"Коньяк "Наполеон" (рассказы)" - читать интересную книгу автора (Лимонов Эдуард)Эдуард Лимонов Коньяк «Наполеон»Коньяк «Наполеон»Моисей Бородатых выполнил свое обещание. В августе 1975 года я стал корректором. Однако знакомым я гордо сообщил, что работаю в «Русском Деле» журналистом и иногда замещаю корректора. Мне хотелось, чтобы дела мои выглядели лучше, чем они были. «Журналист» звучало благороднее, чем «корректор». По утрам Елена обычно лишь на мгновение открывала глаза, чтобы тотчас закрыть их, я покидал душную спальню, зажигал свет в ванной, наскоро умывался, брился (обычно порезав подбородок) и облачался в серый костюм, белую рубашку и широкий галстук. Костюм и несколько галстуков я привез из России. За полгода жизни в Соединенных Штатах я сумел лишь приобрести себе туфли из пластика за 4 доллара 99 центов. Некоторое время я с удовольствием лицезрел журналиста Лимонова в ванном зеркале, на фоне синих с фиолетинкой мелких цветов клеенки. Клеенка свисала с потолка и позволяла нам с Еленой принимать душ, стоя в ванной. Журналист остался доволен портретом журналиста и уходил в кухню, где орды тараканов оперировали на местности в полной безнаказанности… В очередной раз в жизни я с упоением играл новую роль. Соорудив моментальную яичницу, я усаживался за кухонный стол, жевал и перечитывал статью, написанную мной накануне вечером. Статью я намеревался показать «боссу». Актер и романтик, я, конечно же, немедленно стал называть Моисея Бородатых «боссом». Босс платил мне 20 долларов за статью. Я утешал себя тем, что первый литературный гонорар Набокова в Америке был пять долларов… …И в то утро я просмотрел статью. Уже с ключами в руке я вернулся поглядеть на Елену. Она спала, перекатившись к шкафу с одеждой. Матрасики, днем служившие нам диваном, ночью раскладывались в постель. Вокруг головы Елены была обмотана простыня. Приоткрыв рот, жена моя дышала в щель. Борясь между желанием поцеловать жену и боязнью ее разбудить — разбуженная, она превращалась в фурию, — я сладко улыбнулся и, отступая, осторожно ушел. Написав, что я «сладко улыбнулся», я задумался, а так ли это было? Как бы там ни было, на лице моем безусловно каким-то образом отразилось умиление созданием, лежавшим на матрасиках. Уже тогда создание гнуснейшим образом грешило и не заслуживало умиления журналиста, но, Боже мой, разве мы умиляемся добродетели? Мы умиляемся черт знает чему, но не добродетели. Когда у меня над ухом произносят «добродетель», я представляю себе длинноносую желтокожую уродину-жердь в форме Армии Спасения. Шляпка, колокольчик и банка со щелью для пожертвований… Щель для пожертвований по ассоциации могла бы завести нас очень далеко, читатель, но отправимся, оставив спящую с открытым ртом — кроликовые два передних зуба обнажены — Елену, вслед за журналистом по открыточным местам Большого Нью-Йорка. (В частности, нам предстоит пройти у самого подножья Эмпайр, и шляпа наша свалится, и захрустит шея…) Мы были бедны, и я экономил. Я вышел из Лексингтон на широкую, с двухсторонним движением, 34-ю и похуякал себе на Вест-Сайд пешком. Газета «Русское Дело» в дополнение ко всем другим ее романтически-экзотическим качествам (русская газета в Нью-Йорке!!!) помещалась на 56-й улице у самого Бродвея. Ты, читатель, сидя в Москве, Вологде, Новосибирске, Париже, Антонии или Курбевуа сюр Сен, представляешь себе Бродвей, забитый опереточными гангстерами, девушками стиля Мэрилин Монро, подозрительными китайцами, звездами шоу-бизнеса, да? На деле ни хуя интересного на 56-й у Бродвея не было. Захолустная улочка, как в маленьком украинском городке. Растрескавшийся асфальт, толстый слой пыли вдоль обочин… Нью-Йорк вообще удивительным образом умеет быстро распадаться и превращаться, если его запустить, как это и было в период Большой Нью-Йоркской Депрессии 1974–1977 годов, в скопище мелких провинциальных польско-украинско-еврейских местечек. Я протопал по 34-й до Больших Универмагов — paradise для бедных (в универмаги в этот ранний час вливались муравьиной лавиной служащие) — до Бродвея и по нему отправился на север. Двадцать две улицы предстояло мне пересечь. Я взглянул на часы на башне «Мэйси» и заторопился. Следует сказать, что лишь ненужный комплекс неполноценности заставлял эмигрантскую газету начинать работу в такую рань. Сотрудники ее могли преспокойно нежиться в постелях по крайней мере до полудня. Дело в том, что газета перепечатывала новости из нью-йоркских газет, лишь переводя их на русский язык. В любом случае, новость оставалась несвежей, по меньшей мере на сутки позднее должна была прибыть она к русскому читателю, так что два-три часа дела не меняли. К тому же большинство читателей «Русского Дела» получали газету на дом, по подписке, второй или третьей американской почтовой скоростью. Опоздание на пару дней было обычным явлением. У 54-й на Бродвее располагался базар готового платья, где можно было закупить массу говна за баснословно небольшое количество долларов и даже центов. Базар уже разметал свои лотки и выкатывал вешалки с брюками, пиджаками и платьями, когда я простучал мимо него подошвами. Наша газета была родной сестрой этого базара. Мы продавали несвежие, устаревшие новости, базар — сделанные черт знает из какого химического говна одежды. (В августе в жару они вдруг стали издавать подозрительно острый бензинно-керосинный запах, и мне казалось, что, если температура повысится еще на пяток градусов, изделия растают, стекут с вешалок, оставив после себя лишь вонючие лужицы на асфальте.) Я вспомнил, как в Советском Союзе в шестидесятые годы вдруг стали модными синтетические вещи. Весело и дружно советское население стало платить бешеные деньги за рубашки, моментально тающие в том месте, где их лишь коснулась искра сигареты, предпочитая их добротным хлопковым советским одеяниям. Много позднее от жены мультимиллионера я узнал, что мультимиллионеры носят на себе исключительно хлопок и шерсть. Советский массовый человек, дурак, как и все массовые, не хотел одеваться, как мультимиллионер, но желал нацепить на себя негритянскую бедность. Человечество вообще удивительно легко подчиняется глупым общим маниям, а здравый смысл посещает толпы лишь раз в столетие. Минуя незначительные заведения 56-й улицы (даже вспомнить нечего! Разве что зал с подержанными автомобилями на самом углу 56-й и Бродвея), я подошел к старой металлической двери газеты. Потянул дверь на себя… Газета гудела, как машинный зал большого парохода. Четыре допотопных зверя — линотипы — были установлены в цокольном этаже и сотрясали здание. Впрочем, все четыре никогда не работали: старые линотипы постоянно выходили из строя. Лязг, скрежет, огонь встретили меня, типографские операции XIX века напоминали кузнечные операции. Потрудившись в «Русском Деле», я вынес оттуда циничное и неколебимое недоверие к прессе, к информации, которой нас кормят ежедневно. Я совершенно серьезно считаю, что, если бы даже журналисты мира, не оповещая свои правительства, сговорились, можно было бы кормить человечество старыми, годичной давности новостями и никто бы этого не заметил. Да и кто может проверить свежесть новостей? Иной раз, глядя на экран парижского TV, я вдруг замечаю трюки в стиле «Русского Дела»: шиит, с Калашниковым в руках перебегающий бейрутскую улицу, — я помню, у меня отличная зрительная память, — уже перебегал ее четыре месяца назад по другому поводу. Сверхсовременное средство информации, TV на деле унизительным образом зависимо от комментария, от сопроводительного голоса, каковой обычно сообщает нам мифологические глупости. Вся сложность мира сводится к выбранному произвольно визуальному image. «СССР»: показывают всегда военный парад, несмотря на то что военные парады бывают в Москве