"In Telega (cборник статей)" - читать интересную книгу автора (Эппель Асар)Эппель АсарIn Telega (cборник статей)Асар Эппель In Telega cборник статей Содержание: I Кулебя с мя Мылодрама Сплошной гиппопотам Чайка и чибис Не склонные склонять II Однокоренные понятия Кусачки Михаил Борисыча Не мечи бисера вообще! С головы на ноги, но справа налево Обшикать Федру Об одной библиотеке Служить к просвещению His masters voice Алексей Баташев Марк Фрейдкин "Эрика" прекрасная Купоросить надо III Для ободрения сердец У моего товарища вышла книга Муза члена Союза Она - попросту совершенная Перевозчики-водохлебщики Знаю и скажу Что в имени Факт русской поэзии Эпитафия Андрею Сергееву IV Просозидавшиеся Геродотовы атаранты Комплекс полноценности Как лемминги Иноходцы In telega Охрана окружающего четверга Среди долины ровныя Недосказанности V Linea italiana Чем сердце успокоится Целый месяц в деревне Рим и мир VI ...В райке нетерпеливо плещут... VII Оскорбленные в достоинстве I КУЛЕБЯ С МЯ Так выглядел ценник на одном степном прилавке, где за мутным стеклом виднелась еще и пачка трухлявого печенья "Привет". Идиотизм надписи, обозначавшей лежалую гадость, внутри каковой предполагался комочек черноватого мяса, к покупке не располагал... А если было бы написано по-человечески, что тогда? Тогда - ничего. Ноль привходящей информации, ведь "кулебяка с мясом" это "кулебяка с мясом", а каракули ценника - кладезь смыслов. Что они вообще такое? Дадаизм общепита? Юродство полустанка? Кем был степной человек, их начертавший, - неучем или последним, кто пользовался титлами, но не успел их расставить из-за того, что кончились чернила? Он даже встряхнул самописку - вон и клякса на не замеченном нами бутерброде с мойвой, - поселковый Крученых, ничевок из народа, Хлебников наш насущный... В книге отзывов парижской квартиры Ленина есть запись одного из последних наших генсеков, где он благодарит французских товарищей за то, что те бережно сохроняют память... Ошибка конфузная, но потомки по ней без труда распутают наше время. В аргументы им сгодится и ахинея повального стихоплетства, и сортирные афоризмы, и неправдоподобный путовый сустав конного монумента. А ведь бездарь и неуч зачастую инстинктивно владеют еще и праидеей приема - можете смеяться над анекдотом (а это не анекдот!) про то, как один скульптор налепил Ильичу, уже сжимавшему кепку в руке, еще и кепку на голову, - тут древний мотив приумножения атрибутов божества (вспомним Троеручицу, шестирукого Шиву, многогрудую Артемиду Эфесскую и т. п.). Три стиха Тредиаковского "Поют птички/ Со синички,/ Хвостом машут и лисички" ввергали Ломоносова в ярость, и он жаждал "из собственных рук" поколотить бедолагу Василия Кириллыча. Для нас же диковатые строки куда ценней вполне доступного тогдашнему стихосложению метрического благообразия: скажем, "свищут птички и синички, машут хвостиком лисички"... Допустим, вы, читатель, - археолог сорокового века и откопали вблизи каких-то фонтанов на месте памятника какой-то древней Победы битые стекла красных фонарей. Сколько шума наделает ваша находка! Кто-то из коллег заявит, что раз стекла красные - значит, там был лупанарий. Кто-то - что при красном фонтанном свете толпы гуляющих проявляли фото своих "поляроидов". А вас будет мучить догадка, не подсвечивались ли фонтаны в красный цвет ради намека на пролитую кровь. Но вы эту мысль станете гнать, ужасаясь предположить, что после Микеланджело и Вучетича (к вашему веку время здорово слипнется) в народе Гоголя и Пикуля (от обоих дойдет в сороковой век по страничке) была возможна таковая безвкусица... А во втором веке пострадал от землетрясения Колизей. Когда его подновляли, работы посетил градоначальник, в честь чего были поставлены стелы (две из них найдены), и хотя текст на обеих одинаковый, орфографические ошибки - разные. Купно с кривотой букв они свидетельствуют, что прораб за хамские скрижали распят не был, то есть градоначальник в грамматике не смыслил (вспомните сохронить!), меднозвучная латынь стала заборной, а усталая Империя всего лишь двумя стелами явила нам свой упадок, ибо всякое, о чем сегодня шла речь, хотя и артефакт бескультурья, зато бесценный перегной истории человечества. ... Вот четверть века назад стоим мы у подъезда, а по нашему переулку в недалекий ресторан идут Поэт, Актриса и Художник, а мы им говорим: заходите, мол, чайку потом попить. И вот к ночи заявляется Поэт, а у нас как раз сидит тоже ленинградка, школьная подруга моей жены - любительница разных искусств. За чаем Поэт, радостно показывая фотографию своего народившегося сына, буквально поет над ней какие-то великие стихи. Гостья наша активничает, запоминает имя Певца и по схеме читательской конференции пытливо задает ему разные вопросы... Лет пять назад она, повстречав меня, спросила: "А вот что стало с тем поэтом, который тогда к вам заходил?" "А вот он лауреат Нобелевской премии", - потрясенно ответил я. "Кто бы мог подумать! - сказала она. - А это точно известно?" МЫЛОДРАМА Ну что бы употребить простейшую эту выдумку вместо кальки "мыльная опера"? Увы! Сотворять именования в обществе с тяжелобольным языком - дело пустое. Неумение пользоваться ресурсами речи, метастазы цензуры, фанаберии редакторов, диктатура неучей и заочников, жалкие словари, фразеологический аппарат коих прискорбен, свое совершают. Поселковая феня сановников, уголовные интонации генералов и малороссийский говорок политиков свое тоже совершают, и вот уже радиокомментаторы говорят "прЭсса", и вот уже они скоро скажут "прЭсс-конфЭрЭнция", и вот уже у Великого Реформатора мы подцепили глагол "определиться", но без управляемого слова, и "определяемся" не в пространстве, не в намерениях, а потому что "обменялись", ибо "это чревато". И нет бы просто и точно одомашнить "All That Jazz" как "Вся эта музыка", и нет бы вместо непостижимого "Один пролетел над гнездом кукушки" (что по-английски строка детской считалки) вспомнить "Шла кукушка мимо сети", и нет бы "хот-дог" ("горячая собака") окрестить "пирожком с котятами" (но это уже, кажется, чересчур, зато насчет "собачьей радости" подумать стоит)... Советская безъязыкость и нынешняя привокзализация речи особенно зримы в сравнении. Скажем, с речью польской. Не столь гнобимые директивным бытованием поляки новые предметы и понятия нарекали безупречно. Мы выродили "корабль на подводных крыльях", а они прозвали данное плавсредство "wodolot", мы измыслили "шариковая авторучка", а они - "длугопис" (долгописец, долгописка. Вспомним "самописка", то есть свободное от чернильницы стило)... "Эти ужасные слова ребенок приносит с улицы!" - сетовали в старорежимное время. Наши же с вами детки набирались речевого бескультурья не столько из непечатного, сколько из напечатанного, ибо это мы с вами, коллеги, украшали газетные бредни "белым", "голубым" и прочим золотом, а теперь оперируем "эксклюзивами", совпартшколовскими "компроматами" и "дезами" или просто тюрьмизмами: "беспредел", "вещдоки", "разборка", "зачистка", каковые повторяем за сиволапым нашим начальством. Это мы жеманно возвещаем в эфире: "А сейчас новости от Кати Фалк", хотя шикарное "от" русская речь использует или в конструкциях типа расстегайчики от Тестова, или в сочетаниях Евангелие от... . Коль же скоро "новости от Кати Фалк" к Святому Благовествованию отнести не получается, остаются смердяковские расстегайчики... И это в языке, где на всё есть всё. И умелые люди про это знали. И сотворяли тексты любые. Даже библейские. И оттого, наверно, только в русском, вслед древнееврейскому "Адонаи" и "адон", разведены понятия "Господь" и "господин". В английской же Библии короля Якова - "Lord/Lord", в Лютеровом шедевре - "Herr/Herr", в польском творении ксендза Вуйка "Pan/Pan". Библейские перелагатели, от Кирилла и Мефодия до профессора Хвольсона, знали, что делали, оттого у нас гениально различаются "плоть" и "мясо" (у немцев то и то - "Fleisch"), оттого "сосед" и "ближний" у нас вещи разные (у англичан на оба понятия только и есть что "neighbour"). Автор этих соображений не пурист. Он бывает рад и заемному слову, и говору, и фене, и оканью с аканьем. И даже гэканью. И кухонной ругне. Он просто полагает, что великий язык не должен быть опошляем безвкусицей. Язык - это дворцовый бал и большой королевский выход, куда шантрапе вход заказан... ...В том городе цирковое общежитие находилось в одном здании с цирком. На кухне циркачка в халатике, за который держалось сопливое дитя, варила манную кашу. Когда по радио объявили ее выход, она, скинув халатик, под которым оказалось нечто златотканное, прямо из кухни ушла ходить по проволоке, поручив манную кашу подруге, на сопредельной плите кипятившей белье конной группы калмыцких наездников, а дитяти сказав: "Сэшунечка, одевай-но скоренько бэлеточки и побеги до папочки!" Тут автор, понятное дело, закручинился и отправился читать "Идиот" от Достоевского. СПЛОШНОЙ ГИППОПОТАМ Когда-то один женоненавистник подучил меня интересоваться у девушек с целью выяснения их окультуренности, что такое "гиппопотам". Я стал спрашивать и, слыша в ответ или "да ну тебя!", или "такое животное", сразу терял интерес к испытуемой. На первой, кто ответила "бегемот", я женился. Хотя девичье неведение уже было симптомом нашего с вами отпадения от природы, та пока еще высовывала белужьи морды из Волги, вбегала лосями в Сокольники, гремела соловьями во дворах возле Института курортологии, и жизнь даже обыкновенных людей была полна всяческим вдохновением. Некто безымянный выдумывал породы собак, кто-то неведомый сочинял пасьянсы (как такое вообще приходит в голову?!), кто-то пытливый удлинял число "пи". Поневоле вдохновенное, ибо вынужденное опознавать и нарекать объекты природы и мироздания, человечество в кропотливом своем рвении действовало анонимно, и это в поезде, пересекавшем Кастилию, довел мне незабвенный мой товарищ, литературовед Самарий Великовский. Езда по ночной родине Дон Кихота была сплошным удовольствием - вагон не мотало, колеса катились плавно, в коридорном конце, развалясь в кресле, всю ночь сидел проводник с большим пистолетом и разительно отличался от российского коллеги, к коему в глухую пору не достучишься, ибо тот или спит сном проводника, или запирается с проводницами и квасит харцызский самогон. А поскольку я всю дорогу изумлялся тогдашней новинке - маленькому калькулятору, - спутник мой сказал вот что: "Наша привычка спесиво ставить свое имя где можно и где нельзя постыдна. Творцы этой гениальной вещицы - разве они кому известны?.." Так же безымянно люди тысячи лет придумывали для тысяч языков тысячи слов и понятий, нарекая то ничтожную мошку, то громадину с хвостообразным носом, то кого-то, кого никогда не видно, ибо вокруг зеленый сумбур и неразбериха, откуда выскакивают опасности с клыкастыми пастями и когтистыми ногами или вылетает жалящая жужжащая докука. Помните в "Иосифе и его братьях", как первочеловек, сказавший частице окружающего хаоса "я тебя назвал!", набирался уверенности? Люди, однако, довыдумывались, и окружающий мир больше не доверяет нам своих крупных планов, природа, виднеясь на горизонте слабыми зубцами синеющей кардиограммы леса, покидает нас и, хотя располагает именованием всякой травинке и мотыльку, возвращается в доманновский хаос, и никто-никто больше не скажет "я тебя назвал"... Но к чему это я? А к тому, что вокруг - уже давно сплошной гиппопотам. Даже птицы - гиппопотам. Пернатого от пернатого отличить не можем. Голосов их и подавно. А хоть бы и можем, но подевали куда-то глаголы, назначенные речью для обозначений птичьего голосоведения. Вы пристаете к ребенку: "А как делает курочка? а петушок?" А вот если пристать к вам: "А неясыть? а козодой? а свиристель?" Скажем, поэт К. к слову "тропа" приплел для рифмы "скопа", и она у него "кычет", ибо рифмует поэт про родные степи, где "евразийские орды со всеми кагалами и со всеми каганами погребены", причем доглядывает у него за отчиной и дединой страж всякой народности - строгая птица кречет. Поэт врет. Кречеты кружат не над славянской степью, а над лопарской тундрой, и птица они импортная, привозившаяся соколиной охоты ради за большие деньги аж со Шпицбергена. Скопа же по орнитологической книжке "молчалива, голос короткий свист". У бьющих себя в грудь так всегда. У просто писателей всегда не так. Вспомним, какие сокровища ушли на первую фразу простенького чеховского "Налима". "Летнее утро. В воздухе тишина; только поскрипывает на берегу кузнечик да где-то робко мурлыкает орличка..." Давайте и мы, чтобы не ошалеть от народности, бездарности и стёба, коллекционировать хотя бы утраченные птичьи глаголы, как делал это когда-то Юлиан Тувим в статье "Очерк чирикологии" или древнеримский поэт Альб Овидий Ювентин, написавший по данному поводу даже поэмку "Elegia de Philomela". Итак, курицы квохчут, гуси гогочут, утки крякают - говорите вы... Лебеди ячают, зяблик рюмит, выпь бухает, галка чалкает - говорю я. Продолжайте... ЧАЙКА И ЧИБИС По-польски "чайка" - mewa, но чайка (czajka) в польском есть тоже и означает чибиса. Одинаковые, но разносмысленные слова обоих языков, случается, сбивают с толку, и польский переводчик пьесы Чехова (кто - не важно) крупно ошибся, озаглавив перевод "czajka". Смысловой ряд пьесы переориентировался на чибиса - вздорную птичку с дурацким хохолком, кричащую в лугах "чьи вы?", а еще называемую у нас пигалицей, а также словцом, какое напечатанию не подлежит. И вот знаменитейший польский режиссер (кто - не важно) решает ставить Чехова, для чего берет сказанный перевод. Сведущие люди наушничают ему об ошибке переводчика, думая, что режиссер это учтет. Но режиссеры ничьих мнений не учитывают и, если припереть их к стенке, говорят, что "так видят" или (против чего уж совсем не попрешь) что это "новое прочтение". В Польше закипела дискуссия, кого имел в виду Чехов - чибиса или чайку? Мнения разделились. Русский текст в расчет не брался. Эмблему МХАТа не вспоминали. Даже то, что члены Политбюро ездят на "Чайках", а не на "Чибисах", то бишь "Пигалицах", споривших не остановило. Литературоведение же обрело на века текстологическую проблему. Дело обычное. Пытливое существо - человек любопытствовать порой устает и познанием небрегает. Сумма этих снов разума становится или молвой, или создает стойкий предрассудок, о чем я и подумал, услыхав (на сей раз от литературоведа по радио) о знаменитой лермонтовской "ошибке" лжеродительном падеже в строчке "из пламя и света рожденное слово...". Перескажу рассказанное еще Иваном Панаевым. Привозит Лермонтов Краевскому стих "Есть речи - значенье...". "Дивная вещь! - ахает Краевский. - Однако следует писать "из пламени и света"". "Вздор, - отвечает Лермонтов. - Поэтам вольности позволены. И у Пушкина их много. Дай-ка переделаю..." Через пять минут он бросает перо: "Ничего нейдет в голову. Печатай как есть. Сойдет с рук..." Но с рук Лермонтову не сходит. А зря. Миф об ошибке неправомерен, иначе припомним Державину "сын время, случая, судьбины...", а Пушкину - "что скрыто до время у всех милых дам". Классики ставили такой родительный, ибо в именительном произносили време, пламе (по-церковнославянски пламё), что склоняли по типу "поле", "море". Другое дело, что к тому время форма эта сделалась архаична. Возможно, поэтому тот же Пушкин признал все же "грамматическую ошибку", на которую указали ему критики в строке "на теме полунощных гор" ("Руслан и Людмила", Песнь третья), и переделал ее "на темени полнощных гор". Этим летом я услышал от одного абитуриента, что на экзаменах в университет свирепствуют, спрашивая, сколько колонн у Большого театра. В мои годы вопрос этот тоже полагался роковым, но почему за десятилетия было не пересчитать их хотя бы на денежной бумажке? Пушкин прав - мы ленивы и нелюбопытны. И Лермонтов прав, утверждая: "есть речи - значенье темно иль ничтожно, но им без волненья внимать невозможно!" Скажем, речи экскурсоводов, выводящих славу русской деревянной архитектуры из того, что всё, мол, без единого гвоздя... Хотел бы я видеть гвоздь, каким сколачивают бревна! Апологетам безгвоздья и в голову не приходит, что бревну годится лишь технология сруба, а деревянную архитектуру, как и каменную (тоже без единого гвоздя!), мы ценим вовсе не за околесицу экскурсоводов. Однако слова их - скрижаль, и знали бы вы, какие поднялись чибис и чайка среди советских писателей возле Босха в музее Прадо. Слева чужой гид называл художника по-нашему - Босх, справа не по-нашему - Бош (Bosch по-немецки так тоже можно прочесть). Подметив разнобой, коллеги заволновались: мол, художников - два, а нам врут, что - один. И больше не хотели верить, что на стенах живопись одной руки и руку эту ни с чем и ни с кем не спутаешь... Плывя к истокам, утыкаешься в школьные годы. "Марья Иванна, как по-немецки горчица?" - донимали мы немку, хотя могли бы заглянуть в словарь. Та орала: "Вон из класса!" Как по-немецки горчица, она не знала, но к словарю тоже не обращалась, хотя подбиваемые второгодниками ученички всякий год задавали гнусный вопрос, имея на уме свое и радуясь, что немкина истерика подтверждает их похабные сведения, а какие, не скажу, ибо тут замешано то же словцо, что и в народном именовании чибиса, а оно напечатанию не подлежит. НЕ СКЛОННЫЕ СКЛОНЯТЬ Без цитат могут не поверить. Поэтому кое-какими придется воспользоваться. "...Каждого направляли в свою часть. Швейк, прощаясь с Водичкой, сказал: - Как только кончится война, зайди проведать. С шести вечера всегда застанешь меня "У Чаши"..." А дальше то, что - однажды пиратски присвоенное для кинокартины - в какой-то из Дней Победы было откомандировано поэту Долматовскому и возвещалось как открытие. "...значит, после войны в шесть часов вечера! - орал Водичка..." Всякий раз праздника Победы ради поминаются разные крылатые фразы, поэтому нелишне уточнить, что первым свое стихотворение назвал "Жди меня" Андрей Белый и первая строка в нем: "Далекая, родная - жди меня..." А "сороковые роковые" сперва пришли в голову Александру Блоку. "Приближались роковые сороковые годы", - скажет поэт в одной своей речи, правда, про век прошлый, но слово молвлено, и я настаиваю не столько на плагиате, сколько на первородстве. Подобные частности свидетельствуют о нарушении экологии культуры, о необходимости охраны ее среды, насчет которой я и коллеги так печемся. Но тогда почему мы не замечаем, что в компьютеры поголовно всех редакций проник вирус несклонения преобладающих на карте Отечества топонимов, в наши дни как на грех замелькавших в связи со многими социально-политическими конфузами: "встреча в Ново-Огарево", "узники Лефортово", "сепаратисты Косово", "обманутые "Останкино" зрители". А ведь уже в былине стоит: "из того ли села Карачарова...", а у Пушкина читаем "История села Горюхина", у Лермонтова "недаром помнит вся Россия про день Бородина...", у Некрасова же просто методическое: "...из смежных деревень: Заплатова, Дырявина, Разутова, Знобишина, Горелова, Неелова..." Да и у Ходасевича тож: "Разве мальчик в Останкине летом?.." Как можно после этого писать: "мафиози из Солнцево"? Старых правил склонения никто не отменял, и фундаментальный академический "Русский язык" надлежащее правописание неукоснительно постулирует! О, несравненные сотрудницы корректорских - не верите мне, не верите классикам, поверьте хоть розенкрейцеру русской речи Розенталю (§ 37, 5б)! Один коллега сломался и озаглавил статью "Непокоренный Сараево", и я его понимаю - он полагал, что читатель, то есть я, будем держать в уме слово "город". Но я (и читатель тоже) сразу обрели право писать "белокаменный Москва", и прошу коллегу нас понять - мы тоже держим в уме "город". А вот что мы держим в уме, когда залудим в какой-нибудь текст "официальная Париж", не догадаетесь. Столица Франции - вот что! Кстати, кому положено знают, как быть с именованием "Сараево", хотя и не склонившимся перед неприятелем, но в падежах (и нечего тут прикрываться разными Осло и Торонто) склоняющимся как миленькое, иначе не видать бы нам строфы Арсения Александровича Тарковского: Казалось, что этого дома хозяева Навечно в своей довоенной Европе, Что не было, нет и не будет Сараева, И где они, эти мазурские топи?.. В школьных учебниках о сказанном (как, впрочем, о разном прочем) ни полслова (позорный уровень учебников тема особая!), - и опрошенные мной по задетой проблеме учительницы в замешательстве потуплялись, а значит, будущие аборигены нашей страны обучаются правильному языку в основном по нашим с вами - не по классикам же! - текстам и передачам, а тут как на грех на одной превосходной радиостанции, которую слушает (и правильно делает!) весь белокаменный Москва, сотрудники нетверды в падежных парадигмах своего места работы... Но мы с вами, коллеги, все равно - экологи, мы - "зеленые", и я зеленею, когда вижу эффектный заголовок типа "Страсти по путане" или "Страсти по СССР", мол, "страсти по..." суть некие бурные коллизии вокруг чего-то. Господи, Боже мой! Это не так! Это - симфоническая форма: passionеs secundum, представляющая собой ораторию о муках крестного пути на основе какого-либо евангельского текста. То есть - страсти (страдания) Христовы по Луке (по сообщаемому Лукой). Или - Матфеем, Иоанном, Марком. И только ими! Значит, спектакль с идиотическим названием "Страсти по Бумбарашу" повествует или о мученичестве Спасителя в изложении пятого евангелиста Бумбараша, или Олег Павлович Табаков в консерватории не бывал, а Баха слушал только на баяне. ...На объекте Кашенкин луг в Щербаковском ремстройтресте, где я по молодости работал, был склад рукавиц, по ночам охранявшийся сторожем Бирюковым - дедом в тухлом зипуне, подпоясанном фильдекосовым чулком. В обществе двух безучастных дворняг, с голоду поевших всю траву за складом, старик сберегал брезентово-холщовую дрянь и с вечера расписывался печатными буквами о приемке материальных ценностей, ни разу не повторившись и выводя то Берюков, то Бирюкох, то Берюк, а то вообще - Пиирюю и, конечно же, Бирюкохф... Но зачем припутывать сторожа, если лучше направиться с иностранными студентами в Думу, когда депутаты заведут ругню насчет, скажем, субсидирования куда-нибудь "869 миллионов 678 тысяч 561 рубля". Будущие русисты на депутатских падежах вмиг спохватятся, что взялись за язык великий, и слабонервные отпадут, а стойкие не дрогнут, со временем насобачившись понимать даже слог наших властей, успешно выражающих смутные свои мысли, как правило, с помощью уголовных лексем "разборка", "наезд на банк", "качать права", "сдать министра" и т.п. Так что вот-вот мидовская нота укажет кому-нибудь зарвавшемуся: мол, "правительство РФ заявляет правительству Лямблии, что нам западло наблюдать беспредел в ловле бельдюги неправильными вентерями...". И восторжествует орфографический бушмен - старина Бирюков. II ОДНОКОРЕННЫЕ ПОНЯТИЯ Если вам приходилось в изумлении останавливаться перед необозримым фасадом готического собора, наверняка взгляд ваш сперва воспринимал его объектом общего плана. Лишь намеренным усилием зрение переключалось на план средний, дабы из хаоса красоты, громадной скалой уходящего в небеса, возникли статуи и ниши, пинакли и аркбутаны, а вы подивились бы бессчетности пластических замыслов и вымыслов. Крупный план тут оказывался доступен лишь в монументальных окрестностях портала, но и здесь уже избыток фигур и сюжетов возможности восприятия исчерпывал, тем более что в собор пора было входить, а там распахивался целый космос - с дымкой, с туманами, с калейдоскопами витражей, и - у высот соборного поднебесья - опять же с несметным числом статуй. Так что отдыха зрению не получалось, и не только нашему, работу неведомых мастеров было недоступно обозреть никогда и никому, - разве что запоминался какой-то барельеф, но смысл его символов и знаков из-за тысячелетней тайны бывал непостижим, хотя современники толковали их с жаром. Современники, однако, понятие относительное. Соборы воздвигались веками, и уже во второе столетие строительства спорщики-толкователи не могли сойтись насчет того, что имелось в виду сто лет назад. А пока они ломали головы над вековыми загадками, собор на стометровой высоте ожидал очередную из статуй, скажем, святую Агнессу в плаще собственных волос и с ягненком (мы знаем это, ибо видим, как почти в обнимку с изваянием на особых мостках поднимается к одной из ниш, заготовленных еще в одиннадцатом веке, мастер-камнерез века двенадцатого). Статую свою он показывал только старостам цеха, выразившим удовлетворение похвальным тщанием, но сказавшим и замечания - так что целых два месяца пришлось доделывать пуговицу, какою застегивался каменный плащ, сброшенный Святою. Сотни подмастерьев с помощью хитрых приспособлений поднимали статую и ее творца, давшего обет пробыть в нише на стене до праздника Всех Святых, дабы при разной погоде и положениях солнца убедиться в нужном качестве отделки камня. У камнереза с собой были хлеб, вода и сыр, а на фартуке - карманы, где, согласно порядку шлифовки, в одном был речной песок с толикой алмазной пыли, в другом - жесткая рыбья кожа, привозимая невесть откуда, в третьем - хвощ, в четвертом - медные лощила, а в пятом - немецкое сукно, пролежавшее с прошлого поста в собачьем сале, перетопленном с воском. Он вознамерился добиться, чтобы под закатным лучом щеки Святой делались бархатными, как у некой пастушки, и когда в урочный час луч этот появлялся из-за пинакля, мастер согласно секретам камнерезов медленно шлифовал камень и преуспел в тщании, и еще многого добился, ибо в момент довершения работы подлетела горлица (единственное постороннее существо, которому суждено было поглядеть в очи святому изображению), до того ворковавшая на старом буке, помнившем еще Теодориха. И больше никто никогда не сможет статуе надивиться - стена собора отвесна, французским акробатам и то не залезть - и даже главе цеха не увидеть, как другой луч обнаружит чудесную гладкость запястья святой страдалицы, ибо только такая рука может протягивать Господу лилию непорочности. Но какова цель столь бесплодного тщания и анонимной работы? Толкований много. Вот как станут объяснять это спустя века четыре, в эпоху, когда люди заинтересуются сами собой и своей творческой силой, а тщание безымянных мастеров сменится тщанием почитаемых всеми гениев: "...И со статуей этой не может сравниться ни одна из современных работ, - напишет Вазари о Моисее, изваянном Микеланджело, - ...