"Монета Энди Уорхола (рассказы)" - читать интересную книгу автора (Лимонов Эдуард)Пассажир машины времениРаньше они редко пробивались сквозь «железный занавес». Нынче занавес отменен, и их много — визитеров из прошлого. Обыкновенно модель их поведения такова: он (она) звонит вам в середине ночи, называет вас уменьшительным именем, как маленького мальчика, глупо гигикает и желает, чтоб вы отгадали кто он такой. Вы не помните, чей это голос, вы раздражены тяжелым неразвитым акцентом в его русском языке. Быстрый и безжалостный, вы холодно изрекаете: — Немедленно назовите себя, не то я положу трубку. Он паникует, он извиняется. Он обращается к вам нормальным голосом, называет свое полузабытое вами, потускневшее от времени имя. Он говорит, что он в Париже и хочет увидеться. Что он позвонит вам завтра. Обыкновенно он не звонит, навсегда напуганный. Наведя справки у старых друзей (двое-трое, так же как и вы, к несчастью, живут в Париже), он узнает, что ОН, то есть вы, «очень изменился, стал совсем другим человеком. Не признает старых друзей, зазнался…» Короче, ему о вас сообщают то, что говорят обыкновенно о людях, отделившихся от густого липкого улья коллектива, случайно сложившегося когда-то там, в другой стране. Об одиноких воинах… Он месяц или пару месяцев живет в Париже, то есть сидит на русских парижских кухнях и пьет водку с этими двумя-тремя, к несчастью живущими в Париже, и с их друзьями, но не забывает злиться на вас. Несколько ночей кряду ваш телефон вдруг начинает вопить около трех часов ночи, но, когда, проклиная телефон, вы добираетесь к нему, вас ждут два-три вдоха-выдоха, и трубку кладут. Возвращаясь в свою Москву/Ленинград, он привозит на бывшую родину сведения о вашем ренегатстве, зазнайстве, черствости, эгоизме, мегаломании и… разумеется, неблагодарности. Потому что, оказывается, вы всем им что-то должны… И Поповский начал, как все они, с классического трюка — звонка в три ночи. Именно когда я втянулся в сон. Я взял трубку. — Здравствуй, Эдик, гы-гы-гы… никогда не угадаешь, кто это… — Для вас же будет лучше, если вы сразу же назовете свое имя. В противном случае… — В голосе моем, я подозреваю, был отчетливо слышен металлический скрежет и лязг танковых гусениц, потому что он довольно быстро, нужно отдать ему должное, у других это занимало куда больше времени, сориентировался. — Что ж ты старых друзей не узнаешь, Эдик?.. Я Поповский, помнишь Поповского? — Ты в Париже, и ты хочешь увидеться… — взял я инициативу на себя, чтоб сберечь время. — Не сочти за труд, позвони мне завтра. Ночью я плохо соображаю. ОК? Я лег. Он был старшим товарищем моей поэтической юности в Москве. В Москве я прожил семь лет. Немало времени. Однако после этого я прожил шесть лет в Нью-Йорке и девять лет уже живу в Париже. То есть получается, что я был в Москве проездом. На хуй мне его видеть. Я все забыл. Ничего не было. Я все забыл… Он позвонил в 9:30. — Ну, ты выспался? Извини, Эдик, я на радостях вчера поддал по поводу Парижа, забыл, как время пролетело… Так что не сообразил, что было два часа ночи. — Три, — поправил я его, — но что об этом… Я предлагаю… подожди, я возьму свою agenda. — Я вгляделся в разлинованный на 28 клеток лист стандартной бумаги (модель я вывез из Нью-Йорка, таковые изготовляла ежемесячно секретарша моего босса-мультимиллионера Линда)… — Вот в среду, если хочешь, в 17 часов, если ты свободен… — Что такое agenda? — спросил он осторожно. — Расписание. Я записываю все мои свидания, встречи или рандеву. — Ты что, совсем американизировался? — спросил он тихо. Таким похоронным тоном, как будто спрашивал: «У тебя рак, да, Эдик?» — С чего ты взял? При чем здесь американизация? Имеет практический смысл записывать все рандеву, дабы не забыть о них… — Да-да, конечно… — согласился он. — Так вот, приходи ко мне. Запиши адрес… «Рю», то есть улица, знаешь, как пишется? Знаешь. Прекрасно. После — «де», две буквы, латинское «д» и «е». Затем большое «Т», как русское «Т», как Тарас, «ю»… На «ю» мы застряли, так как эквивалентной русской буквы не существует в правописании, русское «и» пишется от руки как латинское «ю», но в печатном виде никак на нее не похоже. Уже втиснув плотно название моей улицы между начальным «Т» и конечным «е», я засомневался сразу же и в его знании латинского