два раза в год, а остальные 363 дня в году обходятся без военных парадов. Даже баран после года лицезрения военных парадов (а их показом сопровождается три четверти любой информации о Советском Союзе по TV. Одна четвертая — открыточный обход камерой Кремля) убеждается навеки в том, что Советский Союз — опасная милитаристская страна. После этого народный мыслитель бежит к стене ближайшего здания и выписывает на ней жирно: «СССР = SS». По грязной лестнице, крытой линолеумом (пластиковые подошвы туфель пластиково стучат о линолеум), я побежал вверх. Остановился на секунду на лестничной площадке у красной корявой дверки, ведущей в архив «Русского Дела», и одним духом пролетел последний марш на второй с половиной американский этаж в РЕДАКЦИЮ. Длинная, во весь срез здания, комната окрашена была (множество лет тому назад) в слабо-зеленый индустриальный цвет. Самый светлый кусок ее — у двух окон — был отделен от основного помещения перегородками и скрывал в себе кабинет редактора и клетушку замредактора. (Собственно, кабинет редактора тоже был клетушкой, но в нем могли поместиться четверо, в то время как замредакторский вмещал лишь двоих.) Перегородки не достигали потолка, и потому любое сказанное в «кабинетах» слово достигало зала. Самые важные свои дела Моисей Бородатых решал вне помещения редакции — в итальянском ресторанчике на соседней улице. Он не доверял своим служащим. Тогда я еще не имел всех моих сегодняшних опытов, и отношение мое к миру было куда более доверчивым, романтичным и восторженным. Войдя в редакцию, я с удовольствием вдохнул скверный прокуренный воздух. Я чувствовал себя Хэмингвэем, входящим в «Канзас Сити Стар», или Генри Миллером, явившимся начать трудовой день в Парижское здание «Чикаго Трибюн», посему газетный гнилой воздух мне нравился. В воздухе, однако, ярко чувствовался поутру один вовсе не неприятный запах. Ароматный дымок исходил от трубки старого русского интеллигента Соломона Захаровича Плоцкого. Соломон Захарович, ответственный за первую страницу газеты — за несвежие новости, — уже стучал по клавишам старого «Ундервуда», развернув «Нью-Йорк Таймс» и зажав трубку в зубах. Работал он очередями. Выбив одну очередь, он вдвигался в «Нью-Йорк Таймс» вместе с вертящимся старым креслом на колесиках. Выдувал клуб дыма. Шарил правой рукой далеко в стороне. Нащупывал бумажный стакан с кофе. Нес стакан ко рту. Иногда он опрокидывал стакан ищущей рукой, и тогда кофе быстро полз по металлическому столу по направлению к «Нью-Йорк Таймс». Бухгалтерша газеты, старая дама с папиросой, низкорослая и толстая, добрая, к слову сказать, женщина с чертами лица уличной гадалки на картах, срывалась в таких случаях с места и с губкой в руках бросалась спасать «Нью-Йорк Таймс». Я абсолютно убежден, читатель, что все мы играем выбранные нами роли. Там, в редакции «Русского Дела», они были все невозможно кинематографичными. Каждый был типом, и каким выразительным и резким! Может быть, насмотревшись фильмов? Черт его знает… Соломон Захарович и бухгалтерша прекрасно и органично смотрелись бы в фильме «Citizen Kane», среди его третьестепенных персонажей. Моисей Бородатых, «босс», увы, не походил на Кана — Орсона Уэлса. Однако бесспорно и то, что на него не похожи и Руперт Мурдох, и Херст… Нос баллоном, брюшко над коротенькими ножками, выпучивающиеся далеко вперед из орбит глаза — какой уж тут молодой или старый Уэлс—Кан! Однако Бородатых был живуч, изворотлив и по-своему талантлив. Он прожил бурную жизнь и, если бы не война, добился бы, возможно, большего, чем владение «Русским Делом». До того как пришвартоваться в Соединенных Штатах и сделаться вначале страховым агентом, а затем сотрудником, совладельцем и владельцем «Русского Дела», Бородатых успел побывать во французских журналистах. Сам Батька Махно одарил Моисея вниманием и якобы упрашивал написать о нем книгу. Батька хотел, чтобы маленький Моисей изменил его image, убрал бы ненужные Батьке черты юдофоба и антисемита и изобразил бы Батьку идейным анархистом, каковым он как будто бы и был. Побитым Батькам верить трудно. — А Махно правда не был антисемитом, Моисей Яковлевич? — спросил молодой журналист Лимонов у старого журналиста Бородатых. Махно волновал его воображение всегда, и мелкие детали вроде предполагаемого батькиного юдофобства вряд ли могли бы изменить его мнение. Моисей Бородатых подернул плечами и эдак подхмыкнул. — Я познакомился с Махно незадолго до его смерти. Он очень бедствовал в Париже с молодой женой и маленьким сыном. Батька утверждал, что хитрые большевики очернили его, представляя антисемитом намеренно, дабы переманить на свою сторону еврейские массы, активно принимавшие участие в революции. Что там действительно происходило на территории, где оперировала его армия, превышающей территории многих европейских стран вместе взятых, даже тогда, через десять лет после революции, восстановить было невозможно. Хаос и взаимные кровопускания. Я лично не сомневаюсь в том, что большевикам было выгодно представить его антисемитом. Возможно также, что отдельные банды, они же отряды, в его армии не отказывали себе в удовольствии погромить еврейское местечко… Украинцы, знаете, известные антисемиты… — А вы ведь украинец, Лимонов? Ваша настоящая фамилия ведь украинская, Савченко? — Савенко, Моисей Яковлевич! — А в вас совсем нет еврейской крови, да? — Нет, Моисей Яковлевич. — Хм… А как же вы выехали?.. — Я же вам рассказывал, Моисей Яковлевич… — Да-да, рассказывали, припоминаю… Жаль-жаль, такой симпатичный юноша, и в нем нет еврейской крови… Слушайте… — он понизил голос, — может быть, вы по советской привычке, знаете, боитесь признаться?.. — Ну что вы, Моисей Яковлевич, я бы вам сказал… — Жаль-жаль… Молодой журналист помнил, как за несколько лет до того, в Москве, грузная тетка, похожая на ведьму из советского фильма для детей, писательница Муза Павлова, прижав его к стене кухни и прикрыв дверь, шептала ему: «Совсем-совсем нет еврейской крови? Вы уверены? Может быть, ваша бабушка была еврейка?» Писательница была очень разочарована, что нет искомой крови. Вечером он, хохоча, рассказал эпизод на кухне Елене. Изобразил в лицах. И они хохотали оба. Им непонятно было желание писательницы, чтобы Лимонов принадлежал к славной нации. Подискутировав немного на тему, супруги сошлись на том, что ему следует гордиться тем, что ОНИ хотят раскопать в нем еврея. Следовательно, он, по ИХ мнению, достоин быть евреем. Очевидно, и по мнению Моисея Бородатых, он был достоин. Однако быть евреем на берегах Гудзона было куда более выгодно, чем на берегах Москвы-реки. И он порой искренне жалел в ту эпоху, что он не Jewish в городе с четырехмиллионным Jewish населением. Из двенадцати сотрудников редакции «Русского Дела» только корректор Лимонов и замредактора старик Сречинский были русские. Даже в сам акт основания газеты (в 1912 году, на несколько месяцев раньше «Правды») каким-то образом были уже замешаны евреи… и красные. Линотипщик Порфирий однажды шепотом поведал корректору, спустившемуся в типографию, о том, что в помещении газеты не раз бывал сам Лев Бронштейн-Троцкий. «А жил он в Бронксе, Троцкий… А сам Моисей, — Порфирий, седовласый и красношеий, оглянулся, как школьник, боящийся, что учитель, внезапно войдя в туалет, застанет его с сигаретой, — был в юности далеко не из правых. Это в Штатах они все, поняв, откуда ветер дует, быстренько стали убежденными антикоммунистами». Приблизив большие губы к уху корректора, Порфирий прошептал: «Он работал во французской социалистической газете…» — День добрый, Эдуард Вениаминович! Юрий Сергеевич Сречинский — худые руки оголены, рукава рубашки достигают локтей, галстук, высокая военная полубокс стрижка, вертикальные морщины — вышел из