую-то гладильную тряпку тяжёлый утюг, наполненный раскалёнными углями. Вот и угли пахнут угарно, возбуждающе, и блестит сморщенный лобик у Анисьи от пота, и сын Степан, сидевший за столом (кусочек его ноги в серых шароварах из «чёртовой кожи»), виднеется сквозь входной проём перегородки — вроде бы жизнь это, и он, Николай Тураев, сейчас встанет и пойдёт на работу в ветеринарную лечебницу. Но так ли это, размышляет Николай Николаевич, поднимаясь с постели, имеется ли на самом деле это самое — жизнь? Николай Тураев хотел решить загадку бытия в единственном своём числе, точнее же — он хотел понять ясным разумом, в чем высшее предназначение его единичной жизни, а никакого предназначения не оказалось и не могло быть, потому что ОН был всего лишь деревцем в ЛЕСУ, а какой смысл может быть в жизни дерева, которое срублено, или сгорело, или засохло и рухнуло на землю лет двести назад? Но сегодня за утренним чаем он почувствовал всей глубиною души, что есть некий точный смысл его единичного существования, и оно совершенно уверенно противостоит всему мирозданию и вневременному бытию Леса. Он, человек, есть творец особого мира. Мир внешний, разумеется, существует и без него. Но это Он шёл по высокой набережной вдоль Оки и ни о чём в особенности не старался думать, думалось незаметно, само собою по накатанному кругу привычных размышлений, уже давно перешедших из словесного ряда в состояние устойчивого чувства жизни, своего рода привычную боль бытия. Разминулся с длинной угольной фурой, груженной саженными мешками, уложенными вдоль кузова надёжно и умело, запряженной в пару крутогрудых тёмно-гнедых битюгов; хотел переходить улицу, чтобы направиться к проулку, ведущему некруто вверх, к другой улице, как встретился с нею, со старухой Козулиной, в девичестве Ходаревой. Девять лет прожил Николай Николаевич в Касимове после того, как сожгли его дом в лесу. Одним из первых местных дворян он пошёл на службу новой власти, стал выбраковщиком мобилизованных для армии ремонтных лошадей, и уже привычной была для бывшего барина жизнь мелкого уездного совслужащего, и он был привычен для жителей нескольких улиц, по которым только и ходил в городе, — и никогда, ни разу не встречал её, да и не предполагал подобной встречи. Уверен был Тураев, что где-то далеко по заграницам разъезжает богатая и красивая купчиха, — а она, оказывается, все эти годы жила на том же краю города, быстро превращалась из гордой женщины в оборванную старуху и ни разу не встретилась ему. Перед самой революцией Вера Кузьминична добилась развода с мужем, и он положил ей приличное содержание, полагая за собою вину в том, что сошёлся с другой женщиной (в надежде на то, что она родит ему наследника — жена не могла рожать), но произошла революция, купец исчез, и получившая свободу Вера Кузьминична вдруг оказалась совершенно безо всяких средств. По гордости своей она ушла из дома мужа только с тем, с чем пришла когда-то, и поселилась у одной знакомой, пожилой огородницы Шуры; но через два года она из квартирантки стала работницей, батрачкой за харчи и угол, и была из просторной горницы выселена в тёмную пристройку с железной буржуйкой на зиму. Николай Николаевич пошёл навстречу ей и, остановившись, ещё издали поклонился, почему-то заговорив по-французски: — Осмелюсь, мадам, напомнить вам, что мы когда-то были знакомы. Вера Кузьминична, по осеннему времени замотанная в большой грубый платок, в сапогах с калошами, без перчаток на красных, покрытых трещинами руках, удивлённо взглянула на него. Усмехаясь тому, что в пыльном проулке, заросшем бурьяном, прозвучала столь благозвучная фраза на хорошем французском, Козулина ответила, приостановившись напротив чудака: — Что это вы, батюшка мой, язык-то вспомнили? Сейчас уж не говорят на нём и приличные люди. Хотя приличных-то людей не осталось вовсе. — Вера Кузьминична, извините, не знаю сам, как это выскочило, — начал смущённо оправдываться Тураев. — И всё же благодарю, что напомнили мне о лучших днях, — продолжала далее старуха на бойком французском, вмиг зарумянев. — Назовитесь, кто вы? Я что-то вас не припомню, сударь. — Мадам, я тот человек, который многие годы молился одному звуку вашего имени, — отвечал Николай Николаевич, сняв картуз и потупив лысую голову. — Я любил вас всю жизнь и теперь совершенно счастлив, что наконец-то смог это высказать вам. Старуха Козулина заплакала, вытирая обильные слёзы рукавом облезлой плюшевой душегрейки, обноска Шуриного (которая в молодости слыла щеголихою). — Что это вы такое говорите, безумный вы человек, и зачем это вы мне говорите? Я прошу вас оставить ваши неуместные пьяные шутки, — попыталась разгневаться Вера Кузьминична. — Не пьян я вовсе, — говорил Тураев, улыбаясь. — Можно сказать, Вера Кузьминична, я сегодня освободился от несчастия всей моей жизни. Давно надо было всё это мне сказать вам, да случая не было. И так-то прошло эвон сколько времени. Вся молодость наша, Вера Кузьминична! Вся жизнь. — А, так я узнала вас! Вспомнила! Как молния сверкнуло в голове! Вы Лидочки Тураевой брат, офицер. Зовут вас, кажется, Николаем… Николай Николаевич! — восклицала звонко Козулина, глядя на лысого старика слезящимися глазами. — Спасибо, что вспомнили! — Так почему же вы не объявлялись, коли так любили? — Потому что, Вера Кузьминична, судьба была мне никогда не знать в жизни счастья. — Бедняжка Лидия умерла, я слыхала, — перешла вновь на французский Козулина. — Всем нам, сударь, была судьба не знать счастья… А где сейчас ваш брат? Андрей Николаевич? — уже по-русски произнесла она окончание своего вопроса. — Он сейчас в Москве, шьёт сапоги в обувной артели. В восемнадцатом и его, и Лиду, и меня — всех ведь мужички сожгли. Лида умерла от удара, брат перебрался в Москву, опростился в пролетарии, а я предпочёл остаться в Касимове. Тут и живу уже многие годы и никуда не собирался переезжать, хотя брат и зовёт в Москву. — Ах, я бы туда поехала… Что же вас так держит в Касимове? — спрашивала старуха по-французски, произнося соответственно и название города: «Касимо?фф». — Здесь я искал ваши следы… А в Гусе Железном была у меня с вами вторая в жизни встреча. — Ах, вы опять о том… — старуха Козулина слабо махнула красной измозоленной рукою. — Вторая встреча? А когда же это было? Я не помню. — У стены Баташовского подворья. О, много лет назад. Вы, были с розовым зонтиком. — Этот зонтик, представьте себе, сохранился у меня! Я как-нибудь при случае покажу его… В моей жизни, знаете ли, произошли все катастрофы, какие только мыслимы в этом мире, и я теперь почти нищая, совсем одна, и мною помыкает грубая старуха, грозится выгнать вон, и я этого боюсь больше всего. — В наше время всё то, что произошло с вами, со мной и с другими многими, вовсе не удивительно, Вера Кузьминична. Очевидно, Богу угодно, чтобы все люди до одного прошли через испытания, оказались несчастны. Кто был никем, тот станет всем. Кто был всем, станет, стало быть, никем. И они, словно давние знакомые-приятели, поговорили о разных делах, совсем дальних и ближайших, связанных с новыми временами. — Зинаида Баташова, восьмидесяти двух лет, — была расстреляна, расстреляна! Вы только подумайте, старуху! — Милая Вера Кузьминична! — И далее Тураев опять перешёл на беглый французский: — Мир этот живёт не по законам Леса, а по законам Зверя. Свои взаимные проблемы предпочитаем мы решать с помощью быстрого кровопролития. Мы не умеем, сударыня, делить мирно жизненное пространство, как это делают деревья, вот в чём дело. — Ах, ничего-то я в этом не смыслю, Николай Николаевич! Только одно я вам скажу — ни к какому кровопролитию лично я не имела никакого приближения. Я даже курицу зарезать не могу. За что Шура, моя хозяйка, смеётся надо мною и, когда бывает пьяна, даже щиплет и царапает меня, иногда и побьёт. Я ушла от большого богатства, а теперь выращиваю на огороде капусту, огурцы и помидоры, живу в каморке — вот теперь всё моё пространство… Однако я задержалась, мне идти пора! Надеюсь, мы встретимся с вами, о чём-нибудь ещё поговорим. — Вера Кузьминична! — вдруг воскликнул он, выпрямившись, вскинув голову. — Ай? — с оживлённой улыбкой на сморщенном лице быстро ответила Козулина, знакомо склонив голову к плечу и глядя снизу вверх на Николая Николаевича своими старыми раскисшими глазами. — Вера Кузьминична, это очень смешно, что я вам скажу. Но выслушайте и не отвергайте… Я волнуюсь… Но это будет очень и очень правильно. — Так что же, что, Николай Николаевич? — Вера Кузьминична, поедемте вместе со мною в Москву. К моему брату. Он звал… — Зачем это, Николай Николаевич? — Предлагаю нам отныне быть вместе. — Но я, батюшка мой, не знаю даже, что есть в вашей жизни, чего нет… И зачем это я с вами поеду, куда? — Хуже не будет, Вера Кузьминична… Что у меня есть? Ничего нет. Ничего не было, кроме вас. — Перестаньте сходить с ума, мы с вами не в романе, Николай Николаевич, — вновь заплакала старуха Козулина. — Когда вы полагаете ехать? — Завтра, — со спокойною, тихой улыбкою проговорил Тураев. — Завтра вечерним пароходом. Приходите прямо на пристань. — Ах, не знаю… Что-то я ничего не пойму. Прощайте, сударь. — До завтра, Вера Кузьминична. Буду ждать. Не обманите же моих надежд, Вера Кузьминична. Я ведь вас всю жизнь прождал. Таким образом внезапно свершилась та перемена в жизни, которую Николай Тураев давно желал и ждал. Но доселе, что бы ни происходило с ним или вокруг него, он спокойно отрешал это от себя, как нечто его не касающееся и никакой перемены не содержащее — но до последней встречи с постаревшей и впавшей в ничтожество возлюбленной его молодости. Эта неожиданная встреча открыла ему, что он давно свободен от всех долгов своей жизни, — да и никогда никому ничего не бывал должен, рабских уз никто на него не накладывал, и лишь по какому-то величайшему недоразумению он прожил долгие годы в добровольном рабстве. Свободной была его странная, необъяснимая любовь к этой женщине. И он, одинокий мыслитель, вдоволь предающийся высокой философии, всегда был лишь сосудом самой вольной на свете любви. Ибо ничему она не подчинилась — как бывает подчинена обыкновенная человеческая любовь: здравому смыслу, долгу, семейному праву, времени, старости и усыпительному забвению. Сохранив же в себе любовь к этой женщине, он был свободен от всех остальных привязанностей, потому что они для него, оказывается, совершенно ничего не значили. Так проявилось, убедительно и жестоко, что мы, его дети, чужды для него и безразличны, как луне старая паутина в углу сарая. Я смотрел на эту луну сквозь пыльное стекло крошечного, об одно стёклышко, оконца, и мне было очень грустно, что это общее для всех нас, детей, родившихся от отца-барина, чувство небратства и безразличия друг к другу обязано происхождением своим прекрасному чувству нашего отца, любившего всю жизнь какую-то другую женщину, а не нашу мать. Я вспоминал, глядя на луну, повисшую над ночными полями южной Саксонии, как отец, в чёрном старом пальто, в чёрном картузе, налегке шёл по пристани, а я уныло волочил ноги, плёлся и сам ещё не понимал, насколько печально то, что переживаю в душе своей, не мог знать, как всю жизнь от этой минуты и далее будет пронзать меня что-то вроде мучительного стыда за одно только то, что я увидел несколько минут спустя. Подошла к нему какая-то старуха в драной соломенной шляпе, совсем неподходящей для осенней сырой погоды, в каком-то крестьянском зипуне, с заплатой под мышкой — и они взялись за руки. Не оглядываясь на меня, отец шёл со своей спутницей и, подойдя к сходням, помог ей взобраться по ступеням на пароход и сам следом вскарабкался — исчез на судне, так и не оглянувшись на меня. А ведь знал, что я слежу за ним — мы весь путь от дома до пристани прошли рядом, я почему-то решил проводить его на пароход. И вот много лет спустя, находясь в плену, мучаясь от холода и голода, ночью я смотрю на луну из окошка сарая, где находится моя рабская постель из куска брезента, брошенного на солому… Смотрю на луну и опять замираю от давнего стыда, ибо прямо перед лунным могучим диском идёт во всём чёрном отец и ведёт за руку высокую оборванную старуху, которая удивительно похожа на престарелую фрау Ленц, свекровь моей непосредственной госпожи Марианны Ленц, владелицы ещё четырёх, кроме меня, военнопленных рабов и двух надомных рабынь из Украины. Я каждый раз вздрагиваю, когда вижу на просторном помещичьем дворе старуху Ленц, которая гуляет в сопровождении одной из пленниц, полусидя в особом станке на колёсиках, — она может и самостоятельно передвигаться, когда захочет, став на ноги, держась за поручни и толкая коляску перед собою. Моя обязанность — вывозить на тачке навоз из коровника, поэтому я благоухаю говном высокопородных немецких коров, и меня определили жить в отдельной каморке, выгороженной в скотном сарае. Зато я могу по ночам вволю любоваться луною, отцом на мостках пристани, сосною — лирою на краю Колиного Дома и прочими картинами из своей прошлой жизни. Я люблю эти затаённые ночные мгновения высшего одиночества, когда вдруг оказываюсь каким-то весёлым, удивительным всечеловеком, а не скотником-военнопленным у помещицы Марианны Ленц. В одно из этих ночных мгновений произошло незаметное преображение Степана Тураева в Глеба Тураева — отца в сына, который родится уже много лет спустя после войны, и Глеб Тураев не мог в своей единственной дочери узреть начал духовного родства, так же как и Степан Тураев, его отец, не мог в нём и в других своих детях ощутить близость большую, нежели пространственную, что устанавливается между отцовским древом и тесно стоящим вокруг подростом. Чувство непостижимой и страшной одинокости среди всех отдельных существ и элементов мира было стержнем тураевской духовности — и вместе с этим осознанием себя как неотъемлемой части зелёного Леса. Итак, Степан смотрел на луну сквозь пыльное германское стекло, тосковал об отце, навеки утерянном, а Глеб шёл по лесной дороге, ведя за собою душу умершего пустынника Ефрема, — люто тоскуя по любви своего десятилетнего ребёнка, которого он совершенно оттолкнул от себя холодной строгостью. Тень Ефрема, следовавшая за ним, всё невнятнее вырисовывалась в полумгле лесной, а на солнечных переходах и совершенно исчезла, уничтожаясь в зелёном пламени вспыхивающей листвы. Степан поднимался из соломы и, откинув в сторону брезент, вылезал из каморки, чтобы постоять в темноте двора возле навозной кучи, — в них, отце и сыне, жгуче нарастала боль, и эта возникшая боль сына, брошенного отцом, и боль отца, бросившего своего ребёнка на произвол судьбы, настигла Степана и Глеба Тураевых внезапно в самые разные мгновения их бытия, — и всему виною было то, что когда-то Николай Тураев взял женою женщину как кусок природы, обычную дочь Деметры, а не как недостающую часть своей духовной сущности. Однажды Николай Николаевич размышлял, сидя на пороге своей токарной мастерской, об объективизме древней китайской философии, о лукавом равновесии «дао», скрывающем в себе нежелание китайцев менять свои привычки, — вдруг из-за угла сарая появилась Анисья, держа двумя пальцами за хвостик дохлую мышь. Неизвестно, откуда она её вынула — не об этом подумал он в следующую минуту, а поразился тому, что жена выбросила мышь в бурьян и, покосившись в его сторону, совершенно спокойно, с безразличным видом задрала юбку и, сверкнув дебелым задом, пристроилась облегчиться. И это, в общем-то, неудивительное домашнее действие жены поразило Николая Николаевича не столь натурализмом своего проявления, как ясным осознанием того, что они навсегда и безнадёжно далёкие, чужие друг другу люди. А соединила их слепая и яростная природа, коей безразлично всё, что относится к области взаимных гармонических чувств человеков. И он с затравленной горечью посмотрел на рыжую макушку Анисьи, торчащую из бурьяна, и этот взгляд его повторился в глазах его сына Степана в ту минуту, когда он из пленного сарая высмотрел сквозь окошечко луну в