алфавита, и географии Парижа. — Если хочешь, я встречу тебя у метро, но тогда ты постарайся быть точен. Я ненавижу ожидание, тем более у метро. ОК? — Запись названия станции метро заняла у нас с ним еще 10 минут. Вытерев пот со лба и положив трубку, я подумал, что я вовсе не такой dur,[43] каким меня часто представляют критики и бывшие друзья. Вот проявил слабость. В память прошлого, за то, что пару десятков раз за семь лет посетил его мастерскую в Москве, посидел с его гостями, согрелся в его тепле, — сейчас, спустя двадцать с лишним лет, я вынужден буду провести несколько часов с совершенно незнакомым и, возможно, чуждым мне во всем типом. И мастерскую его я посещал не бесплатно, отплачивал ему чтением стихов. Принадлежа к «интересным людям» Москвы, был ему выгоден тем, что, приглашая гостей, он мог сказать: «У меня будет читать Лимонов». Так что, по сути дела, я ему ни хуя не должен. Мы сочлись еще тогда. В среду утром он позвонил опять. — Я хочу тебя предупредить, раз ты такой деловой. Я, возможно, опоздаю. — Ой, не надо бы… — заметил я, начиная злиться. — Ты понимаешь… — Слушай, — сказал я, — я не могу сейчас вдаваться в подробности. Я не один, у меня сидит переводчик. Скажи, во сколько ты можешь… Он мог в шесть. Переводчик у меня не сидел. Было 6:25. Я стоял, прислонившись задом к ограде метро Сант-Себастьян-Фруассар, и не отводил взгляда от противоположной стороны бульвара Бомарше, от второго выхода из станции. Я пытался угадать, как же он выглядит. Я был уверен, что давно уже просмотрел его, не понял, что это он… Однако у него достаточно здравого смысла, чтобы вернуться к метро, если вдруг он почему-либо рискнул от него удалиться. «Merde, — ругал я себя, — на хуя тебе все эти страсти и ожидания. Лучше бы ты сейчас вчитывался в «Комментарии к обществу спектакля», автор Ги Деборд, в модную в узких кругах книгу…» 6:30… 6:35… 6:45… Два жирных китайца или филиппинца, развалясь сидевшие на скамье у края авеню Бомарше физиономиями к индийскому ресторану, хохотали. Они хохотали и ударяли себя время от времени по ляжкам. Я был уверен, что они хохочут надо мной, идиотом, ожидающим человека из прошлого. Кретин! Я — кретин. Уйти? Добросовестность человека, не опоздавшего ни на одно рандеву за последний десяток лет, удерживала меня у станции метро. — Эдик? Откуда он появился, я понятия не имел. И когда. Стоял ли уже рядом или только что вышел из метро. Поповский в два раза шире достаточно широкого уже в 1967 году Поповского, проще говоря, кусок жирного теста был передо мной. Пегие усы над губой, длинные серые лохмы, начинаясь округ гладкого пятака лысины, падают на плечи. Слишком большие брюки спадают гармошкой на тяжелые пыльные башмаки, голубая рубашка расстегнута и обнажает серую шерсть. Дикий старый кабан, запущенный, стоптанные копыта в пыли, шея заплыла в голову, — старый товарищ. Мне захотелось убежать от этого человека. Но мы прикоснулись друг к другу и обнялись. Я со стыдом (скосив глаза на филиппинцев-китайцев), он, кажется, искренне тронутый. Он норовил поцеловать меня в губы, но я коснулся его кабаньей щеки возле уха и, прикоснувшись щекой к другой его щеке, поспешил отстраниться. — Возмужал… — Он оглядел меня, отстранившись. — Ты ведь совсем мальчишкой уезжал… — В глазу его, кажется, блеснула слеза! — Да не таким уж и мальчишкой. Во всяком случае, не по возрасту. Развитие, конечно, отставало. Советский Союз как теплица ведь… во всяком случае, был. Там юноши поздно у вас становятся мужчинами. До седых волос в мальчиках гуляют. — По-твоему, я очень постарел? — Он даже присел в реверансе. В прежние времена он был кокоткой, очевидно, кокоткой он и остался. — Ну кто же тебе скажет, что ты постарел… Разумеется, не постарел нисколько… — Узнаю лимоновский стиль… — рассмеялся он, — дерзости, сказанные с улыбкой… Так и остался «анфан-террибль», кусаешься, да… продолжаешь кусаться? «Анфан-террибль»… — повторил он с удовольствием. В Москве в конце шестидесятых он слыл самым крайним западником среди заядлых западников. Нет, он не боролся за демократию, от политики он был благоразумно далек, но он решительно предпочитал все иностранное. От духов «Шанель» номер пять и виски «Джонни Вокер» с черной этикеткой до общества секретарш и переводчиков иностранных посольств, которых он охотно