замредакторской клетки. У него уже тогда был рак, но сотрудники газеты еще об этом не знали. Он сам уже знал. В газету он являлся раньше всех и покидал ее позже всех. Как и Моисей Бородатых, Сречинский переместился в Соединенные Штаты с европейского континента, из Франции, но, в отличие от «босса», после войны. Войну он закончил полковником французской армии. За храбрость французское правительство предложило ему почетное французское гражданство, каковое он гордо отверг, желая навсегда остаться русским. Мы, вновь прибывшие, мечтавшие о любом гражданстве, пусть республики Тринидад и Тобаго, цинично современные советские, не понимали его чопорного старомодного национализма. — День добрый, Юрий Сергеевич. Я уже уселся на корректорский стул и получил от бухгалтерши предложенный стаканчик кофе. Я любил эти утренние, еще нерабочие 15–20 минут, когда пахло табаком Соломона Захаровича и бухгалтерша, зажав сигарету в зубах, приготавливала кофе. — Как ваше ничего? — ласково спросил Сречинский, останавливаясь у корректорского стола. Помимо моей воли и жестокого молодого разума, я испытывал к замредактору не совсем понятную мне симпатию. Я даже подозревал, что это он является моим таинственным благожелателем. Дело в том, что каждую неделю Моисей выдавал мне аккуратный конвертик с двадцатидолларовой бумажкой внутри. — Один из почитателей вашего журналистского таланта, желающий остаться неизвестным, — представил «босс» конвертик в первую встречу. — Это вы, Моисей Яковлевич, сознайтесь? — спросил я, взяв конверт. — Ну вот еще… Зачем? Я плачу вам зарплату. Если бы я хотел вам помочь, я бы прибавил вам жалованье… Босс был прав. — Но кто это может быть? — Я не знаю. Спросите у Юрия Сергеевича, это, кажется, его приятель. — Да, я знаю этого господина, — улыбаясь признался Сречинский. — Но он настоятельно просил меня не сообщать вам его имени. — Но почему? — Он так хочет. Не желает вас стеснять. Сейчас у меня нет сомнений в том, что это Юрий Сергеевич был моим таинственным благодетелем. Потому что с его смертью поступление конвертиков прекратилось. Как мое ничего? Юрий Сергеевич пользовался старомодными церемониальными выражениями другого века. Он говорил «батенька», называл всех без исключения по имени-отчеству. — Не могли бы вы, Эдуард Вениаминович, посмотреть вот эту статейку. И скажите мне, пожалуйста, что вы о ней думаете. Он часто спрашивал меня, что я думаю о той или иной статье. О подавляющем большинстве статей я думал плохо. У газеты было лишь несколько профессиональных корреспондентов, и лучшим среди них был, бесспорно, «босс», Моисей. Основная же масса статей поступала от дилетантов. Особенно плодовита была последняя «еврейская» эмиграция. (Тогда этот поток лишь набирал силу. Своего пика графоманское бумагомарание достигло позже, через несколько лет.) Плюс старики второй (послевоенной, массовой, простых людей) эмиграции высылали нам свои антикоммунистические творения. Рукописи обеих эмиграции были ужасающе безграмотны — и стилистически, и орфографически. Идеи, обсуждавшиеся в рукописях (и попадавшие в конце концов на станицы «Русского Дела»), были фантастичны и часто просто безумны. Полемика друг с другом была основным занятием наших корреспондентов. Чаще всего они не сходились во мнениях о том, как следует разделить СССР. Безжалостные радикалы (обыкновенно евреи) предлагали оставить от СССР только Московскую область. Люди второй волны эмиграции (обычно бывшие солдаты и офицеры армии Власова) с обидой доказывали, что территории и украинцев, и белорусов должны будут быть включены в Новую Россию (она будет основана на месте СССР). Вся эта склеротическая или охуевшая от самого факта, что оказалась за границей, публика с величайшим рвением делила шкуру неубитого медведя, забывая о том, что вот уже около шестидесяти лет самые сильные в мире охотники не могут угрохать именно этого медведя… — С удовольствием посмотрю, Юрий Сергеевич. Глядя в бумаги, Сречинский ушел к себе в клетушку. Дверь с лестницы отворилась, и вошел старик Мартынов, седой и высокий. «Русское Дело» снимало у Мартынова здание. Сам Мартынов, называющийся «Книгоиздательство и книжный склад А.Мартынова», проживал на третьем этаже, в помещении, до такой степени забитом старыми книгами, что оно казалось сценической площадкой для съемки фильма «Доктор Фаустус» — не хватало только летучих мышей. — Здравствуйте, господа! Кофейком не побалуете? Что-то случилось с моей электроплиткой. Пока бухгалтерша баловала старика кофейком, последовала целая серия вступлений сотрудников редакции на территорию. Нина Рогочинская («Наша красавица» — называл ее Моисей) заведовала в газете отделом подписки. — Здравствуйте, господа! — Шелестение плаща. Сняв плащ, Рогочинская поместила крупное видное тело созревшей до отказа и начинающей перезревать большеротой брюнетки в металлическое кресло и хрипло выдохнула: — Опять не выспалась! Голова болит, кошмаар! — Хотите аспирину? — спросила бухгалтерша от своего стола. Интересно, замечали ли они сами, что каждое утро повторяют одни и те же фразы: «Голова болит… Хотите аспирину?» Никогда не пришла Рогочинская в редакцию с ясной головой. Неужели она действительно упрямо и целеустремленно ведет бессонную ночную жизнь и никогда не высыпается? Или же считает хорошим тоном делать вид, что ведет такую жизнь? Порфирий (и как он умудряется все знать?) говорил мне, что Рогочинская соревнуется с младшей сестрой Татьяной. Татьяна будто бы отбила однажды у Рогочинской мужика, и с тех пор под внешне дружественными личными отношениями сестер пылают жаром страсти. Каждая хочет победить соперницу в секс-соревновании. Господин Милеруд, пишущий под псевдонимом Ильин, — зонтик первым, затем рука с папкой и газетами, пиджак букле, очки — возникает в двери. Это благодаря повышению господина Ильина по служебной лестнице — он стал редактором — я попал в корректоры. Всезнающий Порфирий сообщил мне, что Милеруд был в прежней советской жизни сотрудником АПН и членом компартии. Может быть, именно по этой причине он на всякий случай чрезвычайно любезен со всеми, даже со мной. — Хотите чашечку кофе? Очень интересную книжечку получил я вчера, хотите посмотреть, Эдуард? Стучало теперь уже несколько пишущих машинок. К Соломону Захаровичу присоединилась Анна Зиновьевна. Она переводит новости из «Нью-Йорк Пост». Несколько раз в месяц случалось, что они, плохо организовавшись, переводили одну и ту же новость. Свежеприехавшая Анна Зиновьевна и всегда сидевший в редакции Соломон Захарович враждуют молча. Между ними идет, как между сестрами Рогочинскими, соревнование, но профессиональное. Кто лучше знает английский. Кто переводит быстрее. — Hello, ladies and gentlemen! — Мясистый седовласый юноша Евгений Ванштэйн, наш завтипографией, вошел с пачкой, увы, корректуры в уже измазанных типографской краской руках. В отличие от других русскодельцев, Ванштэйн вставлял в речь английские фразы. Было ясно, что человек выше остальных и желает принадлежать к культуре страны, в которой издается газета. — А где второй лодырь? — спросил меня Ванштэйн, указав на пустующий стул номер два у корректорского стола. — Как обычно, опаздывает? Ванштэйн был владельцем части акций газеты и посему справедливо считал себя вправе покомандовать, когда мог. Я лично относился к нему иронически. Для меня он был технарем из провинциальной Польши, появившимся в Соединенных Штатах еще ребенком. Простой человек Ванштэйн. В юности я работал с такими на заводах и стройках Украины. Он был мне понятен, как яйцо, и посему у нас были неплохие отношения. К тому же, увидев однажды мою Елену — она пришла в редакцию за ключом от квартиры, — Ванштэйн проникся ко мне уважением. Механизм в его черепной коробке, очевидно, сработал таким