небе, вспоминая при этом, как отец поднялся с высокой старухою на пароход, так и не оглянувшись на замершего посреди пристани сына. А затем и Глеб Тураев, вспоминая непростительные свои выходки и тяжкие промахи во взаимоотношениях с дочерью, сложной и беспощадной особою десяти лет, опять остановился посреди лесной дороги и медленно огляделся вокруг, излучая взглядом ту загнанную тоску-кручинушку бытия, то всесжигающее сожаление по невосполнимым утратам, которое Глеб называл ожогом сердца. Да, снова ожгло болью в самой срединной глубине его души, пальнуло нестерпимым, быстрым пламенем — вот и заозирался Глеб, думая удивлённо: почему так больно мне даже в лесу, на этой красивой одичавшей дороге? Фрау Ленц утром и вечером выстраивала своих шестерых рабов на поверку и, в штанах галифе, в сапогах, с алой помадою на губах, с английским стеком в руке, прохаживаясь туда и сюда перед недлинным строем, делала одно и то же внушение дважды в день… А Степан и в эти минуты затаённой ненависти и животного вожделения к широкой заднице и стройным ногам фрау не переставал терзаться детской тоскою по исчезнувшему навеки отцу, и сын его Глеб, позабыв о душе новопреставленного семь веков назад старца Ефремия, которого уже 2 часа вёл за собой по извилистым лесным дорогам, Глеб корчился от чувства утраты, которую теперь только в полной мере осознал за все время, что прошло после его ухода из семьи. Николай Николаевич постарался сделать для себя утешительный вывод: жена есть кусок природы, представительница жизневоспроизводящей Деметры, это так. От неё исходят для меня и смерть и плотоядное безмыслие, это так; я же со своим постоянным мыслительным занятием и поисками цели для своего единичного существования есть явление противоестественное, а потому жена правее меня. Фрау Марианна Ленц педантично повторяла на утреннем разводе и на вечерней поверке, расхаживая перед шеренгой своих восточных рабов: «У меня на ферме вам тяжело, но в концлагере вам будет гораздо хуже. Я не охранаю вас, но если кто-нибудь вздумает бежать, пусть сначала хорошенько подумает. В случае побега я потерплю убытки, это да, но тот, кто совершит побег, будет пойман и отправлен в концлагерь. Скрыться никому не удастся — не забывайте, что вы находитесь в Германии, народ которой победил Европу. Скоро весь мир будет нашим, и тогда вас, как самых первых наших рабов, ожидает большое счастье. Лучшие „ост“, наверное, станут вольноотпущенниками и даже смогут завести семьи». Слушая её, Степан Тураев вдруг трезвел от ненависти и готов был убить себя за похабное воображение, в котором он только что соединял себя с немецкой барыней. И причину глубокого неблагополучия своего существования его сын, Глеб Степанович, понимал теперь так: если я не тружусь для достижения царства божия на земле или каждую минуту своего существования не верю в торжество коммунизма — словом, есль не могу естественно и всецело принадлежать сознанием своим какой-нибудь надличной цели, то мне остаётся постепенно сходить с ума — Я ОДИНОЧЕСТВО, — или служить своим вожделениям. И зад у фрау Ленц так и ходил ходуном, сыто и нагло подбрасывая под серым сукном галифе свои надменные полудоли. Лесная дорога, по которой вожатый препровождал душу умершего старца Ефрема, шла от болота до широкой раскатанной дороги, ведущей к деревне Княжи, но это в двадцатом веке; а семью столетиями ранее там стоял сплошной красный бор, и по вытоптанной меж высокими соснами тропе военный отряд татар гнал пленных русичей, мужчин, и женщин и детей, человек двести, связанных гуськом в длинные цепочки. Степан Тураев бежал с Ленц-фермы, невзирая на предупреждения фрау, и, пробираясь только по ночам в ящиках под вагонами, в пустых товарных платформах, через сорок суток оказался в Словакии — там его и поймали жандармы, окружив в винограднике. Среди пленников, которых гнали татары, был пращур Степана Тураева, зверолов, лесной бродяга, умевший отменно притворяться мёртвым и в этом искусстве постигнувший все тонкости, учась у хитрых лисиц и барсуков. Степан подобного искусства не постигал, но и в нём — поколений через двадцать — сказалась наработанная привычка: когда четверо полевых жандармов взяли в приклады то, что досталось им после двух здоровенных овчарок, Степан сознания ещё не потерял. Но после одного сильного удара по голове он дёрнулся, прогнулся весь и упал на землю таким образом, что все мучители его и собаки-людогрызы также без всякого сомнения поверили, что он мёртв, и враз успокоились. Степан наблюдал за ними, глядя через запрокинутую голову немигающими, остановившимися глазами, — вот то же самое умел делать и пращур Степанов несколько сот лет до него. К начальнику отряда, громадному сотнику с кошачьими чёрными усами, подъехал на вороной лошади воин помоложе, скуластый, узкоглазый, с широкими плечами и тонким станом, перетянутым ременным кушаком. Этот сообщил старшему, что мешки на обозных телегах пустеют, зерно кончается и скоро варить для пленных будет нечего. Надо всех их перебить — тут же, вслед за сообщением, подал мысль скуластый. Но начальник отряда, покачав головою, отверг его предложение. А Степана, принятого за беглеца из местного концлагеря, решено было отвезти туда для опознания и составления бумаги, подтверждающей хорошую функциональность военной жандармерии. Его повезли в коляске мотоцикла, высадив на дорогу инструктора с собакой, которому, к его большому неудовольствию, надлежало пройти пешком четыре километра… Этот вожатый служебной овчарки, сухопарый человек с костлявой нижней челюстью, выпирающей намного дальше верхней, подумал с обидою на старшего патрульного: «Труп для него важнее живого человека, повёз дохлятину, хотя могла бы за ним приехать лагерная охрана, у которой есть на то специальные машины. — И далее собаковод в одиночестве кипел нарастающим негодованием. — И ведь не Ганса высадил, а меня, а ведь именно мой чёрный Люкантропус первым настиг этого беглеца, выдрал ему грудную мышцу, мой пёс, а не Гансов жёлтый Шнапс: и вообще — я ведь говорил, что не надо убивать варвара до смерти, оставить лучше в живых, чтобы мог он сам двигаться по дороге, бежать трусцой перед мотоциклом — тогда и не пришлось бы никого высаживать. Но разве меня послушались? Кто я для него? Никто, никто и ещё раз никто». Так думал разобиженный стражник, жандарм в серой форме, и подобным образом думают все стражники и жандармы, какие есть на свете. И пока в двадцатом веке искусанного собаками и перемолотого прикладами пленника везли на мотоцикле к концлагерю, в другом веке другой стражник также в мыслях своих злобился на начальство. «Вот он какой, жадный и жирный, как сурок, прихвостень ханский: получит за каждого раба по десятку баранов, а за красивую бабу и все двадцать штук. А нам что? Затягивать пояса от голода, кормить ветками лошадей, когда застигнет в пути зима? Рабы для него дороже воинов». Увы, мысли и желания стражников придумал не я, а сам кривобокий и, стало быть, криводушный и кривопоносный сатана, и мысли эти общеизвестны и именно таковы, какими я изложил их — профессия чёрта, стражника, жандарма от начала веков и до скончания их настолько задеревенела в своих устоях, что суть их свободно выражается двумя-тремя простейшими фразами на любом языке. Жрать, бить, догнать, стрелять — основные глаголы их профессии. Начальник отряда, с кошачьими усами, с неимоверным по охвату брюхом, распорядился так: перебить только взрослых мужчин, а молодых женщин и детей кормить дальше, пока хватит зерна, но урезать паёк настолько, чтобы каждый пленный мог съесть только то, что ухватит из котла одной лишь — правой или левой по выбору — рукою. Волю свою жирный объявил скуластому, с тонким станом, а тот лишь крякнул, подивившись хитроумию караванбаши, и, повернув лошадь, поскакал вдоль обоза. Когда Степан Тураев ожил на глазах у беседующих меж собою жандармов и лагерных охранников, все они враз оживлённо загалдели, словно те фарисеи и книжки, что увидели воскрешение Лазаря: никакого удовольствия это им не доставило, однако возвращение трупа вновь к состоянию одушевлённого человека потрясло самые глубины фарисейской души, какою бы чёрствой она ни была. Но никогда Степан не мог забыть того, как эти люди, только что стоявшие в удивлении, столпившись вокруг него, вдруг принялись все вместе бить его — и по тем же суставам и ранам, на которых уже засохла кровь, и по тем ссадинам и опухолям, которые покрывали всё его несчастное тело уже не отдельными островами — громадным материком пламенной боли. И опять сработал в Степане Тураеве навык пращура — и снова профессиональные убийцы поверили, что он умер под их ударами, точно так же, как и татары, налетевшие с двух сторон на связанных гуськом пленников и с коней посёкшие мужчин кривыми мечами, не заметили среди упавших одного живого и нераненого, которого наряду с прочими убитыми отвязали и бросили на тропе; а колонну погнали дальше, сократив её длину почти на половину. Соскакивая с лошадей, то один, то другой всадник вытирал окровавленный клинок меча о серый мох на земле, об одежду убитых, а один ражий, раскосый, с громадными вразлёт бровями схватил девку в связке и, хрипло хохоча, стал вытирать меч её пушистой длинной косою — под нечеловеческий визг обезумевшей пленницы. Окровавленный караван прошёл далее того места, что впоследствии будет названо Утиным болотом, а на тропе, где остались лежать посечённые трупы, появились псы-людоеды. Они не были специально приучены к человечьей крови — стали питаться человечиной одичав, упорно следуя за колонной, где находились их хозяева, многие из которых были охотниками-звероловами, как и Степанов пращур. Тут и произошла внезапная встреча хозяина с его озверевшей собакой, Басеем, лохматым, с медвежьими ушами, огромным волкодавом. Он, рыча и скалясь, далеко отогнал других псов стаи и начал осторожно слизывать кровь с шеи одного зарубленного, как рядом вдруг привскочил с земли его хозяин: «Басейко-о!» — вполголоса протяжно позвал он. И зверь мгновенно был преодолён в псе любовью к хозяину — Басей лёг, прижав подбородок к земле меж раздвинутых лап, и столь печально посмотрел в глаза человеку! Но большой хвост зверового пса так и метался из стороны в сторону, шевеля траву. Прислушавшись к удалённому шуму, охотник беззвучно перебежал с дороги в чащобу леса, и пёс Басей, вскочив с земли, могучими бросками кинулся следом. Тут и раздался неимоверный по ярости и силе рёв, словно исходя не из живой глотки, а от свистка гигантского паровоза. Собаки-людоеды все враз вздыбили загривки и, поджав хвосты, кинулись в кусты. И вот с треском раздвинулся сосняк, множество деревьев с грохотом повалилось в разные стороны — на лесную дорогу вылез, пламенно пыхтя, громадный ящер со змеиной головою и с собачьим туловищем Цербера, сравнить которое по величине мне не с чем — нет подобного же размера живого существа на Земле. Он когда-то вылупился из гнойного яйца, которое образовалось при ужасе и боли убиваемых людей, и теперь маялся во власти постоянного жестокого голода — есть он мог только что-нибудь железное, а металлом то время ещё было небогато, и приходилось Змею питаться бурой железоносной болотной рудою, благо её было много в сырых трясинах касимовской Мещеры. Летать ещё он не мог, не отросли крылья — беспомощно шевелились перепончатые отростки на его боках, словно растопыренные утиные лапки размером, однако, с крыло «боинга» каждая, и пищал Змей-Горыныч ещё совсем по-младенчески. Это впоследствии, вскормленный железом и сталью больших войн, он начнёт рычать и пукать с такой силой, что будут возникать внезапные землетрясения на разных точках земного шара. Я привёл душу пустынника Ефрема к тому месту, что будет впоследствии названо Выгорами, и мы вынуждены были остановиться, потому что перед нами слева направо с грохотом двигалась высокая серая стена, одетая в круглые бляхи металлических чешуй, наползающих друг на дружку, как тракторные гусеницы. — Что это? — с ужасом вскричал Ефрем, едва видимый в сиянии полуденного лесного отсвета: где-то над вершинами деревьев бушевало яркое солнце. — Дракон, — ответил я. — Это всё ещё тянется его хвост. — Куда ты ведёшь меня, брат? — трепетно вопрошала душа того, кто умер примерно в последней четверти тринадцатого века. — Туда, куда должна попасть душа каждого умершего человека, — ответил я. — А куда она должна попасть, брат? — В будущее, — сказал я. — В своё человеческое будущее. — А что такое будущее? — Это наше воскресение. Сначала мы умрём от ненависти, которая исходит от нас. А потом мы воскреснем от любви, которая не сможет умереть вместе с нами. — От какой же любви? — От любви одного человека к другому… В октябре двадцать седьмого года двое прибыли в Москву, и вместе им было почти сто двадцать лет, — Николаю Тураеву и Вере Козулиной. Андрей Тураев, брат Николая Николаевича, работал в московской артели сапожников, а его Тамара Евгеньевна, бывшая сельская учительница, теперь в цехе некой фабричонки чертила линии на шкаликах термометров. Таким образом, эти русские дворяне, обуреваемые идеей служения народу, обрели наконец равенство и единство с трудящимся классом — и лет им вместе тоже было около ста двадцати. Когда к этой одинокой паре стариков приехала другая, Андрей Николаевич испытал минуту такой едкой горечи, что лучше бы умер тут же на месте, хотя никто ничего и не заметил вокруг. Вид обросшего недельной щетиной старика-брата и его оборванной спутницы в шляпе из чёрной соломки напомнил Андрею Тураеву, что жизнь прошла и обманула в чём-то самом главном. Он-то думал, что таких, как он, на свете много — приверженцев идеи народного блага, а оказалось, что он один, не считая его жены, которая была скорее небольшою, самой унылой частью его существа, нежели самостоятельным убеждением и мировоззрением. Никто не хотел служить народу — и сам народ не хотел служить себе самому, хотя и совершил революцию и прогнал царя и буржуев. Каждый человек по-старому лишь страстно хотел служить самому себе. Но, глядя на своего опустившегося братца, он всё же утешился тем, что в сущности Николая угадал человека идеи, а не наживы, хотя младший брат придерживался всю жизнь совсем других взглядов, не таких, как у всех, и не таких даже, как у графа Толстого, но с примесью замудренной китайщины, индуизма и с крапинками идей Платона, Спинозы и Шопенгауэра. Старик Андрей Николаевич беззвучно заплакал, обняв брата, а старик Николай Николаевич круто отвернул голову и замер, как столб, и в крошечной комнатушке на Цветном бульваре, где жила чета Тураевых, настала минутная скорбная тишина. А у дверей стояла с узелком в руке старуха Козулина и молча переглядывалась с маленькой, горбоносой и седой, как белая мышь, старухой Тамарой Евгеньевной, которую Вера Кузьминична видела впервые. Об этой минуте скорби двух постаревших братьев я могу сказать ещё следующее: там, где никогда ничто не начинается и не кончается, плавает горького вкуса облачко — и это облачко есть дух моего одиночества. Дух этот возрождается в миллиардах моих деревьев и людей в виде свирепого чувства тяготы жизни, муки существования, — и это по его вине проросла в человечестве вся его неимоверная жестокость. Когда в Лесу ещё не было ни одного бегающего, ползающего или порхающего существа, когда только ветер пролетал сквозь его ветви и их шевеление было единственным одухотворённым движением безголосого мира, — когда я был один, совершенно один на земле и в неисчислимом сонме моих стволов и гордых вершин, обвитых зелёными гирляндами и венками чистой зелени, обитала единая и единственная душа — моя, — покою моему не было границ и ничто не нарушало царствующей в моих пределах гармонии. Но я был один и мне стало скучно — скука и породила моё невообразимое преступление. Прежде чем катастрофа разразилась, я долго пребывал в странном, невнятном брожении своих чувств, изглубинных, настойчивых, невыносимых — которые в далеко отстоящем будущем я словесно