рукой он держит ниспадающую прядями длинную бороду, выполненную из мрамора так, что волоски, представляющие собой трудность в скульптуре, тончайшим образом изображены пушистыми, мягкими и расчесанными, будто свершилось невозможное и резец стал кистью... не говоря уже о том, как прорезана и отделана одежда... и до какой красоты и до какого совершенства доведены руки с мышцами и кисти рук с их костями и жилами и точно так же ноги... да и настолько закончено его творение, что Моисея еще больше, чем раньше, можно назвать другом Господа, пожелавшего руками Микеланджело... воссоздать его тело и приготовить к воскресению из мертвых. И пусть евреи, мужчины и женщины... отправляются к нему, чтобы увидеть его и поклониться, ибо поклоняются они творению не человеческому, но божественному". То есть: забудем "не сотвори себе кумира" и "кумиру" поклонимся, ибо к его изготовлению приложил руку Господь. Высочайшая духовность доказуется величайшим тщанием в обработке мрамора. Увы, история человечества - еще и цепь великих разрушений, и если подумать, каким образом до изобретения пороха рушили разные несокрушимые стены, наше изумление работой художника уступит место недоумению и непостижимости того, какая для черного дела требовалась настойчивость и как такое производилось. Но об этом в другой раз, иначе в предлагаемых заметках изумившее нас тщание обратится в тщетность, а ужаснувшая тщательность - в тщету. Это - однокоренные слова. А камнерез и предположить не мог, что в одну из бомбардировок уже нашего с вами средневековья статуя рухнет и голова ее отколется и не только горлицы, но и прохожие люди смогут заглядывать в святые глаза, правда, так и не узнав, что камень умел преображаться в нежную кожу пастушки, ибо для такого знания необходим закатный луч, в урочный час упавший из-за пинакля. КУСАЧКИ МИХАИЛ БОРИСЫЧА На лондонской барахолке Портобелло-роуд было чему удивиться, однако штучный столярный инструмент с колодками, сработанными из темно-коричневого ореха, с кольцами из желтой латуни на стамесках и долотах, с синеватыми стальными железками, которым даже еловый сучок нипочем, оказался выше всяких восхищений. И стоили все двести сорок три предмета не так чтобы очень, но, конечно, не по моим деньгам, почему и остались в безутешном воспоминании. Инструмент - продолжение наших мышц. Он - пособник в достижении цели и непременно должен быть хорош (лучше, если превосходен). Его следует беречь и никому не давать. В чужих руках он деградирует. Мой штангенциркуль после человека, говорившего штангель, вмиг съела ржа. Точить инструмент - морока, достойная только избранных. Посему обратим внимание на сходство глаголов "точить" и "оттачивать". Инструмент точат, мастерство оттачивают. Если умеешь, лучше делать инструмент собственноручно. "У меня была гладкая пищаль собственной работы... Сам я изготовлял и тончайший порох, каковому нашел наилучшие секреты, так что пуля у меня на двести шагов попадала в белую точку", - хвастает искусный Бенвенуто Челлини, а часовщик Михаил Борисович, мой сосед, от него не отстает: "Я имел кусачки, так они на щелчок мокрую папиросную бумагу перекусывали!" В разных культурах однотипные орудия - даже серпы и молоты - выглядят по-разному. Сербский косарь орудует косой, мало похожей на ту, какою машет тамбовский селянин, когда у него раззудится плечо и размахнется рука. У японцев ножовка к концу шире, и рукоять у нее не проушина, а короткая палка. И рубанки у них низкие и широкие, как разношенный ботинок, причем строгать следует не от, а на себя. Работать японским инструментом упоительно. При постройке американского посольства, созерцаемой мною из окна, удивлял способом возведения некий стеклянный полушатер, ибо ставился в одиночку парнем с перехваченными банданой волосами, каковой ходил пританцовывая, а на леса взлетал, имея на каждую гайку особый инструмент. За удальцом неотвязно плелся наш земеля - вахлак с фанерным ящиком, откуда торчали обмотанная изоляцией стамеска, ножовка и желтый складной метр с расщепленными первыми двумя сантиметрами, ибо вахлак то и дело пытался им как рычагом перевернуть мир. Америкашка, однако, сперва собрав полушатер начерно, а потом набело, до этого не допускал... Инструментом бывает навык. Скажем, отчетливая сценическая речь, каковую упорно игнорируют наши актеры. Когда-то Виктор Славкин позвал меня на "Взрослую дочь" и, полагая, что я как друг ему все прощу, усадил на далекий ряд (а я этого ему никогда не прощу), хотя актерская каша туда все же доносилась. Когда героиня, задирая юношу-провинциала, заперла дверь на ключ и плохо обозначенным движением выбросила ключ в окошко (важно для сюжета!), я, знавший пьесу, спросил соседку, что сказала актриса. "Сказала?" удивилась та и была права. Актерская невнятица - признак беспомощности. Недовыучка тут ни при чем, ибо мы договорились, что сотворять для себя инструмент - факт мастерства, и знаем тому примеры: На старые еврейские кладбища Украины заглядывает разве что лихой человек (дробить могильные камни на щебенку). В Хотине святое место заросло чащобой, надгробия же повалены румынским землетрясением. Они полихромные, и на некоторых заметны следы нежной подцветки. По красоте и неповторимости каждое достойно Британского музея. При кладбище живет пузатый человек. Он натурфилософ и считает, что бросить юдоль упокоения бессовестно по отношению к космическим силам и памяти отца, который при евреях был тут сторожем. Не успевая рубить обнаглевший лес, он вместо топора применяет скотину, пуская на могилы коров, чтобы те поедали подлесок... Малороссийский чудак прав - таково изощряет свои орудия разумная жизнь. Инструментарий же смут куда примитивней: приравненное к штыку перо, оружие пролетариата - булыжник, хреновина с морковиной... Но нам-то что! Нам бы с фанерным ящиком на подхвате не перетрудиться. НЕ МЕЧИ БИСЕРА ВООБЩЕ! "Милостивый государь! - пишет Гоголь в письме к цензору "Москвитянина" В. Н. Лешкову. - Узнавши, что в цензуре есть новые запрещения, вследствие которых не только все новые сочинения, но и старые, прежде отпечатанные, подвергаются сызнова новому пересмотру, я прибегаю к вам с просьбой спасти доселе отпечатанные мои сочинения от уничтожений, от изменений, переправок и пробелов и дать возможность издания их в том виде, как изданы они до сих пор". И становится тяжко на сердце, оттого что не воззвать к встревоженному и огорченному классику: "Плюньте вы на этого дармоеда, Николай Васильевич! Не мечите бисера. Он же - козел, или, по-вашему, гусак. Мы, потомки, разберемся, если, конечно, вы не спалите рукописи. У нас же никакой цензуры нет!" Всё! Нету ее, цензуры, больше. Пишем что и как хочем. В необходимых случаях прибегаем к соответствующему благоречию - эвфемизмам. Например, вместо отсутствующего в языке пристойного глагола для действий, сопровождающих телесную близость, оперируем ублюдочным заимствованием "заниматься любовью". То есть именование величайшего чувства, сделавшего человека человеком, а Петрарку - бронзовым, переуступаем механическому кувырканию в постели - иначе говоря, разновидности возвратно-поступательного движения и вскорости, наверно, станем заниматься еще и первой любовью, и любовью до гроба, а нет, покуда патриоты наладятся заниматься любовью к родине - займемся любовью к ближнему. Эвфемизм, если он не является инструментом речевой культуры, оборачивается признаком речевой цензуры, как правило, жеманной, надуманной, навязываемой и обслуживающей самую неинтересную часть человечества - людей не на своем месте. И тут, при исконной нецензурности нашего устного оформления мыслей, следует удивиться высочайшей квалификации старосветских цензоров. Вот, скажем, в торжественном заседании после открытия памятника Пушкину на обеде Общества любителей российской словесности Тургенев говорит речь (на мой взгляд, более примечательную, чем речь Достоевского), и в тот же день у кого надо появляется отчет агента, который излагает ее почти дословно. Как он это сделал, непонятно. Запомнил? Записал стенографически? Воспользовался древними "тиронскими значками"? Сие нам уже не узнать. Единственное, что вполне ясно, так это то, что агент не только передает текст, но и раскрывает все подтексты и подсмыслы, угадывает чувства гостей, толкует аплодисменты и оживление, то есть соответствует полету тургеневской мысли и уровню Собрания Лучших Умов России. В те высококачественные времена изумляет и служащая благоречию языка его лингвистическая саморегуляция. Вот, скажем, поэма Адама Мицкевича "Пан Тадеуш". Согласно тогдашней переводческой методе, польское имя Тадеуш следовало передавать как Фаддей. Увы, имя Фаддей, да еще пан Фаддей, наверняка бы сразу навело на мысль о Булгарине (он к тому же был польского происхождения - помните пушкинское "Не в том беда, что ты поляк..."), и, дабы не поругать таким образом великое творение Мицкевича, живая речь приняла чужое, то есть на "пана Тадеуша" согласилась. Куда нынешним. И особенно вчерашним нынешним. Скажем, редакторам. Вы просто представить не можете, какие бестактные, неумелые и неосторожные руки осторожничали в текстах. Особенно тех, кто пообщались с опальными великими, вынужденными подрабатывать в издательствах на вторых ролях. Преисполнившись сознания собственной страдательной причастности к трагедии нашей литературы, редакторы (редакторши) лезли в твою работу во всеоружии всей своей культурной непрезентабельности, и делали кислые мины, и ничего не понимали в пластическом веществе текста, и бесцеремонно начинали на него посягать. Никогда не забуду, как одна такая доставала меня по поводу простейшего слова "округа", почему-то ей неизвестного. Да вот же оно в словарях! Вот же его Толстой употребляет! - отбивался я. "Ну, знаете, одно дело Толстой..." Безликость и безличностность совместны сервилизму, так что, слывя первейшими в либерализме, они отлично понимали, что именно не понравится начальству. Я не люблю с ними встречаться. Они со мной - тоже. Цензуры у нас, Николай Васильевич, нет, но опаска и дрожь в поджилках никуда не делись, чему пример, скажем, старинный московский особняк в переулке Вахтангова - теперь снова Большом Николопесковском. Речь идет о доме 15 по этому самому Большому Николопесковскому, где в надоконных картушах первого этажа в лепных лавровых венках обретались лепные же шестиконечные звездочки. Нет-нет! Особняк был построен в 1822 году князьями Щербатовыми. В 1840-1860-х годах в нем жил Д. Н. Свербеев, известный в Москве своим литературным салоном, который посещали многие представители московской интеллигенции - в частности, Л. Н. Толстой. Дом был и последним московским адресом поэта Бальмонта, а кроме этого в 1910-1913 годах здесь жила старшая дочь А. С. Пушкина Мария Александровна Гартунг, в 1930-х годах - писатель В. Н. Билль-Белоцерковский, и с 1918 по 1925 год в особняке находился театр-студия Ф. И. Шаляпина. (Все это я списал с мраморной памятной доски, красиво расположенной над парадной лестницей.) В последние же годы в нем сперва располагалось представительство японской фирмы "Тошиба", а теперь вместо нее находится ресторан "Семирамис", что по-русски значит всего-навсего Семирамида, но Семирамис будет пошикарнее. Особняк отремонтировали и отреставрировали под режиссерский факультет Вахтанговского училища. Почему там были шестиконечные звездочки - не знаю, так же как не знаю, почему, скажем, снежинки шестиконечные или почему путем кройц-эффекта любой источник света в телевизионном показе преломляется или в крест или в шестиконечную звезду. И что же? И то же. Нету их теперь в надоконных картушах. Венки с лентами вот они - в их центре даже насечка виднеется, чтобы звездочки посадить, а звездочек нет. Что это - блажь японской "Тошибы", коей сдали крыло особняка? Вряд ли. Посему остается разве что спросить у директора Щукинского училища Владимира Абрамовича Этуша вдруг знает. Со звездочками этими всегда боролись народный глаз и государственный призор. В свое время журнал "Юность" попользовался наборными звездочками для разделения прозаических глав. Поднявшийся народный гнев вынудил Полевого навсегда от звездочек отказаться. А вот польский поэт Юлиан Тувим, издавший образцовые переводы стихов Пушкина в книжке "Лютня Пушкина", в отличие от Полевого не сплоховал, хотя был облаян и обвинен из-за Пушкина в русофильстве, а за пятиконечные звездочки, разделявшие стихи, - в просоветских пристрастиях. Но Тувима голыми руками было не взять. Он родимых звездочетов размазал, напомнив им, что в типографской виньетке изданных при Пушкине "Цыган" - кинжале, яде и змее - Бенкендорфу померещилась масонская эмблема, протащенная коварным Пушкиным в интересах французской революции. Увы, тотальным бдению и служению порой случается основательно обмишулиться. Всем, скажем, известно, что фюрер не выносил Чаплина, и чаплинского духу на немецких экранах не было. Известно также, что тот же Гитлер обожал актрису Марику Рёкк, и та на немецких экранах царила. Так вот в фильме "Девушка моей мечты" героиня (Марика Рёкк) не приходит на свидание к герою, который главный инженер. При обоюдном черчении дружок этого инженера накалывает то ли на рейсфедеры то ли на циркули ластики, и с намеком изображает цитату из "Новых времен" - танец булочек, который машинально исполнял наколотыми на вилки булочками одинокий огорченный Чаплин, когда к нему на старательно приготовленный ужин не пришла обожаемая девушка. Что это? Цензура проворонила? Допустим. Но режиссер-то знал, на что идет! Группа же съемочная знала, откуда цитата! Никто же не стукнул! Что затем и позволило героям "Девушки моей мечты" заниматься любовью, а нам балдеть на трофейном фрицевском шедевре. С ГОЛОВЫ НА НОГИ, НО СПРАВА НАЛЕВО Сейчас время дилетантов и шарлатанов. Не обходится без них и торопливо оживающее в последние годы еврейское самосознание. В свое время я кое-кого обидел, назвал нахальных этих культуртрегеров "хаванагильщиками" еврейской культуры, а между тем следует сказать, что они кроме неизбывной своей пошлости - еще и специфические невежды, начиная с эстрадников, вдруг вспомнивших свое происхождение и срочно заложивших в репертуар "что-то еврейское", но не из-за нормальной тяги к корням, а из-за фантастической халявы - возможности ездить на роскошные "чёсы" в Израиль, который они именуют "Израиловкой", и на Брайтон, где на их выступлениях в лучшем случае выжимаются литровые слезы по поводу безошибочной "еврейской мамы" или заводного "чирибирибома", а в худшем - идет сплошной стёб про "обреза'ние", хотя правильно следует говорить "обре'зание", - то есть сотворяется культура таборная. Добавим к этому срочно передиссертировавшихся научных работников, глубокомысленно изобретающих еврейские велосипеды, причем трехколесные. Весь этот азохенвей удручает, ибо в столице бурной и великой культуры любая национальная культура просто обязана быть на пристойном уровне, иначе ее будущее прискорбно. Остается надеяться на книги. Солидно и тщательно изданные. Настоящие. Написанные умными людьми, переведенные даровитыми переводчиками, подготовленные к печати знатоками своего дела. Стыдно сказать, но даже штайнзальцевское введение в Талмуд так небрежно издано, что интересующиеся найдут там немало любопытного. Я, например, на одной из страниц вместо "еврейские мудрецы" обнаружил "еврейские мудецы". Увы, национальная книга не обязательно приносит доход, чтоб не сказать, что обязательно не приносит, поэтому вся надежда на меценатов. Но тут, насколько мне известно, рассчитывать, в общем-то, не на что и не на кого. Если предположить, что специфические невежды, о которых была речь, в почтенных еврейских фондах и благотворительных организациях не заседают, то с уверенностью можно сказать, что книга - и особенно серьезная - там, как правило, тоже никого не интересует. Охотно даются деньги, скажем, на кружок по плетению макраме, куда запишутся три старые еврейские женщины. Но зачем забывать о трех старых евреях, которым, пока их жены плетут из веревок черт знает что, хотелось бы почитать что-нибудь стоящее? Когда-то, когда в Ленинской библиотеке заказанная книга выдавалась в течение часа, я уходил на этот час к полкам так называемого "открытого доступа". Там среди словарей и разных справочников даже в самое мутное время стояла "Еврейская энциклопедия". Я, озираясь, листал ее, читал с любой страницы, натыкался на поразительные сведения и неведомые факты. Потом эту энциклопедию мне посчастливилось купить, но оказалось, что дома на полке она какая-то не такая, что в незабвенном том "открытом доступе" осталось и мое любопытство, и мое нетерпение, и моя читательская радость. Вероятно, чувства эти возникали оттого, что все происходило хоть и в "открытом доступе", но в закрытом обществе. И это зависело не от нас с вами. Сейчас всё наоборот: мы с вами, безусловно, в открытом обществе, а книги почему-то в закрытом доступе - причем по причинам другого характера. Некоторые из-за высоких цен, некоторые из-за неимоверной своей захолустности, из-за дурного качества и скверного русского текста. И это зависит уже от нас с вами. В национальном смысле евреи в России - этнос катастрофически обескультуренный, и я почему-то надеюсь, что нужные добротные книги ситуацию хотя бы отчасти поправят и облагородят. ОБШИКАТЬ ФЕДРУ Мы теряем Время. Но не в том смысле, что - лежебоки и лодыри транжирим его, а в том - что забываем облики прошлого, утрачиваем черты былых событий и эпох. Мы, к примеру, читаем: "Обшикать Федру, Клеопатру..." - и видим, казалось бы, перед глазами залу онегинского театра, а сами не знаем, что означало слово "обшикать". Смотрим у всезнающего Даля: "Шикать... - шипеть, издавать звук "ши", заставляя молчать, или показывая неодобрение музыканту, актеру и пр.". Но как это? В собрании сплошь достойных и благовоспитанных зрителей сумасбродный человек внезапно издает звук "ши"? На что он после этого рассчитывает во мненье света? Подробнее нам, увы, уже ничего не узнать - культура шиканья утрачена, а зала не очень представима, ибо язычки свечей, колеблясь, создают множество не возникающих теперь вокруг золотой лепнины теней, отчего стены виделись атласными, живыми и розовыми. От свечей жарко, одежды тяжелы и громоздки, и все поэтому избыточно попрысканы неведомыми нам духами, а в ложах сверкают бриллианты, мириады свечей уловляя. Как их зажигали, представить можно - люстра, скажем, перед спектаклем опускалась. Но как гасили? Похоже, не гасили, хотя какие-то гасли или догорев, или оттого, что поблизости взволнованно качнули веером. Причем качнули в пятой ложе, а чадом потянуло в шестую, и тамошней раскрасавице пришлось даже чихнуть, а это - в корсете - проблема, и один крючочек выскочил, отчего, шурша шелками и зацепив лентой чепца колючий орден мужа, пришлось удалиться в аванложу, куда из лакейской прибежала на помощь девка. Года три назад я слушал в Риме венского маэстро Бадуру-Скоду, исполнявшего Бетховена на инструменте, принадлежавшем Бетховену. Получалось, что нынешнее фортепиано (Бадура-Скода музицировал для сравнения и на современном рояле) нас обманывает. Бетховенский же рояль умел изображать еще и перкуссию, ухая большим барабаном, когда пианист в процессе исполнения "Турецкого марша" жал особую педаль. Огорчило бы Бетховена с Моцартом громокипящее звуковоспроизведение современных "Стейнвеев"? Или - снова загадка. Оттуда, где я из-под статуи Святого Ангела озирал голубые небеса Рима, палил когда-то по осаждавшим гениальный забияка Бенвенуто Челлини. Сколько он положил народу? Про скольких, по своей привычке, приврал? Подлетая к Москве, я размышлял о челлиниевских небесах, умозрительных своих догадках и утраченных контекстах. Летевший со мной в одном самолете поэт Анатолий Найман сказал: "Глядите, реки еще подо льдом!" - но мыслей моих не прервал, хотя на бурой щетинистой земле и правда проступали белесые жилы рек, отчего самолет сразу хотелось обшить горбылем, ибо, по-домашнему обшарпанный изнутри, снаружи он оставался алюминиевым и зримой внизу лесотундре не соответствовал. Однако я снова сбился на свечи и плечи, и даже паспортный контроль не отвлек меня, ибо Анатолий Найман, рядом с которым нечего делать самому Марчелло Мастроянни, настолько поразил пограничницу, что та как заулыбалась, так к строгостям не прибегла. Увы, разговор с приехавшим встречать другом сразу вверг меня в обстановку реальной лесотундры. Покуда я прохлаждался в Риме, его сыну, ученику Московского художественного училища памяти 1905 года, учитель рисунка Федоренко сказал на перемене: "Прекрати свои жидовские штучки!" Что имелось в виду - Нагорная Проповедь, открытие синтомицина доктором Ваксманом или станционное пиво, покупаемое когда-то в родном Воронеже воспитателем молодежи у буфетчика Семы, - неизвестно. Оскорбленный и озадаченный ученик Миша, поразмышляв над этим дня два, явился в училище взыскать обиду физическим действием... А я сразу вспомнил Челлини. "...Господа Совет... дали мне великий нагоняй... Я же ответил, что, так как на обиду и оскорбление... дал всего только пощечину, то мне кажется, что я не заслуживаю такого свирепого нагоняя. Принцивалле делла Стуфа сказал: "Ты ему не пощечину дал, а ударил кулаком... Заметим, господа, простоту этого бедного юноши, который обвиняет себя в том, что будто дал пощечину, думая, что это меньший проступок, чем удар кулаком; ибо за пощечину... полагается пеня в двадцать пять скудо, а за удар кулаком - небольшая, а то и вовсе никакой. Это юноша очень даровитый... и дай Бог, чтобы у нашего города таких, как он, было изобилие..."" Дай Бог, чтобы и у нашего города было изобилие, но как тонко различались способы рукоприкладства людьми Возрождения! Уже тогда понимали, что пощечина оскорбительна, а правильный удар кулаком назидателен... Флорентийский Совет Восьми наложил на Бенвенуто "небольшую пеню в четыре меры муки...". Совет Не Знаю Скольких ученика Мишу, за то, что тот "ударил учителя", постановил отчислить. За два месяца до диплома. Учителю же вынесли выговор. И возникло множество темных смыслов. Ударил учителя? Но почтем ли учителем говорящего юношам столь непотребное? Или дефиниция "ударил"? Уже из ренессансного текста ясно, сколь немаловажно, как именно взял и ударил. Пнул? Толкнул? В нашем случае подошло бы "дал по морде". Однако утверждать что-либо затруднительно, ибо разве определишь, какая толика Мишиного естества поквиталась с Федоренко? Миша же - на три четверти "гордый внук славян", каковым был и певец Онегина (правда, тот в отличие от Миши - на одну восьмую эфиоп и на одну восьмую немец (помните: Шорн шорт - говорила прабабка Пушкина - делат мне шорны репят...). А уж спасительный толкователь русской речи Владимир Даль - и вовсе полунемец-полудатчанин). Вопрос, как видим, непростой, и решит его разве что Время. А мы Время теряем. И даже не докопались, что значит "обшикать Федру". ОБ ОДНОЙ БИБЛИОТЕКЕ Складывая тексты о библиотеке ЦДЛ, коллеги наверняка уподобят ее Библиотеке борхесовской - некоему духовному пространству, где наши разум и рассудок, наши намерения и амбиции систематизируются и хранятся до времени, покуда некий Пользователь... и так далее. Вообще взаимные чувства Библиотеки и Писателя - тема особая, а если говорить о книгохранилище писательского клуба, то и вовсе специфическая, так как - самолюбцы и себялюбцы - мои коллеги (да и я тоже) не очень склонны оставлять отпечатки пальцев на творчестве современников, дабы не обнаружить излишнего интереса к продукции товарища, ибо капризное ощущение себя, высокомерие и недовоспитанность нашептывают поступать именно так. Есть еще и аберрация - отождествление стоящего на стеллаже с тем, что ходит по цедээловскому буфету и только что повстречалось тебе при покупке бутерброда. Книга, однако, на стеллаже стоит. Такая, какая есть. Долготерпеливость ее равновелика физической кондиции - она будет ждать интересанта, пока от ветхости не рассыплется. Меня здесь тоже давно ждут разные книги, а я до них никак не доберусь, хотя живу поблизости, хотя по разным поводам бываю в клубе, хотя просматриваю в тихом зале газеты и журналы, хотя иногда нет-нет, но прошу выдать мне что-то со стеллажа. Причина же редких визитов, похоже, в том, что я сберегаю время, рассчитывая, что мои "разум и рассудок, намерения и амбиции" тоже займут место на стеллаже, где их станут хранить для некоего гипотетического Любопытствующего милые и серьезные сотрудницы странной этой Библиотеки. СЛУЖИТЬ К ПРОСВЕЩЕНИЮ Джакомо Казанова, описывая в "Истории моей жизни" побег из тюрьмы Пьомби, подробно остановился на специфических свойствах собственной физиологии, а затем по тому же поводу сообщил: "Я немало смеялся, узнав, что прекрасные дамы сочли описание это свинством, какое я мог бы и опустить. Быть может, я бы и опустил его, когда бы говорил с дамой; но публика не дама, и мне нравится служить к ее просвещению". Мне тоже нравится, но как быть с классиками? Должен ли, скажем, юноша знать, что именно мы возвещаем, когда с утра, садясь в телегу, "рады голову сломать /и, презирая лень и негу, /кричим: пошел!.."? Считается - не должен, и ставится многоточие. Однако по многоточиям любой балбес тотчас найдет у Пушкина все клёвые места, а вот если печатать как написано, ему, чтобы что-то обнаружить, придется одолеть всего поэта. И что? Отменяем многоточия? То-то и оно, что в культурных навыках существуют регионы большого недоумения, а историческое наследие - сплошь заколдованные круги. Как быть, например, с полководцами? Славные у одного народа, другому они - душители, душегубы и сукины дети. А как поступить вон с тем египетским чайничком? Тысячелетия его налицо - бородавки окислов, окаменелые фараонские коросты. Однако о мастерстве Хеопсовых медников судить сложно. Заботливо очищаем и надраиваем экспонат, отчего по виду он делается метизный. Тысячелетий нет. Или школьное изучение литературы. Литература великая, школа средняя. Творчество величайших отдается на поругание старшеклассникам и старшеклассницам, каковые по причине возрастного осатанения поглощены совсем не тем и в контакт с прекрасным не входят. И не войдут. Отменяем литературу? Но это абсурд, хотя дальнейшее профанирование тут как тут: самые сановные из бывших старшеклассников нагло нахлобучивают на могилу Гоголя бюст работы скульптора Томского, хотя писатель вещими словами умолял: "Находясь в полном присутствии памяти и здравого рассудка, излагаю здесь мою последнюю волю... Завещаю не ставить надо мной никакого памятника и не помышлять о таком пустяке, христианина недостойном". Пролетели вы с вашей просьбой, Николай Васильевич! Не написали бы "чуден Днепр при тихой погоде" - и у пиджаков от культуры не было бы ощущения, что они всего Вас читали. Потому запутавшимся со своими проблемками нам уютней в музее восковых фигур, в бутафорских цехах, между идолов, манекенов, муляжей и всяких поделок и подделок. А подделывать мы горазды. Работал я некогда в некоем историко-революционном фильме. Режиссеру захотелось частушек 1917 года. Хотя расцвет этой формы приходится на время более позднее, я все же обнаружил в Публичной библиотеке книжицу некоего Ивана Меньшевика с парой сотен частушек на революционную злобу дня, явно придуманных самим же Меньшевиком. Режиссерам с одного раза не потрафишь, и мне было сказано искать еще. Поскольку новых открытий не предвиделось, я выдал за оригинальные штук тридцать, сочиненных лично мною. Понравились все. Особенно "Жизнь временная, /Министры временные, /Только бабы в постоянности /Беременные!". Привожу эту пакость единственно потому, что публика, как мы теперь знаем, не дама. Сцену с частушками, слава Богу, отменили, и рукоделие мое в дело не ушло. Вот так - стёбом, зубоскальством, подначкой, не умея ужиться с проблемой, мы и выкручиваемся. Но как же, когда в цари был избран первый Романов, потешалась по углам Посольского приказа тогдашняя интеллигенция дьяки! "Во, блин, Рюрикович тоже!" - и крестились на образа... А уж теперь любая здравая мысль (хоть бы даже евангельская) без упаковки, притчевого сюжетика или рекламной лапши вообще скисает. Скажи кто-нибудь людям: "Аннулируйте свидетельства вашей розни - грамоты с восковыми печатями, трофейные стяги, произведения искусства и пр., и вечная окаянная вражда исторгнется из ваших душ и мыслей!" - никто на такое не пойдет. Во имя опять же культурного наследия. Бормоча при этом школьную ектенью "на краю дороги стоял дуб...". HIS MASTERS VOICE В Академию художеств въехал цирковой шарабан (или, если угодно, "телега жизни") Бориса Мессерера. Въехал, вкатился, вдилидонился способ жизни (а если желаете - модель бытования) и прямоугольниками офортов, холстами, композициями, театральными макетами, зонтиками, граммофонами и криками живых попугаев внедрил в анфилады строгого и высокомерного учреждения всевозможные художества, сиречь живой голос своего хозяина - his masters voice. Именно так стояло написано на круглом пластиночном ярлыке старых пластинок, где была изображена некая собаченция, внимавшая граммофону, который, как мне доподлинно известно, находится сейчас в коллекции Бориса Мессерера, одного из самых заметных людей Москвы, всегда окруженного завидными и знаменитыми друзьями, родовитого (родители: незабвенный балетный педагог Асаф Мессерер и первая московская красавица, актриса немого кино Анель Судакевич), проживающего на одном из импозантнейших московских чердаков в сердечном союзе с несравненной Беллой Ахмадулиной. И вот со всеми блистательными пожитками съезжает он со своего чердака в академические пенаты, дабы стать тамошним постояльцем. Тотчас взвиваются воздушные шарики, а с них серебряной канителью на весь его скарб - керосинки и ундервуды, безмены и утюги, граммофоны и примусы - сыплется серебряный дождик, и, хотя хозяин, чтобы чердачные богатства серебряно не отсырели и канительно не промокли, под крики живых попугаев, у которых в дождь всегда крутит лапы, устраивает зонтики, упасая от елочного дождеподобия чепуховое свое добро, голоса граммофонов все же сыреют, глохнут, а поскольку каждый граммофон капризен, как оперный певец, и мнителен, они тянут свои удивительные шеи, сопоставимые разве что с цветком глоксинии, но те ординарнее и не такие перламутровые, и сбегают на холсты и офорты, а трое самых встревоженных, те прямиком на эмблему альманаха "Метрополь", каковой, туго накачанный, как примус, отшумел, как примус на коммунальной нашей советской кухне... Знаем ли мы, как нелегко сейчас граммофону? Еще недавно он умел делать то, что никому, кроме него, не удавалось, - повторять улетевшие в забвение голоса людей. А сейчас такое может каждый. Любой магнитофон, любой компакт с помощью циферок и кнопок воспроизведут хоть что - механически и мертво. Но никто не тянет ради лебединой песни лебединую шею остерегающегося простуды певца, замотанную теплым шарфиком, подаренным поклонницами. Согласитесь изгиб граммофонной трубы, ее порывистый поворот - разве не усилие, дабы воссоздать канувший в тартарары чей-то голос. Именно этот трудовой жест и увлекает Бориса Мессерера. Похоже, что он, вслед