приглашал к себе, может быть принимая их за дипломатов. Он собирал старые иностранные журналы и подавал своим гостям мелкие кусочки сырого мяса, которые следовало окунать в настоящее, швейцарского производства «фондю». Поэт-формалист Вильям Казаков в свое время создал стихотворный портрет Поповского, сплошь состоящий из иностранных слов. Я запомнил одну строфу: Посему мне трудно было определить, стоя у метро Сант-Себастьян-Фруассар, действительно ли он считает меня анфан-террибль или ему просто приятно произносить иностранное слово. Зная красивые иностранные слова, он, однако, никогда не выучился ни единому иностранному языку… Ни даже латинскому хотя бы алфавиту! Ему, очевидно, было лень. — Видишь, в какой развалюхе живу, — заметил я, когда мы стали взбираться по лестнице «моего дома». — Самый грязный и облупленный дом на нашей «рю». Сопя сзади, он ограничился осторожным: «Ты всегда был оригиналом». — Настоящая парижская мансарда! — воскликнул он, оказавшись в моем жилище под крышей. — В подобной, подозреваю, жил Растиньяк. — Я бы предпочел менее романтическое, но более удобное жилище. — Почему, — сказал он не спрашивая и любопытно оглядываясь. — Площади мало. Когда я жил здесь один, мне хватало территории, но вот уже два года я живу с девушкой… — Где девушка? — Уехала петь в Швейцарию… Мало места, и температура послушно следует температуре Парижа. Зимой — слишком холодно и влажно, летом — удушливо жарко… — Так почему не переберешься в большую и лучшую? — На большую и лучшую денег нет. Эта стоит 3.200 в месяц. — Но ты же известный писатель? — Назовем меня «начинающий становиться известным писатель». Здесь не как в Союзе, здесь писатель — не служащий государства, здесь мои деньги, увы, зависят от продажи книг. А я зарабатываю мои деньги исключительно литературой. — Но мне говорили, что ты издал очень много книг! Во многих странах мира! — Да, — подтвердил я, — каждый год штук пять выходит здесь и там… Промерив мое жилище от двери до дальнего окна шагами, заглянув в туалет и на кухню, он наконец уселся в предложенное мной плетенное из бамбука кресло. У письменного стола. — Эта часть — мое бюро. Здесь я пишу. А там — как бы спальня, — пояснил я. — И сколько же у тебя тут метров? — Он заерзал в кресле. — Понятия не имею. Думаю, с кухней, туалетом, коридором метров под сорок наберется. Три года собираюсь измерить, все не соберусь… — А я знаешь где поселился? В доме правительства. В самом центре. Уже лет десять… В бывшей квартире сталинского министра тяжелой промышленности живу. 160 метров, и мастерскую себе наверху сделал. У Горсовета выбил чердак двухсотметровый и сделал мастерскую, закачаешься… — Он горделиво выпрямился в кресле. — У тебя еще одна квартира есть? — Нет. Только эта. Зачем мне две? — Понимаю… Ты, конечно, Елене квартиру оставил, когда разводились… — Ни хуя, — возразил я, — случилось это еще в Нью-Йорке, и оставлять было нечего, ибо никакой квартиры у меня никогда не было. Ни в Москве, ни в Нью-Йорке, ни в Париже. Даже дверной ручки своей нет. Я всегда снимаю. — Он начал доставать меня своей дотошностью, потому, чтобы покончить с материально-квартирными проблемами, я указал на пианино: — И пианино это не мое, но хозяйки квартиры, актрисы-буддистки, живущей сейчас в Нью-Йорке… — Все наши в Париже живут куда лучше тебя. У Кротких — четыре комнаты от мэрии, у Лескова — три, но их ведь только двое… Ну ничего, не страшно, наживешь еще, — ободрил он меня и дотянулся до моего локтя. — Я очень рад тебя видеть, Эдик. Ты ведь знаешь, мы тебя в Москве много раз хоронили. Два раза по меньшей мере. Один раз передали, что ты покончил с собой, другой — что тебя на Бродвее зарезали черные… — На Бродвее жил-таки в отеле с черными около года, единственный белый. Но без всяких проблем. Кто-то в Москве очень хотел меня похоронить. — Да, — подтвердил он, — очевидно, хотели. Тебя многие не любят. — Вина белого хочешь? — А чего ж нет. Тащи вино. Мне только льда положь пару кубиков… — Нет льда, извини. Холодильника у меня нет. До меня хозяйка сдавала площадь индийцу. Индиец был буддист и вегетарианец. Я после него разные дикие зерна на кухне обнаружил. Он зернами питался. Иметь холодильник было против его убеждений. Первый год я все собирался символ цивилизации приобрести, но вскоре привык