определю как жажду смерти. Моё вечное бытие обеспечено как развитием новых форм, так и возвращением в старые, уже осуществлённые. Я могу существовать, стало быть, во времени, двигаясь к будущему или же к прошедшему — как захочу. Даже при погибели всех деревьев на земле я не перестану быть в мире — уйду в прежнее существование в виде додревесных форм зелени, мхов, могучих трав, оплетающих землю жадными объятиями титанических корней и стелющихся по долам и горам широких, как озёра, гигантских листьев. А исчезни и вся зелень земная — я уйду в существование студенистой слизи, сонно шевелящейся среди звонких воздушных пузырьков на поверхности Единого океана планеты. Если бы вся жизнь исчезла, как и появилась (столь малая величина среди вселенской нежизни, что жизнь и должна бы исчезнуть, как всё слишком малое и потому случайное, для больших задач творца миров непригодное), — что ж, я вновь перешёл бы в состояние жидкого камня, летучего огня. Я буду всегда существовать, как и существую, — но почему же мне так странно представляется, что не буду? Андрей Николаевич пригласил всех присесть за стол и вдруг замолчал, уставившись на какой-то сучок в некрашеной столешнице, — он на одну минуту, впервые в жизни, задумался о полной бессмысленности своего существования: «Так где же это я пахал унаследованную землю, выбирался в земстве, изменял жене и тачал яловые сапоги — неужели нигде?» Горьким смрадом обволакивала его незнакомая тоска. Но отпущенная ему единственная за всю жизнь минута прозрения истаяла, и Андрей Николаевич встряхнул головой, как внезапно проснувшаяся старая лошадь. — Ты, я вижу, не один, Коля, — молвил он, запоздало полукланяясь спутнице младшего брата: — Здравствуйте… Как ехали? — До Нижнего пароходом, а там и поездом, — тоже быстро успокаиваясь, по-стариковски скребя пальцами бороду и косоротясь, отвечал Николай Николаевич. — Неужели её не признал? — спрашивал он далее, и его косоротное дёргание, оказывается, было своего рода незнакомой для старшего брата, новой улыбкой Николая Николаевича. — Вера Кузьминична Ходарева когда-то… — как бы нехотя завершил он из кривых уст. — Не может того быть! — оживляясь, воскликнул старик Андрей Николаевич. — Неужели Вера?.. Вера Кузьминична? Голубушка, вы ли? Какая неожиданная встреча! — говорил банальные, обкатанные веками слова старший брат, как и всегда… — Подумать только, сколько лет прошло, сколько зим… — и так далее, и тому подобное, как и всегда. — Но почему вы вместе-то оказались? И почему ты один, без семьи? — Она вот, Андрей, теперь и есть моя семья, — указывая на Козулину не до конца выпрямленным указательным пальцем, ответил Николай Тураев. — Мне наконец-то удалось сделать то, чего я желал сделать всю свою жизнь. И тут выступила вперёд Тамара Евгеньевна: ха-ха-ха! ха-ха-ха! — закатывалась она обидным, по её расчётам, а на деле просто скрипучим старушечьим смехом. — Это что же значит, Николай? — восклицала она. — Значит ли это, что ты покинул свою семью, разошёлся с Анисьей и переженился на этой особе? — Именно это и значит, — ответил ей Николай Николаевич. — Хотя и не переженился, как ты выразилась. Не успел, извини. — Людей смешить на старости лет? Женихом побыть захотелось? А не будет ли стыдно перед собственными детьми? — допытывалась Тамара Евгеньевна. — Тамарочка! Тамарочка! Прекрати, пожалуйста, свою патетику! — начал удерживать жену Андрей Николаевич, которому тоже не очень понравился шаг младшего брата, но который никогда не мог удержаться, чтобы не выступить против жены в минуты проявления ненавистного ему жёниного пафоса. — Не надо судить других да не судимы будем! — Вы совершенно правы, Тамара Евгеньевна, и ваша ирония представляется мне вполне уместной, — опять криворото и сухо улыбнулся деверь седенькой, горбоносой невестке. — Но пройдёт всего лет двести — и что останется от вашей правоты и вашей могучей иронии, Тамарочка? И тут он повернулся и прямо посмотрел мне в глаза: его внук Глеб ещё был молод, служил в армии, в конвойных войсках, в этот день был наряжен в караул на жилую зону, назначен в суточное дежурство помощником контролёра на вахте. — Да, все во всём правы, а я кругом неправ и выгляжу смешным, это так, — говорил его дед, сверкая тёмными глазами, — но позволю вам напомнить, что я ещё жив и поэтому могу распорядиться, к счастью, собою, своей жизнью так, как мне заблагорассудится, — говорил он и хмурил такие же тёмные, густые брови, как у внука, который, глядя мне в самые глаза, в лихорадочном напряжении думал: _ «Что же делать, что я могу сделать?»_ Только что стучался в дверь вахты заключённый, просил запереть его до утра в штрафной изолятор, потому что боялся, что его в эту ночь изнасилуют. Заключённого со смехом отогнал от двери вахты надзиратель Носков… — Разумеется, Николай, ты волен поступать, как тебе заблагорассудится, — согласилась с деверем Тамара Евгеньевна, — всяк по-своему с ума сходит. Но мы-то при чём? Зачем ты к нам привёл свою новую знакомую, полюбовницу или как там её можно величать? У нас ведь всего одна комната. — Повидать брата и уйти, — спокойно отвечал Николай Николаевич. — Более ничего, Тамара Евгеньевна. Десять лет, я, чай, не видались. — Тамарочка, как ты можешь! — замахал натруженными сапожничьими руками Андрей Николаевич. — Куда им деваться в Москве? На улицу? — А хоть бы и на улицу! — жёстко порешила худенькая, седенькая старушка. — Полюбовников у себя не принимаю. — Прощай, брат. Вот и повидались через десять лет, — с усмешливой миной на бледном, заросшем лице проговорил Николай Тураев, поднявшись из-за стола. — А мы и впрямь пойдём, Андрюша. Я не хотел бы никому объяснять своего решения… Потому ещё раз — прощай. — И он, всё так же пристально глядя в мою сторону, направился к выходу, за ним поднялась и пошла к двери Козулина, во всё это время не проронившая ни слова. Николай Тураев в эту минуту думал точно такими же словами, что и его внук, который родится в будущем от его сына Степана: _ «Что делать… что я могу сделать»_. Только чувства, сопровождавшие эту одинаково выраженную мысль, были совершенно разные. Николай Тураев не представлял, что ему надлежит сделать при том, как складывались обстоятельства, казавшиеся ему его реальной жизнью: надвинулась старость, настало новое время, пришедшее вслед за революцией (в индийских учениях называемое Да! Достиг независимости человека, к которому не имеют притязаний никакие самовластные собственники человеческих душ: цари, государства, богачи, партии и правительства, семейные деспоты, деньги, собственность и необоримые телесные страсти. Выйдя с ведомою им за руку Козулиной на сырой московский переулок, он подумал, а что он может сделать для того, чтобы обрести приют и покой вместе с женщиной, которую он сдёрнул с места и привёз в Москву, — и ничего не придумал, кроме того как повести её ночевать на Курский вокзал. И по пути к вокзалу он вдруг и почувствовал дотоле небывалую, сладостную жуть от ощущения обретённой безбрежной свободы. Это был миг разрыва последней связи с тем миром людей, который ему больше был не нужен. Мрачная, неимоверно скорбная радость опалила его старую душу, и он сказал Вере Кузьминичне: — Впрочем, если не хотите на Курский, то воля ваша — идите куда хотите. — Да куда же это я пойду? — испуганно отвечала Козулина. — Мне некуда пойти, вы это прекрасно знаете. И я поехала с вами не потому, что головы у меня нет, не как обманутая гимназистка поехала. — Голосом она окрепла и обрела былое, далёкое девичье воодушевление. — Я поехала, Николай Николаевич, чтобы всегда рядом с вами быть и всё вместе с вами разделить. — Делайте, как вам будет угодно, — спокойно согласился он. — Но только с этой минуты забудьте, как меня зовут, кто я, кем был. Вам сейчас ничего не видно, и никому ничего не видно, но именно сейчас, сию минуту, произошло в моей душе то самое, после чего уже совершенно неважно, кем я был. Нет у меня теперь ни имени, ни звания; не гражданин я, не дворянин, не христианин, не молодой, не старый. И то жалкое отребье, во что превратилось моё тело, имеет со мною очень малую связь, а в дальнейшем будет эта связь становиться всё меньше. Я теперь свободен от всего. И от вас тоже свободен. — Николай Николаевич, миленький… — Не называйте меня больше так, — властно, почти грубо произнёс Николай Тураев; но несколько смягчился и разрешил: — Если хотите непременно общаться со мной, называйте меня «человек». И вовсе не с большой буквы. Я теперь Никто. — Он смотрел при этом не на неё, а снова на меня: и в этой возможности видеть меня, как я его, и проявлялась та перемена в нём, которую он никак не называл, не обозначал для себя, но которой с великим философическим восторгом подчинился. Итак, бессловесно и через один лишь обмен взглядами мы обрели друг друга и стали едины. Я тоже Никто — и мне столь же одиноко, как и в далёком прошлом — когда я был камнем, горячей плазмой, летящим в пространстве лучом. И когда мне предстоит снова стать горячей плазмой, камнем, лучом — смысл моих превращений всё равно для меня же самого остаётся неясным, туманно-грустным и тревожным. О если бы и на самом деле смерть — и полное прекращение моего одиночества! О если бы печатью своею она утвердила на моём негнущемся трупе: «Изменению не подлежит!» Николай Тураев, повелевший старухе Козулиной называть его просто «человек», шагал вверх по Большому Сухаревскому переулку, заложив руки за спину и низко опустив голову. За ним шла, спотыкаясь на булыжнике, Вера Кузьминична, у неё было испуганное лицо, она мне внушает великую жалость, потому что положение у неё отчаянное, она доверилась внезапному призыву и порыву сердца почти незнакомого ей человека, а он вдруг вероломно отрёкся от неё. И то смущение, страх и унизительная скованность, в которых пребывает её душа, являются не просто ещё одними бросовыми и никакого значения не имеющими для человечества уязвлениями души, страданиями ещё одной оборванной старухи — сколько их на свете! — но они, эти старухины тревоги и отчаяние, являют в конкретном действии грозную математическую формулу той энергии, которая может погубить человеческий род на Земле. Этот великий род погибнет, уничтожив сам себя вопреки божественным законам жизненности, прекрасной причинности, если будет нанесено слишком много наглых и безответных обид людям людьми. Я видел, как внезапно раскрывается перед человеком дверца одиночной камеры, в которой ему надлежит пребывать вплоть до последней минуты жизни. В эту камеру человек попадает, чтобы назад больше не выйти, — страдание и гниль, злоба и невыносимая боль, страх и безобразная лютость, боль и гниль, безобразие и зловоние, необходимость жрать других — и прочее, не менее прелестное, связанное с жизнью, становится известным будущему узнику камеры предварительного заключения, вернее, штрафного изолятора, куда смущённый Высший Законодатель запихивает ослепшего-прозревшего бунтовщика. Я видел внутренности и клоаки того безрадостного и убогого сооружения, что называлось бараком жилой зоны, запертую на висячий замок входную дверь — вид у неё такой, словно это дверь склада или другого нежилого помещения, где люди бывают нечасто, где тишина амбарная, замогильная, шмыгают крысы. Но сразу же за дверью — крошечные сени с двумя вместительными бадьями-парашами, куда звучно шлёпается дерьмо, исторгаясь из скрюченных на краях бочек двух бедолаг, третий в нетерпении топчется рядом, держа обеими руками приуготовленные к действию, расстёгнутые штаны. Далее парашной опять-таки закуток, откуда вверх к казарменному помещению поднимаются две-три до ямок выщербленные ногами деревянные ступени, по сторонам которых, в неуютных карманах тамбура, стоят издёрганные топчанные койки. На них лежат, выставив к проходу скорченные спины, парии лагерного общества: ассенизатор Коврижкин и грязный, хуже Коврижкина пахнущий человек с женской кличкой Люська. Этих двух барачный класс узников не допустил до своего уровня, считая их погаными: Коврижкина потому, что он возил дерьмо, а здоровенного и придурочного парня Люську за его принадлежность к разряду неприкасаемых, тех самых, у которых пробиты дырки в кружках, мисках и ложках. И если Люська хотел, допустим, попить воды из бочки, то он подходил к общественному сосуду и, стоя в двух шагах от него, ждал, когда кто-нибудь подойдёт, попьёт сам и после соизволит перелить из своей кружки в дырявую, при этом стараясь ни в коем случае не коснуться её своей посудою и для того подымая кружку как можно выше над Люськиной. А тот (Люська) с тупым, смиренным видом покорной скотины тщится уловить вихляющую струю, падающую из кружки благодетеля, которою тот ещё и поваживал в воздухе, как бы непроизвольно содрогаясь от омерзения. В итоге благотворительной акции в дырявую кружку попадало несколько ложек воды, которую лагерный педераст Люська с нескрываемой жадностью выпивал, громко присасывая воздух губищами, а затем снова замирал у бочки, ожидая подхода следующего благодетеля. Из тамбура был вход в огромную вонючую казарму, двери куда не закрывались — по приказу начальства обе створки были пришиты гвоздями к полу в широко развёрстом состоянии — обе обшарпанные, некрашеные, с измызганными филенками половины. Нары шли двумя рядами, впритык к стене одним концом, в два этажа; между нарами проход шириною в один шаг, с вытертыми до желобов досками пола; нары о два места, между ними также проходы; темнота, вонь, курение в темноте; хрипы и стоны спящих, тихая хипишня и тасовня неспящих, в темноте запертого барака творящих ужасные и скверные бесчинства. Чу! Кого-то стащили с нары, поволокли — пискнул только и захныкал, но, видимо, живо дали чем-то увесистым по тыкве — крякнул и замолк, позволяя тащить себя безо всякого сопротивления. У выхода тасовня увеличилась, запыхтела множеством нетерпеливых дыхалок, зашлёпала босыми ногами, и «шныри», спавшие возле самых дверей, живо отвернулись на нарах, укрылись с головою телогрейками: ничего не видим, ничего не знаем. Надо было через потайную потолочную дыру, устроенную над входом и умело замаскированную днём, взобраться на чердак, для чего воспользоваться казённым табуретом с продолговатой дыркой посреди дощатого сиденья (дырка для удобного хватания табуретки рукою). Затем путь вёл через верхнюю нару, где жавшийся к краю нары несчастный шнырь изо всех сил притворялся, что он спит и ничего такого не замечает, хотя чьи-то холодные, с налипшим к подошве сором, босые ноги сутолошно тыкались в лицо ему, наступали с размаху на руки, с хрустом давили подушку, набитую соломой. А раз какая-то шкурная сволочь торопливой пяткой вонзилась в самую середку живота, и шнырь со стоном подскочил на своём беспокойном ложе, на мгновенье взъярился и укусил чужую ногу, за что был невидимым альпинистом смазан по зубам какой-то твёрдой вещью. Но вначале нужно было втащить на чердак жертву, полуоглушённую и вялую, повисшую на руках у тех, кто его волок для своего потребления, — он же сам не хотел, не мог вспрыгнуть на верхние нары и оттуда, выпрямляясь кособоко (оторванная потолочина, вынутая из гвоздевых гнёзд, открывала дыру чуть в стороне над нарами), прошмыгнуть белкою на чердак. Пришлось его вязать под мышками верёвкой и с полу поднимать, тащить по воздуху вверх, а он ещё застрял в дыре, попал запрокинутым лицом за край её, и двое дюжих спортсменов, дружно выбиравших верёвку с грузом, снова и снова дёргали, а он никак не мог, раскачиваемый на стропе, с беспомощно откинутою назад головою, попасть туда, куда было нужно, и лишь бесполезно тыкался лицом в доску, постепенно размозжив нос, скулы и лоб. Наконец он попал головою в дыру, и его вдёрнули на чердак, но он был плох, самостоятельно не стоял, и его кое-как пристроили, перекинув через балку. И сразу же тасовня сбилась в один комок, задышала и зашмыгала носами близко, голова к голове, и в полной темноте пошёл тихий разговор такими словами: «Ну, кто первый?» — «Братцы, дайте я! Я первый». — «Ну