Милле и Ван Гогу, хочет упасти движение, позу, ситуацию мышц, необходимые, дабы Господне творение - человек продолжил как умеет креативный замысел Творца на поприще, дарованном судьбой и вдохновением. Вот целый зал, где художник изобразил нам балерин. Изобразительные приемы характерны для Мессерера шестидесятых-семидесятых годов: глуховатый колорит (никаких серебряных дождей и попугаев) и черный отчетливый рисунок, напоминающий абрисы Боттичелли и костлявую пластику Бернара Бюффе. Но с Боттичелли мы, скажем так, несколько преувеличили, а Бюффе просто ни при чем. Скорее, четкий рисунок есть архитектонический остов изображаемого и сродни прожилкам листа. И как же в такой манере не изобразить трудового жеста балерин (существ особенных, обреченных пожизненной каторге пластики)? Кто-кто, а Мессерер - отрасль грандиозного генеалогического балетного древа Мессереров-Плисецких - знает в данном случае что увидеть и как увидеть. И хотя на полотнах тоже что ни нога, то Дега, но это не розовые и голубые прелестницы Дега, и не канканные кулисы Тулуз-Лотрека, куда вот-вот заявятся черноусые Мопассаны, и не будущие плясуньи Матисса (хотя такое представить возможно), это балерины перед неотвратимым репертуарным спектаклем, так что стоять, сидеть и отдыхать они могут в такой и только такой позе, в таком и только таком контрапосте, готовясь к величайшей из фикций - искусству театра. И тут уместно сказать о театре Мессерера, ибо именно так можно и нужно говорить. Однако начнем издалека. Любая живая душа - даже кот, даже собаченция с пластиночного ярлыка, пробегая мимо дырки от вывалившегося в заборной доске сучка, обязательно заглянут в зазаборную жизнь. Это нормальный рефлекс живых творений. О человеке и говорить нечего - он прирожденный вуайер. И в дырочном эффекте я полагаю как раз феномен театра, ибо сцена - она та же дырка в заборе, от которой живая тварь не в состоянии оторваться. В нашем случае в вывалившийся сучок первым заглядывает Мессерер. Вот, скажем, начинается работа над будущим спектаклем. Экземпляры пьесы только что розданы режиссеру, художнику-постановщику и всем кому положено. Кто же больше всех знает о будущем спектакле? Конечно, художник, ведь он первый придает конкретные черты туманному образу, сгущающемуся в воображении режиссера. Тому предстоит еще многое довообразить, а художник уже строит свою коробочку. Он уже поставил свой спектакль - построил улицу, квартиру, комнату, степь, лес, чрево кита, отдельный кабинет в борделе, кружевной рай "Трех возрастов Казановы" или неминуемый крест "Бориса Годунова", он уже видит будущее в утреннем и вечернем освещении, в табачном дыму и при открытой форточке, его метафора сказана, его парадоксы громко сколачиваются и пригоняются, спиленные "на ус" острозубыми ножовками. Вспоминается балет легендарного Якобсона "Клоп" в Ленинградском театре имени Кирова, в оформителях которого был Борис Мессерер, - грандиозное по тем временам, дерзкое, почти диссидентское свершение. На супружеской кровати величиной с теннисный корт друг за другом под одеялом бегали на четвереньках "клопы" - Присыпкин с невестой, а в дивертисменте на авансцене появлялось живое окно РОСТА: стоял огромный Аскольд Макаров в красноармейской шинели и с революционным ружьем, а на него влезали враги Республики: Ллойд-Джорджи, Клемансо и прочие буржуи в штучные брюках, цилиндрах и манишках - самые мелкие дети из хореографического училища. Кстати о ножовках. Равно как о пилах двуручных, циркулярных и прочих. Их грубая палаческая работа, их трудовой жест всегда многозначительны и драматичны, ибо они - орудия, измышленные человеком для сотворения предметного мира, не сотворенного Создателем. Нелепо же представить Господа вытаскивающим клещами упирающийся гвоздь или перепиливающим рейку, прижав ее коленом и терзая собою же созданную древесную плоть. Господь творит Святым Духом. Долотами и зубилами творит человек. Наделенные чудовищной мощью инструменты охотно идут на поводу у хозяина, но их бытованье в нерабочую паузу загадочно и таинственно. Не может же быть, чтобы они только лежали в ящиках или пылились на гвоздях! Наверняка в своем слесарно-плотницком подполье они сходятся, и кто-то подстрекает к бунту против хозяина, кто-то сетует на сломанные в работе зубья, и, насекомоподобные, они сцепляются на своих тайных сходбищах в симметрические композиции, пляшут грубые танцы, чванятся усвоенными человеческими движениями. А Борис Мессерер знает об этом и являет нам потайную железную жизнь всех этих шведиков, зензубелей и клипцанок, он знает им цену и понимает их силу, угадывая сокровенные композиции, тотемные танцы, затаивания и сходки. Даже щипцы для колки сахара замешаны, по его мнению, в мастеровом и вороненом этом масонстве. И уж тут явно что-то ренессансное. Вспомнимте Бенвенуто Челлини, который для каждой новой работы измышлял невероятную технологию и способ, "какого еще не было". Только так и может работать человек цеха, искусный в рукодельной выдумке художник. Вот и Борис Мессерер, чтобы остановить и оставить навсегда пляски танцовщиц и двуручных пил, измышляет технологию офорта, "какой еще не было". Он научается изготовлять огромные листы, каких не изготовляет никто. Казалось бы, в офортной технике как все было триста лет, так и осталось. Еще Рембрандт раз навсегда ее постулировал. Борис Мессерер учиняет переворот. Он увеличивает талёр (рембрандтовский термин), дабы работать с большими листами, а переделать в одиночку огромный станок идея безумная. Сразу возникают тысячи конфронтаций с ГОСТом - размеры стальных листов, размеры бумаги, размеры стекол - все становится уникальным и труднодостижимым. "Не аэрографом ли сделано?" - разглядывая бархатную, почти гобеленовую поверхность огромного офорта, ломают голову коллеги. Как бы не так! Это через мессереровскую машинерию прошел за двадцать (sic!) прогонов лист бумаги, превратясь в мокрый некрасивый ком. Но Мессерер знает, как его разгладить, как натянуть на подрамник и окантовать (жаль только, что академические окна немилосердно бликуют на негостовских стеклах!), как создать невиданный колорит и сложнейшую фактуру цветовой гаммы, чтобы цвета совпали, а оттенки получились. Художники вообще знают много - они подмастерья Господни. Шарабан Бориса Мессерера как въехал в Академию художеств, так и выедет. Обратно в мастерскую на импозантнейший московский чердак? Не только! Еще один маэстро, художник каких поискать, сотворил некий вечный привал, сиречь каретный сарай для шарабана, - Александр Коноплев, властелин над курсивами и эльзевирами, человек вдохновенный и невероятно дотошный, создал каталог, "какого еще не было", ибо это каталог не только выставки, но, пожалуй, жизни Мессерера, с листов коего говорят свое фотографии, и свое - строки поэтов и совсем свое - спокойно, уверенно и вдохновенно - голос протагониста этого издания - his masters voice! А типографы-немцы сделали столько прогонов в своих типографских стуслах, сколько положено, и все цвета у них совпали, а все оттенки получились. АЛЕКСЕЙ БАТАШЕВ В мутном море советского житья, каковое "морщил" висельной веревкой тоталитарный Балда, при том что усилиями холуев и лакировщиков оно представлялось благолепной сверкающей лужей, хотя гнили в нем сплошь огрызки недосведений, недострастей и недосудеб, в послевоенные годы под одиночные синкопы и щенячий голос саксофона, прорвавшиеся сквозь глушилки, стало что-то створаживаться, какое-то смелое знание и познание. Появились некие мальчики хоть и с восторженным, но недоверчивым взглядом, на которых уже не было управы, - смешно одетые жертвы комсомольских проработок. Нынешние смешно одетые мальчики, на которых нет управы, даже не представляют, насколько они тусклей и безуспешней, ибо те, послевоенные, стали по крупицам отмывать на крохотных своих отмелях золотой песок, ловить в мутной Гераклитовой воде рыбку (тоже золотую!) и становиться поводырями в Неокаянные Дни. Это следует сказать и об Алексее Баташове (в данном же случае именно о нем), ибо в нашей с вами сказке Гаммельнский флейтщик не увел, а вывел детей из заполоненного крысами города. А потом... верней, а теперь этот элегантный и обходительный, очень симпатичный и очень вдохновенный человек, столько порассказавший нам о джазе и людях джаза, взял и написал занимательнейшую книгу... Мы всегда доверялись его таланту и обаянию. Доверимся и сейчас. МАРК ФРЕЙДКИН Когда мы с Марком Фрейдкиным оказываемся рядом, людям кажется, что мы Лучано Поваротти и Пласидо Доминго. Я - Лучано Поваротти, он - Пласидо Доминго. Насчет меня народ ошибается явно, насчет Марка Фрейдкина - отчасти, ибо Марк все-таки поет. В сопровождении превосходного оркестрика, изредка потряхивая маракасами или стукая по чемодану, но поет. И куда там вышеупомянутому Пласидо! Столь негромким и грустным голосом тому не спеть ни за что. А Марк Фрейдкин, он же вдобавок поет песни свои и, как их лучше спеть, очень хорошо знает. Иначе говоря - поет поэт. И уже сама эта дефиниция звучит красиво. А знаю я Марка Фрейдкина и как поэта, и как прозаика, и как переводчика. Все, что он делает, всегда в цеховом смысле весьма примечательно, потому что он человек не простой, а даровитый и самодостаточный. Из слов нашего с вами языка, из которых многим не удается составить ничего путного, он, обладая безусловным вкусом к изощренному, а также искусному сочинительству, составляет завершенные композиции, что особенно важно в переводах. Мне, много в жизни напереводившемуся, отчетливо видно, как высококачественно он перевоплощает в родимый стих сложнейшие французские строфы, буквально их клонируя. Можно, удивляясь, порассуждать и о его книгоиздательском поприще, и о стезе "книгопродавца" (дефиниция пушкинская). И при этом не ошибиться, ибо лавка в Первом Казачьем навсегда останется в нашей культурной истории, как, скажем, остались смирдинская и сытинская. Поэтому, когда я слышу всем известное "Разговор книгопродавца с поэтом", мне тотчас представляется, как Марк Фрейдкин, по своему обыкновению, тихо и меланхолически разговаривает, но с самим собой... "ЭРИКА" ПРЕКРАСНАЯ В поликлинике громадный хирург, нет чтобы оглядеть мою коленку, поинтересовался сперва моей профессией, достал откуда-то общую тетрадку и, почему-то спросив "машинку "Эрика" знаете?", принялся надменно читать: ""Эрика" прекрасная, как зорька летом ясная!.." Тетрадочная ода машинке, красиво с применением черно-красной ленты отпечатанная, застряла в моей памяти навсегда... Целый век поэты доверяли им душу, милиция - протоколы, канцеляристы волокиту. Еще вчера на "Немецкой волне" веселый степ клавиш, каретки и звоночков был клевой заставкой, но впредь, увы, не будет и наверняка никого уже не ошарашит концерт для машинки с оркестром эстонца Эркки-Свена Тюйра, ибо эпатажная солистка вскорости стала, пожалуй, допотопней музыкального орудия серпент. Вот и моя лежит в глухом шкафу, в последний раз обслуженная семь лет назад скрупулезным Юрием Петровичем, сыскавшим к ней шрифт, звавшийся меж мастеров "крестик". В баульчике же, оклеенном тускло-зеленой рябенькой бумагой, упокоилась другая... Да-да! "Эрика"! И не пластмассовая времен упадка, а М-10! Великая гэдээровская модель, во мнении знатоков лучшая из всех, какие в начале шестидесятых появились на улице Кирова, - "Райнметаль", "Колибри", "Оптима"... А другой безупречный специалист, элегантный, как эсквайр, Илья Самойлович, стоял в магазине на Пушкинской, заранее подавшись в сторону пока еще ехавшего в метро клиента... Но по порядку. Как внукам о минувшем. Сперва в последнюю треть прошлого века американские механики измыслили все выдуманные в будущем типы машинок. Потом (по Брокгаузу) "в 1870 году русский изобретатель Алисов устроил пишущую машину на совершенно иных принципах... Она получила премии на многих выставках, но в ход не пошла...". Когда автор "в 1877 году получил первую партию, их приравняли к типографским по отношению к соблюдению цензурных постановлений... Посему никто не захотел их приобретать...". Потом - "ремингтонная" у Льва Толстого, ибо вещие слова яснополянского старца перебеливала не только Софья Андреевна. Потом "ундервуды" - вундеркинды советских контор и НЭПа. Потом из воссоединившегося Львова некто привез в Москву партию товара с библейским шрифтом. Счастливые покупатели сменили соломоновы буквы на кириллицу и уселись печатать. Но не тут-то было. Каретки у товара ездили в нерусскую сторону. Народ, однако, не остыл. А между тем всякую машинку велели регистрировать и на крупный шрифт получать разрешение, так что, помня, отчего Алисов опустил руки, опустим их тоже. Потом уезжали дочери Михоэлса и уступили мне сберегавшуюся для внучки "Колибри" с французским шрифтом, каковую обрусил все тот же Илья Самойлович. И хотя у него уже от старости дрожали руки, сделано было все как надо, правда, для какой-то литеры (а какой, уже и спросить не у кого) пришлось пойти на черную кнопку - темно-зеленой было не сыскать. Потом на славу потрудились Бравшие Пять Копий. Но кого теперь интересует самиздат? Потом уезжавший Аксенов оставил Белле Ахмадулиной некое портативное чудо, мечту всякого дышащего и пишущего, и наконец под занавес явилось одно из величайших измышлений человечества - белая забивающая копирка. Как же самозабвенно послужил нам великий механизм! Как хотел, чтобы попользовались от его рычажков! Увы, издерганные машинистки, отстукивая абзацы, так и не освоили даже табулятор... Пренебрегли они и упором страницы, ставя на каждой закладке глупый крестик. А тут еще родимая промышленность за почти столетие опросталась всего лишь консервно-баночной "Москвой"... Но всё. Они уходят. Как паровозы и голубиная почта. Осталась индийская копирка и дефицитная лента. Лежат теперь сохнут. А я сочиняю реквием. Правильней бы отстукать его на ней же. Но где там! Отвык. А ее под конец обобрали. Компьютер прикарманил клавиатуру, причем порождение прагматического времени, - наплевав на привилегию хранителей человеческой интонации - знаков препинания, без верхнего регистра стал набирать цифры. Но я-то у себя всё переустановил как было. КУПОРОСИТЬ НАДО Халявой в малярном деле зовут маховую кисть на длинном черенке, каковою с пола или с подмостей белят потолки. Кроме нее в ходу торцовки, ручники, разные флейцы, и нормальный маляр возьмется всегда за кисть какую нужно. Но если ему лень или почему-то неохота (лишнюю кисть придется мыть), то, для отвода глаз заявив: "Купоросить надо, хозяйка!" - он станет орудовать кистью одной: скажем, в самом небрежном варианте - халявой. Отсюда - "делать на халяву", то есть нагло нарушать вековечную технологию. Эти вольности влекут извращение трудового навыка и деградацию ремесла. Следствием таковых деградаций бывает упадок материальной культуры, и на Русь приходится звать немцев. Иное дело - искусство. Тут своеволие является желанным дополнением трудового порыва, иначе говоря, вдохновения. Сумма приемов - ремесло и сумма вымыслов - искусство когда-то были неразделимы; мастеровой считался равнозначен художнику, а талант - владению секретами технологии. Однако в новейшей истории связь осталась разве что на первичном уровне (загрунтовать холст, правильной методой из музыкального орудия извлечь звук, отчетливо сказать сценический текст). Насчет последнего - хуже некуда. Наши актеры внятно текст не произносят. Они мордуются над переживанием. Скажем, актрисы прижимают для выразительности чувств стиснутые кулачки к декольте. Почти все. Завидев кулачки, я ухожу со спектакля. Помня, что креативная натура придана человеку лишь по образу и подобию, но сам он в возможностях не равен Творцу, можно все же дерзко предположить, что оба сопоставимы в пылкости намерений и в творческом порыве. А значит, искусство (искус, искушение) есть покусительство на создание несуществующей параллельной реальности. Для такой блажи у человека тьма побуждений, включая природные. Скажем, любовь. Охваченный страстью человек весьма неадекватен самому себе обычному и не влюбленному. Наладившись мыслить образами, далекими от реальности и собственных возможностей, когда мир не столько видится, сколько мерещится, человек ищет воплощений своему состоянию и, желая приноровиться, вовлекает слова в стихи, движения в танец, голосу придает распевность, которая лучше всего получается в музыкальном свершении, и т. п. Мастеровой - дело другое. "Поскольку заливает стеарин не мысли о вещах, но сами вещи", изготовителю вещей сказанные фанаберии чужды. Его заботит, чтобы работа спорилась, ладилась и была долговечна, что гарантируется умением, если ты хорошо выучен, тщанием, если долготерпелив, и строгим соблюдением цеховых правил, если неукоснителен. И все-таки общее у ремесленника с художником есть. Скажем, творческое отупение, то есть ограниченность количества энергии на единицу свершения. Мой сосед, о котором уже было сказано, - часовой мастер старинной выучки Михаил Борисович, умел изготовить любую часовую деталь. Даже крохотное колесико для дамских часиков. Делалось это так: от бронзового стержня с нафрезерованными каннелюрами и диаметром с будущее колесико отрезалась, словно тоненький ломтик колбасы, заготовка, получавшаяся сразу с зубцами. Потом, что надо, протачивалось, дотачивалось, шлифовалось. Труд неописуемый... - А сколько таких можно сделать за день? - спросил я. - Одно, - ответил Михаил Борисович. Так что, если у художника изначальна поэтизация намерения, тут единственно возможная поэтизация - элегический восторг свершения. В брошюрке по ремеслам, какие бессчетно печатались когда-то для остепенения простонародья, а именно в книжице "РЕМЕСЛЕННИКЪ", составленной А. П. Классеном (уж не немцем ли?), а изданной книгопродавцем И. Л. Тузовым в С.-Петербурге в 1880 году, читаем: "... У всех туфлей подошва делается самая тонкая и мягкая и пришивается к передку и задку, сшитым вместе и натянутым изнанкой на колодку. Края обшиваются ленточкой, а передок вырезывается с выемками или фестонами. Зимния туфли выкладываются пухом или дорогим мехом, как, например, соболь, горностай и пр. Этот род обуви чрезвычайно любим дамами, и ему должно отдать справедливость в легкости, удобности и красоте. Туфля снимается и надевается простым движением ноги, которую не только не отягощает, но значительно успокоивает. К тому же она выставляет лучше всякой другой обуви красивую форму и уютные размеры женской ножки, столь уважаемой эстетиками всех времен, начиная с Анакреона до Пушкина включительно". Выходит, если соблюсти что положено (то есть, отложив когда надо халяву, взяться за флейц), можно закурить и оглядеть дело рук своих, и полюбоваться им, и подышать на поверхность, и протереть еще разок... Мастеровой, сделав свое, отдыхает. Художник не успокаивается: "не спи, не спи, художник!" - а он и так не спит, хотя принимает транквилизаторы, а то и нейролептики... Все сказанное спорно и во многом надуманно. И вы резонно возразите: а как же "...ай да Пушкин, ай да сукин сын!", восклицаемое помянутым, закончившим "Бориса Годунова" и довольным собой Пушкиным? Правильно. Оно так. Но это не значит, что, дохнув на рукопись и протерев ее рукавом, Пушкин раскурил кальян. Сколько он еще подбегал к рукописи и сколько потом, мучая текст (который впоследствии загробят актеры), не предавался сну, пушкинистам, полагаю, известно. - Как же так? - не унимаетесь вы. - "И увидел Бог все, что Он создал, и вот, хорошо весьма... И совершил Бог к седьмому дню дела Свои... и почил в день седьмый от всех дел Своих..." Разве же Создатель - не творец? Разве не залюбовался? Разве не Божественный перекур? И мне вам нечего будет возразить. Но я уверен, что Предвечный Мастер Первопричины технологию соблюдал неукоснительно. III ДЛЯ ОБОДРЕНИЯ СЕРДЕЦ Советский фольклор сочиняли обычно литературные пройдохи. Подлинным его образчиком (кроме частушек и анекдотов) я считал только загадку "Сидит черт в стакане, играет тремя цветами" (милиционер). Но сказочников знал. Двоих. ...Вот еду я в окраинную школу от Бюро пропаганды, дабы заработать за выступление семь рублей пятьдесят копеек и неминуемо посадить голос, так как вместо оговоренных четырех третьих классов пригонят шесть первых, а учительницы станут врать, что "все-все дети хотели послушать вашу лекцию". Трамвай заиндевелый и пустой, а позади пожилая женщина рассказывает внуку сочиняемую на ходу, поразительную сказку про бычка, назначенного для сдачи в колхоз, и воробышка, упасшего беднягу от мясозаготовок. "Исщипал воробей носик бычку, а учетчики пришли, увидели бычок болявый и ушли..." А мне уже пора было сходить, и трамвай укатил по красивому снежному косогору... Не будем путать сказку с байкой, каковая всего лишь - неправдоподобный сюжет. Когда, к примеру, в каком-нибудь городе появляется метро, горожане сразу божатся, что видели на эскалаторе полковника, а за ним бабку с корытом. Упущенное бабкой корыто подсекло полковника под коленки, и тот, держась за собственную папаху, полетел в корыте вниз... Или вовсе ужас: степь, стужа, шофер меняет колесо. Вдруг его рука застревает в домкрате. Помощи ниоткуда, кореша с автоколонны уже за горизонтом, и, чтоб не заколеть, он отгрызает себе кисть... Байками нас морочат, но веселят; сказками дурачат, но тешат; мифами информируют и надувают - они всегда версия. Примером возьмем Генриха Сенкевича, большого писателя и мифотворца. Его "Огнем и мечом", "Потоп" и "Пана Володыевского" зачитывали до дыр. Полякам не вполне точный исторический фон романов импонировал (украинским мифотворцам события "Огнем и мечом", наоборот, нет). Современниками триумфа вальтер-скоттовской этой музы были, кстати, Толстой и Достоевский. Но польский маэстро знал что делал. Родина его была разодрана на части, и писал он "для ободрения сердец...". Чех Вацлав Ганка тоже ободрял сердца и, подгоняя начатки чешской культуры к временам "Слова о полку Игореве", взял и сочинил знаменитые Краледворскую и Зеленогурскую рукописи. "Побудить Ганку к фальсификациям могла... исключительно любовь к родине, желание показать, что Чехия была культурною страною уже в отдаленнейшия эпохи... Эта патриотическая цель была вполне достигнута, и всеобщий восторг, вызванный обнародованием "Краледворской рукописи", справедливо считается одним из важнейших моментов в истории чешского возрождения", - обинуется Брокгауз и Ефрон. Ганку при жизни разоблачили. Даже дознались, какой древний текст он соскреб, чтоб вписать пленительные выдумки. За гробом его шла со свечками вся Прага. Но сказка - она и так параллельна жизни и местообитанию этноса. Она самоволка из уготованной участи. Для детишек же (самых подневольных существ) она - ярлык на свободу воли. ...Второй сказитель жил там, где дома вползали на новоафонскую гору, комната стоила семьдесят копеек в день, а во дворе вопила на русско-кавказском суржике тьма разноплеменных детей, живших в состоянии дружбы народов... Ашотик, отрешенный Ашотик, покормленный мамой, выйдя во двор, начинал бормотать как минимум "Энеиду", а зловредная Анаидка теребила его: "Ашотик, Ашотик! Давай прыгать кто выше!" "Погоди, Анаидка, погоди..." И заслонялся, и, торопливо бормотал свои небылицы маленький и невероятный мальчик... А внизу был двор, где обитала обижаемая мужчинами в больших кепках мать множества детей от разных народов, русская женщина Симаха. Расставив руки, ступала она за слитно гомонившими гусями. "Хуси! Хуси! - направляла она распятыми своими руками гогочущую ораву. - Хуси! Хуси! - льстиво уговаривала она. - Лебедяты!.. - и вдруг: - У етит твою!" - это гусак в который раз увел мимо калитки дурацких птиц... Копеечное курортное житье, дворовая куча мала народов, вдохновенный Ашотик - давно уже тоже сказка с надлежащим зачином "в некотором царстве, в некотором государстве...". У МОЕГО ТОВАРИЩА ВЫШЛА КНИГА Среди множества коллекционерских пристрастий существует одно почти напрасное увлечение - собирание стеклянных тростей. Напрасное оно потому, что коллекционного объекта как бы не существует, а не существует его потому, что трости эти изготовлялись, дабы непременно быть разбитыми. В некоей церемонии посвящения посвящаемого ударяли тростью по плечу, и она раскалывалась. Уцелевших экземпляров поэтому сохраниться не могло. Однако по разным причинам кое-что сбереглось, и нашлись чудаки, курьезный предмет собирающие. Мой товарищ и вовсе сумасброд: он собирает как раз осколки - коллекцию чего-то когда-то сверкавшего и, как стеклянная трость, бессмысленного. Мусор времени. Точнее, мусор безвременья. Сперва он свой опыт, и наш с вами опыт, и опыт осквернителей нашей с вами юности составил в пьесу "Взрослая дочь молодого человека", осуществленную в театре блестящим Анатолием Васильевым и разыгранную замечательными актерами, а сейчас, добавив к ней историю вопроса и разную труху нашей с вами жизни, всё издал в виде книги, заметив, однако, на странице двести пятнадцатой: "Каждый из моих коллег... может привести нечто подобное из своей практики". И замешанные в события ушедшей жизни современники коллекционера, а таких немало, с готовностью свидетельствуют, например, как ученик школы №287 Жора Гаранян (будущий Георгий Гаранян), замечательно игравший на рояле (саксофон появится потом, когда Жора станет студентом Станкоинструментального института), отогревал пальцы с мороза, прежде чем сыграть ученикам школы №277, куда его умолили прийти на вечер, а также приглашенным на этот вечер ученицам уже не помню какой школы вымечтанное и запрещенное "Сан-Луи". А отвага ношения темных очков! Чего только не претерпевал щеголявший первыми очковыми переплетами, наглухо застекленными каким-то кавказским кустарем! "Зачем на курорт едешь, если слепой?" - не смолкал комментарий встречных ближних, готовых к воспитательному мордобою. А как ловили то ли на Иловайской, то ли на Харцызской (сейчас уже не вспомнить, на какой жаркой станции по дороге с Юга) местные кривоногие комсомольцы девушек, осмеливавшихся носить брюки, выскочивших из поезда съесть борщ (была такая железнодорожная форма питания - сопящий паровоз еще подволакивал поезд, а на перроне, на столах уже был разлит по тарелкам борщ, лежал хлеб и ложки. Пассажир борщ съедал, платил и ехал дальше). Как же эти харцызские савонаролы глумились над пойманными и задерживали даже отправление поезда, а девушки рыдали и бились в их красноповязочных руках. О нынешние прелестницы, облекающие свои бедра немыслимыми леггинсами, дольчиками и стрейчами, поклонитесь своим заплаканным сестрам, поставьте за них свечки, причем сделайте это в соборе Ново-Афонского монастыря, то есть в бывшем санатории №3, где происходили главные курортные танцы, где в росписи Нестерова были вколочены большие гвозди для объявлений об экскурсиях и процедурах, где на все это непотребство взирала Валаамова ослица, написанная столь искусно, что откуда бы на нее не поглядеть, она следила за тобой взглядом, как героиня плаката "Родина-мать зовет!", и где до сих пор никак не поймают меня дружинники за первое на этой самой Родине ношение рубашки навыпуск. Останки свободолюбивой рубашки можно обозреть хоть сейчас: они у меня в багажнике и служат для протирания лобового стекла. Но что все это было? Неужели бунт? Можно считать и так. Однако мне сдается, что была это всего-навсего молодость. А молодость - насчет времяпрепровождения, одежды и повадок первая смутьянка. Природа предписала ей обновлять жизнь. Вопреки всему. Везде и всегда. И тогда, когда было сказано: "Веселись, юноша, в юности твоей, и да вкушает сердце твое радости во дни юности твоей, и ходи по путям сердца твоего и по видению очей твоих..." И тогда, когда молодые Антинои появлялись на форуме, предосудительным образом закинув на плечо конец тоги, и когда Рафаэль разгуливал в невероятных одеяниях, и - в николаевскую эпоху, когда ловили на Невском молодых щеголей, раздражавших государя бритьем лица. Блюстители нравов не дремали всегда. Но всегда и всюду речь шла только о благопристойности, а на франтов, модников, пижонов и денди всех собак всего лишь вешали. И только в нашей, отдельно взятой за горло стране угрожающе заменили благопристойность благонадежностью, а всех собак на пижонов спустили. Вот поэтому-то под одеялом у молодой особи стало происходить нечто странное: маленький танковый трофейный приемник - чудо техники, возрожденное умельцем соседом, - ловил вожделенный джаз, и про занятие это никто не должен был знать, ибо для совиного времени оно было наихудшим из всего, что может совершаться под одеялом в пубертатном возрасте. Однако ошибочно думать, что завоевывалась новая духовность. Танцы, одежда и необширный сленг - все выглядело довольно скудно, ибо зеркально к всеобщему одичанию. Примитивность идеалов и ритуалов тогдашней фронды очевидна, что замечательно обнаруживает ее