образом, что результат сложился в приблизительно следующую фразу (я прочел ее в глазах Ванштэйна): «Раз этот парень в очках имеет такую женщину в постели, следовательно, он чего-то стоит. Он оказался за корректорским столом в нашей газете только потому, что свежеприехал». — Сделай это сейчас. Моисей сказал, чтоб я поставил ее сегодня. — Ванштэйн положил оттиски на стол. Я брезгливо поворошил бумаги, ища начало. «Колонка Редактора». Ну что ж, творения «босса» интереснее произведений бывшего советского офицера Корякова, где антикоммунизм смешан с любовью к гастрономии, и уж, без сомнения, логичнее написанных в припадке белой горячки статей алкоголика Привалишина об изобразительном искусстве. Господин Привалишин — грузный здоровенный старик-clochard,[1] вечно дрожащий с похмелья, сизолицый и вонючий — часто вторгался в редакцию, чтобы вытащить из кого-нибудь пятерку или доллар на опохмелку. Он наш специальный art-корреспондент. Как-то зимой я встретил специального корреспондента на Бродвее в туфлях на босу ногу. У Привалишина оригинальный стиль. Описывая выставку какой-нибудь бывшей советской бездарности, Привалишин имеет обыкновение залихватски сравнить художника с неизвестными истории искусств личностями, чаще всего у них немецкие фамилии. «Работы господина …овского напомнили мне, в частности, картины таких выдающихся мастеров живописи, как Отто Штукельмайэр и Артюр Финкль…» Поди знай, кто такие Артюр и Отто. Может, это с ними напился вчера Привалишин. Я углубился в «Колонку Редактора». Моисей мог бы свободно сделаться в свое время американским журналистом. Сейчас, когда ему под семьдесят, уже поздно, конечно. Он мыслит ясно и ясно излагает мысли. Почему он предпочел стать владельцем эмигрантской газеты? Не хватило силы воли? Не хватило амбиций? Газета, правда, приносит ему хорошие деньги. Тираж четырехстраничной малютки (как две капли воды похожей на «Правду» — от формата до шрифтов) — 35 тысяч. Очень неплохой тираж даже для американской газеты. В киосках Нью-Йорка newspapermen называют нашу газету «Russian Daily».[2] «У вас есть сегодняшняя «Russian Daily»?» Моисей побуждает нас спрашивать «Russian Daily» во всех киосках и, если где-либо нашей «Daily» не обнаруживается, немедленно сигнализировать ему. Дверь отворилась, и с газетой в руке — затемненные очки — эдаким виноватым, но делающим вид, что он ни при чем, джентльменом-шпионом проскользнул внутрь Алька. Мой напарник и друг Александр Львовский. Он вплыл в кресло, схватил из моей пачки одну полосу, выдернул из кармана ручку, поправил галстук и только после этого, улыбаясь, прошептал: — Good riiorning, Эдуард Владимирович… Моисей уже у себя? — На ваше счастье, дорогой, босса еще нет. Но Ванштэйн уже закатывался. А вы опять поддавали вчера? — Посетил Кони-Айленд с семьей и друзьями. Всего лишь. — Надеюсь семья осталась жива после посещения Кони-Айленда? — Ребенок был в полном восторге. Хохотала как безумная, вися вниз головой. У них там, знаете, есть колесо, которое вдруг останавливается на некоторое время, именно в момент, когда вы висите вниз головой. Останавливается лишь на несколько секунд, но вы-то, если первый раз крутитесь с колесом, этого не знаете… Крики ужаса, дети, взрослые — все орут, а когда колесо опять трогается, раздается всеобщий дикий смех. Между нами говоря, диковаты американские развлечения… — Да, особенно если выпить до этого бутылку водки… — Ну, не бутылку, не преувеличивайте, Эдуард Вениаминович… — Ага, мистер Львовский, изволили явиться. — Ванштэйн вышел из клетки замдиректора и остановился у корректорского стола. — Скоро вы будете являться в редакцию только за чеком. — Хорошо бы являться только за чеком. Господин Ванштэйн, сколько раз я вас просил, не забывайте, пожалуйста, здороваться со мной, прежде чем вступать в беседу. — Был бы я на месте Моисея, вы бы у меня поговорили, Львовский… — Слушайте, господин Ванштэйн, кончайте вашу демагогию, пожалуйста. Мы, корректоры, когда-нибудь задерживали выпуск газеты? Вы бы лучше навели порядок в типографии. Что там у вас творится, а? Вчера опять потеряли оригинал статьи… Пьете вы там, что ли? — Львовский… Но закончить фразу Ванштэйну не удалось. Вошел наш босс в шляпе и сером макинтоше, в темных очках, настоящий глава синдиката Murder Incorporation,[3] циничное и брезгливое выражение лица. За ним вошел тип в еврейском, любавичской секты, наряде, пейсы из-под шляпы, борода. — Здравствуйте, господа! Соломон Захарович, вы слышали сегодняшнее радио? Соломон Захарович, вынув по такому случаю трубку изо рта, развернулся вместе со стулом. — Нет, Моисей Яковлевич, а что такое? — Зайдите ко мне в кабинет, я вам объясню, в чем дело. Только дайте мне закончить с этим господином… Босс, снимая на ходу плащ, прошел к себе в кабинет. Любавич, стуча лаковыми башмаками — по стуку похоже было, что подошвы кожаные, — простучал за ним. На нас, рабов капитала, раб религии даже не взглянул. — Любите пейсатых, Эдуард Вениаминович? — Львовский хихикнул. И прибавил шепотом: — Пейсатые и раньше давали ему money, а теперь появляются все чаще. Хотят наложить лапу на газету и через нее промывать мозги своим сектантством всем новым эмигрантам. — Ну, пока Моисей жив, хуй он им позволит. Он здесь хозяин money, он, да, берет даже у полоумных старушек, отчего не взять, но наебать его всем любавичам вместе во главе с их Главным раввином не под силу. Моисей хитер, как Екклесиаст. — Эй, горе-литераторы! — окликнул нас забытый всеми Ванштэйн. — Так случилось, что сегодня мой день рождения. Ребята из типографии организуют выпивку и закуску. Сдадим газету, пожалуйста, wellcome вниз… Алька вскочил и, схватив черную от краски мускулистую ручищу Ванштэйна, насильно сжал ее. — С днем рождения, господин Ванштэйн! Поздравляю вас. Сколько же вам годков стукнуло? — Сколько надо… — Охотно придем, — сказал я. — Купить чего-нибудь выпить? — Алкоголя закупили достаточно, но, если хотите нажраться совсем до беспамятства, купите чего-нибудь. Но чтобы завтра утром явились в газету вовремя. Неодобрительно покачав головой, Ванштэйн ушел. — Поддадим с пролетариатом, Эдуард Вениаминович? — Проскользнул округлым движением, почти не отодвинув дверей, распаренный, словно из бани, Порфирий в белой рубахе, распахнутой на груди. Выложил на стол несколько полос с текстом и заговорил очень быстро, как будто боялся, что вот-вот его лишат права голоса. — Так вы спускайтесь, ребятки, как только сдадим первую страницу. Лешка ходил к венграм в магазин и накупил капусточки маринованной, селедочки, ветчиночки. Обмоем Женькино рождение. — Коньяка «Наполеон» сколько бутылок купили? Четыре? Шесть? — Алька подъебнул Порфирия, вспомнив о слабости типографских рабочих к «Наполеону». Водки наши линотиписты не пьют, брезгуют, видите ли. Линотиписта — наборщика русских текстов в Соединенных Штатах днем с огнем не сыскать. Прижимистый Моисей вынужден хорошо, платить линотипистам. Правда и то, что русскому линотиписту трудно найти работу по профессии. Посему Моисей и линотиписты занимаются постоянным взаимным шантажом… В ожидании очередного нападения Моисея на их жалованье и права элита рабочего класса брезгует водкой и пьет аристократически в три раза более дорогой французский коньяк «Наполеон». В ближайшем liqueur-store на углу 55-й и Бродвея наших рабочих знают и любят. Они уже выпили множество ящиков «Наполеона». Зарплата каждого в Соединенных Штатах — его личный секрет, но я предполагаю, что Порфирий, например, имеет во столько раз больше долларов еженедельно, чем мы с Алькой, во сколько раз «Наполеон» дороже скромной водки… Рабочий день прошел более или менее ровно. Бывают куда более нервные дни. Водя острием карандаша по тексту детективного романа «Замок царицы Тамары», я