ты, волчара, всюду первый. Шустряк». — «Ладно, зайчик. Пускай начинает. Давай, зайка!» — «Кабы вазелинчику, братцы!» — «Да ты гад! Тебе, гаду, свой вазелин пора иметь». — «Тиша! Чегой-то шнырь шваброй стучит». — «Атас, коблы!» — «Тиша!» Но тревога вскоре улеглась и тасующиеся продолжили своё дело, поочередно оглашая чердачную тьму тяжёлым сопением, обдавая резким запахом пота окружающее пространство, в котором они всё равно невдолгих умрут, как умирает и всякая тварь на земле. Бывает, вздохну глубоко воздухом самых мощных лесов Рио-Негру, близ экватора, да задумаюсь ещё на вздохе об одном шведском короле Карле, который был когда-то незаметным, но достойным эвкалиптом у подножия горы Хангома в южной Персии, а потом, когда появились на свете люди и королевства, воплотился в этого несчастного человека, короля Карла, с его тайной нерешительностью перед женщинами. Успею подумать ещё о том, что личный слуга короля Урс Бергстрём хранил тайну о болезни монарха до конца своих дней, но в последний час, когда атомы его мозга повздорили меж собой, как это бывает обыкновенно в пору кончины человека, и собирались разлететься кто куда — одни в Гондурас, в каплю воды весёлой реки Патука, которая станет каплей спермы никарагуанца Ливно с берегов Коко, от которого родится сын Рибана, а родит его Гомея Ирьонасие, сын же Рибаны от мулатки Сары Лампедузо станет преуспевающим бродягой-мачетеро, работающим в своё удовольствие наёмником на плантациях сахарного тростника и в банановых компаниях Гватемалы, — это он однажды мимоходом срубил шишковатый нарост на придорожном дереве, а на получившемся гладком стёсе какой-то грамотей впоследствии написал по-испански с ошибками грязное ругательство синим карандашом… Другие атомы рвались прочь от земли, но снова без единогласия: одни стремились к центру Галактики, иные желали отправиться на поиски кометы Галлея; когда наступил этот час разногласий атомов, из коих состоял мозг Урса Бергстрёма, он хитровато-расслабленно улыбнулся, чуть сдвинув глубокие складки по бокам узкого рта, и произнёс затухающим, но ясным голосом: «Задвигал-то бабам я, а он не мог, куда ему было, бедняге». И это, к ужасу родных, были последними его словами… Вздохнул на этом — и выдохнул где-то в Уссурийской тайге, летом, когда нижний ярус чудовищно тесного смешанного леса мохнато кипит и метелицей кружит от удушливого звона комарья, мошки и гнуса, и обнаружу себя браконьером Удодолевым, который обвязал всю голову себе бабьим платком, оставив торчать длинный бледный нос, и в намотке оставил узкие щёлки для глаз, идёт, прижимая к боку ложе мелкокалиберной винтовки, висящей на ремне через плечо, — то самое оружие, из которого он захочет впоследствии подстрелить сидящую на верхушке фонарного столба ворону, целясь из окна своей квартиры на третьем этаже, подзадориваемый пьяными гостями, а также возгласами радости и страха, испускаемыми столь же пьяными их жёнами — это было в городе Хабаровске, в микрорайоне домов-коробок из бетонных блоков, и в створе выстрела недалеко был дом, который, однако, выпал из внимания всех, кто находился в комнате Удодолева, и для него этот дом-коробка, бездарный близнец тому, в котором он жил, оказался также вне сознания, словно скрывшись от него за густым туманом надвигающейся беды. Удодолев выстрелил, в ворону не попал, вспорхнула она и удалилась, тяжело взмахивая крыльями и подтягивая к животу лапки, — а попал Удодолев пулькою в белое пышное плечо женщины, стоявшей на балконе дома-близнеца, на четвёртом этаже (выстрел, таким образом, оказался с небольшим превышением), и Удодолева осудили за ранение человека, за стрельбу в городе и, главное, за хранение недозволенного нарезного оружия без разрешающих бумаг. Дурашливый и суетливый, Удодолев очень скоро приспособился к лагерной житухе, но стал рискованно играть в карты — и однажды в запале особо нездорового азарта играл на «интерес» и неожиданно проиграл не только честь, достоинство и мужество своё, но и саму жизнь. Его нашли на чердаке, окровавленного, с развороченной прямой кишкой, с содранной кожей лба, со сломанным носом, он был перевешен через бревно, руки и ноги его свисали на одном уровне по разные стороны балки. На его великое счастье, принимал бесчестие и умирал он, уже находясь в бессознательном состоянии, то есть полностью отсутствовал в той эпохе и в том историческом месте, где совершилось это ночное деяние. Уснувший в караульном помещении, на верхних нарах, рядовой Глеб Тураев не знал, что он живёт и будет до конца своего жить в мире обречённом, потому что в нём есть страдание и смерть. Но понимание того, что такой мир есть уродливое произведение Вселенной, — несправедливость по отношению к разумным бактериям одной маленькой планеты была столь вопиющей, что человек и во сне переживал шестое чувство отчаяния особого рода. Ему виделось в сонных картинах, что он с каким-то случайным спутником по имени Борис, чернявым человеком с залысинами и аккуратно подстриженной бородкой, идёт по маленьким белым островкам, перескакивая с одного на другой. И вдруг выясняется, что островки эти — туши убитых животных, раздутые до огромных размеров. А кругом один лишь тёмный вселенский океан воды. Глеб и Борис знают, что они одни остались от всего мира существовавших раньше людей — остальные совсем недавно погибли во всеземной термоядерной войне. На Борисе курточка, короткие брючонки — всё случайное, впопыхах кое-как надетое, он без обуви, в носках, носки сползли до самых пяток, вот-вот соскочат, — и Глеб хотел ему указать на это, но потом раздумал. Ничто теперь не имело значения, тем более эти мокрые, отвратительные носки на ногах Бориса — его деловитая, волевая суета и эти его промытые залысины, над которыми аккуратнейшим образом были зачёсаны волосы, его зализанная бородка и чёрные, внимательные глаза — так не вязалось всё это с чувством неразрешимого и необозримого отчания, которое испытывал прыгавший рядом с Борисом Глеб. Ему подобный сон не раз ещё привидится в будущем, когда он, уже семейный человек, отец прелестнейшего создания, цветущей, как розанчик, милой дочери, — о, тогда он испытает чувство утраты и отчаяния гораздо более страшное и беспредельное, потому что оно будет связано с тем необоснованным, ничем в гармонических построениях Высшего Устроителя не обеспеченным, никаким видом мировой энергии не снабжённым, ужасным в своём одиночестве — желанием отца защитить своё маленькое дитя. А пока, не имея ещё дочери, прыгая с островка на островок рядом с Борисом, Глеб подумал, что не может иметь за собою правоты то начало, существующее где-то за звёздами, — которое сочинило весь этот ужас человеческий. И, тяжело обмякнув на дощатой наре, спящий Глеб Тураев пришёл к выводу: или должна быть уничтожена постыдная ошибка, уродливая клоака гнусностей, или скорее преображена явь человеческая в царство высшего разума и бессмертной гармонии. И сознание Глеба, взятого в армию со второго курса университета, студента физико-математического факультета, вмиг осветилось молодой и свежей надеждой на Преображение. Проснувшись, все эти видения и высокие надежды Глеб мгновенно забыл, а была перед ним обшарпанная караулка с тусклой лампочкой накаливания под потолком, начальник караула сержант Хергеледжи, веснушчатый тихий молдаванин, надзиратель Носков, коротышка с огромной, как у великана, головой и генеральским басом, с генеральской же выправкой, и грудь колесом — дурак набитый и самоуверенный, словно беспородный деревенский кобель. Между сержантом и надзирателем шли переговоры о том, как действовать по поводу чрезвычайного происшествия в жилой зоне — убийства с изнасилованием заключённого Удодолева прошедшей ночью. Решили немедленно доложить лагерному и охранному начальству, но о том, что вечером перед поверкой нынешний мертвец прибегал в караулку за помощью, промолчать и о том предупредить всех солдат в карауле. Носков говорил это решительно, могучим басом, как генерал, а серые глаза его странным образом светились при этом воодушевлением, энергией и умом. Он единственный из всех был виноват в том, что ночью заключённый погиб, — был Носковым отправлен, под глумливый смех его, внутрь барака, заперт там вместе со всеми; причём Удодолев до последней минуты стоял с умоляющим видом возле выхода и до последнего мгновения с надеждою смотрел в глаза надзирателю — когда тот, держа в руке громадный висячий замок, на прощание кинул усмешливый взгляд в сторону переминавшегося с ноги на ногу возле параш Удодолева… Виноват в допущении чрезвычайного происшествия был один Носков, но скрыть вину он решительно потребовал от всех, кто был в карауле, — и все, во главе с начальником караула сержантом Хергеледжи, надёжно скрыли его подлость. А Носков ещё много лет носил свой генеральский корпус на коротеньких ножках, величественным басом произносил что-нибудь очень глупое, служил злу и скверне, вилял хвостом перед начальством и обижал заключённых, а бедняга Удодолев был закопан в землю, сгнил там, и никто не понёс ответственности ни за гибель его, ни за то, что он появился на свет и прожил такую бестолковую и некрасивую жизнь. Глеб Тураев сдавленно позевал, поднялся с нар и, взяв из железного сейфа пистолет, отправился на проходную сменять контролёра: скоро будет развод на работы. Партию заключённых погонят, отсчитываемую по пятёркам, из зоны на плац, там будут снова выстраиваться колонны по пяти, и опять считать — на этот раз конвой, который повезёт их на машинах по пыльным дорогам к месту работы… Утро свежее, холодное, пора предзимняя, стоят удивительно ясные осенние погоды с лёгким морозцем, со звоном льдинок на замерзших придорожных лужицах. И эта бодрая чистота розового утра, вкуснейший воздух мирных полей, затопивший валами своими все лагерные закоулки и проходы, на минуту даже заглушивший могучую вонь отхожего места и выгребной ямы там, в дальнем углу зоны, куда после открытия бараков тёмными толпами повалили воспитуемые преступники. Деловито возжигали крошечные костерки на засортирном пустырьке владельцы ценного имущества — чая, и на двух кирпичиках, в почерневшей консервной баночке каждый счастливец варил для собственного употребления густой, как дёготь, «чифир». Мне вовсе не доставляет удовольствия созерцать этих несчастных, варящих и затем пьющих своё вожделённое горькое пойло, не глядя друг на друга, я хотел бы пробудить свою память на чём-нибудь другом, нежели утро нового дня возле лагерного сортира, у выгребного рундука с прыгающими в нём крысами, рядом с которыми копошатся в тухлой массе отбросов две какие-то серые фигуры в телогрейках, в косо напяленных шапках — как два гигантских насекомых неизвестного вида. Я предпочёл бы никогда не знать подобного, уродливого и ошибочного в моих творческих содеяниях, тем более что я уже давно всё подобное предал уничтожению и только в моей болезненной памяти существует сие, — и не подводил бы я эту бедную память к краю вонючей сортирной ямы — зачем? зачем? — но именно в это утро отформовалась в мысль и слово та решимость Глеба Тураева, которая стала основой его преображения. Он, участвуя в то утро в мучительных действиях людей для осуществления мучительных и мучительских предписаний относительно того, как организованнее и результативнее одним мучить других — и это для достижения существующей якобы разумной цели для всех, — в то утро Глеб вдруг ясно осознал, что сия благая и прекрасная цель отсутствует. Если разумное начало, такое могущественное в творчестве, столь бесцеремонно обходится с людьми и обрекает их на уничтожающий позор, то оно теряет на нас всякие права. Творца прекрасного мира несчастная тварь этого мира может потребовать оставить её в покое. И безнравственно было бы Ему не отпустить того, кто просит не мучить его душу, столь идентичную душе самого творца. Решение существовать _в разводе_ со мной — вот что меня поразило! Когда Иисус в Гефсиманском саду представил себе всю меру человеческого позора, ожидающего его, то он не мог уже отказаться пройти через него. И солдат Глеб Тураев почувствовал, что для него нет иного пути, как только пройти через последний хрип агонии — и к чему прийти? А до этого хрипа промелькнёт что-то такое яркое и пёстрое и настолько мгновенное, что даже и не успеешь разобрать — что? И только издирающие страдания дадут какое-то ощущение пространности переживаемой яви. Но что бы там ни было — лишь позор существования и последняя грязь смерти обеспечивали возможность прихода той свободы, которая обещана моему творению. В этом мы уравниваемся. Я ОДИНОЧЕСТВО — вот название той автономной области, куда может уйти претерпевшая всё, что ей положено было претерпеть, душа человека из мира, сотворённого мною. Итак, его решение жить, существовать без благоговейного учёта Отца своего, жить и существовать в сосредоточенности своего непреходящего страдания, воспринимая саму эту незаконность мучений за единственный закон своего существования, — это суровое решение одного из деревьев моего Леса стало для меня весьма поучительным фактом. Я вдруг увидел, что выход из того некрасивого положения, в котором я пребывал, всё же имеется, и он подсказан был мне Глебом Тураевым — выход в том, чтобы мне стать своим творением. То есть — это всё равно что Богу стать человеком; Отцу-лесу стать деревом; Пигмалиону стать своей статуей. То есть я умалялся в миллиарды раз, почти уничтожался в этой малости — но именно она, она, эта малость, давала спасительный выход для моей холодной, бесконечной скуки высшего совершенства. Я мог, как и все мои творения, умереть. Но, будучи таким, какой я есть, присутствуя во всех мгновениях того, что существует и чего нет, я не мог обрести подлинного конца, перестать существовать не мнимо, исчезнуть в веществе окончательно и разлететься во всех направлениях мирового пространства. Для этого мне надо было стать одним из людей, выбрать кого-нибудь конкретно. Однако выступило тут одно непредвиденное обстоятельство — оказывается, чтобы мне превратиться в конкретного человека, требовалось и его согласие поменяться со мною ролями — то есть обретение мною конечности и смертности должно было быть обеспечено взятием им на себя бесконечного существования и достижения неопределённой, неизмеримой и великой кармы телесности. Но Глеб Тураев не хотел ничего знать о блаженной вечности и существовании без начала и конца. В обязанности лагерного контролёра входило вместе с дежурным надзирателем и начальниками конвоев считать снаряжённых к работам заключённых, выпуская их по пятёркам из ворот вахты на широкий плац, где конвойные с автоматами на груди уже заняли свои надлежащие места по периметру охранных зон. «Первая… вторая… десятая… двадцать седьмая!» — считал надзиратель Носков в крик, и с каждым счётом пятеро передних в колонне поспешно и дружно, стараясь держать равнение, выступали вперёд, проходили под задранным шлагбаумом и с видимым удовольствием выбирались из территории жилой зоны на вольное заворотнее пространство. Бледные и сероватые после проведённой в душных бараках ночи, лица заключённых были напряжёнными, некоторые были воодушевлены тем весельем, которое не для себя, а напоказ и ищет внимания окружающей толпы, как бы желая в её пробуждённом внимании найти то необходимое тепло душ, без которого холодно и гадко всякому человеку в толкучке других людей. Так, один из них, длинный, усатый, с плоским животом, со вздёрнутыми плечами, побежал в пятёрке какой-то дурашливой побежкой, не сгибая ног в коленях, широко, хером, расставив эти ноги и загребая ботинками пыль, — за это был несильно бит кулаком по спине считающим надзирателем, которому недосуг было выговаривать или окрикивать — язык был занят произнесением счёта. Другой предстал перед взором всех (когда предыдущая пятёрка прошмыгнула под шлагбаумом) в шутовском наряде, сшитом из двух половин старых ватных штанов разного цвета: чёрных и зелёных, — с явной целью посмешить народ, а не потому, что иного выхода