фольклор, приведенный в книге моего товарища. Ужас охватывает по поводу песенок и разных рифмованных прибауток. Даже маниакальные туристские камлания у костров про "струйки мутные так медленно стекают" или насчет того, что "это был не мой чемоданчик", дают им сто очков вперед, а ведь туристы по сравнению с нашими щеглами бесцветнее воробья, как по виду, так и по полету. Получалось же все столь недоразвито, потому что мы были искусственниками, отлученными от груди упраздненной культуры, причем необходимого детского питания нам не полагалось тоже. Любопытно, что процент доброкачественных особей в получившемся захолустном подвиде оказался, в общем-то, стандартным для любого времени, однако эти, пройдя через мишурную стадию боевой окраски и ритуального танца, для своего становления совершили нечто позначительней: сломали жесткий советский стандарт - назначаемую Родиной послеинститутскую пожизненную трудовую повинность, - сменив профессию на призвание. К примеру, помянутый Гаранян или Алексей Козлов и еще многие, коих, в общем-то, не так уж и много... "Если в юности я имел сильного врага, значит, я сам был сильным..." заявляет беспутный Бэмс на шестьдесят третьей странице. Увы, Бэмс, ты был не сильным, а стильным. Но зато мог стать - ссыльным. Вот и скажи спасибо судьбе, что получил возможность разглядеть, оглянувшись, как твою поруганную молодость волокут сквозь строй. Самый передовой в мире. А вообще, были ли мальчики-то? Были. Сплыли? Сплыли. Кроме, как сказано, считанных. Среди каковых - Виктор Славкин, подаривший нас книгой "Памятник неизвестному стиляге", написанной в редчайшем жанре приглашения к танцу - Begin the Beguine. МУЗА ЧЛЕНА СОЮЗА В переделкинском Доме творчества ослепший в войну поэт знал наизусть все тропинки, повороты, ступеньки и селился всегда в одной и той же комнате. Однажды мне довелось увидеть, как поэт вернулся с вечерней прогулки. Отворив дверь, он не сделал того, что делает каждый, - не зажег света. В комнатной тьме поэт снял шапку, пальто, размотал шарф и пошел к письменному столу рифмовать отголоски своей зрячей памяти... Искусства полагаются в первую очередь на органы чувств: балет и живопись создаются зрячими для зрячих, музыка пишется не для глухих и только литература чуть ли не стопроцентный клиент подсознания, каковое у поэтов особенно изощрено. Но как его отголоски воплотить в образы, если налицо явный дефицит единственно необходимых слов? Для обозначения, к примеру, оттенков зеленого в русском языке наберется три-четыре именования, меж тем как у жителя джунглей таких слов - десятки. У эскимоса уйма лексики для нюансов белого. У нас с вами - почти ничего, хотя и мы подмечаем все оттенки снега. Вообще - в любом языке! - не хватает миллиардов слов для миллиардов ощущений и состояний, иначе довольно было бы соответствующего словца, и отголосок подкорки о предзакатном, скажем, часе в тихой беседке рядом с Нею, шуршащей шелками или прижавшейся к вам после ночного купания, передался бы читателю. Но такого единственного слова нет, и поэтому припадают к иносказанию. Это очень схоже с птичьим пением - весенние радость и любовь записаны природой на малюсенькую кассету в птичьем горлышке (у каждой птицы на свой лад) и возвещаются, возвещаются, возвещаются... Нам таких кассет не дано, и остается все протоколировать метафорой - наместницей единственно точного слова... В безъязычье выручает еще и заклинание. Им пользуется поэзия рефлексивная, в расхожем виде именуемая гражданской, а в совсем приземленном варианте - сортирным стихом и политическими или рекламными рифмами. Например: "У меня большое горе./ Может быть, повешусь вскоре./ Однако, тем не менее,/ Охотно ем пельмени я!" (текст и курсив мой. - А. Э.). Заклятью не возразишь, противопоставить ему нечего. Одна барышня когда-то меня здорово поставила на место, сказав: "А моя подруга была в одной компании с Аркановым!" Мог ли я после такого отдуплиться своим приятельством с великим Аркановым, однажды даже занявшим у меня в буфете рубль (потом, ясное дело, отдавшим)?.. Конечно, не мог, ибо моя знакомая владела мантрой, а я фактом. Да чего там! Возьмем "я тебя люблю!" - древнейшее из уверений, покрывающее любое лукавство и вранье, и настолько убедительное, что непроизнесение его лихорадит даже самую нежную и долгую связь, а произнесение имеет силу нотариального акта. Но при чем тут единственно точное слово, если сочиняющему плевать на подсознание, а стихи, - как говорил муж одной поэтессы, - у Светланы полились, а рука у стихотворцев набита, а мы с вами - всего лишь любители поэзии! У сочинителей же - слог, намеки, образы, парафразы, параллели. У кое-кого - угол зрения. У совсем кое-кого - даже точка зрения. Как тут быть нам? Мы же растеряны, нам ведь никак не разобраться в завораживающей этой белиберде? Поэтому предлагаю простейший тест. Помните: "и празднословный, и лукавый"? Помните - о Ленском: "так он писал темно и вяло"? Вот и действуйте по схеме: празднословно? лукаво? темно? вяло? Потом спасибо скажете. Но если поэт читает вслух и экспертизу провести не поспеваешь, тогда вообразите, что к нему явилась Муза. Буквально. В прозрачных одеждах, с персями и ланитами. Как он себя поведет? Предложит вина? Пива с воблой? Поставит пельмени или музыку (Вивальди? Шуфутинского?), оробеет или станет валить гостью на не застилавшуюся с 8-го Марта постель? Словом, как вообразите, так и судите. И это - наша с вами простенькая метафора для уяснения прав Бубнящего С Эстрады потрясать нашу душу или сотрясать воздух вообще. ОНА - ПОПРОСТУ СОВЕРШЕННАЯ "Случиться могло./ Случиться должно было./ Случилось раньше. Позже./ Ближе. Дальше./ Случилось - да не с тобой". Это из стихотворения Виславы Шимборской "Всякий случай" и - конечно - не о Нобелевской премии. И однако - случилось! Краковская Поэтесса в нобелевских лаврах потрясающая новость! Лет сорок пять назад Ахматова переложила три ее стихотворения*, и хотя слава молодой сочинительницы была еще впереди, Ахматова знала, что делала. Знал, что делаю, и я, всю свою литературную жизнь переводя Шимборскую. В сопредельных поэзиях - польской и русской - схожие дарования обнаружить легко, но есть голоса одинокие. Шимборская - из них. Никого созвучного ей у нас нет. Начав публиковаться в конце сороковых, первыми книжками она читателей не поразила. Но потом что ни сборник - шедевр и событие. Увы, в СССР печатать ее не торопились. Не советовали "польские друзья" - стая холуев, евших с руки в советском посольстве. Да и поэтесса вела себя в ПНР строптиво, так что кураторы из ЦК, взвинченные "друзьями", при ее имени багровели, а журнал "Иностранная литература", публикуя смутьянку, совершал почти подвиг. Она же о себе говорила: "Биология трактует человека как творение неспециализированное, видя в этом залог дальнейшего развития. Позволь мне, друг-читатель, думать, что и я поэтесса неспециализированная, не очень склонная к какой-то одной теме и одному способу выражения того, что для меня важно". В том, что она "неспециализированная", сходилось и сходится большинство ее польских коллег. Литературовед Ежи Квятковский, общепризнанный дока: "...Пять маленьких томиков... Около ста стихотворений. И при этом - одно из важнейших явлений в современной польской поэзии ... один из поэтических миров с интереснейшими формами бытия..." Артур Сандауэр, авторитет хотя и не общепризнанный, но умевший как никто толком рассудить: "Она не традиционно-морализаторская, не авангардистско-пластическая, она - попросту совершенная..." Мы с ним согласны и вынесли эти слова в заголовок. Мы тоже изумлены поразительным поэтическим мышлением, интеллектуальностью и редко наблюдаемой у поэтов высокой ученостью (не напрасно штудировала пани Вислава в Ягеллонском университете филологию и социологию) плюс особой тягой к истории, археологии и естественным наукам. В этом вся Шимборская, и рука ее безошибочно узнаваема, ибо она хозяйка единственной в своем роде интонации между авторским "так ли это?" и читательским "это так!" время не успевает опустить свой пыльный занавес. И всегда ей хватает надежных слов для сложнейших поэтических идей, и этот сплав намерений и осуществлений поразителен, а поэтического материала, расходуемого на несколько строк, другому поэту хватило бы на несколько добротных стихотворений (Ежи Квятковский утверждает, что - на тома). Скульпторы и художники часто разглядывают свой труд отраженным в зеркале и поменявшим правую с левой стороны в пространстве стеклянного вакуума. Шимборская озирает свои творения в зеркале Зазеркалья, то есть удесятеряет возможности, позволяет смыслам и образам многократно сменить знак в парадоксах иной логики, возводит их в непривычный аспект, где смещения создают новую шкалу метафор - когда метафора не финал сочинительства, а его стимул. Казалось бы, метода эта должна стих перенапрячь - но нет! Текст Шимборской совершенно доступен, а стихи ее интересно читать, ибо в их основе счастливая и редкостная мысль. Несостоявшаяся встреча ("Вокзал") оборачивается состоявшейся невстречей (состоявшейся встречей? несостоявшейся невстречей? - координаты приема прихотливы): "Мое неприбытие в город Н./ прошло по расписанию./ Ты был предупрежден/ не отправленной телеграммой./ Успел не явиться/ в назначенное время..." Решая загадки Сфинкса и трехходовки бытия, Шимборская не церемонится с разрушительной спесью homo sapiens: "Счастья ему захотелось,/ правды ему захотелось,/ вечности захотелось,/ вот ведь!". Однако ее моральный максимализм не инвектива, а добрая весть. Ирония же - не цинична, а усмешка - не ухмылка. И еще вот о чем. Наши поэтессы, начиная с рано овдовевшей, рано умершей Надежды Тепловой, с небрегаемой друзьями Ростопчиной или стареющей в нужде Каролины Павловой, не говоря уже о великомученицах Серебряного века, непредставимы вне мрачных картин судьбы, надрыва, надсады или хотя бы постахматовской челки, а тут - обаятельнейшая женщина с превосходными манерами, и хотя, конечно, грустная, но на удивление свойская и добрая... ...Вот мы встретились в какую-то нищую пору польской истории. Мяса в стране не достать, но пани Вислава добыла где-то драгоценные антрекоты. По стенам на красивых досках лакированные щучьи головы - рыбацкие трофеи замечательного писателя Корнеля Филиповича, который в данный момент пытается антрекоты съедобно зажарить. Оба, пан Корнель и пани Вислава сокрушаются, что люди, мол, ладно, а вот каково без мяса тем, у кого большая собака?.. Я рассказываю какой-то еврейский анекдот. Хозяева грустно смеются, сетуя, что в Польше "шмонцес" перевелся - улетучился с дымом крематориев, и мне вдруг начинает казаться, что души обоих устремляются к проклятому времени, когда их друзья, сверстники и сограждане "шли гуськом по не закрашенному обороту", а они не могли им ничем помочь... "И нетопыри с волос слетели наших..." Поздравимте же пани Виславу с премией, придуманной почтенным фабрикантом динамита Альфредом Нобелем, словно бы специально для нее. _____________ * Говорят, Анна Андреевна поставила свою подпись, выручая опального молодого поэта. ПЕРЕВОЗЧИКИ-ВОДОХЛЕБЩИКИ Великая Империя разрушается не сразу. Одним из первых канул в тартарары перевод советских национальных литератур - вдохновенная панама подстрочников, художнический ганг, идеологический хеппенинг, где не ночевала муза, но имели место и подвиг, и заработки на хлеб, и удачи, и высосанная из указующего идеологического перста чушь, и коньячные пиры челомкающихся на берегах Арагвы и Куры сочинителей. И все было теоретически обосновано, издательски планируемо, многомиллионно печатаемо, возведено в ангельский чин, хотя по сути своей кощунственно. Ибо нарушалось заповеданное: не лжесвидетельствуй (не зная текста, не перевирай смысл); не укради (чужую славу); не убий (неведомое тебе слово); не прелюбодействуй (с не своим чудным мгновением); не сотвори кумира (то бишь лауреата) из пьяного аборигена бесписьменной республики; не пожелай имущества ближнего (ставя свое имя над созданным не тобой); почитай отца и мать (родную культуру и традицию); празднуй праздник (искусства, а не Декады искусства). Но если помнить, что европейская словесность, расставаясь некогда с уютной латынью, являлась в национальных формах не вдруг, а культурная практика, обслуживаемая тою же бесценной латынью, привыкла к скорой взаимоинформации, то нужда в литературном переводе станет очевидна, и он появится за народившимся текстом, как Иаков, держащийся за пятку Исава. Позаимствовав же у оригинала, каковой лишь культурная абстракция, репутацию и славу, текст, сотворенный произволом переводчика, станет языковой реальностью и по тысячам капилляров начнет влиять на возникающую книжность безлитературного пока региона, становясь первым шедевром национальной культуры, ибо все, что бывает первым, потомки почитают за шедевр. Возникнув, словесность окрепнет, заживет собственной жизнью, однако освоение чужого не прекратится - чужие удачи полезно освоить, затем усвоить, а затем, создав на их манер свое, - присвоить. И, значит, Иаков, держащийся за пятку Исава, рождается постоянно и неминуемо. Заимствующая среда при этом получает культурный продукт от некоей конкретной личности. Хорошо, если творческой, и хорошо, если личности. И заимствование это, в результате вызвавшее к жизни новую литературу, сотворившее эпоху или указавшее пути развития, прошло через руки некоего посредника, побывало в ретортах таинственного алхимика, узнало придирчивую таможню постороннего вкуса, не избежало чьих-то пристрастий, возможно даже любви, возможно даже чрезмерной, а возможно и равнодушия, хорошо, если профессионального. То есть у истоков стоял он, таможенник и контрабандист в одном лице, изъявший у чужих истину и красоту для своих, вассал безразличного к событию сюзерена. Он. Переводчик. Идеальный переводчик человеческого голоса - прилежная богиня Эхо. Но Эхо раздражает своей механической готовностью повторять всё, даже бессмысленные туристские выкрики. Есть у природы еще один безупречный переводчик. Птица пересмешник. Она умеет свистать, как другие птицы, но сама бездарна и самолюбиво уснащает чужую песню своими каденциями. Это она делает убийственно плохо, и поэтому ей нет веры. Так что единственный приемлемый пересмешник - пересмешник пристрастный, тонкий в своей наблюдательности, безупречный в тщательности и по праву присвоивший амбиции творца. Он - поводырь, он - толкователь, он - законоучитель. И он обычно довольствуется ролью культурного инкогнито. Однако не всегда. Бездумные потомки порой преисполняются благодарности и причисляют переводчиков к лику святых или блаженных - блаженный Иероним, святые Кирилл и Мефодий. Если Библия - код европейской культуры, то Иеронимова Вульгата или переведенное для славян Кириллом и Мефодием Евангелие безусловно стали культурно-стилеобразующим кодом на территориях своего воздействия. А если в начале было Слово, то Слово сказанных текстов стало началом почти всему, что именуется европейской культурной традицией. Великие толмачи эти, найдя достойную и единственно пригодную лексику (хотя авторские пристрастия и тут неизбежны), стали еще и творцами стиля, а стиль создается на века, и всякий, взявшийся потом за перо, окажется перед дилеммой - быть или его последователем, или в пику создать новую стилистическую стихию. Причинная связь налицо, при том что изначальный повод с ходом времен покрывается патиной и обретает статус безупречности, абсолютной и недостижимой. Гусиное перо, некогда умокнутое в монастырскую чернильницу и, возможно даже, посадившее кляксу, впредь и навсегда одухотворило народы, а умокнувший не отводил при этом глаз от пергамента, на котором чужое, но понятное ему перо, являло иную, неуловимую, не дающуюся в руки чужую духовность. Так бывало, если городу и миру повезет, если посредником оказывался подвижник, дарование и трудолюбие которого соответствовали намерению. Все ли переводчики - поводыри, толкователи и законоучители? Нет. Если говорить о субъектах дельных, а о других - не стоит, то промах в выборе, мера таланта, вкус и ученость, отсутствие традиции, затрудненный доступ к источникам и словарям (или полное их отсутствие) - все это сделает работу сомнительной, и читатель, а в его лице культура пойдут по ложному следу, получат неточный импульс, обретут недостоверный репортаж из другой духовности. Такое случается столь часто, и так мало не то что подвижников, но просто профессионалов, что словесность одного народа приходит к другому в виде безликом и бесплодном. Контрапункт чужой культуры, историко-литературный опыт, национальный колорит, контекст веков ускользают от человека некомпетентного, даже если добросовестность его очевидна. И всё же любые успехи на этом поприще драгоценны. Не забудем, что макавшие в монастырскую чернильницу сподобились святости. ЗНАЮ И СКАЖУ От нахватанности телевизионных всезнаек, горячечного румянца "умников и умниц" и апломба викторинщиков я обычно падаю духом, но тут приуныл из-за киноведов и журналистов, именующих фестивальный город Каннами. Этих явно сбивают с толку школьные познания насчет битвы при Каннах (Cannae), античном апулийском городке, где Ганнибал разбил римлян, ибо французское Cannes произносится Канн - и только так. Мой школьный друг после седьмого класса пошел в техникум, а оттуда - в армию. Пока я набирался институтских впечатлений и разного веселого молодого опыта, он жил по заветам старшины, а вернувшись, радостно объявил: "Я вчера "Зулейку-ханум" достал!" - пластинку, вожделенную до его ухода служить. Так что "фестиваль в Каннах" сочтем "Зулейкой-ханум" киноведов. Еще унываю я, поскольку Те у Кого Эрудиция на Кончиках Пальцев от нас ушли. Вот, скажем, польский поэт Ярослав Ивашкевич. Переводя его 12 (двенадцать!) строк, я, чтобы не опростоволоситься, вынужден был перечитать "Войну и мир", тургеневскую "Первую любовь", "Воспитание чувств" Флобера, библейскую Книгу Товита и "Братьев Карамазовых". Например, строка "Алеша Карамазов в серой шляпе". В шляпе? Как это? Так это! Причем на оба тома всего-навсего две фразы. "Я хочу, чтоб у вас был темно-синий бархатный пиджак, белый пикейный жилет и пуховая серая мягкая шляпа..." - говорит Lise, когда послушник Алеша сообщает ей, что старец Зосима посылает его в мир. А потом (перед посещением Илюшечки): "Алеша очень изменился... он сбросил подрясник и носил теперь прекрасно сшитый сюртук, мягкую круглую шляпу и коротко обстриженные волосы". Пока был жив Сергей Ошеров, человек невероятных знаний и перелагатель среди прочего Вергилиевой "Энеиды", было у кого спросить. Переводя Сенкевича, я озадачился фразой "будь мне Пандаром"(герой "Огнем и мечом" говорит это слуге, носившему любовные послания). Какой такой Пандар? Поэт Пиндар? Ящик Пандоры? Звоню Ошерову. "Может, Пиндар? - делает он ложный шаг, но спохватывается. - Погодите-ка! Это же шекспировский Пандар из "Троила и Крессиды"! Крессидин дядя. Добрый вестник..." Незабвенные наши учителя, Шервинский, Тарковский, Левик, помнили всякую строчку всякого поэта. Изобретать велосипед при таких наставниках не стоило. Однажды Аркадий Штейнберг разрешил мою мороку по случаю не приходившего в голову, но по ощущению вроде бы имевшегося в языке эпитета. "У вас тут места только для односложного прилагательного, а оно всего одно - "злой". И не ломайте голову". ...В свое время я зачастил в Ленинград, для чего использовал нововведенный тогда сидячий поезд, ехавший шесть с чем-то часов и обходившийся в семь с чем-то рублей. Знакомые пересылали со мной сахарин для диабетиков, обувь и дрожжи. Как-то всю дорогу я продержал на коленях фикус. Как-то присматривал за мальчиком, отправляемым в Москву без взрослых; вагон еще, помню, по путейской нелепости был задом наперед, отчего из-под него всю дорогу выпрастывалось пространство, представляясь нелепо и навсегда упущенным. Мальчик дышал, желая общения. Через проход ехали простые люди с четырьмя ребятенками - те сразу стали ныть и не даваться вытирать сопли. Первым делом порученный мальчик поинтересовался моей профессией, но не поверил. "А вот Вильгельма Левика знаете? А вот что он переводил?" Потом стал проверять меня на сорок восемь американских штатов (их тогда было столько). Я не сплоховал. Потом перешел на девяносто французских департаментов... Вскоре ситуация, говоря по-нынешнему, напоминала бой Каспарова с компьютером, где я хоть и был Каспаров, зато он просчитывал пять миллиардов позиций в минуту. Когда заиграли в "города", я, дабы его обезвредить, подло заподставлял топонимы с окончанием на "а", отчего со стыда глядел в окно. И вдруг услыхал "погодите-ка!", причем натиск вроде бы ослаб. Я повернулся. Ребятенок в косынке и с неподхваченной соплей протягивал ему базарную деревянную пушечку об одном колесе, из дула которой на шнурке свисало деревянное же ядро. Мой супостат, забыв себя, заворожено глядел на игрушку. ЧТО В ИМЕНИ Арсений Александрович Тарковский, как всегда трогательно хлопотливый и чуточку экзальтированный, протягивая Библию, подбивал изумиться: "Вот! Первый Паралипоменон, глава седьмая, стих двадцать третий..." На странице стояло: "Потом он вошел к жене своей, и она зачала и родила сына, и он нарек ему имя: Берия, потому что несчастие постигло дом его". Что это? Великая ли Книга, прорекающая судьбы мира, так предсказала нашу с вами мелкую судьбу, или же русский язык схоже записал мингрельские и древнееврейские имена? Удовлетворить нашу любознательность сейчас вряд ли получится, но заклятье именем, обликом или образом - само по себе факт бесспорный и повелительно определяет наше с вами отношение к заклинаемому. Не оттого ли приятельство Фета и Толстого подготовлено в нас предощущением, что "Фет" можно перевести с немецкого как "толстый" и опять же - на обе великие фамилии целых три созвучных "т"? Не эти ли "т" заодно с "ф" настолько слепили того же Фета еще и с Ф. Тютчевым, что школьной науке можно было не натаскивать нас по поводу чуждой, а также идеологической общности поэтов? Чьи тут игры - восприятия, родимого литературоведения или предопределения? На моих глазах гримируемый семь часов подряд актер преобразился в Ленина и, когда, просушенный лигнином, встал идти в павильон, всех взяла оторопь. Кинувшиеся было к нему потрепаться как-то застеснялись и оробели... А вот, скажем, генерал с нашей военной кафедры, спокойно выбивавший из пистолета тремя патронами тридцать из тридцати, купаясь во время летних лагерей в укромном месте и сняв по очереди мундир, рубаху и длинные советские трусы, претерпел в нашем мнении полную дегенерализацию, ибо стыдная нагота и опасливое трогание воды пяткой не есть знак и суть златоблещущего полководца. Всё это облики заложенного в нас природой алгоритма преображения. Добавим сюда же - карнавалы и псевдонимы, и кота, превращающегося в ламповый ежик перед большой собакой, и утрату родового имени барышней, меняющей в замужестве фамилию... Правда, вряд ли, будучи уважающим себя писателем, вы наречете какого-нибудь мерзкого персонажа своим именем. Тогда почему Федор Михайлович Достоевский гнуснейшего из своих созданий - Карамазова-отца назвал Федором? Заодно возьмем и безвозмездно обрадуем доброй вестью пастернаковедов, ибо Спекторский (фамилия героя одноименной поэмы) - чуть ли не полная анаграмма к фамилии Пастернак. Намеренно это или случайность, заклятье ли тут именем (о "спектре" всех смысловых и образных нюансов хитрой фамилии здесь не расскажешь), но поэт явно связал себя со своим героем еще и фонетической пуповиной. А вообще, дабы избежать ненужных смещений и непредвзято оценить кого-либо, люди предпочитают словцо "имярек", не то может произойти, что произошло, когда мы с коллегой стояли в фойе Дома литераторов, огорченные невозможностью организовать выступление невероятной польской певицы Эвы Демарчик. Нам пообещали предоставить зал, если не приедет (а такое ожидалось) сговоренная заранее одесская эстрада. И вот мы видим, как в сторону ресторана направляются тогдашний директор ЦДЛ с неким кинорежиссером, а меж них - низкорослая брюнетка с громадной (отчего брюнетка получается еще коренастей) прической, с пластмассовыми, в натуральную величину, зелеными и красными перцами на шее и почему-то в бурке. "Ну, всё! Одесская эстрада!" - потрясенно ахнули мы и неуместно засмеялись, так что директор даже покосился в нашу сторону... "Видали, кто в ресторане?" - спустя минуту оповестила нас одна знакомая. И сказала - кто. И мы бросились туда... Коронованная идиотской прической, с навешанными в виде бус пластиковыми овощами, но не перцами, как представлялось в фойе, а красными помидорами и темно-зелеными неведомыми тогда никому авокадо, в нелепой, однако бесценной бурке, ибо составленной из черных птичьих перышек, за столиком сидела осмеянная нами чернавка. Это была Джина Лоллобриджида. ФАКТ РУССКОЙ ПОЭЗИИ У моего товарища вышла книга. Мне уже приходилось начинать с этих слов отклик на появление важных публикаций моих друзей, и вот снова, дивясь факту итога и факту успеха, я вкладываю в них всю свою радость. Кроме же дружеской этой радости и читательского удовольствия, возникла возможность рассмотреть событие в полезном отдалении и в сравнении с другими, не всегда столь же радостными (чаще удручающими) обстоятельствами нашей культурной истории. Итак, "Итальянская поэзия в переводах Евгения Солоновича" Москва, ОАО Издательство "Радуга" 2000. Тридцать четыре поэта с тринадцатого по девятнадцатый век и тридцать пять века двадцатого. Всего около трехсот стихотворений. Среди авзонийских стихотворцев Данте, Петрарка, Макиавелли, Лоренцо Медичи, Микеланджело Буонаротти, Джузеппе Джоакино Белли, Габриэле Д'Аннунцио, Умберто Саба, Унгаретти, Монтале, Сальваторе Квазимодо. Издано все это богатство при содействии Итальянского института культуры в Москве, за что ему особое огромное спасибо. Однако, прежде чем говорить о самой книге, чье появление - событие позначительней появления многих других, тоже немаловажных книг, хочу напомнить себе и вряд ли осведомленному читателю угловатые факты нашей с вами недавней, и в то же время теперь такой далекой (похоже, бесповоротно канувшей в тартарары) литературной жизни. При советской власти Московская писательская организация подразделялась (и, кажется, все еще подразделяется) на так называемые Творческие объединения. Вступать в Союз писателей следовало через объединение, соответствующее жанру, в каком подвизался вступающий, чтобы лет через пятнадцать, если наконец примут, именоваться соответственно объединению поэтом или прозаиком, переводчиком или драматургом, детским писателем или критиком. Причем до гробовой доски. К примеру, Арсений Тарковский ходил в переводчиках, пишущих заодно хорошие стихи. И считалось так не только потому, что замечательный поэт невероятно много переводил ("Ах восточные переводы, как болит от вас голова!"), но из-за его формальной принадлежности к объединению художественного перевода, где, я полагаю, ему было удобнее и приятнее состоять по многим причинам, как творческим, так и цеховым. Кстати, от жанровой бирки было не трудно избавиться, переместив путем соответствующего заявления свое личное дело в другое объединение, и тогда, оставаясь де факто, допустим прозаиком, вы начинали считаться поэтом (если перебазировались к поэтам) не только де юре, но также и среди коллег, то есть обретали новое тавро. Между тем объединение художественного перевода, включая в себя солидные литераторские силы, было, я полагаю, и самым интеллигентным, а поскольку, не покладая рук и не дожидаясь вдохновения, занималось освоением и присвоением для русской культуры достижений культуры мировой - непрерывно и напряженно творческим. За это и за кое-что другое (скажем, за непринадлежность многих моих коллег к титульной нации) переводчиков здорово недолюбливали, то и дело ополчаясь против них, грозясь упразднить, реорганизовать, разогнать и существование объединения все время висело на волоске, поскольку коллеги из других подотрядов Союза, ошалев от ощущения собственного величия, не полагали нас полноценными литераторами, и существование наше не давало им покоя, ибо, по мнению этих ревнивцев, мы были еще и ненасытными поедателями литфондовского пирога Само собой получалось также, что всеми способами отъединяя читателя от мировой литературы, власть сама создавала все условия для попадания ее к читателю (если такое случалось) в наилучшем виде, ибо сообщество перелагателей состояло из даровитейших и увлеченных людей, которым в советской литературе по тем или иным причинам никуда больше дороги не было, либо они сами, не желая работать в железном ее потоке, упасались в чистом и творческом деле художественного перевода. Не унимавшиеся коллеги, между тем, упорно полагали в переводческом труде всего лишь ремесло, всего лишь набитость руки и, чванясь собственной оригинальностью и неповторимостью (оглянемтесь назад, где они эти спесивцы и кто целует их творческие пальцы?!), то и дело заваривали бессмысленные дискуссии по поводу творческой состоятельности переводческого труда. Переводчики отбивались пушкинской цитатой насчет почтовых лошадей цивилизации, однако угомону на гонителей не было. На съезды писателей мы попадали в виде одного делегата, гостевые билеты выдавались еще десятку, а все остальные тревожно ждали, что именно основополагающего будет сказано в основном докладе о нашей работе. Какой намек и на что. И обнаруживали скудный отчетный десятистрочечный абзац. Итак, коллеги-литераторы не дремали, то и дело публикуя опасные по своим последствиям, хотя вроде бы тяготеющие к густым мыслям статьи. Кто-то, а кто уже не помню, придумал даже термины: небрежительное "языконосец" - то есть ремесленник-переводчик, знающий язык оригинала, и противопоставленное таковому гордое "языкотворец", который, пусть неуч, что бы и с какого языка не переводил, создает нечто вдохновенное, именуемое впредь "фактом русской поэзии". Под этими знаменами в советское время переводили все, кто не числился в картотеке Объединения художественного перевода. Числившиеся, но переводившие по подстрочникам, тоже. Словцо же "языкотворец" позаимствовано было у Маяковского, хотя цитата оказалась передернута. Ибо у Маяковского "языкотворцем" наречен не член творческого объединения поэтов, а сам "народ", поэт же (возможно даже и член творческого объединения поэтов) всего лишь "звонкий забулдыга подмастерье". При этом Маяковский имел ввиду конкретного Есенина. И однако не все забулдыги - поэты, хотя не все поэты - забулдыги. Но все забулдыги "языконосцев", как правило, не выносят. А их, "языконосцев", кроме восхваляемого этой статьей Евгения Солоновича и восхваляющего, меня, было еще десятка два, или что-то около этого. И никому из нас по определению не дано было сотворять "факты русской поэзии", но зато разумелось, что "поэт", то есть литератор из картотеки объединения поэтов, "перевоссоздает" чужие произведения душевнее, доскональнее, искуснее, проникновеннее. И творения эти тонко действуют на наши с вами центры восприятия прекрасного. А это - чушь и демагогический рэкет. Может, тоньше, а может, нет. И кто определяет, когда случился "факт", а когда он не случился? Где они эти "факты", и где они, определяющие факторы? А вот считать, что литератор, лежащий в картотеке объединения художественного перевода, сотворяет нечто безликое и нетворческое (он же ни на что другое не способен!) - это напраслина и шельмование. Теперь о кормильце и поильце нашем - подстрочнике. Что он вообще такое? Какая ему цена, и какова его ценность? Подстрочник есть запись того, как понял и бессвязно отпечатал на машинке стихотворный (или прозаический) текст некий человек, худо-бедно знающий язык стихотворения (или прозы). И, хотя подстрочники бывали и бывают хорошие и плохие - все подстрочники плохи. Не только потому, что изготавливали их люди ради скромного заработка (10 копеек строчка европейские языки и 20 коп. - восточные или еще какие-нибудь экзотические), но и потому что всякий подстрочник обязательно есть некое субъективное толкование оригинала, Между прочим, у каждого из нас есть свой "подстрочник" любого русского стихотворения. То есть, читая стихи на родном языке, мы поневоле создаем свое собственное толкование этого стихотворения. Посему хотелось бы увидеть, скажем, подстрочник "Грифельной оды" или "Колокольчиков моих..."