вспомнил об оставленной на Лексингтон жене и попытался представить, чем она в данный момент занимается. Если у нее нет сегодня appointment[4] с фотографами, Елена только что встала, сделала кофе и сидит в кухне, глядя во двор сквозь переплетения ржавой пожарной лестницы… Или же… Я вдруг с неудовольствием представил себе возможность другого, раннеутреннего сценария: я — серый костюм, зонт-трость в руке, manilla-envelope[5] в другой — закрываю за собой дверь. Елена тотчас вскакивает, голая выходит в living-room, хватает телефон и привычно стучит по кнопкам. «Джон? Так я тебя жду. Он ушел. Нет, он не возвратится раньше семи…» — Моисей платит блядскому Мейеру сто долларов за каждый кусок «Тамары». Потому что Мейер — его старый приятель. Сто долларов каждый день! А нам с вами — по двадцатке за статью. — Алька снял очки и протер ладонью физиономию. — Вы все же внимательнее проверяйте этот шедевр, пожалуйста. Вчера я случайно проглядел субботний номер, так в «Тамаре» три раза перепутаны строчки. Слава Богу, никто из сотрудников не читает ебаный детектив. Я знаю, что как корректор я уступаю Альке. Моя грамотность не выше средней грамотности литератора. Если орфография моя еще более или менее выносима, синтаксис мой ужасен и фантастичен. Свободный стихотворец в Москве, я многие годы презирал запятые и утверждал, что даже самый вид запятой вызывает во мне отвращение. И вот человек, у которого запятые вызывают отвращение, сидит за корректорским столом. Львовский дал мне учебник грамматики, и я несколько вечеров пытался выяснить для себя природу запятых, но только еще больше запутался. Однако и автор «Царицы Тамары» не лучше моего осведомлен в природе запятых. Он часто ставит — взамен запятой или вместе с ней — тире. «Товарищ Нефедов, взять этого человека под наблюдение и не выпускать отсюда! — А где ваши студенты? — Их повел мой брательник осматривать эту самую башню Тамары, — несколько смутясь, произнес золотоискатель… — Вздор! — заревел Карский. — Эту легенду о сталинских двойниках я слыхал не раз…» — Скажите, Александр, вы верите в то, что у Сталина были двойники? Львовский охотно отрывается от корректуры. — Скажу вам честно, Эдуард Вениаминович, меня эти дела давно минувших дней совсем не интересуют. Вот я бы не отказался от наследства — он заглядывает в корректуру — Анны Ковальчук, умершей в доме для престарелых Толстовского Фонда. Генеральный Прокурор Штата Нью-Йорк разыскивает ее наследников, чтобы вручить им… Ага, вот, нашел — Real and personal property — недвижимое и личное имущество. А божья старушка оставила дом и много акров земли в Рокланд Канти. Ах, почему моя фамилия не Ковальчук? — На хуй вам эти камни в Рокланд? Вы же хотели свалить в Европу. — Продать акры и дом и свалить в Европу. Без денег что же в Европе делать? Под самый конец рабочего дня один из линотипов вышел из строя, и озабоченный новорожденный стал тяжело сотрясать лестницу между типографией и редакцией, принося нам оттиски первой страницы по одному. Наконец Ванштэйн вбежал, довольный, с последним куском первой страницы, отдал его Львовскому и стал у корректорского стола, облокотился на стол ручищами, поджидая, переминаясь с ноги на ногу. Я уже прочел свой последний кусок. Я работаю хуже, но быстрее Львовского. Через несколько минут, разозленный, очевидно, нетерпеливо притопывающим грубым рабочим башмаком Банштэйна, Алька не выдержал: — Слушайте, идите на хуй, господин Ванштэйн. Я закончу корректуру и принесу вам материал. — Эй-эй, господин Львовский, вы не на базаре. Не сквернословьте… Тем более не обижайте новорожденного! — Из-за спины моей появился босс. — Извиняюсь, Моисей Яковлевич. Но что он стоит над душой… Вечная запарка, и всегда по вине типографии! — Сосуществуйте, господа! Мы живем во времена деганта. Сосуществуйте мирно… А, Порфирий Петрович! Вы тут что забыли? Порфирий смущенно пригладил седины. И он, без сомнения, явился поторопить Альку, рабочим не терпится выпить. — Я, Моисей Яковлевич, заведующего типографией ищу. — Ну вот он, перед вами, заведующий. Что дальше? — хмыкнул Моисей. — Что случилось, Порфирий? — мрачно спросил Ванштэйн. В щели двери возникла простецкая физиономия Лешки Почивалова. — А вы, господин Почивалов, разумеется, пришли искать Порфирия Петровича? — издевательски осведомился Моисей. — Держите, дарю вам на день рождения! — Алька протянул Ванштэйну оттиск, вставил ручку в карман пиджака и встал. — Надеюсь, все на сегодня? — Если мало, могу восемь колонок «Царицы Тамары» дать, — угрожающе сказал Ванштэйн. — Лешка успел набрать. — Нет уж, это к Эдуарду Вениаминовичу, пожалуйста. Это его любимый роман. — Ну так что же, празднование состоится или нет? Я, кажется, был приглашен? — Моисей, задрав голову, снизу вверх хитро поглядел на Ванштэйна. Как в фильме из серии «Untouchables»: маленький гангстер Моисей, коварный типчик Лемке-бухгалтер в полосатом костюме повелевал мясо-массыми, но глупыми здоровяками. — Ну конечно, Моисей Яковлевич! — Ванштэйн вышел из оцепенения, в которое его повергла Алькина наглость. — Лешка, на, тащи корректуру вниз… Ladies and gentlemen, прошу всех в типографию. Выпьем за мое рождение… Самый хозяйственный из линотипистов, Порфирий разложил на наборных столах закуску и расставил бутылки. Естественно, сервиз был приобретен в «Woolworth amp; Woolko»: бумажные скатерти, бумажные тарелки, ножи и вилки из пластика. Новорусскодельцы с удовольствием коснулись бумажными стаканами с «Наполеоном», желаемого звука не раздалось, но «Наполеон» был так же жгуч, как если бы плескался в хрустале. Дамы были представлены лишь бухгалтершей. Анна Зиновьевна убежала, на ходу влезая в пальто, к своим многочисленным детям. Рогачинская отправилась домой лечить голову. На самом деле голова тут была ни при чем, она просто презирала нас всех, за исключением босса. Хотя родилась она в Германии, Рогачинская считает себя настоящей американкой и, как, ухмыляясь, сказал Порфирий, «пихается только с американцами». Мы для нее — банда неудачников, ни один из нас не сделает миллиона. По мнению Порфирия, Рогачинская тоже никогда не сделает миллиона. «Так и останется старой девой, глупая пизда. Уже перезрела, все перебирает женихов. На хуй она кому нужна с ее головными болями. Вокруг полно двадцатилетних жоп». Порфирий невозможный циник. А кем он может быть еще, побывав в красноармейцах, попав в немецкий плен и сделавшись охранником концентрационного лагеря. «Не Аушвица, успокойся, маленького симпатичного Сталлага с четырехзначным номером», — сказал он мне в первый день знакомства. В последующие наши беседы с ним Порфирий, однако, был уже менее уверен в симпатичном маленьком Сталлаге и двусмысленно косвенно намекнул мне, что, может быть, он был охранником, как знать, Аушвица. Порфирию хочется придать себе интересность. Каждому человеку хочется выглядеть байронично. Мрачный байронизм, мне кажется, заложен в самой природе человека. А что может быть байроничнее профессии охранника Аушвица. Байронические личности меня привлекают. В Москве в последний год его жизни моим приятелем стал Юло Соостэр, художник и экс-советский заключенный… И экс-эсэсовец! Если расшифровать жутко звучащий титул, то можно обнаружить под «эсэсовцем» простую историю 1944 года. Рейх погибал, и спасать его, среди прочих, мобилизовали двадцатилетнего Юло, студента Института Искусств в Тарту. В 44-м уже не только чистых фрицев, но и родственные племена брали в «эсэс», посему эстонцу Соосэру пришлось повоевать на фронте в составе доблестных эсэсовских войск. Сбросив форму, Юло вернулся домой и тихо стал учиться опять в институте. В 1949-м он закончил институт, и тут-то его и замели по доносу. И просидел он одиннадцать лет… Меня ли тянет к байроническим личностям, их