не было. Но этому веселящемуся повезло меньше — надзиратель притормозил счёт, записал число на бумажке, а затем, ни слова не говоря, схватил этого, в шутовском наряде, за шиворот одной рукою и пониже другою, выдернул из строя и с силою отшвырнул назад в зону. Глеб Тураев видел, каким стал испуганным вид у недавнего весельчака, и подумал: достанется ему, бедняге, этот Носков посадит шута горохового в штрафной изолятор. И чтобы отвлечься от созерцания человеческого ничтожества, вдруг получившего чудовищную власть над другими людьми, Глеб Тураев перестал вести про себя дублирующий счёт арестантов и, ощутив в сердце ожог мгновенной невыносимой тоски, внезапно обрёл чудесное свойство. Он захотел, глядя на шумное построение заключённых перед лагерем, уйти лет на двести от своего времени, от исторической эпохи, в которой научились так действенно покорять людей, что от них ничего не оставалось, кроме социальной оболочки. Их непременно собирали в огромные колонны, набивали в концентрационные лагеря, выстраивали в бесконечные очереди — за хлебом, на зрелище, в газовую камеру, к мавзолеям великих вождей. И захотелось уйти в то время, в котором его, Глеба Тураева, уже не будет, — но именно оттуда, с той несуществующей для него точки времени, взглянуть на себя самого, теперешнего, существующего в безысходной тоске. И он мгновенно это желаемое чудо получил: узрел уродливость такого развития вселенской материи, которое привело к тому, что земная поверхность покрылась, как мокрыми лишаями, вонючими заплатками концентрационных лагерей. И себя самого приметил — в самой серёдке одной из выстраиваемых для организованного мучения массы людей — бледным от бессонницы и утомления духа невзрачным солдатом, с пистолетом на боку, в незастёгнутой шинели. Я отвёл глаза от него и увидел: безмолвно застывшие, с тупыми безмысленными лицами, накоротко стриженные, с полосатыми бескозырками, зажатыми в левых руках, узники стояли ровными рядами, сбитые принуждением в геометрически правильные прямоугольники, столь излюбленные в XX веке государственной мыслью. Одна из неделимых частичек этой прямоугольной толпы, Степан Тураев столь же лихорадочно, как и каждый лагерник в шеренгах, в эти минуты старался обрести состояние полного освобождения от всякой мысли, ибо по широким проходам меж полосатых шеренг шагал, заложив руки за спину, плотный небольшой офицер в высокой прогнутой фуражке, с угрюмыми мешками под тёмными спокойными глазами, внимательно вглядывался в застывшие, как алебастровые маски, серые лица обезжиренных людей… И если при напряжённом наблюдении своём замечал он в ком-нибудь малейший след мысли или хотя бы отсвет любого узнаваемого чувства, то тут же снимал со спины свою пустую, вялую руку и взмахивал ею, как тряпкою, указывая на опознанного. А на одном уровне с ним, но сзади осматриваемой им шеренги, двигалась бригада из трёх человек с ручным каром — впереди умертвитель с железной «кочергой», а чуть позади него двое, тянувшие телегу за дужку. При движении руки, указывающей на вычеркнутого из жизни, палач одновременно с этим резко и точно бил сверху и пробивал заострённым рогом пожарного багра стриженую голову узника. Когда тот падал, умертвитель поспешно вытягивал его из шеренги на проход, освобождал своё орудие из продырявленной головы и трусцою нагонял ушедшее вперёд начальство. Иногда в поспешности служитель излишне резко рвал железным когтём багра, и тогда выламывался кусок черепа, из дыры текли мозги и подбиравшие на кар грузчики вполголоса чертыхались и костерили палача за его небрежную работу. Степан Тураев добился состояния полного скотства в сознании своём и потому взгляд офицера быстро и равнодушно скользнул по его лицу и перешёл к следующему заключённому в строю. И тот был изобличён в утаении какого-то живого чувства в глазах и тут же поражён железным зубом багра в макушку, так что кровь, тёплая, импульсивная, забрызгала щёку рядом стоящего Степана Тураева. Он это ощущение брызнувших на него тёплых капель другого человека пронёс через всю свою жизнь как некое содрогание своего внутреннего существа, не видимого никому, так и скончавшегося в своих безысходных страданиях, никогда никем не угаданных. В книги людей история записывалась лжецами, а въявь вершилась она теми мучениями души и тела, через которые прошли мириады миллиардов исчезнувших деревьев моего Леса. Если в историю людей вошли одни их страдания и с помощью счёта можно точно определить, сколько человек было насильственно умерщвлено в войнах или при утверждениях новой власти, — то сообщения обо всём этом явятся в сухих фактах, лишённых живой крови и подкреплённых лишь бессмысленной цифирью. А подлинная суть их Истории была в том, что в мгновение превращения деревьев в мыслящих людей и те и другие — перерождаясь и рождаясь — испытывали естественные муки и неотвратимые страдания в продолжении каких-нибудь пятисот-шестисот тысячелетий. В дальнейшем позорные муки рождения забываются, и мой зелёный Лес, взошедший на новую высоту могущества, существует наравне с теми своими просветлёнными братьями, которые давно стали уже взрослыми, давно бестелесными, безмятежно лучистыми — и давно с любовным терпением поджидали нового брата, кружась в хороводе ими образованной Галактики, — ждали, когда же он наконец пройдёт через краткие, но, увы, мучительные стадии своего саморождения. Но я человек, меня зовут Глебом Тураевым, и я не знаю, настанет ли то ожидаемое мною Будущее, и я не хочу уступать ту оболочку, ту вонючую шкуру, в которой обитаю, кому бы то ни было, хотя бы самому Господу Богу, приди он ко мне в дом, как хаживал в наивные библейские времена к своим избранным евреям, и попроси подобного обмена для каких-то своих непостижимых целей. Я не уступлю своей шкуры, потому что я слишком погряз в человеческом. Разумеется, я умру когда-нибудь, и произойдёт это, как и всегда, довольно-таки мерзко, и изопью я горькую чашу до самого дна, — но ведь существует только тот, которому суждено исчезнуть! Вот именно! Всякая человеческая жизнь, появлявшаяся на земле, была прекрасна, и все гнусные преступления, совершённые людьми, тоже были прекрасны, потому что только люди одни во Вселенной и совершали преступления, — и эти преступления были актами проявления их жизни. Но какая игра, какое великолепное развлечение — создать племена и народы, заставить их построить Вавилонскую башню, одним ударом небесного огня разрушить её — постичь среди благоденствия Вселенной нелепый образ проклятия и погибели, пройти через немыслимые страдания, которые пройдут бесследно, и обрести конечное понятие Преступления Человеческого. Когда Глеб Тураев уходил от семьи и когда его дед Николай Николаевич вёл свою спутницу Веру Кузьминичну к Курскому вокзалу в Москве, — обоих Тураевых захватило бесчеловечное чувство полного отчуждения ко всему тому, что было раньше их жизнью, семьёй, судьбой, любовью и надеждой. Никакой связи не могло быть между тем, что Глеб любил в своей жене, и тем, что он однажды бессонной ночью за пять минут вычислил на клочке случайно подвернувшейся бумаги. Но именно после этого появилось в нём необратимое равнодушие к нежному, тёплому естеству его жены Ирины, которая из этой нежности и теплоты произвела на свет их общего ребёнка. А Николай Николаевич Тураев, его дед, мгновенно забыл огромное волнение своей тайной любви, пронесённое через всю жизнь, когда вдруг полыхнула по всему небосводу его духовного мира зарница мысли, столь похожая на отсвет вселенской катастрофы. В свойствах их крови, в родовых атомах тураевской породы содержалась эта способность к внезапной катастрофе всего жизненного их существа из-за такой нематериальной и случайной вещи, как возникшая в голове мысль. И ничего не подозревавшие дотоле, ничего не понимающие, теряли этих мужчин навсегда любящие их женщины: верная жена Ирина, верная жена Анисья и бедняга Козулина, под старость лет вдруг поверившая в прекрасную, романтическую любовь рыцаря к избранной даме сердца. Ирина же Тураева ничем не могла объяснить внезапно наступившего охлаждения к ней мужа, недоумевала, как и Вера Кузьминична Козулина, по поводу той нарастающей враждебности мужчины по отношению к ней, слабой женщине, — ибо они обе верно угадали, что родившееся отчуждение является в первую очередь выражением полового отчуждения. Сверкнувшая мгновенная мысль, разрушившая всё прежнее существо Николая Тураева, могла быть выражена двумя словами: Я ОДИНОЧЕСТВО. И пока он поднимался по Большому Сухаревскому к Сретенке, произошло никому не видимое полное преображение того внутреннего существа, которое дотоле ощущалось им как сидящий в его теле некий реальный житель земного мира, одухотворённый субъект под именем Николай Николаевич Тураев. И вот он исчез — по Сретенке шло совсем иное существо, хотя и с той же щетинистой полуседой бородою, в чёрном пальто, с женщиною на прицепе — как и прежний Н. Н. Тураев. Вера Кузьминична не узнает до своей смерти в длинном коридоре Боткинской больницы, что подходила к Сретенке уже вовсе не за тем человеком, который преданно и безнадёжно любил её всю свою жизнь. Как и Тураева Ирина, провожая мужа в то утро, когда он объявил, что уходит от неё навсегда, не догадывалась, что плачет, обхватив плечи его, вовсе не на груди того человека, который мог столько лет трогать, будить, вызывать к высшей радости бытия её недоверчивое, малоподвижное женское начало, почти чудом преодолевать ту неимоверную тяжесть естественного поступка, необходимых телодвижений и судорожно замерших поз, которые требует земная любовь. Да, руки, плечи были те же самые, но Глеб-уходящий в глазах своих таил что-то такое незнакомое и настолько странное для Ирины, что она вдруг окончательно поняла: напрасны в этом мире все её мольбы и слёзы. Он умер, мелькнуло в её голове, он скоро умрёт, подумала Вера Кузьминична, глядя в сутулую спину идущему впереди Николаю Николаевичу. С этими двумя мужчинами, дедом и его внуком, произошло то, что однажды содеялось со Степаном Тураевым, средним звеном между ними, в длинной цепи тураевского рода отмеченного странным качеством: смутно ощущать вокруг, а потом и находить в себе самом признаки начинающейся вселенской катастрофы. Степан возвращался в колонне пленных с городских работ в лагерь и видел, поднимая глаза от грязной земли, широкую спину в армейской телогрейке; спина принадлежала какому-то ещё сильному, беспокойному и что-то напряжённо замышлявшему существу; жить она ещё очень хотела, эта спина, не стать колодой тухлого мяса, каковое превращение было очень даже простым и многочисленным вокруг. Степан закрывал глаза от утомления и от нежелания видеть отчаянную суету движений этой впереди мелькающей спины; закрыв глаза, он то вспоминал своего отца, всегда далёкого и невнятного, как синеющий за широкими полями лес, то видел толпящиеся на серой моховой поляне коричневые трухлявые грибы. Но вдруг открыл глаза и вместо червивых грибов увидел грязь на дороге, задранный полосатый шлагбаум, сбоку дороги труп человека в нижнем белье — тело скорчилось, а голова была откинута назад, и линия лица его приходилась вровень с краем дороги, и по ней мелькали ноги в самой разной обуви, а некоторые и без обуви, с зябко поджатыми чёрными пальцами, — и большая нога того солдата, чью спину видел перед собою Степан Тураев, вдруг сутолочно и грубо ступила на вжатое в грязевую кашицу лицо мертвеца и вдавила его нос глубоко в землю. Степан же ступил шире левой ногою и перешагнул через голову трупа, который был ещё недавно придурковатым пленным, опустившимся доходягой, существом хуже чем животное, каковым сделали его обстоятельства плена, вдруг сразу и беспощадно загнавшие массу людей в состояние близкое к смерти. Когда колонну распустили, перед тем продержав на плацу около часа, Степан Тураев опять прошёлся к вахте и украдкой посмотрел на труп Пихтина, словно гонимый к нему какою-то силой. Мертвецов повидал он уже предостаточно, и все они были совершенно чуждого и отрешённого вида, как бы вмиг становились существами иного мира, в котором имеют главное значение не жизнь и движение, а полное равнодушие и абсолютная неподвижность. Но вид Пихтина открывал Степану какое-то совершенно новое значение и смерти, и того, кого она настигла. Забравшись в свою земляную нору, которую никто не попытался занять в его отсутствие, Степан Тураев подтянул колени к груди и сжался в комок. Он теперь до конца понял то, что сообщил ему своим видом мёртвый Пихтин. А открыл он Тураеву, что перед подступающей смертью человек вдруг получает право полностью перестать им быть и перейти в новую сущность — в суть нелюдей. В отрезке жизни между началом агонии и той точкой, когда душа внезапно постигает преображение смерти, человек становится нечеловечески свободен. Ни богу не принадлежит, ни сатане. Может быть, он в этом состоянии наиболее качествен как именно свободный дух. Это понимание пришло к Степану не мыслительно в мозг его, а во всё существо в виде нового чувства жизни. Оно раньше диктовало ему держаться ближе людей, желать себе счастья среди них и в делах, обязательно связанных с ними. А в предсмертии главное чувство жизни могло быть выражено только двумя словами: _я одиночество_, и в этом чувстве уже не оставалось ничего из прежнего, человеческого. Последнее становилось в нём настолько малым, что исчезало — и новое существо, чуждое каждому человеку и всему человечеству, какое-то время мелькало на глазах у тех, кто наблюдал его в период предсмертного безвременья: всё ещё по-старому дышащего, уже находящегося без памяти. Итак, преображение человека вблизи его гибели и сопутствующее этому автоматическое отрешение от всей прежней судьбины может быть заметным для посторонних глаз. Но тот, кто увидит это, уже сам находится недалече от собственного преображения. И дело не в годах или днях, оставшихся ему до смерти, а в ней самой, которая открылась ему во всей своей вселенской непристойности, и отныне, как влажная тёмная картина блудного греха, будет стоять в его глазах ярче всего остального, возникающего в памяти. Степан в своей норе, вырытой посреди концлагерного пустыря, лежал скорчась и перенимал науку мёртвого Пихтина, а Глеб подошёл — сделал четыре шага от дверей караульного помещения до его угла, — вплотную приблизился к своему знанию. Это произошло у него на последнем году солдатской службы, в вечернее время ранней весны. За углом будки, где караульные воины многих призывов, будучи в наряде, обычно справляли малую нужду, Глеб увидел сидящего на земле солдатика Хандошкина и в первый миг удивился тому, что тот расположился в таком грязном, неуютном месте; но тут же и что-то необычайно страшное, непонятное задело сердце его, оттуда тревожной волной ударило вверх и сжало ему горло. Словно физическую дурноту, сопровождаемую этим болезненным спазмом горла, ощутил Глеб Тураев подступившую беду. Хандошкин обернул голову на звук чужих шагов, но он сидел спиною к углу будки, и потому стриженая его голова не довернулась в хомуте шинельного ворота настолько, чтобы увидеть подходившего сзади Глеба Тураева. Так и не попытавшись узнать, кто ему чуть не помешал в его деле, Хандошкин нажал на спуск, и короткая, оглушительная очередь прогремела. Солдат дёрнулся и медленно завалился на бок, клонившаяся к плечу голова его упёрлась в стену караульной будки, и тело упокоилось. Сзади Глеба Тураева хлопнула дверь, и на выстрелы резвыми прыжками вынесся сержант Белюх — в одном мундире, без шапки. Он столкнул с пути Тураева и, подбежав к Хандошкину, как бы заботливо пригнулся к нему, затем наложил руку на его плечо. Тело солдатика легко запрокинулось, автомат упал рядом на землю. Грудь Хандошкина клокотала кровавыми дырами, рот широко раскрывался в предсмертной зевоте, глаза курносого солдата смотрели прямо в глаза Глебу Тураеву — не моргая, сосредоточенно, спокойно. Сержант Белюх стал на одно колено и, близко нагнувшись к самому лицу умирающего, покраснев