! То есть в одном случае произведения малопостижимого и герметического, а во втором - простейшего и бесхитростного. При том что те и те стихи - прекрасны. Хотелось бы узнать, что нужного и важного сообщат подстрочники некоему иноязычному перелагателю этих шедевров, совершенно неосведомленному ни в русской культуре, ни в поэзии. Что важного и необходимого сможет растолковать ему любой из нас, если чужеземец этот к нам обратиться? Ну да, - случается! - на основе подстрочника сотворяется весьма гармоничное и яркое творение, хотя при хорошо темперированном родимом стихослагательском навыке да еще с учетом богатства русского стиха совершить такое не столь уж трудно. Не знаю факт ли, но артефакт русской поэзии получался обязательно. Но разве особенности текста только в его смыслах? Или в его образах? Или в метре и ритме? Или в фонетике? Или в оттенках и нюансах лексики? Или в перекличке с другими произведениями национальной литературы и культуры? Безусловно во всем этом, но сведенном (и это самое главное!) - в некую доминанту, то есть в сплав перечисленного и многого еще, чего не перечислишь, о чем переводящий по подстрочнику не знает ничего, а переводящий Языконосец - знает всё, причем сотворить русскую стихотворную материю умеет не хуже, если не лучше любого другого, ибо Языкотворец играет в стиховом театре свою роль (если его деятельности слово "роль" соответствует), а Языконосец - все роли, ибо знает и переиграл (или переиграет) весь репертуар. Так что, если что-то и следует перевести (передать) так эту самую вышеозначенную доминанту. Касательно же остальных причуд поэтики текста, они более или менее могут быть удачно повторены. Стихов за советские годы - и по подстрочникам и без таковых - было переведено несметно. Среди этого множества имеются безусловные шедевры (навеки, увы, погребенные в этих неисчислимых ворохах, ибо кто станет разыскивать их и постигать?!), иначе говоря факты русской поэзии, оцениваемые так по самой требовательной шкале. Но что-то мешает нам обращаться к ним за душевной радостью и читательским наслаждением, за возвышенным настроением и жаждой прекрасного, как к стихам русским. Это ощущение неподлинности сродни чувству при покупке японского, скажем, компьютера, собранного, допустим, в Малайзии. И компьютер великолепный, и собран безупречно, и дешевле стоит, но... желтая сборка! И, буквально, получается - ничего не поделаешь! - что переводчики искуснейшие мастера это самой желтой сборки... Но оно опять-таки не совсем так. Ибо дела куда сложнее. Сидит, скажем, неотрывно этакий Е. С и гравирует искуснейшие офорты с авзонийской живописи. Пересочиняет, пересоздает, переиначивает, перевоплощает многоразличные ее доминанты. А граверное дело из вспомогательного ремесла, возникшего некогда для тиражирования неповторимых полотен, давным давно превратилось в самодостаточное драгоценное искусство. В удивительное творчество. Вот он и сидит, и создает по своему разумению и умению убедительный отголосок, чем-то по необходимости жертвуя, что-то самое необходимое добавляя, что-то присочиняя, а что-то прямо-таки клонируя, потому что только он и может учесть и уловить все, что учитываемо и что уловимо. И что неуловимо - тоже. Делает он это самозабвенно. Делает он это тщательно. Ибо работает с оглядкой на автора, на сам текст, на коллег и специалистов, на поэтический опыт своей страны и языка и т. д., и т. п. Делает он это всю жизнь. Каков же результат? Случился ли факт русской поэзии? Кто б сомневался! Все звучно, складно, гармонично и запоминается. А что случилось еще? А еще случается факт русской культуры, ибо с максимальной достоверностью (для нас ведь несомненна солидность и репутация имени "Евгений Солонович") мы узнаем невероятно много. Иногда даже больше, чем знал о нем сам автор. А если произойдет сверхдогадка, то при затраченной сверхработе, нам наверняка повезет уловить щемящее отзвучье оригинала. А то что переводчик не боится представить свое изделие рядом с авторским - есть лучшее доказательство его нерукотворной хотя и рукодельной правоты. Потому что билингва - единоборство с открытым забралом, то есть поединок честный и благородный. А еще билингва - документ со всеми надлежащими документу особенностями. А еще билингва - подтверждение, что комплекс переводческой неполноценности выдумка, и ужасно охота, поглядеть на билингвы моих сокамерников по Союзу писателей, перепиравших бесконечные строки по подстрочникам. Тут уж, - я абсолютно уверен! - сопоставляя первоисточник с оригиналом, мы окажемся потрясены апофеозом отсебятины, небрежности, профессионального высокомерия, иначе говоря, увидим мы культурную панаму. Но Бог с этим со всем! Ибо перед нами не только тот самый заветный факт русской поэзии, но факт жизни и работы Евгения Солоновича - абсолютная и чистая победа над вполне нечестивой демагогией разного рода спесивых метроманов, а также богато одаренных или просто даровитых мегаломанов-современников. ЭПИТАФИЯ АНДРЕЮ СЕРГЕЕВУ Его с нами больше нет - современника и соучастника нашей запутанной, небезопасной и традиционно исполненной неотчетливых надежд жизни. Тютчевское "блажен, кто посетил сей мир..." - всего-навсего, как мы уже неоднократно убеждались, красивая неправда, совокупность великолепных строк и напрасных выводов, хотя для мироздания, где в ходу понятия "блаженство", "всеблагие", "собеседник", "пир", это истина безусловная. Есть еще самый первый стих самого первого псалма "Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых, и на пути грешных не ста, и на седалище губителей не седе". И получается очень непросто: "блажен, кто посетил", но при этом "не иде" на собрание нечестивых, а "иде" на пир к "всеблагим". Именно так, пребывая в миропорядке тютчевских, но никак не агитпроповских категорий, Андрей Сергеев и прожил свою жизнь. Конечно, говорить о непричастности кого-либо из нас определенному периоду родимой истории значит основательно лукавить: в конце концов, все учились в средней школе и сдавали экзамен по Конституции СССР, все присутствовали на разного рода митингах, все конспектировали лекции по марксизму-ленинизму, а значит, утверждать, что в этом или в чем-то подобном Андрею Сергееву удалось не поучаствовать, было бы неправдой. И тем не менее совершенно очевидно, что он на удивление упорно сторонился всей этой обязаловки, игнорируя соблазнительные привады и не прельщаясь тоталитарными дарами. Постыдному времени не удалось вовлечь его в подельники, ибо Андрею Сергееву заблагорассудилось заниматься словесностью, не обслуживавшей выморочную государственную культуру, а наоборот, как мы теперь убедились, достойно и спокойно свидетельствовать о ней и о времени. Делал он это с прирожденной методичностью, используя и упражняя свою безупречную память, и - бесстрашно. Бесстрашно ли? Несомненно. Хотя жил не безмятежно. Опаска и тревога, как мне в свое время казалось, не оставляли его. Иногда я этому удивлялся, не зная, что причины замкнуться, окуклиться и отъединиться, оказывается, были. Те Кому Надо уже интересовались им, уже некоторых его единомышленников из бытованья изъяли и, можно предположить, прицеливались пресечь его безусловную неблагонадежность тоже. А он знал цену себе и знал цену им, ибо понял, что к чему, очень рано во всяком случае, намного раньше других. И эта внутренняя, почти врожденная правота, с молодых лет нажитая мудрость помогли ему продержаться (употребим это слово вместо героического "противоборствовать") и устоять (а это вместо героического "выстоять"). В своем большинстве наше общество - люди с бессмысленным, ибо безмысленным прошлым, с весьма бестолковым и неотчетливым настоящим и совершенно непредусмотренным будущим. У него в отличие от этого большинства наличествует всё: настоящее Прошлое и настоящее Настоящее. А теперь уже и настоящее Будущее. Достаточно прочесть одно из последних эссе "Вариации на тему анкеты "ИЛ"", где он очерчивает круг своего детского и юношеского чтения, а также дальнейших читательских и профессиональных пристрастий, чтобы убедиться, насколько ушедший в себя, малодоступный постороннему влиянию и постороннему любопытству мальчик, юноша, молодой человек не давал сбить себя с толку. Скептик станет утверждать, что это, мол, нынешние - вдогонку детским впечатлениям - формулировки. Совсем нет. Невозможно же, чтобы ради рутинной публикации кто-то пишущий о читательском опыте всей своей жизни перечитал все сначала для сегодняшних зрелых выводов. Доказательством пусть послужит и следующее частное свидетельство его рано сложившегося вкуса и эстетических ориентиров. Вот лет сорок назад, когда вовсю внедрялись хрущевские мутанты сталинской архитектуры вкупе с разными пятиэтажными фанзами, я, несогласный со всем этим и многим прочим студент, насмотревшись во внезапно появившемся в библиотеке нашего института французском архитектурном журнале "L'architecture d'aujourd'hui" фотографий новой архитектуры - ошеломительных чудес модерна, в каком-то разговоре восхищенно рассказываю о них Андрею. "А мне, - замечает он, - нравится вот такой московский классицизм" и указует на какое-то совершенно, по моему тогдашнему мнению, непрезентабельное строеньице в арбатском переулке... Как получаются такие молодые люди? Ведь он уже и тогда если утверждал что-то - то интенсивно и бескомпромиссно. И настолько безапелляционно, что это кого-то могло даже не устроить, кого-то обескуражить, а кого-то, быть может, и позабавить. Но, если с ним бывало трудно согласиться, куда труднее было ему возразить, ибо в подкрепление своего суда и мнения он обязательно располагал аргументами, против которых было нечего сказать. За это - в лучшем случае - ворчание одна знакомая прозвала его Собакевичем, и прозвище могло быть сочтено безошибочным, если бы наш Собакевич не относился с деятельной добротой и энтузиазмом ко всему и всем, в чем и в ком находил вкус и талант. Он всегда ободрял и поддерживал тех, кого полагал одаренными людьми, помогал им, не уставал пропагандировать их творчество. Благодаря Андрею я, например, узнал отменных Александра Левина и Владимира Строчкова. А как мгновенно и обеспокоенно он отреагировал на замечательного "Карамзина" Людмилы Петрушевской, невесть за что поруганного критиками, с какой апологетической настойчивостью он свидетельствовал о поэтах круга своей молодости, как последовательно утверждал их место и авторитет в теперь наконец-то явной истории нашей литературы! Он и дружил с достойнейшими из достойных, пользуясь их ответной взаимностью, доверием и уважением. Еще было творчество. Всегда было. Городу и миру - переводы, для себя стихи и проза. Переводы - это и по любви, и потому, почему в нашей недавней империи странная эта деятельность, эти гравюры от изящной словесности привлекали и отвлекали от собственного творчества многих и многих. Речь тут не о "панаме" стихотворства по подстрочникам, а о некоем заповедном убежище для адептов подлинного культурного процесса. Потом пришло новое время. Бесцензурное и неподцензурное. Начинает появляться то, что долгие годы создавалось подспудно и потаенно. Андрей замечательно открывается. Проза, поэзия, эссеистика, литературные портреты, новые замечательные переводы. Выходит уникальный "Альбом для марок". Потом лавры Букера. Он веселеет, охотно дает интервью, делясь с нами тем, чего не мог долгое время сказать, появляется на людях и не торопится домой со всяческих литературных праздников, вернисажей и прочих сходбищ, при том что его присутствие каким-то неуловимым образом явно облагораживает и легализует причину, ранг и атмосферу всякого собрания. Теперь необыкновенного этого человека больше нет. Теперь он в Будущем, которого мало кто удостаивается. В Настоящем Будущем, ради которого не следовало проматывать Прошлое, как бы оно ни складывалось, и проживаться в Настоящем, какое оно ни есть. IV ПРОСОЗИДАВШИЕСЯ На некоем съезде полонистов в пряничном и готическом Торуне во времена почти уже не застойные я в качестве новинки родимой мысли и образной речи позволил себе неофициально исполнить частушку (разумеется, в полном ее оригинальном варианте): Пароход стоит на мели, Капитан кричит: "Вперед!" Как такому (допустим... раздолбаю) Доверяют пароход? С единомышленником из ГДР мы дотошно перевели для столпившихся коллег частушку на польский, а те как дети порадовались и ей, и достоверному переводу. Но тут я спросил у внимавших, в чем смысловая суть данной фольклорной безделицы. Научно разобрав текст, одни указали на уместную характеристику капитана, другие - на неоправданность его действий, третьи, стараясь меня не обидеть, намекнули на символический масштаб образа: мол, пароход - это СССР, а капитан... Однако никто не угадал (они же в своих народных демократиях до нашего маразма так и не дожили!), что паролем частушечного абсурда следует счесть словцо доверяют, ибо доверить что-либо можно лишь субъекту некомпетентному, не имеющему никакого понятия о порученном деле, полагая, что головастый мужик благодаря природной смекалке с ним справится. Никто не указал и на то, что непосредственным, хотя и косвенным участником частушечной коллизии был я сам - современник и подельник созидания пароходов, мелей и капитанов с их непостижимыми выкриками. Если эту историю, включая хохот слушателей замечательной частушки, вы сочтете выдумкой, прошу вспомнить выраженьице "грамотный академик". Уж его-то слыхали все. А раз все, то все и сокрушимся по поводу сами знаем чего. Я - созидатель, вы - созидатели, мы - созидатели, непрестанно доверяли пароходы грамотным академикам, соглашаясь при этом, что общий план нашего созидания бесспорен и убедителен: преобразованием экономических основ преобразится человек, и настанет благонравие и благоденствие. Однако это взгляд слишком общий, поэтому возьмем кадр крупней, приблизимся непосредственно к конкретному созидательству, повспоминаем, как оно, черт побери, происходило. И окажется, что переводить частушки на польский мне уже случалось. Во вспоминаемое время гастролировавший в Волгограде Московский мюзик-холл собирался в Польшу. Программу задумали играть на польском языке, ибо успеха мюзик-холльному действу, если ни слова непонятно, ждать не следует. Перевести тексты и разучить роли с актерами Марк Розовский, тогдашний главный режиссер, предложил мне. Пораженно вспоминаю, как здорово совладали с польской фонетикой звезды спектакля Любовь Полищук и Лев Шимелов. В Волгоград, откуда мюзик-холл убывал в ПНР, принимать программу прилетела министерская комиссия. Уселась чинно в ряд. Слушает. Шимелов шпарит по-польски, Полищук поет по-польски. Кордебалет канканирует молча. Комиссия вникает, но в головы ей почему-то лезет только судак под польским соусом. Первое отделение вникает - без толку. Второе отделение вникает ноль. Настает обсуждение. Грамотные академики хмуро молчат. Но вот один произносит: "А не унижаем ли мы русский язык и не даем ли этим карты в руки тем, кому это на руку?" Члены сурово кивают. Гастроли начинают накрываться. Делается слышен полет волгоградской мухи. И тут грамотный академик из мюзик-холльного лагеря изрекает следующую чушь: "А если сперва музыка, а потом выходит Шимелов и по-русски говорит: "Дорогие варшавяне, вас приветствует Московский мюзик-холл!" А дальше уже все по-польски?" Видали бы вы, с каким достоинством и значительностью была одобрена толковая идея. Севший было на мель коллектив стал сниматься с мелководья в Польшу. На третьем курсе строительного института, где в Эпоху Созидания я образовывался и где в учебниках ради борьбы с низкопоклонством стояло, что Готфрид Вильгельм Лейбниц на самом деле - Лубенец и полабский славянин, а кремлевские зубцы как архитектурный элемент объявлялись единственными в мире (что, конечно, брехня), мы выполняли незатейливые (в отличие от института архитектурного) курсовые проекты, получая на четвертушке синьки абрис пустого фасада для уснащения его членениями и деталями. Мне досталось разработать фасад ФЗУ, и консультантом моим оказался незаметный человек в выцветшем от поношенности и со вспухшими карманами пиджачке. У человека было безучастное лицо с несколько красноватым носом. Я расположил по фасаду горизонтальные окна, переплеты коих изобразил в конструктивистских ритмах, а крышу снабдил огорожей из сваренных водопроводных труб (сейчас так выглядят тротуарные ограждения). Роскошествами, обязательными для тогдашней архитектурной мысли, я не воспользовался. Совершил же сказанную крамолу не без умысла и не без фрондерства. - Откуда вы это знаете? - глянув на ФЗУ, тихо спросил преподаватель. - Знаю, - самоуверенно сказал я, - а еще знаю, кто вы! У консультанта покраснели веки, но ожили глаза, и, поправляя элегантным карандашом что-то в моем чертеже, он повел тихий невероятный разговор и позвал посетить переулочный его, знаменитый, но никому на курсе, кроме меня, не известный дом. То ли проспав, то ли предпочтя какое-то дурацкое свидание, я к хозяину небывалого дома так и не пришел. А он, кого Эпоха Созидания допустила лишь во внештатные консультанты к третьекурсникам Строительного (не Архитектурного!) института, был великий Константин Мельников... А сейчас, между прочим, мы тоже созидаем по схеме - через преобразование экономики ставим человека с головы на ноги ради долженствующих настать благолепия и благополучия. ГЕРОДОТОВЫ АТАРАНТЫ То и дело разные добрые люди, полагающие смыслом жизни озабочиваться остальными людьми, утыкаются в неотвратимого оппонента, и телеэкранный этот булыжник с ямочкой на подбородке сурово выговаривает им: мол, народу это не надо, народу вы чужды, народ даст вам от ворот поворот - говорит мордоворот, и руки у вас опускаются, и вместо небес в алмазах вы видите их в крупную клетку. Блок ложится лицом к стене, а Зощенко перестает писать. И не обязательно из чувства страха. Тех, кто надеется быть "любезен народу", замечания мордатого все-таки озадачивают, хотя с ним можно бы и не церемониться. Подобное вышучивается подобным: "Английскому пиплу ваше творчество чуждо и непонятно", - должен бы заявить британский демагог. Идиотизм каменных слов в остраненном варианте комичен. Но от этого не легче, а все потому, что слово "народ" - емкий омоним. Куча смыслов и бессмысленностей. У Пушкина, например, тот, который безмолвствует, - чернь, толпа, праздный люд, собравшийся на площади и ожидающий державных новостей. Обстоятельный Даль, приводя многосмысленное слово, приводит и обширную фразеологию и даже подбивает этносоциальный итог: "Чудския племена у нас все русеют и сливаются в один, великорусский народ, а татары и жиды остаются отдельными народами". Но что такое "народ" по мордатому оппоненту, от имени коего тот клеймит мою рукопись, ваш балет, ихний кинофильм или евонный натюрморт? Все, кроме меня или вас? Или все не интеллигенты? Или особи, занимающиеся физическим трудом? Или жители деревень? Или кто не имеет высшего образования? Или простонародье - те, кто не принадлежит к привилегированному цензу? Или вообще все население страны? К примеру, француз сказал свое слово, а британец - свое, вот вам и Столетняя война... Булыжник с ямочкой в это не вникает, он стращает неконкретным. Его пугало - собирательный образ. Но булыжник - орудие пролетариата, а у нас с вами кроме Даля всего и есть что, допустим, Геродот, каковой сообщает: "...еще через десять дней пути опять находится соляной бугор, и вода, и люди вокруг, имя же им атаранты; они один из всех известных нам народов не имеют отдельных имен, сообща зовутся атарантами, а порознь безымянны. Сии атаранты, когда солнце стоит прямо над ними, проклинают его и поносят дурными словами..." (за отсутствием места цитату не продолжаю интересующиеся найдут). Ага! Нас пугают атарантами! Ну и ну! И всё же... Ведь мы же интеллигент и, понимая, что темные эти намеки - чушь, вину на себе отчего-то ощущаем и некую правоту за булыжником признаем. Мы съеживаемся, опасаясь, что на что-то и впрямь замахнулись, кому-то и вправду чужды. Но кому? Чему? Вероятнее всего, - угадываем мы - укладу. В западных категориях традиции. В этом случае любое новшество (начинание, намерение, дерзание) обязательно вредоносно, ибо нарушает благолепие народной жизни, а судия наш готов стоять за нее насмерть. Это его бредовая идея. То есть - шаровары, гуни, чуни, плахты, порты, сморкание в горсть, плевание от ячменя в глаз, а также словцо "удаль", означающее оживленное состояние наших людей, коему они искренне изумляются, чем и чванятся. Но это уже апология национального идиотизма, ибо выходит, что первый атарант, показавший односельчанам колесо, тоже был чужд "народу", по каковому случаю кто-то витийствовал, кто-то безмолвствовал, а кто-то бездействовал - ссылка на "народ" чревата ссылкой на каторжные работы... А между тем дел в мире - не переделать. Голодному помоги. Несведущего просвети. Неумелого научи. Растерянного наставь. Отчаявшегося ободри. Любящего не морочь. Что же касается уклада, тут, похоже, только одни японцы и прорвутся в третье тысячелетие. Увы, наш интеллигент ко всему этому никак не применится. Он - rara avis. Редкая птица. Помесь пуганой вороны и стреляного воробья. КОМПЛЕКС ПОЛНОЦЕННОСТИ Институтские военные сборы были каторжными - целый месяц мы, предназначаемые в саперы, строили мосты, рыли окопы, минировали, взрывали и вдобавок отрабатывали шаг на плацу. Приданный нам старшина, уроженец неимоверного захолустья, обалдев от вида бессчетных полковников нашей военной кафедры, усердствовал сверх всякой меры. Дабы урезонить жестокого дурака, его, не бывавшего никогда ни в каких городах, предупредили: "Придешь в Москве на танцы, набьем рыло!" Это помогло. Поселковому воображению старшины никакой город без танцплощадки не представлялся. А ведь случается, что вот такой райцентровский простофиля, ко всеобщему изумлению, предстает миру не на московских танцах, а на высоком месте, на каком сиживал, скажем, незабвенный Рафик Нишанович. Настырный паренек с полустанка гвоздь забьет всегда. И метрополию освоит. И займет позиции. Часто - высокие. Иногда - самые. "...