ли тянет ко мне? Охранники, эсэсовцы… Будет что вспомнить в конце жизни… Выпив за день рождения Ванштэйна полтора пальца «Наполеона» и зажевав день рождения, как все мы, вульгарно венгерским огурцом, Моисей попрыгал некоторое время с нами у наборных столов. Он ловко отшутился от непрозрачных намеков осмелевшего от коньяка Порфирия по поводу того, что неплохо бы накинуть рабочим типографии хотя бы по пятерке к еженедельному жалованью (в стране инфляция, босс…), и стал сваливать, потребовал свой макинтош. Ванштэйн подал ему оный, Моисей влез в макинтош, покряхтывая, и, нахлобучив шляпу, взглянул на нас хитро: «Вы молодые, веселитесь, а я пошел к жене… Не пропейте только типографию…» — Ну, теперь-то мы и выпьем, господа! — Алька потер ладонью о ладонь. Ясно было, что, взбодренная «Наполеоном», в нем забродила вчерашняя водка, и ему стало хорошо. Ясно также было, что завтра ему будет плохо, но сейчас было очень хорошо. — Давайте, господин Ванштэйн, выпьем за дружбу. Чтобы никакие производственные разногласия не омрачали наших личных отношений. Кстати говоря, вы у меня давно не были. Что вы скажете о следующем воскресенье? Если вы свободны, приглашаю вас с супругой к себе. Вот и Эдуард Вениаминович приедет… Выпивший добрый Львовский обнял подобревшего выпившего Ванштэйна, и они заговорили, перебивая друг друга, как два помирившихся после драки школьника. Не только Львовский и Ванштэйн, но все «господа», как и полагается на втором этапе алкогольного пробега, перешли на интим, то есть беседовали tête-à-tête. Лешка Почивалов, переодеваясь, одновременно «интерлокатировал» с Соломон Захаровичем на тему истории русского литературного альманаха «Числа», родившегося и умершего в Париже в 30-е годы. Замредактора Сречинский, потягивая кока-колу, беседовал со сделавшейся вдруг усатой бухгалтершей, вооруженной полным стаканом «Наполеона». Еще более распаренный розово-красный Порфирий решил объясниться мне в любви. — Я знаю, почему ты мне нравишься… Ты напоминаешь мне старых добрых хлопцев моей юности. Евреи, наприехавшие оттуда, — все психопаты. У тебя хороший спокойный характер, Эдуард. На тебя можно положиться. Я бы пошел с тобой в разведку. Притиснутый к наборному столу позвоночником, я, тщеславно улыбаясь, внимал Порфирию. Делая скидку на то, что Порфирий в поддатом состоянии был более сентиментален, чем в неподдатом, и на то, что русских в новой эмиграции можно было сосчитать по пальцам, то есть будь у Порфирия большой выбор, он, может быть, пошел бы в разведку не со мной, я все же был горд. Меня нисколько не смущало, что Порфирий еще год назад был для меня именно экземпляром, с каковым советскому юноше противопоказано идти в разведку. «Забавно, однако, — подумал я, — что и Порфирий, и советские мужики употребляют одну и ту же идиому». Я живо представил себе, как я и Порфирий в неопределенных солдатских униформах крадемся, пересекая ночной лес. Кого мы разведываем? Местоположение врагов. Враг — это немец, который немой и не может говорить на нашем языке, но говорит на непонятном языке. Американцы говорят на непонятном языке. А мы с Порфирием у них в разведке. Я решил, что я пошел бы с Порфирием в тыл врага. Ибо Порфирий обладает нужной для этого занятия осторожностью и основательностью. В солдатской профессии, как и в любой другой, у человека или есть талант, или его нет. У Порфирия есть солдатский талант. Талантливых солдат смерть настигает в последнюю очередь, когда у нее уже нет выбора… — Порфирий Петрович, а что чувствуешь, когда убиваешь человека? — А ничего. Не успеваешь почувствовать. Потом, в войне убивать не только позволено, но для того ты на фронт и послан, чтобы убивать. Чувствами некогда заниматься. Это индивидуальный убийца мирного времени терзаем страстями. — Не может быть, что ничего не чувствуешь, когда тип, в которого ты выстрелил, валится на колени, на бок и, подергавшись у твоих ног, умирает. Умер. А вы что? — А ничего. Это в кино они у твоих ног умирают. В жизни не так. В атаке ты и остановиться не успеещь. Или остановишься дострелить его, чтоб в спину тебе или твоим хлопцам не выстрелил, шлепнул в голову — и дальше бежишь. В основном все мысли об осторожности, чтоб на огонь не наткнуться или своих огнем не поубивать. Времени на рассматривание деталей, на разглядывание его глаз или прислушивание к тому, что он шепчет в последнюю минуту, нет. — Я, Порфирий Петрович, часто думаю, что из-за того, что мое поколение войны не видело, мы недоделанными как бы остались. Ненастоящие мы мужчины. Вечные подростки. У меня комплекс неполноценности по этому поводу. Я даже не знаю, сумел бы я человека убить. — Конечно сумел бы. Что тут хитрого. Миллионы сумели, а чего бы это ты вдруг не сумел. Подумай сам: много десятков миллионов в последней войне участвовали. Сумели, значит, все. Порфирий глядел на меня весело. Очевидно, он верил в то, что я смогу преспокойненько заниматься солдатским трудом, убивать, как все добрые солдатики, без Достоевских штучек, без терзаний по поводу пристреленного в голову врага. Я хотел было расспросить Порфирия о Сталлаге, но, вспомнив, что об этом периоде своей жизни он вспоминает менее охотно, решил, что сделаю это в другой раз, когда он поведет меня в «Billy's Bar» и мы там напьемся. «Billy's Bar» находится на Бродвее, у сорок шестой, и его хозяин очень черный, черный Билли — приятель Порфирия. Порфирий напивается у Билли, не заботясь о последствиях. В самом крайнем случае, как было однажды, Билли позвонит жене Порфирия и она явится на большом автомобиле подобрать алкоголика. Жену зовут Мария, и я ни разу не слышал, чтоб Порфирий называл ее Машей. Мария женщина крупная, красивая и молчаливая. Порфирий все обещает пригласить меня к себе, как он выражается, «в барак», куда-то за Нью-Йорк, но пока не выполнил своего обещания. По-моему, солдат боится жены. — Можно вас на минутку, Эдуард Вениаминович? Сречинский подошел, прижимая черный потрепанный портфель к груди, как школьник. На Порфирия он старался не глядеть. Русский патриот и антикоммунист, Сречинский, храбро воевавший против фашизма, презирал предателя народа солдата Порфирия, плененного фашистами и ставшего у них лагерным охранником. В войну, скрестись их дорожки, полковник Сречинский приказал бы расстрелять Порфирия у первой же стенки. Судьба же подождала десяток лет, дабы охладить их страсти, и только тогда поместила их в «Русское Дело», обязав ежедневно глядеть друг на друга и даже обмениваться фразами. Мы отошли к дверям. — Извините, что я отвлекаю вас от народных торжеств, Эдуард Вениаминович, но я хотел бы вам сказать кое-что важное. Не хотите ли подняться в архив, там потише. Здесь невозможно разговаривать. Я хотел. Я еще уважал старших. Я последовал за ним. Он открыл своим ключом изрядно покореженную временем, очевидно родившуюся красной, но теперь пятнисто-экземную дверь архива. Нас встретил запах прелой сырой бумаги. Стиснутый между двумя этажами полуэтаж без окон был тесен для архива существующей более шестидесяти лет газеты. С пола помещение ненормально разогревалось линотипами типографии, в то время как стены оставались холодными. От разницы температур в архиве было всегда сыро. Скорейшая смерть бумагам. Моисей часто говорит о необходимости найти для архива газеты другое помещение, но так и не удосужился это сделать. — Вы уже бывали здесь, Эдуард Вениаминович? — Нет, Юрий Сергеевич. На самом деле был, и несколько раз. Зачем я соврал? Мне показалось, что ему будет приятно быть моим проводником в этом склепе. Уйдя далеко в щель, Сречинский покопался там и вернулся с тяжелой папкой цвета яйца кукушки. Положил ее на единственный стол архива. — Вот, глядите. Первые номера нашей газеты. Я открыл папку. Обнажились желтые, рваные и подклеенные, рассыпающиеся ломкие страницы. Первое, что бросилось в глаза, — большая карикатура на Столыпина: министр собственноручно набрасывал веревку на шею тощего человечка. Объявлялось о создании диковинной, доселе не слыханной организации: R.U.