от натуги, начал кричать с насмешкой и ненавистью: — Эй ты! Дурак! Дурак ты, слышишь? Свиння! Подыхай, не жалко тебя. Подыхай! Вослед отходящему сержант спешил выкрикнуть слова от всего сердца — выражающие возмущение, злорадство и одновременно некоторую сердечную задетость тем, что салага-первогодок Хандошкин, такое маленькое и ничтожное существо, осмелился не приказы командиров выполнять и не прислуживать старшим, а совершить что-то вроде самой дерзкой самоволки. Было в этом аккуратном, миниатюрном сержанте начало искони военное, то есть в сыне мелких обывателей мелкого города проявлялись те твёрдые качества, что необходимы для такой сложной общественной работы, как война, надзор, полицейская служба. И, глядя на него, Глеб Тураев испытывал двойное чувство: с одной стороны, хотелось этого сержанта схватить и бить, а с другой — было нехорошо и гадко, что человек становится таким. Подобное чувство испытывал его отец Степан в том немецком концлагере, куда он попал после его поимки в Словакии, когда на его глазах потный от усердия и страха палач-полицай по кличке Буркатый своим железным крюком пробивал черепа у замерших в полосатом строю узников, сжимающих в левых руках такие же полосатые, как и костюмы, матерчатые береты. Буркатым прозвали палача лагерники из русских, которых было больше всего в этом маленьком секретном концлагере, созданном сугубо для научных целей. Пропасть жизненных представлений и убеждений разделяла двух людей, в разное время существовавших: Буркатого и Белюха, — но оба они были несомненно из одной породы послушных команде служак, из усердных исполнителей чужой воли, называемой приказом. Тело маленького Хандошкина вдруг забилось на земле, изо рта, вяло зевавшего, вываливались виноградные гроздья кровяных пузырей, а Белюх, вдоволь накричавшись, выпрямился, сплюнул в сторону и направился к вахте звонить. Проходя мимо Глеба Тураева, он вновь повторил, кипя возмущением и безвыходной злостью: «Свиння он», — и скрипнул зубами. Всё в человеке связано с подземным огнём, в котором было расплавлено и размешано в плазменном вихрении — все горькие поражения и все великолепные надежды. Дьявол уже был там, в первозданном огне. Подземная лава, звёздный пламень, тот ещё, неостывший, — в этом огне содержится самый лучший ответ на все наши натурфилософские вопросы. Так думал Николай Тураев, бродя в толпе по Курскому вокзалу. Он размышлял о честной безответности Бога на человеческий вопрос «зачем» — и вдруг обнаружил связь между вселенским огнём и нелепостью своего существования. Глеб Тураев эту связь тоже увидел: угасающий после вспышки ненависти дым имел серный запах ада. И он понял, что убивший себя Хандошкин, со странным выражением тупоумия пускающий себе на грудь розовые пузыри, тоже имеет самую прямую связь с тем началом, которое люди определили как волю сатаны, властителя подземного царства. В своём мире человеки гораздо ближе к сатане, чем к Богу, и реальность самых гнусных неотвратимых страданий, ожидающих каждого живущего человека, и сам абсолютный реализм позорной смерти — являются тому спокойным гарантом, полагал Николай Николаевич, передвигаясь по залу Курского вокзала в поисках свободного места на лавках. Если каждый из нас состоит из каких-то неделимых кирпичиков материи — и звезда, и подземная магма, и Хандошкин, и я, то пусть оставит меня в покое то никому не видимое страдание, которое делает меня таким одиноким, — полагал внук Николая Николаевича. Хандошкин уже умер — где, какой путь сейчас проходит душа Хандошкина, проявившаяся через его мелкую жизнь? Или путь её весь здесь, у меня под ногами, на этом зассанном солдатами клочке земли? Бога мы подразумеваем, на него уповаем, ему молимся — а сатана берёт наше нежное тело своими железными руками и выпихивает живую душу в пустыню, откуда нет возврата. По-разному может выглядеть она, эта пустыня. То как бред — какие-то соляные копи, то как многолюдный Курский вокзал, где надо тебе устроиться на ночлег. Бог указывает людям цель существования как очень долгий путь к добру и совершенству, а сатана попросту берёт и насылает дизентерию на ослабевшего от голода и холода человека. И Степан Тураев весь сосредоточился на ощущеньях того, как хлещет кровавая жижа из него — невозможным было устеречь мгновение внезапного выброса поносного дерьма. Вся нора, которую выкопал Степан Тураев, была залита следами поноса, но более всего страдал он от приступов болезни во время пеших переходов в колонне, когда гнали её в город на работу или оттуда в лагерь. В этом случае Степан на ходу истекал жижей, которая, собственно, уже и не была дерьмом, не им пахла, да и не из чего было образоваться в желудке дерьму — он уже много дней не ел эрзац-хлеба, похожего на выпечку из коровьего навоза и земли, выдаваемого раз в день кусочком со спичечный коробок величиною, не пил мутную серую баланду с привкусом керосина и столярного клея. Но, свободный от всей этой дряни, желудок тем не менее вырабатывал дрянь ещё худшую, вытягивая из усохшего тела какие-то его подспудные миазмы. И, шагая в хлюпающих сырых штанах, стараясь сдерживать стон, плывя по волнам дурноты, Степан ещё не знал, что настанет иное время и он будет идти сквозь лесную темень, во время ночной охоты, чем-то очень напоминающей эту зыбкую пустоту дизентерийного жара — _но как бы шагать в обратном направлении_ колонне погибающих пленных. Размытый до костей горячими струями болезни, пленный Степан шёл, словно бы всё ближе подбираясь к тому месту в мире, где останется он совершенно одинок. Во мгле же ночной охоты, много лет спустя, он, наоборот, словно шёл от затерянного в темноте безвестного места, где лишь барабанило его одинокое сердце, к какому-то широчайшему ристалищу с бесчисленным множеством зверья, по которому они носились, убегая, догоняя, задевая боками друг друга, — маленькие, как поросята, и огромные, как слоны, сопящие, пышущие жаром ноздрей, иногда мимоходом сбивавшие его с ног, — но невидимые в чернущей темноте леса. Возродясь под моей сенью, дух человека, погибавший когда-то от необъяснимых несчастий его существования, постепенно наполнялся сиянием зелени, просвечиваемой насквозь упругими лучами солнца. Никнущий к самой земле, задыхаясь в вони собственных испражнений, он вдруг оказался способным воспрянуть к далёкой синеве, видневшейся над деревьями, и совершить сонный полёт на ватных облаках — кто не летал по синему небу, развалясь на белых кипах небесной ваты! Степан Тураев оказался способным к подобным полётам и после того, что испытал в тот день, когда на его глазах лагерный полицай затоптал ногами заключённого, который, страдая тою же дизентерией, решил не марать штанов и, спустив их до колен, присел в строю посреди колонны. Пленные стояли перед опущенным шлагбаумом длинной толпой безмолвных людей в грязных изодранных одеждах. Приметив меж неподвижными пленными скорченную фигуру дизентерийщика, конвойный, человек коренастый, с короткой шеей и большой головою, на которой едва держалась пилотка, передал автомат соконвойнику и забежал в строй. Схватив нарушителя порядка за шиворот, он выволок его из колонны, таща по земле, словно мешок картошки, от натуги скособочившись и махая по воздуху свободной рукою. Тот, которого он волок, обеими руками придерживал штаны и, когда на обочине дороги был брошен на землю, попытался лёжа натянуть их, для чего выгнулся животом вверх, желая протащить край штанов под ягодицами. Сморщенный и свёрнутый кукишем пенис пленного жалко вздрогнул в тёмных кущах волос, и по этому выпяченному месту солдат с размаху, высоко подняв ногу, нанёс первый удар подбитым железной подковкою каблуком. Выкатив глаза и широко раскрыв рот, поверженный вмиг задохнулся и, не издав ни звука, скорчился, подтянув к животу колени, потом свалился на бок. Тут в полное своё усердие и заработал конвойный, одновременно придерживая на голове спадавшую пилотку, — сокрушал каблуком рёбра лежащего человека, желая сломать и вдавить их внутрь, стараясь при этом не нанести зря ни одного удара. Но кости когда-то сильного и, очевидно, ещё молодого человека оказались более упругими, чем предполагал стражник, его решительный азарт был несколько сбит тем, что рёбра пружинили после нанесения самого полновесного удара, и это сердило его. Однако вскоре весь воздух вышел из груди убиваемого, грудная клетка его опала, и раздался столь необходимый конвоиру хруст ломаемых костей. С удовлетворённым видом, согнувшись, он уверенно довершил задуманное, несколько последних тычков кованым сапогом нанёс по уже мёртвому телу и затем, не оглядываясь на него, направился к стоящему шагах в двадцати товарищу за своим автоматом. Николай Тураев в одну минуту утратился как самостоятельная духовная единица, словно бы мгновенно погиб, потому что его сын Степан видел рядом с собою на обочине грязной дороги растоптанного человека со страшно искажённым лицом; а сын Степана, Глеб, из-за этого же потерял всякое желание жить и пришёл к тому состоянию, которое можно выразить лишь двумя словами: Я ОДИНОЧЕСТВО. Николаю Николаевичу переход в это состояние, равносильное смерти, дался столь легко, скоро и внезапно потому лишь, что во весь остаток текущего века всеми неисчислимыми реальностями человеческих событий и поступков, исторических шагов племён и народов доказывался вселенский дебилизм ненависти, противоестественный в системе гармонических закономерностей космоса. И это доказательство, явленное Степану Тураеву в годы войны и плена, — в виде математических формул, представших перед его сыном Глебом, уничтожили в них желание работать и жить для будущего человечества. Беспощадный нравственный урок, могущий быть сравнённым с отречением падшего ангела, — это гибельное низвержение в темницу духа, случившееся с младшими Тураевыми, во мгновение ока увлекло за собою и старшего, Николая Николаевича. Словно три альпиниста, бывшие в одной связке на разной высоте, сорвались со скалы, когда среднего постигла беда и он первым всей тяжестью своей рухнул вниз, увлекая за собою остальных. Весной сорок пятого, за два месяца до победы, Степан был отпущен с войны не столько смертельно больным, сколько уже мёртвым. Освобождённого из последнего концлагеря — а был Степан Тураев и в Польше, и в Словакии, и в лагере пленных лесорубов в Финляндии, — его отпустили без дознаний и следствия, чтобы он спокойно умер на свободе. Исходящего кровью из горла, бесчувственного к боли, в отческий Лес привела его неизвестная сила. Глебу Тураеву предстояло ещё прожить много лет после рокового дня самоубийства Хандошкина, вспоминая почему-то чаще всего тот незавершённый поворот головы солдатика на звук чужих шагов, вслед за чем и раздался треск автоматной очереди — предстояло Глебу закончить службу в армии, вернуться в университет и закончить его, после чего ещё много лет работать, принимая участие в разработках новейшего вида Оружия, величайшего по масштабности убойного эффекта, — предстояло испытать и те пятнадцать лет семейной жизни, которые столь внезапно закончились полной катастрофой… Всё это ему ещё предстояло… а пока что он замер над телом Хандошкина и, глядя на него, вспоминал всего лишь вчерашний вечер, когда, выстроенные во дворе для получения инструктажа, они стояли рядом в недлинной шеренге, ожидая выхода начальства, и Глеб, от которого Хандошкин был слева, обнял его за плечо, встряхнул дружески и спросил: «Что за положение, Хандоша?» На что тот бойко ответил своим мальчишеским сипловатым голосом: «Положение как в Конго, земеля!» Это было — без особенного смысла заданным вопросом и столь же бездумным стилизованным ответом — попросту выходом молодых чувств в словах, отвлечением в минуту томительного ожидания постановки боевой задачи караулу старшиною роты. И вдруг на утро следующего дня Хандошкин, сменившись с поста, не пошёл в караульное помещение, а удалился за угол и там, присев на землю, пустил очередь себе в грудь… Глеб не пытался даже задавать себе вопроса, почему произошло это. Ведь никто не мог бы объяснить, по какой причине маленький солдатик столь непримиримо отверг жизнь наутро, если накануне вечером он её, по всей видимости, ещё любил. Вселенная хотела бы уничтожить себя. Вселенную измучило одиночество. Чтобы его избыть, необходимо самоуничтожение. Это мог сделать Хандошкин; это может сделать и человечество. Но как это могу сделать я? Пусть в миллиардах галактик распылится моя тоска, но моё постоянное мучение не исчезнет — Я ОДИНОЧЕСТВО. Всё, что человек чувствует перед бездонной тьмой космического пространства, чувствую и я. Всё, что надлежит испытать человеку от позорного рождения до позорной смерти его, испытаю и я. Христос тоже испытал. Его страдания были ужасны, но не больше тех, которые обычно испытывает всякий человек на земле. Не больше, значит, и моих страданий. Но я бы хотел знать — _зачем они_? Неужели дрожь мучений, их безобразные корчи, отвратительная гримаса боли, грубая картина агонии, когда у повешенного от нарастающего удушья вылезают наружу глаза, вываливается язык до плеча, набухает пенис, кал выбрасывается из заднего прохода — неужели всем этим я столь щедро одарил людей? Я создал рабов смерти? Ведь если страдание нераздельно от них, то оно безмерно властвует над ними. А тот из них, кто может по своей воле силою подвергать другого страданиям, обретает скверную, но самую верную власть. Угрозой нанести страдание и неодолимым страхом перед ним держится эта власть… Если я освободил свои деревья от страдания, то зачем я наделил им людей? Я создал человека со способностью страдать, значит, я его навсегда сделал несвободным. Человек страдает, значит, он способен ко злу. Зло человеческое не надо ни отрицать, ни оправдывать. Оно существует в людях как безошибочный инстинкт, увлекающий их в сторону гибели. Жестокость есть выработка зла — глубинная память о нём, ставшая качеством натуры. Нанося другим страдания, жестокий реализует своё подспудное знание того, что и над ним некогда будет произведено подобное. Убивая другого, убийца совершает обряд рабского преклонения и любви к своему хозяину, которого признаёт абсолютным Хозяином. Палачи людей, будучи сами людьми, всегда совершают одну и ту же работу, притом чужую. Рабская душа в угоду хозяину тщится совершить это сама, но ничего другого не может, как только разными способами увеличивать ближнему страдания. Взять смерть другого человека человек не может — это делает смерть… Но, совершая акт убиения, он признаётся в окончательной подчинённости и верном служении сатане, признаёт и закрепляет навеки свою несвободу. Итак, тот, кто никогда не будет свободен от страдания, никогда и не достигнет совершенства. Не стремясь же к нему, путник на Земле теряет свой путь — утрата цели пресекает всякое устремление. Что делать, что делать… Николай Тураев, теперь называющий себя Никто, разыскал местечко под лестничным маршем, в самом низу того угла, который образовался между лестницей, идущей вверх, и каменным полом вокзала. Под косым гнётом плиты местечка оказалось столь мало, что там и сидеть было нельзя, только лежать, и господин Никто втиснулся туда, как в нору, ногами вперёд, слегка подпихивая коленями безвестного своего соседа, который до прихода господина Никто был крайним в ряду почивающих на полу под лестничным маршем и, полагая, что уже никто не польстится на угловое пространство, закиданное семечной шелухой и окурками, уже считал своё положение завидным, так как мог откинуть руку или согнуть ноги в коленях. Но вот небольшое разочарование — сморщенный субъект с лицом одичавшего карлика столь неприязненно зыркнул на новоявленного соседа красными выпученными глазами, что мог бы оглушить подобным взглядом, как дышлом конь, но ничего подобного не случилось. Небритый Никто улёгся, подложив в локте согнутую руку под голову, и быстро затих. И как-то очень незаметно рядом с его головою оказалась некая старуха в шляпе из чёрной соломки — уселась прямо