одну из комнат, - сообщает Бальзак, - занимал молодой человек, приехавший в Париж из Ангулема изучать право... Эжен де Растиньяк, так его звали, принадлежал к числу молодых людей, которые... подготовляют себе блестящую карьеру... приспособляя свое образование к будущему развитию общественного строя, чтобы в числе первых пожинать его плоды". Наш юноша не из какого-то Ангулема. Он уроженец поселочного образования из семи щитовых строений. Вокруг - ни дерева, ни куста. Правда, есть речка. Но это не река Гераклита, куда не войдешь дважды, ибо всё течет. Это река, куда не войдешь однажды, ибо течет - всё. Тем не менее, наш юноша (или другой какой, схожий с ним честолюбец) жизнь победит. Оттого, наверно, в руководителях везде и всюду оказывались сплошь приезжие. У нас - из Симбирска, из-под Елисаветграда, из Гори, из Калиновки, из Каменского, из села Привольного. Москвичей и ленинградцев не случалось разве что Косыгин. И окружали они себя статистами тоже из захолустья, тяготясь высокомерной столичной публикой. Неприязнь депутатов к Гайдару помните такого? (а он себе на беду и английский знал!) - явно возникла на уровне подсознательного. Обосновавшись в стольном граде, приезжие руководят нашей с вами жизнью, плывя по Гераклитовой реке на белых теплоходах и совершая разные мерзости скажем, под холуйские аплодисменты строят в Кремле крупноблочный дворец, прорубают авеню через средневековый Париж или дохристианский Рим, а бывает, и настойчиво внедряют в орфографию написание заец. Освоив все что можно (кроме нормативной родной речи), они тем не менее остаются теми, кем были, то есть выходцами из обескультуренной среды, хотя на "культурность" претендуют, и если не налаживаются писать стихи, то лобызаются на вернисажах с кем не следует. А между тем, оставив нашего героя у поганой речки, мы не доглядели, как он, сладив с первыми житейскими каверзами, сразу закалился и приезжает на трамвае в обшарпанное московское общежитие, где, лежа на койке, глядит в потолок. И хотя, по мысли Мармеладова, надо, чтобы каждому человеку было куда пойти, - ему пойти некуда. Глядя в потолок, он думает о том, что нам-то с вами пойти есть куда. И до многого додумывается. А за стенкой вьетнамские студенты жарят на азиатской жаровне и на прогорклом масле добытые по дешевке с бойни коровьи хвосты. Однако наш Растиньяк, хотя и прозябает не в пансионе мадам Воке, а на общежитейской койке, своего не упустит. Тут он вне конкуренции. Но разве же в столице нет своих гордецов? Почему тогда они пасуют столичные его современники? Потому что он вышел в путь с котомкой, а они - в гастроном с авоськой. В отличие от пришлеца, который обстоятельства себе создает сам, столичный житель - заложник обстоятельств сложившихся. Провинциал въезжает на трамвае в свою спесивую судьбу как есть - без истории вопроса, без связей и без оглядки на что-либо. Для горожанина же, кроме трамвайных, имеется целое множество накатанных путей - семейные традиции (он обязательно пойдет в невропатологи, раз невропатологи - папа и мама), круг общения, ранняя усталость от успехов или неуспехов, отсутствие долгого дыхания и тренированных для победительного марафона выносливых мышц. Все сказанное не относится к честолюбцам и гордецам, ступающим на стезю нормальной профессии или вдохновенного поприща. Побеждать столицы - их прямое дело. Поэтому из Холмогор придет Ломоносов, из Таганрога - Чехов, а стопы Нуриева ради мировой славы обязательно отрясут прах башкирского проселка. Речь не об этих. И не о Чаплине, который, сбежав из лондонской глухомани и подплывая к Нью-Йорку, грозится его победить. И не о Бальзаке, уроженце областного города Тура, написавшем: "Оставшись в одиночестве, студент прошел к высокой части кладбища, откуда увидел Париж... Глаза его впились в пространство между Вандомской колонной и куполом на Доме инвалидов - туда, где жил парижский высший свет... Эжен окинул этот гудевший улей алчным взглядом, как будто предвкушая его мед, и высокомерно произнес: - А теперь - кто победит: я или ты! И, бросив обществу свой вызов, он, для начала, отправился обедать к Дельфине Нусинген". Но тут и в нашем тексте произошли обеденные события, ибо в стенку постучали. Это вьетнамские ребята пригласили нашего угрюмца на коровьи хвосты. "Вилку только захвати!" - сказали они. КАК ЛЕММИНГИ "Увы, история человечества - еще и цепь великих разрушений, и если подумать, каким образом до изобретения пороха рушили разные несокрушимые стены, наше изумление работой художника уступит место недоумению и непостижимости того, какая для черного дела требовалась настойчивость и как такое производилось", - заметил автор в каком-то из своих размышлений. Кстати, сокрушение циклопической кладки Соломонова храма, Баальбека или чего-то, сложенного на яичном белке и на годами лелеемой, без остатка прогасившейся сметанообразной извести, на которую пережгли мрамор эллинского храма вон с того холма, совершалось, дабы вместо каменного чуда оставить пустырь. Каким образом невероятные постройки обращали в прах? Какое нужно вдохновение, чтобы так досконально крушить? Вот громадная стена из гладко отесанных глыб. Каждая - с подземный переход. Под самую верхнюю неделями вколачивают ивовые клинья, поливаемые затем водой, дабы, разбухнув, те глыбу приподняли. Камень зацеплен крючьями. От них - канаты, наворачиваемые внизу на вороты тыщей лошадей и смердов. Вот громадина дрогнула, десятники орут, лошади визжат, рабы рвут жилу. Страшный параллелепипед срывается. Гудит земля, пыль до небес, а он как назло упал к подножью, так что свежие упряжки по особой дороге отволокут его, дабы клинья, молоты и труд сотен людей раздробили глыбу в щебень. С ней покончено. Но в стене таких бессчетно, а еще - замок врага, и храм врага, и жилища бояр его, и колодцы поотравить, и слободы пожечь, причем руины нежелательны - не проведешь плугом борозду. Цель антихристовой работы одна: мерзость запустения. Как же не терпелось узреть этот прозор - брешь в ходе времен, сразу зарастающую травой! Как подмывало унести ради пустого места упакованный по-магазинному рейхстаг! Однако пуще ярости разорителей поражает дьявольская черта созидания разрушительная работа творчества, ибо разве не каменщики с архитекторами пережгли на известь белый храм? Не я ли когда-то опиливал слободской ножовкой углы дубовому столу, превращая его в вожделенный круглый, чем лишил старика возможности оставаться раздвижным, то есть служить застольем многим гостям, а мне ночным ложем, когда эти гости наезжали? Разве не ваятели Кватроченто устраивали каменоломни в Колизее, дабы не тратиться на дальние поездки за мрамором? Разве не Ломоносов перешиб немецкими ямбами хребет доведенной было Тредиаковским до совершенства силлабике, чем обеспечил силлабо-тонический триумф русскому стиху? И значит, по случаю всякой удавшейся новации следует воздвигать храм Спаса на Крови. На крови предшественника, ибо предшественник всегда повод для отрицания. А всё потому, что перволюди, вкусив от древа познания добра и зла, их как раз и не познали. Наркотизированные сатанинским яблоком пусковой библейской дискетой, вовсе не содержавшей файла "добро-зло", но файл любопытства как такового, загружающий в нас жажду познания, жизнь во имя познания, любовь во имя познания и, конечно же, смерть, ибо из-за нештатной дискеты компьютер все-таки зависает... Для красного словца пусть он будет марки "Apple" (см. англо-русский словарь и фамилию автора этой книги). Автохтоны Южной Америки каждые сто лет самоубийственно уничтожали следы собственного бытованья, дабы начать всё сначала. Схоже ведут себя зверьки лемминги, когда, расплодясь, миллионами устремляются без дороги к какой-нибудь круче и совершают массовое самоубийство, бросаясь с нее в воду. Европа пресуществлялась иначе. Идеи побеждались новыми не сразу. Ренессанс неспешно зубоскалил над готикой, но в свою очередь был выживаем суетным великолепием барокко, а тут жеманное рококо уже усаживается на пуфики, хотя наполеоновский ампир не за горами египетских пирамид и египетских ассоциаций... А последний великий стиль - изощренный, чувственный модерн? Куда дальше-то? А дальше некуда - геометрические города и стеклянные небеса с дробленными в них облаками... Но это - вообще, а если в частности, то чем успешней факт вдохновения, тем пагубней разрушительный эффект. И пускай поэт заклинает: "Молчи, скрывайся и таи!" - собратья его "и чувства, и мечты свои" вверяют хоть кому, разбалтывая их толпе, то есть пошлякам. Вспомним Паустовского и воспетые им (а значит, затем вытоптанные) Коктебель и Мещеру. Вспомним Окуджаву, указавшего болванам точечку на земном шаре - Арбат. Они же оба - гаммельнские крысоловы, за чьей дудкой охочими толпами устремились дети и крысы. Причем дети с годами стали краеведами, а крысы туристским сбродом в кроссовках. Французские писатели с Провансом тоже переборщили. Теперь там околачивается кто ни попало, дыша степным воздухом и покупая сушеные травы, отменные в еду. Сочинения воспевателей Прованса никто, ясное дело, не знает, ибо эта штука посильней легкоусвояемого "ах, Арбат, мой Арбат!", при том что человек толпы, дабы сохранить лицо, никогда не признается, что был кем-то увлечен и совращен. И явись сейчас на Арбат Булат Шалвович, и стань он увещевать: "Чего вы тут шляетесь? Это же моя религия, а вы с медведями фотографируетесь, армейскими обмотками торгуете!" - Великий Инквизитор променада ему заметит: "Зачем ты пришел нам мешать?" Оно так, но раз уж были помянуты Достоевский с Паустовским и Окуджавой, хочется сказать два слова о себе. Ибо это я сочинил встарь шлягер "Руды, руды рыдз!", не смолкавший в поездах и на пароходах, за что, проживая в блочном доме с нулевой звукоизоляцией, немедленно поплатился: мой сосед терзал дефицитную пластинку сутками. "Руды, руды рыдз, ну окажись поближе!" - хотя куда уж ближе? Сон и покой кончились! Встретив соседа, я спросил: "Чего это вы такое заводите?" Он снизошел до объяснения. "А кто слова сочинил - не поглядели?" Сосед высокомерно хмыкнул. Вернувшись домой, сосед на этикетку, надо полагать, глянул, ибо больше ни разу пластинку не поставил. ИНОХОДЦЫ В историко-революционном фильме "Две жизни", который в начале шестидесятых снимал чрезвычайно матерый режиссерище Леонид Луков, я по молодости лет отвечал за истинность и правдоподобие исторического антуража. "Так, - сказал мне обнаруженный в Эрмитаже чиновник Министерства Двора Его Императорского Величества, - ваш режиссер желает снять бал в Зимнем дворце? Похвально. Правда, после 1905 года государь в Зимнем не жил и балов не устраивали... Ну да, ну да - условность... Но кто же там будет танцевать? Ага! В городе два балетных театра! У вас хорошие актеры... О! Сам Дружников! Увы, на придворных балах танцевали кавалергарды. А их изобразить..." Homo sapiens в который раз утратил стать и поступь. А он и без того единственное из существ, лишенное видовых движений. Неуклюжий, сутулый, размахивающий руками - человек забыл двигательную повадку, какая от природы присуща каждой твари, дабы, как должно виду бобру, росомахе, рыбе, крабу - пользоваться единственно пригодным для житья типом движений. У всех дроздов одинаковая побежка, у воробьев одна и та же "поскочь", все раки пятятся, кобры одинаково молниеносны. Случалось ли вам видеть споткнувшуюся кошку? Мне - да. Зацепившись за что-то, она оступилась, отчего не смогла толком добежать куда хотела. Кошка сконфузилась и даже оглянулась - не заметил ли, не дай Бог, кто-нибудь. А мы - и увальни, и тюфяки, и косолапые, и косопузые, и слышим не ухом, а брюхом. Заставь нас Богу молиться, мы лоб расшибем, и руки у нас крюки, и растут из всем известного места, причем левая не знает, что делает правая, меж тем как любая животина ставит заднюю конечность точно в след передней, то есть задняя нога у нее всегда знает, что делает передняя. Разве что африканцы да еще аборигены сумчатого континента, дольше прочих застрявшие в каменном веке, сохранили биологическую память, но и то не так чтобы очень. Куда нам до журавлиных танцев и тетеревиных токов - наши ухаживательные церемонии жалки и несуразны. Распускание рук и хватательный напор вульгарны. Мы стесняемся этого и, неуклюже высвобождаясь из одежд, со стыда выключаем свет. Стриптиз проблему не решает. А коллоквиумы насчет эротики и порнографии? Знает ли подобную чушь природа? И все же в подсознании ущербного homo sapiens кое-что брезжит. Его интригуют полеты во сне и наяву, сомнамбулические прогулки по карнизам и "лунный шаг" Майкла Джексона. Невесть с чего человек от начала времен самозабвенно предается танцу. Зачем бы, казалось, эти бессмысленные телодвижения? А вот зачем. Нас приваживает их изоморфность и одинаковость. Одинаково вальсируем, одинаково изображаем охоту на мамонта, одинаково движемся в чеченском боевом круговращении. Танец - это греза об утраченной пластике, попытка нашарить видовую стать, повадку и поступь. И танцуя этак, мы невесть как измыслили параллельное природе совершенство, кодифицировав при Людовиках классический балет - умозрительную апологию движения, систему жестов и поз, сколь надуманную, столь и прекрасную. С единственно возможной пластической логикой, с пятью неукоснительными аксиомами - позициями, позволяющими танцовщику вдохновенно стартовать в единственно безупречные па. Но как такое выдумано? А вот так. Как англичане выдумывают собак? Черт их знает! Тоска по свальной повадке угадывается и в строевой муштре. Шагистика уставная иноходь. В природе иноходь - редкость, и за невалкую езду иноходцев ценят. Можно обучить этому шагу и простую лошадь, но натасканный иноходец быстро сбивает копыта... Мой однокурсник Х-ский, был иноходец прирожденный и ко всему еще совершенно лишенный координации. Ползя по-пластунски, он, как большое кафкианское насекомое, елозил на месте, а швыряя гранату, так запоздало ее отпускал, что попадал себе в ногу, и в бою, выходит, был бы разорван в клочья, что, кстати, избавило бы наступающую нашу армию от столь поганого солдата. "Да, кавалергарды... Порода! - грустно сказал мне бывший чиновник Министерства Двора. - Понимаю, вы приложите все усилия... Но это, молодой человек, все равно будет маргарин..." IN TELEGA Лет двадцать назад у нас на удивление бойко охватили западную моду сумки из мешковины с трафаретными надписями. Такая удаль оказалась возможна, поскольку народ наш - прирожденный мешочник - привычку к дерюжине всосал с анилиновой краской леденцовых петушков и мешок чувствует отлично. Оттого-то вровень с заграницей и появились домодельные торбы на хороших коноплевых веревках, хотя и с ошибками в ненаших надписях. Потом дерюжная мода кончилась, потом кончилось еще многое и стало мы знаем как: красные знамена пошли на красные пиджаки, несметная вохра ГУЛАГа, а также топтуны, филеры, соглядатаи, сикофанты и мордовский конвой, обслуживавшие помянутые знамена, охранный инстинкт своей породы поставили на службу пиджакам и сбылось, что любая кухарка может управлять "мерседесом". Всё себя перевозвеличило и перенарекло: балетные училища стали Академиями Танца, российский флаг зовут румынским словом триколор, поезда метро предваряет сигнал сиднейского аэропорта, сельские школы теперь царско-сельские лицеи, а блуд с лицеистками - презумпция невинности. Минуя однажды в эпоху мешочной эстетики кафе "Синичка" (тогда осваивали пошлости типа торт "Клюковка" и младенцев переименовали в грудничков), я заметил таксисту: "А "Синица" не лучше?" "Грубо как-то", - возразил таксист. А тут при родимой недоразвитости вкуса и чувства меры по нашим проселкам уже катят в кухаркиных "мерседесах" долгожданные дешевка и завозная пена и наступает эпоха тотального перехода "из грязи в quasi", ибо больше незачем набираться ума, всё постигнуто за тебя, а ты знай нажимай кнопки. И не нужна теперь никакая логарифмическая линейка - венец творенья из нежного дерева, оклеенный то ли слоновой костью, то ли перламутром. Не нужны таблицы Брадиса, которые этот зануда целую жизнь вычислял на бумажке. Незачем помнить про дважды два - всё и так вот оно: хоть Гомер на дискете, хоть визуальный ряд интимных позиций, доступных путнику в тамильских борделях. И хотя Экклезиаст, покачивая головой, бормочет: "Во многая информации многая информация, и умножая информацию, умножаешь информацию", плевать мы на это хотели. Пускай вышесказанное приложимо к дорвавшейся до стриптиза и газированного аспирина толпы, но есть чернь, по образованию и роду занятий претендующая на роль культурную, и тонюсенький слой российской интеллигенции (от intellego) затоптан этой шантрапой - скорохватами и неучами, чей intellego правильней произносить in telega. И прошу за латынь не пенять. Я не столько чванюсь ею, сколько показываю, что иностранные, как, впрочем, и родимые выражения в отличие от изготовителей мешочных сумок употребляю к месту и правильно, а вот на любимой моей радиостанции некая вялая особа, подлавливавшая на языковых казусах слушателей, посулив им, что "через пару-троечку минут мы выявим победителя", сама за эту "пару-троечку" ухитрялась замусорить родную речь, произнеся, скажем, словцо "подростковый" с ударением сами знаете каким. Но что нам эта нетвердая в профессии дама, если пора посудачить относительно марксизма в языкознании целых стран. Украинские патриоты стоят на том, что по-русски следует говорить "в Украине", так как форма "на Украине" низводит суверенную державу до географического понятия. Беднягам не приходит в голову, что столь дурацкими фанабериями они окарикатуривают подлинное достоинство своей страны, ибо если предлог "в" счесть главным признаком государственности, то Украине пора устанавливать дипотношения с Гренландией и Крымом, ведь говорится "в Крыму", "в Гренландии" (хотя сказать "на Украине" все равно что сказать "на Руси", так что поостынем. Не говорить же "в Руси"!). Происходящие от in telega следов в культуре не оставят, но наследят, и если обелиски в Египте показывали Время Истории, их обелиски показывают Время Безвкусицы - скажем, удачно нареченный тишинскими торговками "Гогин Член". Неосновательные и высокомерные, эти наши современники циничны, но службу знают. Некий детский писатель, проживающий сейчас в стране, размеры которой куда меньше размеров его холуйства, едва помирал очередной генсек, уже топтался в приемной у нового с немалым штабелечком (эта шкура всегда замечательно издавалась) своих навазелиненных книг. А меж тем мой друг, хороший писатель и добрейший человек Лев Новогрудский, прошедший, кстати, всю войну, сейчас нет-нет и глотает таблетки, чтобы легче дышалось и лучше ходилось. А к нему подкатывается телевидение, разнюхав, что во время оно Лева был непревзойденным "линдачём" - то есть лихо танцевал строго-настрого запрещенным стилем "линде". А телевидение надумало нам эти крамольные довоенные танцы показать. Лев же Новогрудский, чтобы легче дышалось и ходилось, как раз собрался в Дом творчества. Телевизионщики умоляют его задержаться. Он, небрегая бесценной путевкой, задержался. А они съемки перенесли, но сказали: "Вы поезжайте, а мы вас когда надо привезем (сто тридцать километров). Вы нам станцуете, а мы вас бережно отвезем". И привезли (пропал один путевочный день). Потом целый день снимали. А потом не заказали машину обратно, и деликатнейший мой друг, глотая таблетки, повлекся в декабрьской тьме на электричку, чтобы два часа в ней ехать, потом во мгле нарождающегося утра час ждать автобус, потом от остановки, глотая таблетки... Я бы телевизионную эту шантрапу пожизненно приговорил к распространению по электричкам в дорассветные декабрьские утра иллюстрированного издания "ТВ-Парк". Увы, пока мой товарищ тихонько идет к своей путевочной обители, шантрапа катит или в Украину, или мимо Гогиного Члена в Туретчину и через пару-тройку лет до своего доедет, ибо какой русский не любит быстрой "Мазды" (ударение вам уточнит языковедка с моей любимой радиостанции). ОХРАНА ОКРУЖАЮЩЕГО ЧЕТВЕРГА Да. В заголовке игра слов, хотя дело не в острословии - вместо четверга сойдет любой другой день (даже среда), обращаемый нами в свалку амбиций, метаний и начинаний. Среда не сгодилась. Она, допустим, сегодня, и насчет необходимости ее охраны всем известно и так. Перемены или нежелательны, или невозможны. А день завтрашний не образовался и предстоит. Разумеется, "будет день, будет и пища" - то есть наше завтра предопределено. Однако в наметках Провидения не все неукоснительно и кое-что зависит от нас самих. "По соседству с тем виноградником было грушевое дерево, усыпанное плодами, не привадливыми ни видом, ни вкусом. Дабы отрясти его и забрать груши, мы, бесчестные подростки, отправились поздней ночью, затянувши для этого пагубным обычаем игры наши на площади. Мы набрали в преизбытке не трапезы нашей ради, а чтобы бросить вепрям, хотя и съели толику: поступили же таково тем охотнее, что делать это возбранялось. Вот сердце мое, Господи, вот сердце мое, над коим смилостивился ты, когда оказалось оно на дне пропасти..." - сокрушается в знаменитой "Исповеди" епископ из Гиппона Царского блаженный Августин, строгий к себе человек... Как-то, прогуливаясь по Новому Арбату, я увидел, чего увидеть не ожидал. Пьяного китайца. Весь счастливая радость, он шел, усердно раскачиваясь и самозабвенно распевая. За удальца стало тревожно - во-первых, потому, что он почему-то китаец; во-вторых, потому, что он хотя китаец, но почему-то пьяный; в-третьих - потому что китаец, притом пьяный и вдобавок поет; в-четвертых - потому что пьяный, потому что китаец, потому что поет и потому что поет такое, чему не подпеть: пентатоника нашему горлу недоступна. Словом, человеку запросто могли начистить клюв. Но беспокоило и тревожило что-то еще. И меня вдруг осенило: наши пьяные - не поют! А ведь пели! И как! Какой удалью дышала, скажем, музыкальная пьеса "Бывали дни веселые"! И ведь именно по вокалу обнаруживала подгулявших милиция, находили мужей жены, сбредались у пивных друзья. Люди постарше подтвердят. Что же теперь - народ мутировал, утерял кантилену и бодун губит человека, не спевшего даже ноты? Один друг мне сказал: "Когда снимаешь дачу, спроси, есть ли на участке лягушки. При малейшем нарушении среды они исчезают первыми. У них отсутствует защита". Если следовать смыслу пословицы "у трезвого на уме - у пьяного на языке", нашей подкоркой овладел грех уныния, сломана модель привычки - на язык пьяному не приходит то, чего нет на уме. Шиллеровское "элизийское дитя" - радость покинула душу. Лягушки родимой удали передохли. То есть жди урона отовсюду и успевай охранять четверги. И вот, исполнясь решимости, мы выходим из дому на проспект... И сразу: почему "проспект"? Когда-то, отправляясь в Ленинград, москвичи уезжали не столько в другой город, сколько в другой мир. Поезд "Красная стрела" оказывался темно-синим, а улицы после московской кривоколенности изумляли прямизной, называясь при этом почему-то "проспектами". В городских традициях так бывает. В Италии, скажем, только в Венеции улочка называется "calle". Это - венецианское. Как гондолы, дожи и догарессы. И вот для кривейших московских трактов уворовывается именование "проспект", копирайт на которое - у Питера, и поветрие тотчас подхватывают разные городишки с хотя бы одной асфальтированной улицей. И это не ценности, захваченные в результате военных действий, насчет которых Думе всегда есть что сказать, это ценности города Питера, переданные без спросу Москве. Но куда смотрели и смотрят питерские дожи? Господин гонфалоньер Лужков! Вернув чужое, вспомните уж заодно и про московские "дороги" - Смоленскую, Калужскую и т. п., а то получится, что блаженный Августин был куда совестливей нас с вами... А тут из витринного телевизора долетает об очередных переговорах России и Украины по поводу Крыма - что там чье. Но где татары? Согласен: задолго до того как Крым был переэтнизирован Хрущевым, украинцы в виде запорожцев в Крым хаживали, жгли нехристей и возвращались с добычей. Это так. Но и крымские ханы по Украине гуляли, ругались над неверными и возвращались с добычей. Это тоже так. Про то, как Крым стал российским, есть в школьных учебниках. Как татар выселяли из Крыма, в учебниках нет. Кому принадлежат санатории, гора Ай-Петри, коктебельские ферлямпиксы, пионерлагерь "Артек", "Голубой Дунай" в Джанкое и одна моя знакомая в Симеизе, вроде бы на сегодня ясно, хотя не совсем понятно. Но кому принадлежат татары? Или - что будет принадлежать татарам? И когда?.. А на витринном телевизоре возник между тем танцующий мужчина, но с накрашенными губами и в крепдешиновых штанах. Помада, или, как говорят в райцентрах с асфальтовыми проспектами, "губнушка", на нем первейшая, причем ее элегантный тюбик своей мелкой монументальностью запросто даст сто очков обелиску Победы... За спиной что-то, зарычав, подпустило смраду, и мы, огорошенные танцующим Смердяковым, которого подпустило в наш с вами окружающий четверг телевидение, оглянувшись, ахнули - зеленый газон оказался исковеркан разворачивавшимся грузовиком (руль влево, подаем назад, потом - вправо и вперед). Протекторы громадных колес вывернули черную землю... У отдаленного светофора большой грязный самосвал пускал струи черного дыма из организма внутреннего сгорания. Вот сердце мое, Господи, вот сердце мое... Но я бы этого мерзавца шофера... И мы погружаемся, погружаемся в окружающий четверг, и ничего у нас с его охраной не получается. И мы плюем мимо урны на свои намерения. Поступаем же таково тем охотнее, что делать это не возбраняется. СРЕДИ ДОЛИНЫ РОВНЫЯ Ист-Сайдов и Вест-Сайдов в русских городах не бывает - именовать слободы по странам света не заведено. Солнце в умеренном поясе греет в меру - оно не скудно, не агрессивно, а посему небесный его путь жилищам и кварталам не указ. Древнее же понятие посолонь, то есть направление сообразно движению солнца (по часовой стрелке), и соответственно противосолоние относятся к молебственному чину (то же и у сектантов), так что старые распри на сей предмет суть дела внутрицерковные. Нет привычки давать имена и ветрам, они у нас дуют как попало, то есть подветренность с наветренностью в расчет не берутся. Равнодушие к компасу вполне объяснимо проживанием на Великой Равнине, а также дорогами, каковые ведут куда ведут. Для колонизации Сибири довольно было иметь солнце сбоку. Отсутствие морей по рубежу не порождало географического любопытства и мореходства (вездесущие купцы тут ни при чем), а значит - интереса к ветрам, за ненадобностью не нарекаемым. Разве что у поморов и на больших озерах - там ветер уважают и прозванье его помнят. Обитатель равнины к горизонтали равнодушен, не то что к вертикали координате его эстетических, духовных и социальных устремлений, откуда и храмы на высоких местах, и долговязые колокольни плюс к тому вертикаль иерархическая. С царем или вождем на верхушке. Горизонталь - вольница. Вертикаль - порядок (или тоталитаризм). Хотя следы астролябии в равнинном нашем житье необильны, зато флора и фауна, на удивление антропоморфные, исподволь навязывая вождизацию народного сознания, в формировании разных мифов роль сыграли. Скажем, медведь. Хозяин. Кроме громадности и человекоподобия, на него работает многое. Может задрать корову, но съест и мед, и ягоду, и рыбу, а нет - сосет лапу. То есть всеяден. Способен проспать зиму. Иногда портит деревенских девок. Среди зверей другого такого не замечено. Среди деревьев нет ровни дубу. Живет века. Ствол не в обхват, крона обширна, семена - не кленовая или березовая шелуха, а литое полированное изделие. Древесина не гниет, но тонет в воде, дабы стать морёной. В лесном шуме, каковой идет и гудет, дуб - этакий Иоганн Себастьян Бах, под чью музыку сотворялся мир. Среди грибов явный государь - белый. Причем несомненный Рюрикович. Куда там рыжику, даже соленому, не говоря уже о волнушке. А щука - барракуда российских водоемов! А Волга - издалека долго! А Репин - бурлаки на ней! А Чайковский! А Лев Толстой! А Суворов! А РСФСР первая среди равных! Вот как укоренена в инстинкте правомерность понятия вождь. "Лучшему из" предпочитается "первейший". Всё, о чем речь, давно окаменело в сказке - самом чистом и наивном контексте народной души. Сбились в кучу на должном расстоянии от медведя волк, лиса, еж, зайчик-побегайчик, а также комар-пискун. И заради вековечной этой иерархии многие преудивительные фигуры выведены за штат. Скажем, лось. Огромней всех, он, увы, травоядный, и от стаи волков ему конец. Рысь свирепейший из зверей, но та - больше по веткам, по верхам. Громадная белуга, о которой только и позволено, что два словца насчет реветь белугой. Укоренись эти лишенцы в традиции, наш тоталитарный бестиарий мог бы выглядеть демократичней, и, хотя петровская табель о рангах тоже вводилась, дабы демократизировать боярство, все было чин чином, пока чин оставался чином - такова уж натура жителя Великой Равнины, всегда знающего, откуда дует ветер, хотя наречь сам ветер ему, честно говоря, лень... А мне ужасно не терпится похвалиться невероятной догадкой. Сатана чащобы, Кащей, ни конному, ни пешему, ни челноку, ни лешему не дающий спуску, оказывается, одна из самых провидческих фольклорных метафор. Кощей значит оголодавший человек. Кожа да кости. Лагерный доходяга. Но главное значение древнего слова - раб. Подневольное, помыкаемое существо. И получается, что Кащей Бессмертный персонифицирует родимую беду. Неизбывное рабство. Бессмертное. Каждый волен это додумать. Однако утверждать, что Чехов всю жизнь по капельке выдавливал из себя Кащея, было бы сомнительным силлогизмом. НЕДОСКАЗАННОСТИ Вы идете по темному переулку. Навстречу двое здоровенных малых. Налицо явная недосказанность. "Зачем искушать малых сих?" - наскоро досказываете вы и ускользаете в сторону... В житейских мизансценах и контекстах столько этого недосказанного, что жизнь становится постоянной попыткой многое договорить. Себе о себе или о других. Почему детские книжки обязательно с картинками? Потому что смысл открывается ребенку непросто. Пыхтя над складыванием слов, дитя затрудняется переводить их тут же в образы. А если книжку читает вслух бабушка, это вовсе сбивает с толку, потому что бабушка - сопатая и попутно закатывает грыбы. А картинка текст предуготовляет, хотя иногда и ошарашивает, поскольку стишок о мухе, а нарисован - жук. Как же это было когда-то непостижимо, хотя теперь мы понимаем, что художник просто увез черновую рукопись в деревню, а поэт между тем все пересочинил. А рисунки не перезаказывают. И вышло, что сказка на самом деле - ложь. Но если "сказка - ложь", то "сказку сделать былью" означает сделать былью вранье, что всегда и происходит, и не только при нашей с вами жизни, но всюду и везде, хотя сами сказки практическими функциями не обременены и за последствия не ответственны. Подобной небылицей выглядит и канувшая в туман имперской поры гульба на берегах Арагвы и Куры. О, это обжорство и бражничество разноплеменных кутил, онтологический идиотизм тамады, поедание трав, от какового мужчины обращаются буйволами, а дамы - коровами! И тосты. В основном за дружбу народов. "Ты мне брат!" - вопили в ухо друг другу насосавшиеся застольники, и недосказанного в этом было ровно столько, сколько будущего безобразия. А потом под пляшущими звездами ночи вы по арбузным причинам оказываетесь в поганом месте рядом с богатейшим из мандаринщиков Черноморского побережья, и он, заприметивши вас, сразу орет: "Ты мне брат!", а вы ему - от такого и слышу. И жуть как охота по-братски обняться. Но руки заняты. И звезда с звездою говорит... Потом (то есть теперь) все досказывается, однако руки держат уже другое оружие. А еще потом идут исторические идиотизмы на тему, сколько кого поубивали. Миллион. Шесть миллионов. Сорок миллионов. Замечаете? Всегда круглые цифры. Ими ловчей оперировать, хотя они - ложь. Потому что наверняка было сорок миллионов и столько-то человек. Представляете, как безнадежно ходят эти столько-то по военкоматам, собесам и жэкам Вечности, добывая бумаги о напрасной своей смерти, погибели, пропаже - растерянные от недосказанности собственной жизни, от невступления в престижный яхт-клуб Круглой Цифры. Но вернемся к переулочной коллизии. Мы спутали. Навстречу идут не двое, а один. По виду - шкаф, по Ломброзо - душегуб, по разуму - рептилия, по вере - афей. Киллер, Генри Миллер и ротвейлер в одном лице. Нам открывается великое поприще христианизации этого скота. Вдруг оправдается великая идея: "Ударившему тебя по щеке подставь и другую"? Ура! Он ударяет. Подставляем другую. Снова ударяет... Больше у нас щек нет. Наши устремления не восприняты. Однако христианизация все еще возможна. Ударяем по щеке нами обращаемого. Поняли? Если подставит другую, значит, с заминкой, но подключился к вечным ценностям. Не подставит - придется приохочивать его к ним с азов, с доевангельского "око за око". Тут уж применяй любую технику. Вырви ему печень, бей милицейским манером по почкам, виртуально двинь с правой по Интернету - мы ведь почти в двадцать первом веке! Но лучше ногами. Лежачего. Тэквондо. Восточные единоборства. На дворе же еще второе тысячелетие от Рождества Христова. До третьего мотаем последние обороты вокруг солнца... Кстати, если детина лишит нас резца, а у самого его от пародонтоза зубы выпали, мы, прошепелявив "зуб за зуб", выбиваем ему бюгельный протез... Ибо, сколько премудростей ни заклято в афоризмы и пословицы - все недосказано. Хотя досказуемо. Вот пример. "Не рой другому яму". Пойдем по смысловому вектору и получим: "Не рой другому яму, подожди, когда он выроет ее тебе и сам в нее упадет". V LINEA ITALIANA Путник снова побывал в Италии, что само по себе факт чистой радости. Италия только что встала после выборов с "левой" ноги. Политические крайности этой стране, по моему мнению, присущи потому, что сапог, даже Апеннинский, - всегда или левый, или правый, а мафиозный булыжник Сицилии ему вечный камень преткновения. Особых перемен путник, однако, не обнаружил. Да и откуда им взяться, если слова тут кончаются только на гласную (лафа для певцов) да еще поголовно рифмуются (малина для поэтов), а понятия "судьбоносный" нет, ибо сумятица времен - одно, а linea italiana - другое? Всё, за что здесь брались, выходило огромным и великолепным. Из точки, именуемой Римом, получилась громадная Империя Цезарей, в соборах с куполами, равновеликими небесам, молится за один раз сорок тысяч народу, а сам небесный купол, явно исхищренный Леонардо, осеняет огромную бессчетными пиццами, диалектами и тенорами страну, где, если творят эпоху, получается Ренессанс, если открывают - то Америку, если измышляют - радио. И чужому ничему не завидуют. У путника для осмысления этого есть метафора. Вот в Пизанскую крещальню набились японские туристы. Целый остров Сикоку. Служитель кричит: "Майкл Джексон, давай!" Входит веселый симпатяга в аксельбантах кассира, складывает руки у рта и выпевает первую ноту грегорианского хорала. Пока им поются три следующие, первая звучит и не смолкает... Так не молкнет и тон италийского бытования, коему голоса истории всего лишь подпевки. И плевать тут хотели, скажем, на готику, трактуемую аретинцем Вазари вот как: "Существуют работы, именуемые немецкими... уродливые и варварские. Манера эта изобретена готами... Упаси боже любую страну от творений такого рода..." И плевать тут хотели на манеру византийскую (откуда есть пошла русская икона), о чем Вазари же пишет: "...