Р. — Революционной Украинской Партии. В нескольких номерах подряд давно, по-видимому, сгнивший полемист С.Антонов набрасывался на газету «Голос Труда». — Что это была за газета, Юрий Сергеевич, «Голос Труда»? — Орган партии анархистов. Основана была здесь, в Нью-Йорке, за год до нашей газеты — в 1911 году. Официально она именовалась «Орган Союза Русских рабочих Соединенных Штатов и Канады». «Русское Дело» враждовало с «Голосом»… Вы догадываетесь, зачем я привел вас сюда, Эдуард Вениаминович? — Нет, Юрий Сергеевич… — Чтобы вызвать в вас отвращение… Оглядитесь вокруг. Поглядите на полки, забитые русскими изданиями. Видите, сколько макулатуры вокруг! Море! И это лишь небольшая часть эмигрантских страстей… И в каждом номере газеты, во всяком рассыпающемся от времени журнальчике похоронены надежды, воля, таланты бесчисленных русских людей, мечтавших о новом будущем для своей родины. Сколько споров, дискуссий, ссор, внутрипартийных и межпартийных разногласий — и вот перед вами результат, все без исключения оказались на кладбище истории. На кладбище привел я вас, Эдуард Вениаминович… — Он невесело улыбнулся. — Простите за этот похоронный тон, пожалуйста. Моисей Яковлевич дал мне прочесть вашу статью о религиозном движении в Советском Союзе… Я прочел… В ней много интересного, статья пойдет в субботу, но вот что я заметил в вашей статье… — Сречинский потрогал рукой корешок кукушечной папки. Корешок под его пальцами вдруг раскололся. — Видите, какое все дряхлое… Я заметил, что вы втягиваетесь в здешние распри. Уже втянулись… Это опасно. Вы совсем молодой человек, вам не следует вживаться в эту кладбищенскую жизнь. Бегите отсюда, Эдуард Вениаминович, бегите, пока не поздно. Куда угодно, в магазин готового платья на Бродвее, в бар полы мыть, но бегите. Мертвая жизнь и мертвые души здесь. Негоже молодому человеку общаться с мертвыми. К тому же общение с мертвыми не проходит даром для живых… Вы знаете, я не видел русских юношей уже с четверть века, у меня к вам особое, знаете, отношение. Дети и внуки моих сверстников не в счет, они уже не русские, а американские юноши… Я любопытствую, что же вы за фрукт, мне интересно, каких людей производит сейчас моя родина… Так вот, понаблюдав за вами, я нашел, что ничего страшного, что люди, судя по вам… по вас… Ну, короче, я совершил открытие, что не испортила та система народ, как я считал. Что вы, вот, юноша такой, каким и должен быть русский юноша. Страсти у вас есть, увлечения, восторги, крайние мнения… Я ожидал, что та система производит монстров. И вот потому, что вы мне симпатичны, я вам и говорю сейчас то, чего никому никогда не говорил: бегите прочь из этой мертвой газеты, с кладбища! Оглянитесь еще раз вокруг и запомните навсегда груды старой бумаги — вот во что превратились энергии, воли, таланты… — Юрий Сергеевич… — начал я. — Ничего не нужно говорить, — остановил он меня. — Хотите знать, почему большинство старых эмигрантов так дружно ненавидят Набокова? Вовсе не за его якобы порнографически-непристойную девочку Лолитку, не за его высокомерие или снобизм, но за то, что он сумел вырваться из гетто, из круга мертвых идей и представлений. Спасся. Сумел отвлечься от непристойного обожествления мертвого образа мертвой России. От некрофилии, которой мы все с удовольствием предаемся уже шестьдесят лет. И я, грешный, в том числе. Он закрыл дверь архива, и мы спустились вниз. Молча. У подножия лестницы он пожал мне руку и, с натугой потащив на себя тяжелую дверь, вышел на 56-ю улицу. Я вернулся в типографию. Грустный. Раздумывая о том, что мужчинам за шестьдесят хочется научить жизни юношей их собственного племени, и потому я, оказавшийся единственным в «Русском Деле» юношей племени Сречинского и Порфирия, нарасхват. А ведь я даже и не юноша первой молодости. В типографии было весело. Под звуки губной гармоники Лешки Почивалова Порфирий отплясывал с единственным нашим американцем — шофером и курьером Джимом Буллфайтером. Пляшущие под мотив «Катюши» Порфирий и Буллфайтер вовсе не походили на мертвые души. Очень даже живой Порфирий, символизируя, очевидно, женскую половину человечества, повязал поверх своих седин носовой платок. У наборного стола, сжимая стаканы в руках, кричали друг на друга Ванштэйн и Львовский. — Вы удивительный тип, господин Ванштэйн! Своему человеку вы назначаете такую цену! — Я тебе назначаю, Алекс, столько, сколько это стоит. Я себе ничего не беру, никакого профита! Ты бы знал, сколько Моисей берет с любавичей за печатание их проспектов! В три раза больше! — У любавичей столько money, что они могут платить и в сто раз больше. А я бедный советский еврей, выехавший на Запад без копейки в кармане! — Львовский поманил меня рукой, приглашая в свидетели. — Вот, Эдуард Вениаминович, господин Ванштэйн пытается содрать с меня живого шкуру. Заломил за набор книги четыре пятьсот! — Эдуард, хоть ты ему объясни. Я не могу заставлять линотиписта работать бесплатно. Я ж ему должен платить за его рабочий день. Ровно столько я и спрашиваю за книгу. — Господин Львовский — интеллигент. Ему не понять психологии рабочего человека. — Запыхавшийся Порфирий налил себе в свежий бумажный стакан хорошую порцию «Наполеона». — Нечего демагогию разводить, Порфирий Петрович. Знаем мы вашу психологию. Вам лишь бы money платили. — А вы, Львовский, против money, да? Чего же Вы в самую мировую столицу money приехали. Сидели бы в Израиле или где там вы жили потом, в Германии? Вы что, анархист? — Чи вы заткнетеся, чи не! Убирайтеся отсюда сию же годину, немедленно! — заорал вдруг голос из глубины типографии. Я оглянулся. Из-за массивной, буфетообразной наборной кассы выскочил линотипист Кружко. Он был бледен и сжимал в руке молоток. Подергивая подбородком, он шагнул на нас. Все испуганно замолчали. Кружко слыл в коллективе за буйнопомешанного, его боялись и не любили. Он работал исключительно ночами, один, иногда с Почиваловым и, кроме несрочных газетных материалов, набирал многочисленные проспекты и немногочисленные книги, издаваемые «Русским Делом». Я снял очки и сделал шаг навстречу приближающемуся психопату. Я снял очки намеренно. Я знал, что, в отличие от большинства близоруких глаз, мои близорукие глаза без очков смотрятся жестко и невесело. Я знал, что в них неприятно смотреть. Мне случалось испытывать их силу на практике. Психопат, еби его мать. Знаем мы этих психопатов. Я вспомнил психопата из литейного цеха завода «Серп и Молот» в Харькове. До моего прихода в цех он наводил на всех ужас, раз в месяц гоняясь за народом с железной болванкой в руке. Я помню, что мне было страшно, но я остановил его, как дрессировщик останавливает уже поджавшего задницу для прыжка тигра, а мой приятель Борька Чурилов избил его, как отбивную. Психопат, длинный и худой, раскорячившись, как ножницы, качался в паре шагов от меня. — Ну-ну, больной, иди сюда! — сказал я спокойно. — Иди сюда, устрица поганая! Он онемел от такого обращения и остановился. Он не привык, чтоб с ним так невежливо и грубо разговаривали. Он привык, что его боялись. Он ни разу еще не наткнулся на твердого человека. Я считал себя твердым человеком. — Что глядишь, подходи, — сказал я, — я тебе твои гляделки повыковыриваю! К моему удивлению, я обнаружил, что сжимаю в руке пластиковую красную ложку на длинной ручке и делаю ею выковыривающие движения. Я считал, что давно забыл все эти специальные словечки и обороты, но нет, память подростковых лет оказалась хваткой памятью. Супер-клеем прилипли