на проходе, сбоку лестницы, и такими выразительными глазами уставилась на чернобородую голову господина Никто, что его сморщенный сосед мигом сообразил: старуха имеет какое-то близкое отношение к пришельцу, возможно даже и супружеское. Это открытие почему-то утихомирило недовольное сердце человечка с карличьей физиономией, он шумно выдул воздух сквозь вытянутые толстенькие губы и, отвернувшись, закрыл глаза, пытаясь уснуть, а может быть, пытаясь вспомнить, кто он, когда родился на свет, где, зачем прожил сорок семь лет на свете, каким ребёнком был, кто любил его больше — отец или добрая, любезная матушка. Но, ничего этого не вспомнив, увидел сей наполовину высохший можжевельник нечто другое: могучее целостное пространство воды, блистающей под солнцем и вобравшей в себя всю голубизну неба — и с такой жадной силою, что вода цветом стала гораздо насыщеннее воздуха — плита лазуритовая океанская, намного тяжелее синью, чем сапфир неба. И я мгновенно различаю эти два качества синевы — нижней и верхней, и с чувством неистового ликования лечу в пространстве меж ними, наполненном щекочущими световыми вспышками, я лечу, лечу в метелице ослепительных светокрылов, яркоплесков, бликороев. Лечу и вижу летящих со мною рядом крылатых длинных рыбок с круглыми вытаращенными глазами, которыми взирают они на меня в весёлом изумлении, так же как и я на них. Они дивятся, каким образом среди них, выпрыгнувших из воды, убегая от преследующей стаи тунцов, оказался вдруг и я со своим странным, ещё не успевшим определиться, таким огромным телом, проношусь над морской водою, словно сгустившаяся тень от громадной тучи, — нет, не просто очень большой тучи, а, пожалуй, целого синемраморного облачного континента, повисшего над самой срединой Тихого океана. Летучие рыбы недоумевали по тому поводу, что я, движущийся вровень с ними на той же скорости, что и они, мог внезапно вытягиваться, уходя головою и хвостом за видимые горизонты, а в следующее мгновение с неимоверной быстротою сжаться в небольшой толстенький шар. Но на излёте своего воздушного путешествия те из летучих рыбок, что следили за мною, успели заметить, что я всё же смог превратиться в одну из них — и вместе с ними шлёпнулся, плеснув, в сверкающую воду и скрылся в глубине океана. Но я не исчез бесследно — остался пятнышком зрительной памяти на сетчатке глаз Митрохи Лобзова, голубых и невинных глаз восемнадцатилетнего плотника из мещерской деревни, который вместе с артелью под началом Евпалова Никодима, родного дядьки Гурьяна Ротастого, плыл на пароходе вот уж пятнадцатые сутки к заморской стране Филиппины. Ему и предстало, Митрофану Лобзову: одна из диковинных рыбок, летящих по воздуху рядом с пароходом, вдруг вытянулась, ушла головою и хвостом за противоположные края небесного окоёма, затем мгновенно сократилась в сияющую точку. Как и летающие рыбы, Митроха был охвачен великим удивлением, но не могло оно пробиться сквозь накопленное двухнедельное тошнёхонькое его безразличие ко всему на свете. Жил на Филиппинах русский человек, Поликей Жуков, попавший туда по торговым делам да и осевший там на всю жизнь, — и разбогател он, и захотелось ему в ностальгическом порыве из купленных сосновых брёвен устроить на своём филиппинском ранчо русское имение с большим рубленым домом, амбарами и баней, и выписал он для исполнения такого замысла артель плотников из своего рязанского края. И счастье негоцианта осуществилось, выстроили ему земляки хоромины белые под пальмами, и он долго не давал расчёта артельщикам, насильно удерживал их у себя, чтобы необузданно гулевать-пировать, окрутил каждого плотника самой изнеженной заботой и лаской комнатных девушек, повелел им вместо воды подавать чистого рома… Но, поблаженствовав недельку, взмолились мастера хозяину, чтобы отпустил их домой, поспеть бы через месячишко к сенокосу, и бригадир, с широкой седой бородою, Евпалов Никодим, повалился в ноги дебелому, с рыжими баками, совсем не русского облика негоцианту: мол, отпусти хоть бы и без заработанного, Поликей Софроныч, отвали только на дорогу и отпусти, хозяин, на что тот лишь сердито сплюнул и удалился, а через час слуга пришёл звать закручинившихся артельщиков в контору за расчётом. И с тем отбыли, рассказывал потом взрослым внукам своим Никодим, бегом побегли в порт, только и успели топоры похватать из-под кроватей да сунуть за пояса, а все подарки, что понадарил нам хозяин, оставили блядям шёлковым, маслом намазанным. Рязанские мужики, ошарашенные невиданным распутством под южными небесами, с великим облегчением восприняли свой поспешный исход как благоспасительную милость господню, так и говорили друг перед другом, крестясь: «Бог спас». И только молоденький Митрофан Лобзов кручинился, уронив голову на грудь, и на все увещания и брань старших никак не отвечал, потому что был согласен умереть, но ещё хотя бы раз оказаться под москитным пологом вдвоём с упитанной, тугой, гладкой девочкой, которая на лицо казалась сущим ребёнком, поэтому не поймёшь даже, красивая или нет, однако губы розовые были на этом детском лице как жгучие пиявки — сочные, подвижные, бесконечно властные. И Митрофан, впоследствии женившись на красивой здоровенной Наде Евпаловой, племяннице Никодима, дочери Гурьяна, прожил с нею тридцать лет, народил семерых детей, умер благополучно дома, как раз перед Отечественной войной, умер лёжа под образами и был снаряжен на тот свет, в гроб, под землю, руками любящей жены — но и в гробу, и под землёю на кладбище, в сосновом лесу, в окружении всех своих родственников, земляков, детей и внуков — и опять-таки возлежа на вечном покое рядом с благоверной Надей своей — не переставал вспоминать и тайно лелеять былое истаявшее сладострастие в неумирающей памяти своей Митрофан Устинович Лобзов. Однажды, ещё при жизни, он пошёл на Петров день просто так в лес, без особенной цели, перед женою сказавшись, что посмотрит делянку берёзовых дров — и шёл, шёл по заросшей лесной тропе, а потом, почувствовав, что кругом дремота и теснота лесная восстала достаточная, сел, словно упал, прямо посреди тропы и обеими руками обнял и прижал к лицу какой-то хиленький стволик. Грешное желание — восцениваемое им как грешное, преступное, страшное желание, — преследующее христианскую, крестьянскую его душу всю жизнь тайным ползучим аспидом, проникающим всюду за ним, в самые интимные затаёнки его дней на земле, и жалящее в самую нежную и беззащитную сердцевину его мужского естества остреньким загнутым зубом ядовитого нерусского наслаждения, из-за чего он никогда не мог быть счастлив со своей Надей, сколь ни старался, — обо всём этом невозможном и невнятном поведал нестарый ещё женатый мужик чахлому деревцу, выросшему прямо посреди заглохшей лесной дорожки. И этим деревцом оказался жилистый и крепкий, несмотря на хилое обличие, эфироносный можжевельник, душевная исповедь мужика через его учащённое дыхание изошла в воздух мира и смешалась с бодрым ароматом деревца, кору которого пообтёр-таки мозолистой твёрдой ладонью Митрофан Устинович Лобзов, зажав в руке случайно подвернувшийся стволик и в порыве душевной муки судорожно выкручивая его из земли. Но можжевеловое дерево ему выдрать не удалось, а аромат нетравяной, нелесной, аптечный запах содранной можжевеловой коры вдруг проник словно бы в самое сердце мужика и успокоил его, и он мгновенно забыл, о чёём скорбел столь мучительно и сильно минутою назад, выпрямился и, продолжая сидеть посреди дороги, рассеянно оглянулся вокруг, прихлопнул комара сбоку на шее. Он вздохнул и затем, поднявшись на ноги, отправился в сторону Охремова болота смотреть там берёзовый подрост, годится ли уже на дрова, а спавший на полу под лестницею вестибюля Курского вокзала сморщенный можжевеловый человечек заворочался во сне и, повернувшись на правый бок, успокоился было, по-домашнему водрузив на шею соседу свою руку, которую тот сразу же сбросил с себя и, в свою очередь сердито ворохнувшись, повернулся спиною к непрошеному обнимальщику. Вера Кузьминична, сидевшая рядом, возвышаясь над своим спутником, видела как посягновение на него, так и отражение сего Николаем Николаевичем. И ни ей, ни тем более обоим лежащим перед нею бродягам было невдомёк, что напрасно они столь чуждаются друг друга, ибо происхождением они все от единого Леса и, шествуя ли по томительным дорогам земли или переплывая моря сновидений, они все трое черпали жизненные грёзы из одного общего источника. Когда я, летя рядом с крылатыми рыбками, вытянулся вперёд и обогнул длинным телом своим чуть ли не половину Земли, затем мгновенно сократился, вернувшись в прежнее своё положение, и, миг побыв летающей рыбкою, стал стремительно уменьшаться далее и превратился в светящуюся точку, которую вскоре упустили из виду рядом порхающие длинные, как ножи, внимательные рыбы, — образовался в результате подобного сверхстремительного пространственного движения мой внутренний резерв времени, независимый от времени земного, связанного всё новыми и новыми путами наворачиваемых по орбите витков никому-никому-никому не известных и ничего-ничего-ничего не значащих годов-годов-годов… Моё внутреннее время таково, что за одну пульсацию гигантского растяжения и затем мгновенного сокращения моего существа в невидимую глазу точку я получаю возможность выбора прожить любое из прожитых деревьями моего Леса мгновений, постигнуть любое блаженство — войти в него, вкусить от него и, подобно осе-точильщице, вылететь из тронутого тела и унестись в неведомые для меня дали. В концлагере, куда доставили пойманного после побега Степана Тураева, проводил свои научные опыты родной брат коменданта, химик Ф. Бёмер; он изобрёл умертвляющий газ, намного превышающий по мощности обычный «Циклон» и сводивший агонию испытуемого материала до нескольких долей секунд. Газ столь энергично воздействовал на организм подопытных, что тела их мгновенно охватывали чудовищные корчи, за которыми исчезало всякое ощущение боли, и, таким образом, умерщвляемый практически избавлялся от психических страданий, каковые обычно сопровождают процесс насильственного прекращения жизни. Ф. Бёмер доказал уже на тысяче испытуемых преимущество своего газа, производство которого, вернее производство порошкообразного вещества, заключающего в себе газ, обходилось бы для промышленности вдвое дешевле, чем «Циклон Б». Но Ф. Бёмеру не везло, и его старший брат Б. Бёмер, циничный и грубый солдафон, откровенно издевался над своим братиком-химиком, называя его изобретение рвотным порошком, и никак не давал положительного заключения на произведённые испытания «Орхидеи», как поэтично назвал своё творение Ф. Бёмер. Старший Бёмер, практик геноцида, не признавал «Орхидеи» главным образом за то, что газ вызывал у материала такие сильные рвотные спазмы, что происходил саморазрыв тканей в дыхательных путях лёгких, и трупы все оказывались до безобразия измазаны кровавой блевотиной. К тому же, чтобы привести порошок в действие, надлежало полить его водой, что требовало дополнительных перестроек в существующей технологической цепи, то есть надо было что-то придумывать, чтобы вода, подаваемая в душевые, каким-то образом попала на химикат. Ф. Бёмер предписывал раздавать входящим в камеру подопытным номерам бумажные пакетики в руки, под видом мыльного дизпорошка, на что Б. Бёмер изрёк: «Всякие психологические уловки я дерьмом считаю, Ф.! В нашем деле нужны только механические действия, прямо ведущие к цели. И лучше всего подходит железный крючок!» Он имел в виду простейший инструмент: отпиленный кусок пожарного багра, которым его любимый палач пользовался для пробивания черепов у лагерников, омертвело застывших в шеренгах на широком утоптанном плацу. Я вошёл, зацепившись о высокий металлический порог большим пальцем правой ноги, которая была у меня не совсем послушной. Опухшее ниже колена берцо было гораздо толще, чем иссохшие, будто жерди, и словно удлинившиеся бёдерные части мои, где раньше, при жизни, красовались здоровые мускулистые ляжки, поросшие чёрными шерстистыми кущами волос — они одни и остались, длинные звериные полосы на костлявых, без мяса, обессиленных ногах. Вокруг меня стояли, тесно притиснутые костями к костям, удивительно похожие друг на друга, гладко обритые человеческие существа, с такими же глубокими провалами меж рёбер, как и у меня. Глаза у всех были одинаковыми, они не видели того, что было вокруг, вблизи, рядом, не видали других глаз, в которых также застыло глубокое внимание к сути того, что происходит. Каждая пара этих широко раскрытых, неподвижно замерших глаз жила самостоятельной жизнью последнего сверхнапряжения уже бесполезной человеческой души. Она у всех, обритых и заголённых для умерщвления, перешла в глаза, светилась в зрачках. Но это было полное бессилие огней, горевших в виду друг друга, — глаза гениев, охваченных вдохновением, были так же обречены на позорнейшую безответность Бога, как и сверкавшие чёрным огнём огромные глаза непросвещённого цыгана, который последним из нас вошёл в камеру — сейчас, только сейчас мне стало ясно, как и всем, сжатым стенами газовой камеры в плотный тюк скелетов, что всё уже выяснилось — вот сейчас, сей миг. И осталась та же изначальная тоска и правда: Я ОДИНОЧЕСТВО, — и больше нет ничего другого. Внезапно сверху из дренированных труб полилась вода, холодная и неузнаваемая, словно иное — неизвестное — вещество, мучительным холодом стегнуло по оголённой коже бритого черепа, потекли язвящие струи вниз по коже, обегая костяные выступы и омывая глубокие впадины на телах полутрупов — в пахах струйки сливались в один утяжелённый поток, и вода неуклюжей водяной вервью шлёпалась меж расставленными ногами, тонкой плёнкой растекалась по цементному полу и уходила в дырчатые железные стоки. Погас электрический свет. Вода лилась ровно столько времени, сколько было нужно, чтобы задействовала «Орхидея», и с трупов, находящихся в вертикальном положении из-за тесноты, была бы смыта кровавая рвотина. После отключения воды заработала с гулом и воем сильная вентиляция, чтобы удалить ядовитый воздух из камеры, и вымытым холодной водою мокрым номерам стало бы нестерпимо холодно, не будь они столь тесно прижаты друг к другу. Когда вентиляционные гулы замолкли, постепенно удалившись по каналам труб и унеся с собою потоки резиною пахнущего воздуха, настало время тишины неопределимой длительности. Насвежо омытые, обритые, прижатые друг к другу скелеты тихо зашевелились, переминаясь с ноги на ногу, и я в темноте, сдавленный со всех сторон липкой массой мокрых тел, услышал, как зашелестели осторожные вздохи, дрожащие, затаённые, и странно мне было слышать эти звуки живых — ещё содержащих те чувства, которым научился человек за тысячелетия от духа Божия и которые сей миг в полной темноте газовой камеры были отвратительны и жалки своей абсолютной несостоятельностью. Я понимал, как и каждый скелет, вздыхающий вокруг меня, что мы оставили свои бумажные пакетики с «мыльным порошком» на железном пороге и тем самым не дали задушить себя. Необъяснимым образом стало известно кому-то из нашей партии смертников, каково подлинное содержимое в пакетах из рыхлой бумаги, розданных каждому, и при входе несколько номеров, выстроившись в ряд перед дверью, молча забирали их из рук загоняемых в камеру, и каждый из них мгновенно всё понимал и так же молча отдавал пакетик. Лишь последний загнанный в камеру цыган попытался не отдать, спрятав его за спину. Но когда захлопнулась дверь и снаружи повернулся штурвальчик запора, десяток тощих рук взметнулись к цыгану, как разящие змеи, вцепились скрюченными пальцами в плечи, в горло, в лицо и руки — и почти мгновенно цыган был умертвлён, затем его заломили надвое, и его телом накрыли сверху пакеты с порошком, сложенные на пороге камеры. В таком виде и узрели братья Бёмеры, Ф. и Б., незадачливый результат первой массовой акции по использованию нового газа: ровно настланные на металлическом пороге пакеты были