в ходу были произведения, выполняемые греческими художниками в виде чудовищно написанных фигур... Однако души нового поколения под влиянием легкого воздуха очистились настолько, что небо сжалилось над талантами, порождаемыми тосканской землей... Грекам же не осталось ничего другого, кроме контуров на цветном фоне... И так продолжали они выполнять живописные работы с фигурами, стоящими на цыпочках, с безумными глазами, с распростертыми руками и лицами, похожими на чудовищ..." Ноту этой самодостаточности оборвать не в силах никто. Кроме профсоюза в театре "Ла Скала", где на прогоне оперы "La Vestale", когда массовка слилась было с долгозвучным этим и вековечным голосом двумястами своих дивных гортаней, точно по часам появился какой-то типчик и крикнул: "La prova й finita!" (репетиция закончена), и все в апогее звучания вмиг захлопнули рты. Дирижер, маэстро Мути, чтоб не сломаться, уходит всегда на пять минут раньше... Аркадий Акимович Штейнберг, замечательный поэт и наставник многих путников, рассказывал про допрос неисчислимо сдававшихся в плен итальянцев. Глядя на отчаянно рыдавшего паренька, допросчики никак не могли приступить к обычному "номер части? сколькерых вас сбросили?", ибо тот ревел, тряс губами и размазывал слезы. Ходивший под влиянием легкого воздуха по своей деревне в одних портах, он был сброшен в полной выкладке в очень холодный снег, который не сказать чтобы по горло, но по грудь был. Из снега его вынули готы. Кто такие готы, пацан не ведал, но готский комплекс (см. Вазари) у итальянцев неизбывен. Ему плеснули щей, но он в ужасе отворотился, ибо от котелка шибануло снадобьем, какое у них дают козлам, чтобы потише бодались и вообще... И сразу зарыдал. Но макаронники, они же хитрые! "Mio papа й operaio!" - вопил он, полагая улестить готов (которые, между прочим, его пока и пальцем еще не тронули). "Он орет, что его отец - рабочий", - перевел толмач. "Так... - хмуро сказал главный полковник. - Рабочий..." "Si! Operaio!" - блажил пацан. "Если твой батя рабочий, - полковник указал на портрет Карла Маркса, - тогда скажи, кто это". "Верди!" - радостно завопил пацан и незамедлительно спел "La donna й mobile", что готам известно как "Сердце красавиц склонно к измене". ЧЕМ СЕРДЦЕ УСПОКОИТСЯ Всего больше изо всех дней недели мне с детства был по душе четверг. Уютный и срединный, он обычно оказывался каждонедельным убежищем, и в благоприятный этот неспешно длящийся день я бывал и бываю по-особому сосредоточен и спокоен. Всякий раз, отмечая такое свое состояние, я никак не мог его объяснить. Но вот хитроумный календарь наручных моих японских часов, когда - предварительно поставив год и дату рождения - я захотел с электронной помощью узнать день недели, в который родился, показал мне... четверг. Совпадение тут или первопричина - сказать трудно. В этой связи можно вспомнить еще об одном подсознательном переживании. Довольно часто в самых разных ситуациях людям вдруг представляется, что нечто подобное происходящему уже когда-то происходило. Неуловимый резонанс именуется ложной памятью. Он, как правило, неповторим, не оставляет конкретных образов в памяти обычной, но безотчетная тоска по "невоспоминанию", столь безнадежно пытавшемуся стать воспоминанием, почему-то остается. Гораздо реже - причем у особ с воспитанным и развитым воображением возникает навязчивая аналогия с некоей исторической порой, отчего-то знакомой и ощущаемой как время нашего предыдущего присутствия на земле этакой "жизнью до жизни", прожитой в давнем каком-то, неотчетливом и зыбком бытованье. Мне таким близким, пережитым и потерянным представляются два исторических времени: далекое средневековье (скажем, готический, времен последнего похода на сарацин, городишко в темную весеннюю пору, когда на мокрой горбатой мостовой отсвечивает не погашенная фонарщиком луна) и незабвенная австро-венгерская монархия. А она до сих пор все еще разваливается (мирно в Чехословакии и кроваво в Югославии), Австро-Венгерская империя - прекраснейшее из государств, до сих пор незабвенное по задворкам Польши и той же Чехословакии (теперь уже Чехии и Словакии), где со стен в деревнях взирает, как взирал, благословенный император Франц Иосиф I. У меня нет корней в достославной этой стране. Мои предки не оттуда. Но в московском нашем шкафу обреталась поразительная венская вешалка для сюртучных брюк, вся из черешневого дерева, с бархатными прокладками, с золотой декадентской надписью "Еlegant" ("Мориц! Мориц! Мориц ист дер шенстер Элегант!"). Так что частенько в воображении своем я оказываюсь в каком-нибудь австро-венгерском, скажем, Лемберге в траченный молью исход девятнадцатого века, когда Австрия и Венгрия слились в политическом лобзании. И происходит все под аккомпанемент не победительного марша Радецкого, а дурацкой какой-то песенки, герой которой - князь Виндишгрец, но уже не каратель восставших чехов, а что-то вроде Мальбрука. Причем сановное имя его звучит так, будто в галицийском городишке Броды хотят выговорить слово "винегрет". ...Кушайте, дети, мама приготовила хороший виндишгрец... Вышедшая из шинели Франца Иосифа, подбитой наскоро сметанным в подкладку лоскутом, имена коего странны и стародавни - Семиградье, Кроация, Славония, Цислайтания, королевство Лодомирия и Галиция (а есть еще и Гориция. И даже какая-то Градиска), - держава эта не играла никакой экономической роли. Она олицетворяла Прекрасную Эпоху. И ничего не производила. Кроме благоприятного впечатления и Сказок Венского леса. А еще были курорты. Целебнейшие Мариенбады и Карлсбады, где виноградолечение и сальварсан творили чудеса. И была оперетта с придунайско-черногорскими страстями. С Баядерой из Градиски и графиней Марицей из Гориции... Счастливое время. Чудесный климат. По каемке русинский и кроатский говор, в середке невнятная мадьярская речь, в Тироле поют, цыган не счесть, чехи увлечены патриотическими подделками Ганки, евреи наличествуют. И царствующий долгожитель - уже упомянутый император Франц Иосиф I (в ехидном просторечии - "старик Прогулкин") - старорежимной методой неусыпно правит этническим этим бедламом, этим карнавально-династическим феноменом. Певец другой империи скажет когда-нибудь: "Если выпало в Империи родиться - лучше жить в глухой провинции у моря", но к Австро-Венгрии это неприложимо, ибо вся она и есть вожделенное захолустье и провинциальное мое убежище. Отчего же в легкомысленных этих пределах звучит Малер? Отчего из венского Сецессиона в Европу прорастают декадентские лилии югендштиля последнего из великих стилей? Не странно ли, что в безмятежнейшем из государств зарождаются пророки будущего распада и тлена, уловившие реляции из интуитивного: Захер-Мазох, Фрейд, Кафка, Бруно Шульц? Мечтаемое воображается в смещениях - вот я в модной венской кофейне. Лучшие пирожные в Европе. За столиками на венских стульях - знаменитости. Кто взял кофе по-венски, кто - шницель по-венски, но все поглядывают на улицу. Кафка высматривает господина Замзу. Мазох - даму в мехах. Шульц запропастившегося отца. Фрейд - первопричину наших фобий. Увы! На солнечном тротуаре в целях перепродажи умело приваживает собак на краковскую колбасу простодушный Йозеф Швейк да слоняется молодой человек по имени Адольф Шикльгрубер, обдумывая, чем бы ему таким заняться... Странные мы все-таки существа - у нас получилась такая удачная страна, а все затем, чтобы в ней - уже в который раз - у нас опять ничего не получилось... ЦЕЛЫЙ МЕСЯЦ В ДЕРЕВНЕ - В пяти километрах отсюда, в Этуа, жил Рильке. Пошли, ффиона, поищем его дом! - говорю я. Именно так - с двумя "ф" следует писать имя ffiona. Оно - валлийское. А с маленькой буквы - потому что так предпочитает его носительница. Спотыкаясь на строчном начертании и двух несусветных "фф", привыкайте и вы тоже. Мы с британской беллетристкой ффионой и еще тремя международными коллегами проживаем в сельской швейцарской местности в имении достославного издателя Ледиг-Ровольта, чья красавица жена, пережив мужа и дожив до глубокой старости, отказала усадьбу писателям. Их международным отбором озабочен особый совет, назвавший постояльцев августа и теперь ублажающий их (нас) в лице домоправительницы Кристины - молодой актрисы, закупающей провизию (какую пожелаем, о чем пишем на особой доске) и готовящей ужины, куда полагается являться к восьми. Это наша единственная повинность. В старинном шато всё как при владельцах - хозяйкины парики, бигуди и шляпы лежат, где лежали. Редкостная мебель, драгоценные безделушки, свечи в золоченых шандалах, мобили скульптора Тангели, живопись Мунка - всё на своих местах, а возле дома - лужайка, косогором срывающаяся к дороге, где в кустах обретается здоровенный железный бык, и, если поглядеть оттуда вверх - с косогора скатывается огромный валун. Так пострижен куст, и хочется на зависть Сизифу навсегда вкатить его обратно, но такое возможно лишь в форме метафорической. За письменным столом, пребывая в убеждении, что то, чем ты вообще занимаешься, труд не Сизифов. Здесь тебе даровано прожить месяц, потом в аэропорту на твой красный паспорт даже не глянут - улетайте, мол, откуда прилетели. Попроживали - и хватит. А в здешних местах кто только не проживал. Неподалеку и чаплинское Веве, и набоковское Монтрё, да и на моей двери стоит "Набоков", причем Кристина уверяет, что он в этой комнате жил несомненно. Возможно. К своему издателю Ровольту Набоков, конечно, наезжал, и, если оставался ночевать, хозяин уступал ему собственную спальню. Больше негде. Конечно, хороша и библиотека, но там не имеется нужных ночующему удобств, так что в библиотеку ради гостя, вероятно, откочевывал сам хозяин. Рильке же пребывал в Этуа, куда мы с ффионой и решаем отправиться. Но сперва о здешнем бытованье. Актриса Кристина боготворит нашего Анатолия Васильева и, узнав о моем с ним добром знакомстве, дарит меня почтением и дружбой, хотя таковыми дарит всех, ибо приятна, обворожительна и чрезвычайно дружелюбна. Ужины она, как сказано, сотворяет самолично, но не без помощи своего помрежа (с которой как раз в эти дни репетирует монопьесу), сицилианки Стеллы Ле Пинто Бенсалем (у Стеллы муж араб, отсюда и завершающий фрагмент фамилии). За месяц наши ужины ни разу не повторенный кулинарный апофеоз. При свечах и с правильно поданным вином. Назвав столько звучных имен, сообщу также, что фамилия Кристины Кандаурофф (тут уже сдвоенное "ф" на конце), ибо отец швейцарки Кристины рожденный в Сеуле русский человек. Правда, по-русски Кристина знает слова четыре и то от парижского дедушки, которого обожала. Вообще прежние россияне плюс соотечественники нынешние нет-нет и возникают. Вот на женевском тротуаре приземистый плечистый господин на вопрос о дороге, уловив мой акцент, снисходительно (сам-то он женевец!) толкует мне, лапотному: "Пойдешь типа вон туда и своротишь типа вон туда вон". Сынишка женевца взирает при этом типа высокомерно. От их фени выгодно отличается слог навестившей наше обиталище старой и величественной княгини Волконской, тетки Андрея Волконского, создателя "Мадригала", открывшего нам когда-то немало превосходной музыки. Я разглядываю перстни на княгининых руках и удивляюсь ее неграссирующей речи ("маму мой русский "эр" очень заботил"), что у давних эмигрантов редкость, особенно во франкофонной среде - а мы как раз во франкоговорящей части Швейцарии. Но об этом - ниже. Я, понятное дело, стараюсь соответствовать. Говоря о достойном упокоении останков государя, пользуюсь словом "погребение", а не получекистским "захоронение", каким в ее русском отечестве оперировали все средства массовой информации. Почему получекистским? Словом "захоронение" пользовались и до чекистов, когда закапывали, скажем, погибшую от эпизоотии скотину. А потому, согласитесь, что, зарывая расстрелянных и замученных в палаческих своих рвах, людские слова "похороны" или "погребение" органы употреблять брезговали. - А разве государь только сейчас умер? - недоумевает графиня... ...Итак, ужины происходят при свечах, и когда выходишь с веранды, где ужинал, попадаешь в вечернюю Швейцарию, в местность между Женевой и Лозанной, где климат как в Сочи, но не влажный. И не пыльный. За месяц экран компьютера нисколько не запылился - в Москве он обрастает мохнатыми молекулами с Садового кольца за день. Выходишь, значит, в первый вечер и узнаёшь, что мерцаемое под луной верстах в пяти - Женевское озеро (оно необъятное, как море), а мерцаемое позади него - уже Франция. Город Эвиан ле Бен. Ночное небо у нас с Женевой общее, на нем видимо-невидимо чистых звезд, меж которых ползут цветные веселые огонечки. Это на женевский аэропорт и с аэропорта летят самолеты. А еще ночные небеса оживляются непрестанными и обожаемыми тут фейерверками. За озером, в галльском Эвиан ле Бене фейерверки тоже обожают, но французы - они же нетерпеливые! - и потешные огни, заготовленные к празднику 14 июля, были пылко и без остатка отбабаханы накануне, когда Франция выиграла футбольный чемпионат мира. Швейцарцы - те степенней, и национальный день в нашем селении был отмечен фейерверком когда положено. Сперва все слушали речи местных властей. Потом власти сказали: "А теперь споемте патриотическую песнь!" - и все кто как мог запели. И только потом стали пускать огни и шутихи и жечь огромный костер, но на особом помосте, дабы не пожечь траву и не оставить на ближайшие годы на земле черных кострищ. Заполыхали костры и по окрестным холмам тоже. Получилось здорово красиво. А во дворах - на флагштоках и тут возле костра реяли флаги Швейцарской конфедерации: белый крест на красном полотнище. Но что мы вообще о ней знаем? Что Карамзин заезжал с рекомендательными письмами к Лафатеру - раз. Что Суворов перешел через Альпы - два. Что Ставрогин, "как Герцен, записался в граждане кантона Ури". Что в одесском кафе Фанкони о чей-то хребет сломали кий, и, хотя фамилия Фанкони представляется нам итальянской - она коренная швейцарская. Добавим сюда женевскую улицу Франца Лефорта, чье имя носит в Москве Лефортово, ибо симпатяга, авантюрист и любимец Петра - как раз уроженец Женевы, города чудесного и радостного. И название у города что надо, и погода тут прелесть, и стоит он у необъятного озера, на коем белых парусов и разных птиц - несметно. И нет чтобы ограничиться замечательным этим озером - через него бежит еще и широкая французская река Рона. Мало им французских магазинов, французских мод и французских рестораций, они еще вздумали обзавестись достославной французской рекой! По-моему, это уже роскошь. Оттого, наверно, на озерной набережной в шикарных отелях селится бессчетно арабских шейхов. Как мы когда-то в Крым, так они в Женеву. Но богатые богаты по-разному. Взять, скажем, того, который разъезжает взад-вперед по набережной в белом открытом "роллс-ройсе" с компонентами отделки, отлитыми из чистого золота; да и в супердорогих магазинах на лицах арабских дам в платочках очевиден азарт не рядовых приобретений. Правда, бывает, лица не увидать. Скажем, в аэропорту за кинокрасавцем в безупречном светлом костюме, но в туфлях старика Хоттабыча на босу ногу, гуськом семенят четыре положенные жены в глухой черной одежде. Многочисленная челядь тащит чемоданы. Потом он куда-то отлучается, а вся четверка сидит рядышком на стульях, и если у троих обозримы лица и руки, то у четвертой - самой, наверно, любимой - руки в глухих перчатках, а лицо закрыто не шифоновой занавесочкой, но тем, что мы видим на наших омоновцах. Этой - похоже, юной жене - три недозагерметизированные супруги что-то дружески советуют, а она кормит младенчика не защищенной от посторонних взглядов маленькой белой грудью. Меж тем возникает глава семейства - элегантный наш кинокрасавец (но в туфлях с загнутыми носами) и к нему с радостными воплями "папа!" кидается множество детишек, подталкиваемых каждый своей мамой... Хотя селение, где мы проживаем, - опрятнейший городок (один из жителей по выходным дням протирает со стремянки каждый листок плюща на стене своего дома), оно все-таки деревня. Уже в первый вечер улавливаешь знакомый запах. Ну да - навоз. А значит, в преизбытке мухи, для борьбы с которыми в ходу обыкновенные мухобойки. Есть в надоедливых количествах и комары. От них хороши швейцарские фумигаторы, так что спишь с открытым окном, и ни один не влетает. Зато нет слепней и оводов, хотя на околице, откуда слышится навоз, - огромные старинные хлева и конный завод, а дальше - выгоны, и, когда выгоняют коров, в хлеву звучит Моцарт, а именно - "Eine kleine Nachtmusick". Одна из коллег - американская писательница - убеждена, что это делается ради нагула и продуктивности, но я для себя решил, что Моцарт - любимый композитор здешнего пастуха. Да! Это - деревня. Выпасы и выгоны, косилки и веялки, поля, фермы. Однако сельчане в телогрейках не ходят. Они ездят в сверкающих автомобилях, живут в красивых домах и выращивают цветы. Все здороваются. Даже дети. Правда, дети - они дети и есть. Дети здороваются не всегда. А некоторые, кто поотвязанней, сходятся вечерами под навесом автобусной остановки. Очевидно, местные власти сознательно отвели своим тинейджерам иначе говоря, подросткам хулиганского возраста - этот закут. Стены там разрисованы как надо, валяются банки из-под пива, слышны рваные голоса мальцов и нервический девчоночий хохот. Туда собирается и цветная молодежь она в нашем селении имеется - в Швейцарии вообще много беженцев и переселенцев. Так что дородная негритянская барышня, оседлав мотоцикл позади шлемоносного паренька, с соответственным гоготом и грохотом (но в разумных пределах) носится в темноте по трем нашим улочкам. Живут эти ребята при конюшнях и на конюшнях же работают. Сами конюшни прекрасное и счастливое зрелище. Оттуда, наведя скребницей и прилаженной к пылесосу щеткой лоск на лошадей, выезжают красивые всадники и всадницы, меж тем как в отворенные окошки денников тихо выглядывают прочие кони. Я видел, как их куют. Два несуетливых кузнеца привозят в грузовичке небольшую наковальню, сверкающие подковы, рашпили, долота, молотки. Вместо мехов и горна особая печь, где подкова раскаляется для подгонки под аккуратно подрезанное и вычищенное копыто. Конь стоит спокойно, поглядывая через плечо на коваля и подручного, хитро завернувшего ему подковываемую ногу. Тут же крутится пес, почему-то срезки с копыт поедающий. Все освещено августовским солнцем. Пахнет паленым. В конюшне играет музыка. - Касательно же новых швейцарских граждан, ффиона, - говорю я, - не кажется ли вам, что эта делянка на здешнем агрикультурном фоне напоминает подмосковный огород? Ах, вы не знаете подмосковного огорода? Это когда железки разные, горбылины вместо забора, корыто с ржавой водой, драный полиэтилен и на невнятных грядках пырей с лебедой. Я было решил, что это кто-то из наших пробует вписаться в швейцарское огородничество, но оказалось - беженцы из Сараева. О, загадочные славянские шесть соток! ...Когда к вечеру отправляешься пройтись, солнце еще высоко, а когда возвращаешься, долину пересекают долгие тени - среди прочих от громадного дуба, лет пятьсот - с изначальных времен швейцарского сообщества - стоящего в поле. Тень его достигает дороги, где всегда на одном и том же месте, разложив подрагивающие крылышки, сидит на асфальте бабочка ванесса. Зачем я понять не могу, бабочку не спугиваю, но ворчу: нет, мол, на тебя ловца чешуекрылых Набокова! Меня собрался навестить проживающий в Женеве мой друг, замечательный Симон Маркиш, и мы сперва никак не можем столковаться относительно места встречи (он нашего селения не знает), а потом спохватываемся: "Да у церкви же!" "Там и скамеечка есть подождать, у стенки противоположного дома!" радуюсь я догадке. Церковь в нашем селении приятна видом и соразмерна. С положенным жестяным петухом на шпиле и травяным двором, откуда вид на поля обширней, чем отовсюду. Даже полоска Женевского озера и французские горы видны. Пока стояла жара, они сквозь надозерную дымку угадывались, а стало прохладней, обнаружились многоглавыми долгими кулисами, меняющими колера почище Хамелеона в Коктебеле. Заодно засверкал меж них и сахарный клык Монблана. Часы на колокольне с боем. Сперва я решил, что они на минуту опаздывают, но, сверившись с сигналом Би-би-си, убедился, что бой своевремен - швейцарские часовщики они и есть швейцарские часовщики. Правда, запоздало долетает звон из городка Обона, но это потому, что скорость звука все еще триста тридцать три метра в секунду, а Обон все-таки в километре. Пусто на улицах, пусто и в церкви, словно пустота в ней с тех пор, как неистовый Кальвин повыкидывал из домов Божьих все лишнее. Пусто, светло, тихо и чисто. Ни живой души. Орган. Служба раз в месяц. Разъездной священник на протяжении этого самого месяца по очереди посещает приходы. Его появление указано в расписании. Под спинками церковных скамей желобки - в них вертикально стоят молитвенники. Алтарь в виде перевернутой шестигранной пирамиды. На нем Книга пророка Даниила, открытая на стихе "Тебя отлучат от людей, и обитание твое будет с полевыми зверями". "Это не только про Навуходоносора, - объясняю я ффионе. - Это наше тут обитание тоже с полевыми зверями..." Прежде чем поговорить об этом подробнее, следует заметить, что в полях - свои тишина и безлюдье. Разве что всадники иногда проследуют, самим проехаться и лошадей размять. И хотя пустота налицо, но запустенья нет. Все дотошно обработано. Ни разу не блеснули стекляшкой ни поле, ни виноградник, ни долина, ни косогор. О, сверкающие наши просторы! О, мириады битых солнц в родимых черноземах! И пятен от автомобильных жидкостей на асфальте здешних дорог нет (на асфальте! - хотя они всего лишь проселки, переходящие в тропинки, по которым хозяева полей и виноградников, а также их работники добираются к своим наделам). Виноград тут выращивают для изготовления вина. Оно в нашем селении отменное - красное, белое и розовое. От последнего почему-то болит голова, и его следует пить аккуратно. Между тем одного хозяина с одним работником, чьи головы торчали над виноградной шпалерой, я все же видел, и он, обрадовавшись, что объявилась живая душа, стал делиться со мной секретами виноградарства, в свою очередь, интересуясь делами у нас, ибо, как все тут, за нас переживает. За нас, а также из-за нас переживали тут всегда. Причем настолько, что, будучи лет двести нейтральной страной, создали армию, куда в момент могут призвать тысяч четыреста отлично подготовленных солдат и офицеров. Лет же десять назад я был потрясен, узнав, что оружие у швейцарцев хранится дома. Мой друг за обедом выложил на стол парабеллум, два нагана и кучу патронов. "А если бы ты был пулеметчиком?" "Пулемет стоял бы в сарае", - ответил он. - Но в этот приезд, ффиона, я удивился еще больше. Тот же друг водил меня по огромному подвалу своего нового дома, выглядевшему как московская квартира после евроремонта. Был там холодильник для хранения вина и каморы для стиральных машин, но главное - имелось бомбоубежище, где можно отсидеться даже при ядерном или химическом нападении, для чего полагается иметь сорокасуточные (потоп же был сорок дней и сорок ночей) запасы. И есть машина для очистки воздуха, которую, если погаснет электричество, крутят вручную. Затворяется все это бетонной в стальном каркасе дверью. До недавнего времени такому укрывищу полагалось быть в каждом доме. Однако теперь, ффиона, времена другие. Гуляю я тут позавчера и вижу невзрачный автомобильчик, а в нем сложенных, как перочинные ножики, четырех долговязых парней. Завидев живую душу, они высовываются и по-английски спрашивают: "Не знаете ли вы, где селение Этуа?" (то, куда мы с ффионой направляемся). "Да вон же оно!" - показываю я на кучу крыш с торчащей меж них колокольней. "А не знаком ли вам этот мсье?" - показывают они конверт, а я, приметив, что письмо сказанного мсье было адресовано в Польшу, не без намерения произвести эффект незаметно так перехожу на польский: "Я, знаете ли, нездешний. А вы как тут?" "А мы, - сперва не обратив внимания на родную речь, отвечают из машины, - хотим подработать, но в этом году была поздняя весна, так что виноград еще не поспел, и получилось, что мы на неделю раньше..." И пауза изумления. "Почему это вы по-польски говорите?" "Не только говорю, но даже "Огнем и мечем" (это польская святыня!) перевел", нескромно сообщаю я, не столько ради хвастовства, сколько чтобы насладиться эффектом. В автомобиле немая сцена. Да и сам я ошарашен встречей в швейцарской глухомани с польскими студентами, проехавшими пол-Европы, дабы заплутать в виноградниках и пережить таковые неожиданности. "Может, пана подвезти?" "Спасибо. Я гуляю". Отъехали. Останавливаются. "Может, пан пива выпьет? У нас его навалом" "Мне еще работать, друзья. Благодарствую. В другой раз". Отъехали. Останавливаются. "А то давайте подвезем?" - и нерешительно отъезжают. Я же удаляюсь по очередному виноградному склону... Касательно зверей, лучше начинать с неполевых. Вблизи нашей усадьбы, по пути в виноградники, в жару можно видеть полеживающего на дороге большого рыжего кота. Лежит он плашмя на горячем асфальте, но в тени, которая, как сказано, достигает сюда от громадного дуба. При этом кот надсадно