шпанские словечки к моему сознанию, и вот, спустя много лет, я шпарю наизусть вовсе не забытые, оказывается, тексты. Он стоял против меня и тяжело дышал. Без очков я не мог разглядеть деталей его лица, возможно, сменявшихся выражений его глаз, но это не было так уж необходимо для моих целей. Я лишь должен был смотреть на него, как удав на кролика, не отводя взгляда. Что я и делал. То обстоятельство, что кролик был больше удава и вооружен молотком, дела не меняло. Скрестились ведь в поединке психические воли, а не мышцы. Его воображение, несомненно, пострадало от войны. За моими пустыми глазами ему виделись, может быть, настоящие ужасы, увиденные им в старой Европе, на польских полях и в германских долинах. Развороченные внутренности, оторванные конечности, трупы, братские могилы. У меня же, в противоположность ему, было пустое, невинное, ничем не заполненное воображение. Я был как пылесос с еще неиспользованным новеньким мешком, а он уже насосался грязи и отяжелел. Я знал о нем многое: война, окружение, плен… как и Порфирий, он служил у немцев… Он не знал обо мне ничего. Я был для него пришельцем с иной планеты, марсианином. Потому он боялся меня, и я это чувствовал. Как боятся пустого дома. Он повернулся и убежал за наборную кассу. По пути с глухим стуком упал на линолеум пола молоток. Как в романтической пьесе, злодей обессиленно выронил оружие. Не хватало лишь, чтобы он, схватившись за сердце, покачнулся и упал… Не упав, злодей пробежал мимо горящего топкой линотипа, схватил пиджак и, огибая нашу толпу стороной, трусцой пробежал к двери. Между машинами проскочила лишь его по-ефрейторски стриженная под полубокс полуголая голова. «Бьюмс!» — свистнули пружины двустворчатой двери типографии, мгновенно растянувшись и сжавшись. — Ай да корректор, ай да молодец! — Порфирий выскочил из задних шеренг и похлопал меня по плечу. — Где же это ты научился так разговаривать? Я думал, ты интеллигент! А ты, получается, бандит!.. Этот психопат не раз уже нарывался на нас, потому Моисей и перевел его в ночную смену. — Давно надо было его проучить, — угрюмо сказал Ванштэйн. — Проучить, проучить!.. Что же вы, господин Ванштэйн, вы же его непосредственный начальник, и вот, оказывается, не можете своего рабочего на место поставить! Стыдно, господин Ванштэйн, хозяину заискивать перед рабочим. Здесь вам не Советский Союз, а капиталистическое общество! Вы забыли, что вы его хозяин? — Львовский с удовольствием воспользовался возможностью лягнуть оппонента. Разумеется, я, Порфирий и Львовский продолжили празднование дня рождения Ванштэйна, но уже без виновника торжества. И, разумеется, как обычно, мы оказались в Billy's баре. К тому времени коньяк «Наполеон» уже крепко въелся в стенки желудка и проник в кровь, поэтому все, что я помню от второй половины дня рождения, — черные лоснящиеся физиономии, хохочущие, вытаращивающие глаза и произносящие фразы, смысл которых навсегда останется для меня глубокой тайною. По всей вероятности, Порфирий был трезвее меня и отвез меня домой. Проснулся я от мерзкого треска будильника, но сумел заставить себя встать лишь через полчаса и, переползя через спящую Елену, выполз в кухню. В газету мне пришлось бежать. Проклиная коньяк «Наполеон» и свою собственную глупость, проклиная Порфирия и «Billy's bar», я несся по 34-й, сбивая salesmen and saleswomen. В метро с двумя пересадками или даже в такси вышло бы медленнее. Впервые Львовский явился на работу раньше меня. С улыбочкой превосходства он сидел уже, откинувшись на спинку корректорского стула, курил «Малборо»; окинул меня с головы до ног затемненным очками взглядом. — Моисей Яковлевич уже спрашивали о вас, господин Лимонов. Просили, как вы явитесь, чтобы немедленно зашли к нему в кабинет. Я взглянул на часы под потолком. Было шесть минут девятого. — Довольны? — сказал я Львовскому. — Один раз явились раньше меня и довольны. Положив на стол зонт и перчатки, я пошел к двери Моисея. Постучал. — Можно, Моисей Яковлевич? — Входите. Моисей сидел у окна и держал в руке фотографию жены в металлической раме. Он расстался со своей Дженни не позднее часа назад, подумал я, но у старых людей свои причуды. — На вас поступила жалоба, — сказал Моисей. — От рабочего типографии Кружко. Он утверждает, что вчера вечером вы пытались его убить. — Я? Убить его? Это он набросился на нас с молотком. Ни с того ни с сего. Если он душевнобольной, то при чем тут я? Моисей заботливо отогнул металлическую ногу и, поставив фотографию жены на стол, взял со стола лист бумаги. — Кружко пишет… — Моисей замолчал, шевеля губами, ища нужные строки. — Вот: «…и он посмотрел на меня глазами убийцы…» Я никогда не замечал, Лимонов, что у вас глаза убийцы. У вас правда глаза убийцы? — В голосе Моисея звучала явная насмешка. — У меня глаза очень близорукого человека, — сказал я. — Вот, посмотрите. — И я снял очки. — М-да, глаза, как глаза, — Моисей пожал плечами. — Однако вы вчера там крепко напились, я так понимаю. Ванштейна до сих пор нет на работе. Придется отныне запретить пьянки в типографии, поскольку явление принимает эпидемические размеры. Кружко утверждает, что вы и Порфирий являетесь организаторами. Сам Кружко не пьет, как вы знаете. — Моисей Яковлевич, неужели вы готовы предпочесть показания одного психопата против всего коллектива? — Он явился работать в ночную смену, а вы ему мешали: распевали песни, кричали, устроили беспорядки… — Но вы ведь тоже участвовали… — Э, нет… Как джентльмен, я удалился до начала беспорядков. В любом случае, пожалуйста, больше никаких пьянок в типографии. Пейте за пределами, сколько вам угодно. Что касается личных симпатий, то я сам не люблю Кружко. Он тяжелый, психически неуравновешенный человек с неприятным прошлым. Лет пять назад западногерманские власти прислали американским властям запрос по его поводу, пытаясь привлечь его к ответственности по обвинению в участии в расстрельной команде… Однако юридически доказать его участие не смогли… — Зачем же вы держите такого человека у себя, почему не уволите? — Типографских рабочих среди новых эмигрантов нет. И уж тем более нет линотипистов. Вы все объявляете себя художниками, актерами, писателями и поэтами. Найдите мне квалифицированного русского линотиписта, и я отправлю Кружко на unemployment.[6] А до тех пор мне приходится уживаться с ним, и я обязан отреагировать на его жалобу… Хотите сигару? «Упманн», кубинская контрабанда. Эмигрант-москвич подарил коробку… Не хотите? Зря… Как Елена? — Моисей закурил сигару. — Мало видимся, Моисей Яковлевич. Я на работе, она бегает по фотографам. Кажется, ее берут в модельное агентство. — Смотрите, провороните жену. Вернувшись к корректорскому столу, я обнаружил перед собой испаряющийся стакан с кофе. — Выпейте кофейку, — улыбнулся Львовский и подвигал двухнедельными усиками. Я поднес стакан ко рту. В нос крепко шибануло алкоголем. — Что это? Ваших рук дело? — Кофе с «Наполеоном». Остался от вчерашнего пиршества. Я думаю, вам это не повредит. Получили выговор с занесением в личное дело? — Выговор, но без занесения. Психопат настучал Моисею, что у меня глаза убийцы и что я пытался его вчера убить. — Можете гордиться. Он, говорят, евреев и коммунистов отстреливал, а вот вас испугался. Донос начальству настрочил… — Ну что, лодыри, сидите? Нет чтоб спуститься в типографию и взять корректуру… — Хмурый и опухший Ванштэйн вошел — в уже черных руках несколько оттисков. — Кончайте, кончайте вашу демагогию, господин Ванштэйн. Проспали, залежались на пуховике с женой, теперь пожар звоните… — Ох, договоритесь вы, Львовский… За спиной Ванштэйна в редакцию вошла Рогочинская, на ходу снимая плащ. — Опять не выспалась, голова болит, кошмар! — Хотите аспирину? — предложила бухгалтерша. |
|
|