накрыты сверху изломанным пополам трупом, который собою защищал порошок от случайного попадания водяных капель. Комендант и его брат-учёный стояли во главе небольшой свиты, состоявшей из вооружённых солдат охраны, двух офицеров из штаба химических войск, женщины-врача из научного института насильственного умерщвления, коллеги Ф. Бёмера. Женщина была ещё не стара, ей нравились грубые мужчины, такие, как этот комендант лагеря с перебитым носом; но когда приоткрыли стальную дверь и сразу же наружи вывалилась тощая, волосатая жердь ноги и перед всеми предстал лежащим на пороге в неестественной позе голый мертвец с застывшим выражением последнего ужаса на лице, она всё же смутилась и, потупившись, отвела взгляд в сторону. Братья Бёмеры, оба толстенькие, лысоватые, стояли рядом и одинаково краснели — наливаясь румянцем с подглазья, затем краснея небольшими пятнами на щёках, а далее переходя в багровую красноту по шее и далее вниз — за ворот рубахи. Ф. краснел, чуть не плача от злой обиды, за то, что судьба опять наслала пакость и неудачу; Б. краснел от стыда за брата и от ярости, что снова тот совершил глупость исключительно по своему противному упрямству и, главное, других заставил поверить в эту глупость. Стоя перед распахнутой дверью газовой камеры, откуда валил тёплый пар с противным запахом мытых куриных тушек, братья начали злобно препираться, как бывало между ними всю жизнь. — Тебе не газ изобретать, Ф., а трусики шить! — рявкнул, не сдерживаясь больше, старший брат на младшего. — Раздал бы трусики этим треклятым номерам, они живо бы натянули на свои костлявые задницы. Солдатня загоготала, а дама из института умерщвления прищурилась и с одобрением кивнула коменданту, офицеры-химики переглянулись меж собой. Ф. Бёмер вмиг сорвался на жалкий повизг истерики, чего и добивался (знал он с самого начала) его братец Б. Добившись же этого, он всегда с видом большого довольства слушает крики братовы и улыбается… — Чудовище ты! Пузан! — кричал Ф. на коменданта лагеря. — Как смеешь! Я офицер! При чём тут газ? Я же предупреждал, настаивал: обливание должно быть тотальным! Струи воды должны идти со всех сторон! Где, где боковые струи, где встречные нижние струи, где? Ты преднамеренно мне всё испортил! — Вот где, — указуя мужественной рукою себе в пах, ответил комендант, — тут тебе и боковые и встречные. Солдаты, химики и учёная дама загоготали пуще прежнего. — Пузан, наглая морда. Двоечник. Ты мне всегда завидовал, — пищал Ф., стоя рядом с братом и, повернув голову, заглядывая ему в лицо. — Из зависти хочешь испортить хорошее дело. — Сам пузатый, — выставив свой перебитый нос прямо против носа брата Ф., отвечал комендант. — А дело твоё вшивое, скажу прямо, несмотря на то, что ты мой брат. И газ твой вшивый, и внезапность твоя вшивая, потому что вот — сам можешь убедиться, — что из этого получается. И комендант ткнул пальцем перед собою, в раскрытую дверь газовой камеры, где под жёлтыми лучами лампового света, падавшими из «предбанника», видны были стоящие первыми у входа белой кожей обтянутые бритоголовые скелеты, у которых неподвижные глаза смотрели в упор на столпившихся за дверью солдат и на комиссию с выражением абсолютной — Я знал, что так будет! Я предупреждал! Никакой внезапности не нужно — это пустые выдумки! — обернулся он к брату. — Они сдохнут и без всякой твоей внезапности. Для чего она им? — Убыстрение процесса при внезапности акции совершенно убирает период психологической густоты, я ведь тебе объяснял! — скороговоркою выкрикнул Ф., обращаясь, впрочем, в большей мере не к брату, а к двум химическим офицерам и даме-коллеге. — Вот оно, это густое состояние психики, о котором я говорю, полюбуйтесь, — и учёный так же, как и комендант, ткнул пальцем перед собою, указывая в раскрытую дверь камеры. Там на пороге камеры лежал задавленный, прикрывая своим телом уложенные стопками пакеты из желтоватой рыхлой бумаги: лежал спиною на пакетах, сломанный напополам в крестце, загнутый таким образом, что ноги, обращённые пятками вверх, раскинулись в обратном направлении телу. — Вот этого не будет, этой стадии предсмертного мрака у подвергаемых акции, — продолжал пояснение Ф. Бёмер. — Ну и что, что не будет? А если и будет? Какого чёрта тут строить им куры, если ясно одно — надо выполнять плановое задание. Лагерь не резиновый, в нём предписано быть определённому количеству номеров. Куда излишки девать? — горячился комендант. — Господа, я обращаюсь к вам, потому что господин комендант, мой брат, не способен понимать некоторых важных тонкостей философии, — встал перед комиссией, широко расставив ноги, Ф. Бёмер. — Он не понимает, что густота психики, образующаяся в предсмертную минуту у нескольких сотен или тысяч человек разом, может в некотором роде подорвать нашу идеологию, а также содействовать исчезновению религиозного экстаза, что скорее на руку врагам, нежели фюреру. — Каким образом… на идеологию… на религию? — ленивым голосом вопросил один из химиков, высокий, стройный и красивый, в очках, в высоких сапогах, начищенных до лакового блеска. — Тяжёлый психический сгусток, порождаемый предсмертным состоянием, обретает, очевидно, некую субстанциональность, господа, отчего и воздух в тех местах, где совершаются массовые акции, пропитывается особенным запахом — вот как и сейчас, — пахнет, господа, чем-то вроде мытых куриных тушек. — Брехня! — взорвался возмущением комендант. — Да от них воняет обыкновенным дерьмом и их собственным мокрым мясом, а не твоими вшивыми курами, Ф.! — Господа, слушайте дальше… — не обращая внимания на брата, продолжал Ф. — Тяжёлый сгусток психики, выработавшись в те секунды, когда всё становится ясным и, кроме смерти, никакой другой истины перед человеком не оказывается (он, то есть номер, заключённый, человек — как угодно называйте его, — вдруг убеждается, что он совершенно, абсолютно, беспредельно одинок), — тогда он способен прийти к состоянию самому опасному, господа. Он почувствует, что никакого Бога нет, что всякая идеология — это пустое место, и, самое главное, почувствует такую враждебность к жизни и тягу к смерти, что вмиг станет внесоциальным существом, в котором образуется тот самый сгусток отрицательной психической энергии. Она, господа, распространяется в виде особого запаха или характерного акустического явления — пощёлкивания и гудения в воздухе или невидимой энергии, затемняющей в глазах воспринимаемые световые волны… — Господа, здесь не место для выслушивания подобных лекций, — перебил брата комендант лагеря. — Идите в канцелярию, там и беседуйте, я же буду вынужден вас на время оставить. — Почему вы хотите лишить нас своего общества? — с самыми доброжелательными чувствами молвила дама из института насильственного умерщвления, которой лагерный комендант нравился всё больше. — Потому что про эти идеи я слышал уж сто раз от своего дорогого братика, — ответил Б. Бёмер, окидывая более внимательным взглядом, чем дотоле, подтянутую высокую даму с хорошими ножками, но с плосковатой грудью. — К тому же ведь надо как-то распорядиться относительно этого испорченного материала, — и он с ироническим видом, несколько театрально, повёл рукою в сторону раскрытой двери газовой камеры, где по-прежнему непристойно валялся на пороге сломленный пополам бывший цыган и за ним в обрамлении дверной коробки виднелись, словно в тёмной картине, ребристые, со впалыми животами, сцепившие на пахах руки, номера с неподвижными глазами, в которых переливался, мерцал сгусток отрицательной психической энергии. — Наверное, — предположила учёная женщина, с улыбкой полной капитуляции глядя на коменданта, — всю партию надо вывести из камеры и повторить акцию заново, учитывая выявленные недостатки. — Ха! Ха-ха! — воскликнул Б. Бёмер. — Попробуй выдернуть хоть кого-нибудь из этой мешанины. Они же все прилипли друг к другу, мадам. — Прилипли? — Вот именно. А вы не знали об этом их свойстве? Когда их выгоняешь толпой на поле или на край рва или когда… Закрыть! — вдруг спохватился и скомандовал комендант. Двое солдат бросились к двери, третий с багром наперевес подскочил к ним и сноровисто поддел свисающую с порога тонкую, как палка, волосатую ногу трупа, забросил её назад — и дверь захлопнулась, штурвал запора на ней был повёрнут вправо до отказа. — Когда загоняешь их в газовую камеру, они все начинают прилипать друг к другу и так остаются, как слипшиеся дохлые мухи, — объяснял далее комендант. — Трудно бывает камерной обслуге потом отделять их, чтобы переправить в крематорий, мадам. И может быть, мой учёный братец кое и в чём прав, когда толкует, словно сумасшедший, об этом самом сгустке психоэнергии… Действительно, было бы неплохо, чтобы они не знали, что их загазуют, а если бы и узнали, то за достаточно короткое время до начала газации. Наверное, тогда бы они не так сильно прилипали друг к другу. — Благодарю тебя хотя бы за такое скромное признание моих трудов, — наконец улыбнувшись, поклонился Ф. коменданту, и все вокруг увидели, до чего же к они похожи: круглыми головами, короткими могучими ляжками, одинаковыми улыбками — у обоих с ямкою на правой щеке. — Хотя моя теория сгустка психоэнергии стоит, наверное, большего, чем просто твоя похвала. Исключить его возникновение — вот моя цель, и «Орхидея» поможет достигнуть её! Надо продолжать опыты, брат. — Ладно, в другой раз, пузан, — с грубоватой солдатской ласкою молвил комендант. — А теперь что-то нужно делать с этими. Так я останусь, а вы идите! — И когда комиссия во главе с незадачливым Ф. Бёмером удалилась, вновь приказал солдатам: — Открыть! Стальная дверь была открыта, цыгана баграми выдернули из смертной его рамы, затем по приказу коменданта были вытащены из камеры четыре ближайшие ко входу номера, одним из них был Степан Тураев. Действительно, страже с большим трудом приходилось отдирать их от общей слипшейся массы смертников, и непросто было также и заставить этих четверых действовать — снимать с вешалок свою лагерную одежду, вновь надевать её, оттаскивать и класть на тележку сложенный пополам, уже не разгибающийся труп цыгана, собирать с порога камеры пакеты с порошком и, держа их перед грудью, нести осторожно под команды конвойного солдата: «Влево. Вправо. Прямо». Все смертники были ещё во власти великого безразличия. Когда четверо унесли мертвеца и собранные с порога камеры пакеты с порошком и дверь снова захлопнулась — вдруг зажгли свет. Неизвестно для чего — может быть, всё-таки отменят сегодня?.. Но нет же. Мы все знали, что такого не должно быть — разумеется, нам удалось воспользоваться нерасчётливостью учёных и, не дав порошку соприкоснуться с водою, сорвать газацию. Но наше сопротивление на этом могло закончиться, если вслед за этой неудачей последует решение закидать, как обычно, через отверстия в потолке кристаллическим веществом, содержащим старый испытанный газ. Потому что мы знали: раз нас выбрали, помыли и напихали в камеру в столь беспощадной тесноте — другого исхода не будет. Ведь многие из тех, что стояли теперь в слипшейся толпе, служили сами у газовых камер, теперь настал их черёд — так что мы все всё знали. Когда зажёгся свет, вначале я ничего не мог различить, кроме студенистого серого потока, струившегося перед глазами. А вскоре серое струение поуспокоилось, пошло пятнами — и стало булыжинами обритых затылков: мы все стояли, оказывается, лицом в одну сторону — на выход, и я видел одни затылки с глубокими ямками на шее, под черепом, и с оттопыренными в стороны ушами. Смотреть было не на что, и я начал готовиться. Мне было известно, что газ, которым обычно пользуются здесь, обладает запахом ночной фиалки, и я стоял, стиснутый со всех сторон лихорадочно горящими телами, и, глубоко вздыхая, ждал первого появления этого запаха. Несмотря на то, что полторы сотни замерших в таком же ожидании, что и я, молчащих существ были тесно сжаты в одно костлявое тело, я не ощущал ни единой другой души возле себя — точно так же (как мгновенно прозрел я) никто из этих людей не мог воспринимать ничего другого, кроме своего абсолютного одиночества. Нас уже давно раздели, обрили, спрессовали в одну массу, обмыли холодной водой — и вот теперь обдали густым, удушливым запахом фиалок. Да, пришёл запах ночных фиалок, и я в темноте сделал то же, что и каждый вокруг меня, — откинул назад голову и широко раскрыл рот. Теснота не давала никому упасть, и мы все, судорожно зевая и испуская хриплые стоны, умирали стоя, и скрюченные судорогой руки наши и ноги сплетались, как в земле растущие травяные корни. Время для нас исчезло, и осталось только одно: Я ОДИНОЧЕСТВО — и должен был появиться над нашими запрокинутыми головами летучий отряд ангелов или им подобных существ, чтобы подхватить нас и унести в другой мир, где небо светится, словно раскалённое стекло, протекает, сверкая, сквозь густую листву тополя — контражур, — и под деревом, единственным на берегу крошечного пруда, столь же яро-стеклянно полыхает отражённое в воде небо, и оглашённо орут утки, кружа по воде, и с крикливой запальчивостью вторит им россыпь мелких воробьёв с дерева. Да, жарко, да, шумно от птиц! Но тихо от безлюдья деревни, через которую идёт дорога на кордон к Колину Дому; ещё не высохла в длинной тени тополя утренняя роса, время ещё и не полдень, но становится уже нестерпимо душно. Это я иду. Господь мой, через деревню, закинув на плечо ремень берестяного лукошка с грибами, и время близится к полудню, и на ходу, минуя прудок, я утираю рукавом куртки вспотевшее лицо, и предаюсь бесплодному размышлению о том, что, должно быть, мысль человеческая есть проявление особой болезни материи, что-то вроде её горячечных кошмаров, и мысль погубит человека, излихорадив его изнутри, и ничего, кроме странных видеохимер, она ему не откроет. Особенно долго и мучительно она будет изводить его идеей Бога, то ввергая в восторженную деятельность по устроению всяческих систем и машин уловления Его (как алхимики в поисках философского камня), возводя догмы, храмы, церковные каноны, то нигилистически отвергая, атеистически низвергая или погружаясь в сектантское мракобесие. Это я иду, и во мне болеет материя, и несомненно она выздоровеет, когда я сдохну, чтобы не мыслить, думаю я. И не появилось ведь никакой спасительной эскадрильи ангелов над нашими запрокинутыми головами, о Боже, — лишь густой аромат фиалок. А сегодня утром я вышел из кордона часа в четыре. Свет ещё чуть брезжил на той стороне, где наметился во мгле восток дня, и лишь высоко над горизонтом, там, где кудрявились серым руном небольшие клочковатые облака, тёплые густо-розовые лучи ещё запредельного солнца окрасили облачные волны снизу. Не счесть было этих поднебесных волн, океан надвигающегося на землю света был, наверное, велик и прекрасен, но я шёл, спотыкаясь, в предрассветной полумгле, и мне было не холодно, не одиноко и не страшно — а просто немыслимо осознавать себя зачем-то живым, куда-то идущим и для чего-то принадлежащим к роду человеческому. И прошагав в яром тумане душевной горечи какие-то массивы глухого, заросшего черничником леса, два раза обойдя неизвестное мне болото, я вдруг спохватился, что давно блуждаю по незнакомому лесу, бесцельно прохожу таинственные пространства невидимого мира, и цель моего продвижения по нему отсутствует. Но тут я услышал пронзительные переливчатые звуки, внезапно наполнившие пустоты лесной тишины, признал в них журавлиный крик и, напрямик проследовав к нему, вскоре вышел из полумрака леса на край залитого зелёным солнцем широкого поля. Два журавля снялись и полетели прочь, по широкой дуге огибая видневшуюся вдали деревню. Их было два — летящих в небе, плавно загребая воздух крыльями, вытянув длинные шеи, откинув назад прямые ноги, — их было два, как напоминание мне, что одиночество моё безжизненно и печально, как и загадочные дни и ночи того Бога, которого я когда-то создал по образу своему и подобию — для утешения и самоуспокоения этого одиночества. |
||
|