дышит, по-собачьи разинув пасть. Хитрец придумал греться, но в прохладе, и перемещается вслед за тенью. Еще он гуляет с хозяином вокруг необъятного сжатого поля. По ту сторону жнивья его уже не разглядеть, но то, как хозяин наклоняется погладить придонное шевеление воздуха - факт гуляющего кота подтверждает. "Да вон же он! - показываю я ффионе фатального кота, на этот раз возлежащего вдали от дома в виноградной шпалере. - Ну зачем он сюда притащился?" Не от собак же - они тут добрые и не лают. Одна, например, сенбернар, - забралась при мне охладиться в старинную, наполненную водой каменную скотопоилку. Места для здоровенного пса оказалось маловато, и он стал производить медленные круговращения - сперва по часовой стрелке, а потом - против. Скотопоилка, в которой совершался собачий вальс, давно уже не скотопоилка, а местный фонтан. Такие есть в каждом селении - в них журча бежит из крана чистейшая вода, но на всякий случай имеется табличка, что людям эту воду пить не следует. В ресторане на приозерной набережной Лозанны воробьи, прыгая по балюстраде вровень с подносимой ко рту ложкой, клюют еду из рук, так что отчетливо заметны розоватые основания их надклювий. Из полевых же зверей - конечно, лисы. Лисы в виноградниках - классика, но про зверька, в свете фар сверкнувшего глазами на чьем-то заборе, сказать стоит особо. "Fuin", - назвала его сидевшая за рулем Стелла Ле Пинто Бенсалем. - Представляете, ффиона, какой-то "фуин", правда, через одно "ф"!.. Потом в Москве я докапываюсь, что это - каменная куница. По-русски "белодушка". Они понемногу расселяются на север и обживают города, полагая, наверно, каменные стены скалами. У нас уже добрались до Воронежа. Да, преображаются звери. Но и человек забавы ради скособочивает природу. В нашем селении один любитель разводит разного вида козликов, вызолоченных фазанов и пуховых, как оренбургские платки, кур, при том что в загородке пасутся вдобавок целых шесть кенгуру. А за одним забором на нашем с ффионой пути мы удивляемся кроликам с апельсиновыми животами, с частично апельсиновыми лапами и ушами, причем цитрусовый этот цвет четко отделен ровненькой линией от нормального серого окраса. По полям и лугам, засеянным ли, отдыхающим ли из соображений севооборота или просто дикорастущим, ходить не дозволяется, закон против потравы строжайший. Об этом сообщает мне ффиона, когда мы оказываемся возле типично тарусского травяного косогора, и я беспечно на него сворачиваю поглядеть поближе на огромный орех, в крону которого удрала белка. Меж тем завиднелась колокольня Этуа. Рядами, как виноградные лозы, стоят груши, так же стиснутые меж натянутых проволок, причем каждая точь-в-точь трезубец из-за трех оставленных на ней веток. Это называется пальметный способ выращивания. Плоды тяжелые, продолговатые и тугие. Прямо как в стихе Бродского: "В густой листве налившиеся груши, как мужеские признаки висят". Перевести это ффионе у меня не получится - моего английского не хватит. А если переводить "мужеские" как "мужские", прекрасная строка обернется бестактностью, да и у ффионы, я думаю, возникли какие-то свои ассоциации, а раз она ими не делится, пусть груши остаются грушами и сменятся яблонями в несметных красных яблоках. Земля, словно тут упражнял руку Вильгельм Телль, завалена ими тоже, а ветви, чтоб не обломились, друг к другу прибинтованы. Почти готов виноград. Под каждой лозой в громадных количествах лежат срезанные грозди - это удалили неперспективные, в заботе о хорошем вине давая вызреть лучшим. Не польские ли ребята тут успели побатрачить? Прежде я входил в Этуа со стороны шоссе. Вход же со стороны проселка поворачивает селение на оси церковной колокольни иным образом. Когда, миновав сады, огибаешь последний бугор, открываются два-три дома - местные выселки, потом низкая школа, где опять-таки под навесом на чем попало выколачивают рэп ученички, потом официальные местные здания. И наконец, церковь. "Наверняка он жил тут, в старой части города", - резонно предполагает ффиона. Озираем церковь. Озираемся, кого бы спросить. Несмотря на белый день, вокруг привычное безлюдье, и только из венецианского окна во втором этаже длинного дома глядит какая-то преклонных лет дама. - Sprechen Sie Deutsch? - задрав голову, спрашиваю я, хотя мы во франкофонной Швейцарии, где немецкого или не знают, или вяло им пользуются, при том что в немецкоязычных кантонах говорят по-французски почти все. Сперва я думал, немецкая речь игнорируется намеренно. Оказалось, не совсем так. Немецкоязычная Швейцария - вообще языковой феномен. На самом деле там изъясняются на диалекте (вернее, на диалектах - в зависимости от места), который так же далек от немецкого, как, скажем, голландский. Так что для немецкоязычной Швейцарии немецкий язык - иностранный. Однако делопроизводство, культура, телевидение, пресса, существуют именно на чужеземном немецком, хотя говорят между собой швейцарцы исключительно на диалекте. Спрашивают на почте бланк по-швейцарски, а заполняют его на немецком. Причем немецкий один из четырех официальных языков страны. Придумана эта морока, чтобы в диалектах не замкнуться и от мира не отгородиться (лучшая газета в немецкоговорящих странах, между прочим, швейцарская "Нойе цюрхер цайтунг"). Во франкофонных же кантонах язык общения с миром - французский, в италоговорящих - итальянский. Так что немецкий вроде бы ни к чему. Вот я неуверенно и спрашиваю: "Sprechen Sie Deutsch?" А ффиона на всякий случай изготовилась применить французский. - Конечно! - отвечает старушка на превосходном немецком (чувствуется старая школа). - Что вам, господа, угодно? - Не знаете ли вы, мадам, где тут жил Рильке? Такой немецкий поэт? - Отчего же? Пожалте! - старая дама делает жест в сторону двери, то есть приглашает нас в дом, где "такой немецкий поэт" жил. Я оторопело смолкаю, а ффиона не видит причин, почему не зайти, если приглашают. За дверью парадного маленькая доска сообщает о великом постояльце. Под ней высокая ваза с засушенными цветами. Что же касается гостеприимной старой дамы, она выглядывала в ожидании гостей, но пока те не появились, просит нас подняться и отдохнуть с дороги. Навощенные полы. Темные кожаные кресла. Рояль. Гравюры. Тишина. Сидим, пьем минеральную воду. Уважительно глядим на стены. Отвечаем на вопросы. Сами задаем вопросы. Слушаем ответы. Почему Рильке приехал именно в Этуа? Может, из-за близости воды - это ближайшее к озеру селение - какой-нибудь километр, и ты на берегу, да и Лозанна с Женевой достижимы? Уже в Москве в двухтомной монографии Ингеборг Шнак "Reiner Maria Rilke. Chronick seines Lebens und seines Werkes" обнаруживаю, что Рильке прожил в Этуа - Le Prieure de Etoy - всего полтора месяца. С 13 мая по 28 июня 1921 года. Вот отрывок из его письма от 22 мая 1921 года к госпоже Нёльке: "Старый дом в сельской местности, в бывшем августинианском приходе, сейчас собственности мадемуазель Дюмон, сдающей в нем комнаты с пансионом... Это может быть временным прибежищем..." Еще пишет он, что побывал на колокольне Сен-Пре и видел там надпись "Celui qui veille voit venire l'heure de son depart (Кто бодрствует, не пропустит час своего ухода)". Известно также, что стихов в Этуа он не сочинял, разве что сделал набросок французского стихотворения, зато вел переписку на немецком и французском - в частности, с Полем Валери и Андре Жидом, - подыскивал местообитание. Нашел Мюзо, где умер и похоронен. ... На обратном пути мы с ффионой в пределах моего английского, слегка приправленного немецким, о чем только не беседуем - о Рильке, о пейзаже, о горных вокруг нас кулисах, о нашем житье-бытье. Еще мы договариваемся, что напишем о путешествии к дому поэта. Она по-английски, я по-русски. Правда, я тогда еще не предполагал, что, когда возьмусь за эти заметки, переведу стихотворение Рильке, сложенное им в обретенном Мюзо и весьма созвучное нашей с ффионой прогулке. Блаженны, кто умеет знать О немоте разноязычья Немолвленного благодать Источник нашего величья! Из разного возведены Мосты меж нас через словесность, А мы - и тут восхищены! В погожую глядим Совместность. Что ж, я обещанное сочинил, ффиона, похоже, нет. Интересно, что напишет она. РИМ И МИР Заголовочный палиндромон придуман мной и не мной. И не вами. Он в речи предсуществовал. Латынь по схожему поводу тоже располагает палиндромоном Roma - amor и ко всему еще играет словами urbi et orbi - городу и миру. Считать такое случайностью? Мистической связкой смыслов? Просто общекультурным заклинанием? Россия словесный этот перевертень исстари воспринимает всерьез, ибо складно сказано о городе не только имперском и вечном, но еще и семихолмном, по каковой причине всякому европейскому городу, решившему прослыть вечным и державным, непременно вменялось быть семихолмным. Москве, конечно, тоже. Между тем только в Риме у холмов этих семи, словно у подвешенных к небесам колоколов, уже сами названия - праздничный трезвон. Авен-тин-н-н! Пала-тин-н-н! Эс-квилин-н-н! Ви-ми-нал! Кви-ри-на-а-а-л-л-л... Чем не благовест? Отчего же баснословный город сей, по мысли и строке Иосифа Бродского находящийся "в центре мирозданья и циферблата", для невечных нас вечен? Неужто из-за найденного меж страниц в столетнем путеводителе билета в ватиканский музей стоимостью в одну лиру (сегодня пятнадцать тысяч)? Или оттого, что живопись по-прежнему висит там, где указано ветхим бедекером? Или из-за гостиницы, в которой останавливался Тассо, а она все еще гостиница? А может, причина наших ощущений - акант, расцветший на развалинах, - плебей пустыря по кличке "медвежья лапа", коего эллинский архитектор Каллимах вывел в мраморные вольноотпущенники, возведя на капитель коринфской колонны? Наш, о котором разговор, вообще процвел рядом со своим мраморным подобием - обломком Каллимахова шедевра и, будучи по сути всего лишь лопухом развалин, пытается противопоставить аристократизму обломка белые, хотя вроде бы красноватые и желтоватые, крупные свои цветы, а каррарский обломок тоже белый, но и желтоватый, и на нем замерла зелено-коричневая крапчатая ящерица. Она посидит-посидит и стремглав исчезнет к той гоголевской поре, когда "...везде устанавливал свой темный образ вечер, над развалинами огнистыми фонтанами подымались светящиеся мухи, и неуклюжее крылатое насекомое, несущееся стоймя, как человек, известное под именем дьявола, ударялось без толку в очи". Обычно руины - всего лишь развалины, и только античный мир оставил их нам как эстетическую самоценность, хотя и без замков с привидениями, башен царицы Тамары и румынского вурдалака Дракулы. Так что опять Гоголь. Для нас и о нас. "Самое это чудное собрание отживших миров, и прелесть соединенья их с вечноцветущей природой - всё существует для того, чтобы будить мир, чтобы жителю севера как сквозь сон представлялся иногда этот юг, чтоб мечта о нем вырывала его из среды хладной жизни, преданной занятиям, очерствляющим душу, - вырывала бы его оттуда, блеснув ему нежданно уносящею вдаль перспективой, колизейскою ночью при луне... невидимым небесным блеском и теплыми поцелуями чудесного воздуха, - чтобы хоть раз в жизни был он прекрасным человеком..." Касательно воздуха в одном письме даже уточняется: "Кажется, как потянешь носом, то по крайней мере 700 ангелов влетают в носовые ноздри". А мы (и остальной мир тоже) "из среды хладной жизни" давно приникли на манер первых квиритов к сосцам Капитолийской волчицы, хотя сама волчица изваяние скорей этрусское, а Ромул и Рем самочинно приделаны к ней Гульельмо делла Портой в шестнадцатом веке. И все-таки это, пожалуй, мы с вами, сызмала не знавшие каррарских акантов и клеверных табернаклей, мы, ложноклассические, пустяково-рококовые, сецессионные и функциональные, оставившие после себя в лучшем случае вполне рукотворное сельбище - EUR, воплощенную муссолиниевскую фантазию духовного ранжира, горизонтальную идею наперекор семизвонным холмам, так что не спасают даже ни экстравагантность здешнего "гриба", ни стадион, ни рафинадный кубик "колизея", зато делают свое дело пинии - единственные на свете деревья, сочетающие в себе горизонталь с вертикалью. А Гоголь, тот про свое: "И вот уже, наконец, Ponte Molle, городские ворота, и вот обняла его красавица площадей Piazza del Popolo, глянул Monte Pincio с террасами, лестницами, статуями и людьми, прогуливающимися на верхушках. Боже! Как забилось его сердце!.. Вот предстали перед ним все домы, которые он знал наизусть: Palazzo Ruspoli с своим огромным кафе, Piazza Colonna, Palazzo Sciarra, Palazzo Doria; наконец, поворотил он в переулки, так бранимые иностранцами... где изредка только попадалась лавка брадобрея с нарисованными лилиями над дверьми, да лавка шляпочника, высунувшего из дверей долгополую кардинальскую шляпу, да лавчонка плетеных стульев, делавшихся тут же на улице..." На улочках и улицах этих история не просто представима, но ощущаема и реальна. В той вон таверне, например, всё еще уваривают для Императора коровьи щеки, вымоченные в известковой воде особого источника; все еще взбираются на макушку Святого Петра по внутрикупольной лесенке, слегка накренясь сообразно яичной скорлупе стены, ослики, навьюченные комками свинца и кирпичом, и никогда им уже не попастись на лужайке в термах Каракаллы. Микеланджело, только что поколотивший подрядчика за то, что лентяй не гасит известь на века, сам доглядывает за работами, а заодно сочиняет сонеты Виттории Колонне. За Тибром, но на своем наречии, потомок строивших Колизей иудейских рабов Иммануил Римский в свою очередь слагает сонеты тоже; тихо договариваются в темнице о будущем человечества апостолы Петр и Павел; как всегда, на вилле Зинаиды Волконской множество гостей и вообще русских в Риме несчетно: и Тургеневы, и Герцен Александр Иванович, и Вяземский, и Жуковский, и - мимоездом - сам Достоевский, наверняка угадавший, что и здесь будут свои бесы, всполошенные мордатым мегаломаном; все еще захаживает в Ватикан, хотя давно умер, поэт Вячеслав Иванов; все еще пишет эскизы Александр Иванов; наводит мистические мосты с католицизмом Владимир Соловьев, а увлеченный военный человек Павел Муратов сочиняет драгоценную книжку "По Италии". В обратную же сторону, в простуженную землю Септентрионов отправляются Фьораванти и Алевиз Фрязин, Росси и Растрелли, Труцци, Чинизелли, Тальони, Трезини, Чеккетти - всех разве перечислишь?.. И ничто не исчезает... Ничто не исчезает? Так уж! А то, что разворотили потрудившиеся не хуже гуннов гении Ренессанса, для быстроты добывавшие мрамор прямо в Колизее? А сказанный Микеланджело, пробивший окна в Пантеоне? А помянутый мегаломан, прорубивший проспект через римский форум? И все-таки всё остается. Пусть в виде своего отсутствия или кругов на воде, пусть следом ящерицы на камне. Взять римский диалект - романеско. Мой друг рассказывал, что его бабушка вполне обходилась римской речью, да и сам он еще кое-что понимает, да и на улице нет-нет кто-нибудь обронит словцо. И хотя не пишет больше на веселом наречии неприличных своих сонетов приятель Гоголя Белли, и нынче, условно говоря, in bocca romana сплошь lingua toscana, но несметные количества перелетных скворцов в кронах EURского парка уж точно гомонят на романеско, обсуждая, куда и как лететь дальше... Скворцы над Римом! Такого больше нигде не увидишь. В тихий весенний или осенний день, едва тишина оборвется резким звуком или выхлопом мотоцикла, на котором потомок цезарей промчался к своей славе или бесславью или просто на службу в магазин, где, скажем, обувает дам, взирая при этом на них замшевыми глазами, так вот достаточно любого внезапного звука, и с только что многозвучно щебетавших и гомонивших деревьев срываются миллионы птиц и собираются в поднебесье огромными шарами - подобиями японского фейерверка, только сейчас шары черные и выглядят фейерверочным негативом. И шаров этих бессчетно. И в каждом согласным движением коловращаются тысячи скворцов. И "на блистающем - по словам Николая Васильевича - серебряном небе" или не на серебряном, "но невыразимого цвету весенней сирени" шары эти мерцают, то возникая, то исчезая, а получается так потому, что, когда птичий сонм закладывает вираж и ложится на крыло, то есть, по определению Вазари, видится "в пространственном сокращении", он для нашего глаза растаивает, но мгновенье спустя вспыхивает четкой чернеющей сферой, и шаров этих - не сосчитать, и одни чернее, потому что ближе, другие серее и еще серее, и еще бледнее или потому что дальше, или потому что легли на крыло, и сколь бы высоко в небо вы ни глядели, всюду медленное воздухоплавание уже почти неразличимых птичьих сфероидов, и совсем уже угадываемых, и, возможно, уже только померещившихся. И если небеса зеркальны земле, то так же бессчетны вглубь слои римских тысячелетий. В феллиниевском "Риме" копающий метро инженер сетует, что, сколько ни рой, до конца не докопаешься, а в музее на Капитолийском холме бесконечный пирог веков вовсе ошеломляет. Вот вроде бы самые древние погребения - всего лишь бурые пластиночки бывших костей в абрисе угадываемого скелета, однако внутри одного из них какая-то горстка серых чешуек - подобие самой далекой птичьей стайки, а это, оказывается, не родившийся римлянин в материнском чреве... Успей дитя появиться на свет, его бы наверняка вскормила волчица... Моему коллеге, Андрею Сергееву, Ахматова как-то сказала: "В Риме всего слишком много. Человек этого построить не мог. А если не человек - то кто?.." Вот именно - кто? И как. Как возведен Колизей? Как в голове можно было держать столь невероятный замысел? На чем чертились бессчетные чертежи? Чем и кем чертились? Какие десятники умудрялись в них разобраться?.. И что вообще представляет собой тот, кто "этого построить не мог"? Как трактовали его наши соотечественники, пусть не тайновидец Владимир Соловьев, но приверженный типажу Гоголь? "...Это особенное выражение римского населения... этот живой, неторопящийся народ, живописно и покойно расхаживающий по улицам без тягостного выражения в лицах... народ, в котором живет чувство собственного достоинства: здесь он il popolo, а не чернь, и носит в своей природе прямые начала времен первоначальных квиритов". Но кто тогда малюет где ни попало делирические граффити, а на вагонах метро живого места не оставляет? Кто поганит вечные стены серпами и молотами или свастиками? Кто возглашает несмываемые "еvviva" всякому шуту и пустомеле? Откуда эти политические крайности? Что ж всё так, но по этому поводу не стоит печалиться, к тому же вокруг благоухают всяческие лавры, мирты и лимоны, и правильней всего вкусить от пасты и вина. Это священнодействие. Так римлянин причащается своей вечности. А Тирренское море иногда почему-то не пахнет ничем, даже морем, а цвета оно зеленоватого, наверно, оттого, что впадает в него оливковый Тибр. И возможно, к колориту этому благоволит мешкотное Время, притекающее из фонтана на Пьяцца Матеи, столь полюбившегося Бродскому: "На площади один из самых очаровательных фонтанов в мире: молодые люди с черепахами, Fontana delle Tartarughe - то, от чего становишься физически счастливым". Я тоже был физически счастлив, оказавшись возле. Юноши, вполоборота сидящие по ободку нижней чаши, одной рукой зачем-то подсаживают или понуждают ("через плечо слагая черепах", как сказал Вячеслав Иванов) медлительных черепах Вечности перевалиться через бортик верхней чаши, чтобы не мешали торопиться жить, а черепахи переваливаться не спешат, а юноши их подталкивают, но так как черепахи, чтобы не докучать юношам, а быть унесенными оливковым Тибром в зеленое Тирренское мире, всё никак не перевалятся, - юноши, торопя Время и торопясь жить, уносятся на бешеных мотоциклах вспугивать скворцов, малевать граффити и на каждой скамейке усаживать верхом на свои джинсовые бедра джинсовых подруг... И так было и будет, ибо вскормленных волчицей, их в случае чего непременно спасут гуси и упасут апостолы... Таковы они, наши римские элегии. Сперва сложил их германец Иоганн Вольфганг, потом наш человек - Иосиф. Он, как и Гоголь, нет-нет в этом тексте появляется, ибо в Риме бывал и вместе с нами быть в нем продолжает, и говорит о великом городе и думает так, как хотели бы думать и говорить мы, но у нас, как у него, увы, не получится Я был в Риме. Был залит светом. Так, Как только может мечтать обломок! На сетчатке моей - золотой пятак. Хватит на всю длину потемок. VI ...В РАЙКЕ НЕТЕРПЕЛИВО ПЛЕЩУТ... Любое движение - вперед, назад, вбок, а также движения общественные, не говоря о движениях души, всегда исполнены нетерпения. Всякое ожидание (оцепенение во времени) тоже нетерпеливо, и - вся нетерпение! - свистя в космической пустоте, мчится замкнуть к полуночи 31 декабря оборот вокруг солнца Земля, и ей невтерпеж отмотать последний эллипс - один год нашей с вами жизни, дабы ворваться в третье тысячелетие. И хотя все режиссеры, начиная с Главного Постановщика, требуют проживать мизансцены, мы с вами предпочитаем оставаться в непрестанной погоняловке, иначе не происходило бы то, чему я оказался свидетелем в ленинградском зоопарке. Был конец марта, и сверкало солнце. Гнилой снег на ледяной корке круглого водоема выглядел от этого еще грязнее. Посередке из него торчал валун, возле которого, покачиваясь в полынье, сверкала вода. Всё обступал черневший народ, предваряемый детьми. Из полыньи ожидался тюлень, дававший, вероятно, круги подо льдом. Дети в капорах, из-под которых вылезали косынки, давно просились "а-а", и толпа пребывала в невероятном нетерпении: "В-во! Полчаса уже, гад, не выныривает!" Но тут в глянцевых своих тюленьих лосьонах из полыньи, отдуваясь, выставился ожидаемый зверь и, ловко переваливаясь, влез на валун, где разлегся, подставившись теплому солнцу. Толпа возликовала, но, видя, что тюлень свою мизансцену намеревается проживать, закричала "чего разлегся?" и стала швырять в ластоногое ледышками. Тюлень удивленно огляделся и сполз в прорубь, а все нетерпеливо стали ждать, когда же он, гад, выплывет... ...Было мне однажды - хуже не бывает, и попал я в вышеназванном городе в больницу, где меня устроил посещать гипнотическую палату таинственный и недоступный для прочих доктор Буль, мой знакомец. Палата, куда рвались все кто неврастеники, оказалась тесным боксом с густо-синими до потолка стенками, со шторами и потемками. На койках белелись разнополые, судя по рельефу накрывающих простыней, больные. Я пробрался к своей раскладушке. Доктор, накрывшая простыней и меня, негромко настаивала, что всем нам хорошо. "Вот уже тяжелеют руки... - говорила она, - все лекарства действуют..." Я честно попытался ощутить постулируемую тяжесть... "Потом ноги... Вы засыпаете..." "Верочка Петровна, - шепнули в дверь. - Зарплату же выдают!" "Иду... иду... - заудалялся докторшин голос. - Вам хорошо... Пальцы рук... Ног тоже..." В палате сделалось тихо. Только посапывал тот, кто, как пришел, сразу сам и уснул, да в коридоре гомонили студенты-медики, подбивая выскочившую из дореволюционного пола плитку, а я искоса глянул на часы сколько еще исцеляться. "Молодой человек, - шепнул с высокой койки женский голос, - много прошло?" А из угла заметили: "Этот-то расхрапелся..." Завязалась негромкая беседа о пользе гипноза. Того, кто спал, не сразу, но в разговор вовлекли, и все как всегда заторопились... На этот раз - по палатам... А зачем? Не спешат же в Неаполе на улице Сан-Себастьяно двое мастеров, целый год ладивших к Рождеству то, что зовется там "presepio" (Художественное исполнение! Всевозможные эффекты! Персонажи по требованию! Антураж любой эпохи!), а у нас именовалось вертепом и являло собой рождественскую сцену в яслях. Так что каждый год, несмотря ни на что, нарождается Младенец. Из теплых укромных яслей глядит он на обступивших его изумленных людей, на счастливую свою маму, на задумчивых животных, которые тихо стоят, рассчитывая и для себя на какой-нибудь добрый Завет. "Ладно уж, - думает ослик, - въедет он на мне в Иерусалим, но потом-то ездить на нас не станут и погонять не будут. Только пасись да спи..." "И бойни не будет", - думает вол. "И живодерни, вздыхает конь. - Лев Толстой, правда, "Холстомера" тогда не напишет, и никто не узнает, какой я бываю резвый и нетерпеливый". И дивятся волхвы-короли Балтазар, Мельхиор и Каспар, что звезда не обманула их, а вокруг, за мольбертами, невидимые в тихих потемках, стоят художники любой эпохи и "проживают", и пишут, пишут с натуры, и мастера с неаполитанской улицы знай себе ладят свое... И звезда сияет, и снежинки падают... И никто никуда не торопится... Ни в аду. Ни в раю. Хотя в райке нетерпеливо плещут. VII ОСКОРБЛЕННЫЕ В ДОСТОИНСТВЕ Третье тысячелетие и в самом деле стряслось. И привело к тому, что тысячелетия предшествующие от нас отшатнулись, открестились и отряхнули пыль времен со своих сандалий. Ибо всё ими скопленное и сбереженное - правила бытованья и великие религии, океаны с левиафанами, клюквенная кровь трагедий, музыка сфер, сквозной воздух с красивыми дождями, небеса с божествами и радугами, а также земля, для любопытства разных Магелланов до времени приберегавшая неведомые острова, - все нами растранжирено, испакощено, уменьшено в количестве и качестве, оскорблено в достоинстве. Мы сделались недоверяющими ничему, хотя - словно дурачки-перволюди - до сих пор наивно клюем на рекламные обманы типа ценников в 2, 99, 3,99, 4,99 и т. п. Вот-вот и какой-нибудь мастеровитый проходимец по имени, допустим, Л. Рифеншталь, согласно своей содомитской ориентации предпочитающий крепдешиновые шальвары, снимет изумительно изготовленный документальный шедевр. Про то, как роддомовский главврач поедает невостребованных младенцев, сдабривая редкостную еду кетчупом. И мои бесстыжие сотоварищи на элитарных обсуждениях станут настаивать, что фильмец этот - киношедевр о простом человеке с непростыми страстями, но ни в коем случае не явная мерзость. И найдут, что крупные планы гениальны, монтаж поразителен, младенческая массовка безупречна. И будут красоваться у микрофонов ничтожные эти тусовочные краснобаи. Ушедшие тысячелетия упасали нас, наделив страхом и содроганием при виде крови, отвращением к зловоннию распада. Мы не касались неприкасаемого и сторонились противоестественного. Было не принято бить лежачих. Не дозволялось целить ниже пояса. Женщину можно было ударить только цветком, а девочку разве что дернуть за косичку. Что же теперь? Теперь мы дергаем за косички ДНК самое природу. А еще это ужасающее словцо "телек". - Телик" - поправляю я кого могу. - Телик же! Это же детское слово! С уменьшительным суффиксом, как мультик или велик".. - Нет уж! - отвечают мне выпускники жур-, фил- и прочих факов. "Телек", потому что корень "теле"! - И что же? Уменьшительного суффикса в виде буквы "к" ведь не бывает! Бывает "ик"! А корень просто усекся! Как в слове "видик". Где там! Они не согласны. Они же в третьем тысячелетии! Они сейчас заутверждают, что Тургенев родился в Спасское-Лутовиново, Пушкин творил в Болдино, а Блок проживал в Шахматово, о чем я уже как-то писал. Они - я об этом тоже сокрушался - называют свои статьи "Непобежденный Сараево", хотя сами ведут родословную из села, из Карачарова, всей Россией помнят про день Бородина, танцевали в Останкине на дачных балах, а кое-кто даже почитывал стихи замечательного поэта второго тысячелетия нашей эры Арсения Тарковского. Казалось, что этого дома хозяева Навеки одни в довоенной Европе, Что не было, нет и не будет Сараева, И где они, эти мазурские топи? А уж мы-то и подавно не "в довоенной Европе". И не "одни". Мы с теликами и видиками. И плаваем не в изумрудном бульоне бытия, выталкивающем по архимедову правилу Арионов и Афродит, а в мутном помойном отстое. И натыкаемся то на кирзовый сапог с какой-нибудь войны, то на какие-то склизкие смарт-карты, то на выкинутые за борт перегоревшие лампочки Ильича с корабля дураков, который сам давно тоже утоп. Зато во множестве снуют туда-сюда наскоро сложенные из газетины бумажные кораблики, ведомые кривобокими постатейщиками - разным пишущим фуфлом, самоназвание которых фронтмэны мэйнстримов. И не дай Бог им что-то возразить или разъяснить. Скажем, про телик и Спасское-Лутовиново. Они тебя съедят без кетчупа, а если путем журналистского расследования (есть и такая околесица!) схватят за руку решивших было породить тебя твоих родителей, то закопают сначала их. Музыка же сфер, именуемая по-нынешнему "тондизайн", совершенно закладывает твои эллинско-иудейско-христинские уши. Может, пойти на них с лопатой? Зарыть всех, и пускай станут перегноем. Увы, ты из второго тысячелетии и рыть кому-либо яму полагаешь поступком негодным. Не рой! - опять и опять убеждаешь ты себя - Не рой другому яму, Ну не рой же, слышишь! Подожди пока он выроет ее тебе и сам в нее упадет... |
|
|