жить без… и теперь он мне даром не нужен. — Бедняга… Как же ты управляешься… — Он сочувственно посмотрел на меня. — У меня три в Москве. Два в квартире, один в мастерской… Налив в кухонную раковину воды, я поставил туда бутылку. Вернувшись из кухни, я увидел, что он стоит, положив руку на мою пишущую машину «Оливетти-Лексикон». — Ну и образина допотопная! Сколько же лет монстру? Я не люблю, когда чужие кладут руки на мою пишущую машину, но я не сделал ему замечания. Я только поморщился. — Это выносливая, сильная и удобная машина. Мы с ней написали немало книг и сделали денег и, надеюсь, заработаем еще немало. — Почему ты не купишь себе «Word-processor» Макинтош? У меня Макинтош. Они теперь выпускают с русской программой. Научиться можно в три вечера. — Не люблю бесшумный мир клавишей и экранов. Меня даже электрическая машина раздражает… — Зря противишься прогрессу. — А у тебя, конечно, есть и видео. Я уверен. — А как же! Одним из первых в Москве приобрел. И лучшая в Москве коллекция порнухи. Приедешь — покажу. — Ты все на детишках деньги делаешь? — На них, щекастеньких! — Он загоготал… Еще до моего появления в Москве, где-то в начале 60-х, из голодного художника-формалиста он совершил переход в жирно оплачиваемые оформители книг для детей. В период моей жизни в Москве он был уже богатым барином, приглашавшим к себе в мастерскую как в салон. Он щедро поил и хорошо кормил шашлыками. Помимо слабости к швейцарскому фондю, у него была слабость к грузинской кухне. Ему платили от шести до двадцати тысяч рублей и выше за веселые рисунки к детским книгам. И он был работник! Даже самую трудоемкую книгу он делал в месяц или в пару месяцев. Брал с собой работу к Черному морю. И, стоя в саду, в одних трусах, приплясывал над рабочим столом. — Так как наступили новые времена, я своих детишек согласно новым временам перестроил — снял с них пионерские галстуки… Букварь мой уже в пятый раз переиздают. — Букварь? — Ты не знал, что я букварь иллюстрировал? — Сколько же тираж букваря? — Последний раз девять миллионов переиздал. Все советские рахитики щекастенькие по мне учатся. — Поповский довольно оскалился. Я принес вино и налил нам по бокалу. — За твой букварь! — Ничего… — одобрил он, отпив глоток. — Хорошее винцо. И охладилось на пару градусов. Ты знаешь, что у меня инфаркт был? — Нет. — Настоящий инфаркт. Да. Пять лет назад. Но вот не умер. И хорошо, что не умер я, Эдик, а то не увидел бы важнейшего исторического поворота к нормальной жизни. Как там у Мандельштама: «Ну что ж, попробуем (огромный, неуклюжий скрипучий поворот руля)…» В какие времена живем, Эдик! — Похоже-таки на особые исторические времена, однако я там не живу, тебе — виднее. Что, в самом деле огромный поворот руля? — Ну да! Все сто восемьдесят градусов наберутся. С исходящими, как водится, последствиями. Как хорошими, так и отрицательными. Интеллигенты бегают с довольными рожами, народец же наш, скажу тебе, ты в газетах этого не прочтешь — Поповский содрогнулся всей массой лица, — народец ходит хмурый. Работать ему теперь придется больше, а социальные дистанции между слоями населения станут увеличиваться разительно… так что никакой самой передовой работой не сократишь. Его ведь, народ советский, семьдесят лет учили, что уже потому, что он народ, у него уже только по праву рождения все привилегии есть, а тут тебе отмена старых привилегий и вводят непонятные новые. По настоящему труду станут ценить, а не по пролетарскому происхождению или партийному билету… Так что недовольны. Раньше все вроде были равны, ну ладно там, секретари партии были равнее других, но им по службе полагалось, а теперь какие-то кооператоры появились, жулики с точки зрения народа… На самого Хозяина по исторической привычке тянуть боятся, про него всего несколько анекдотов ходит, но на хозяйку тянут. Мол, одежды всякие носит, на наши трудовые на Запад шляется. Она ведь, знаешь, к туалетам слабость имеет, с Пьер Карденом дружит. Ну вот, это им не нравится… — Ну и что, ты думаешь, будет? — Хуево будет. Ничего хорошего. Война гражданская, наверное. Я лично деморализован на все сто процентов. Нервный стал. Картинки рисовать забросил и пытаюсь оторвать у жизни последние блага… — Он засмеялся, колыхаясь и скрипя бамбуковым креслом. — Ебусь много. Девки, как ты сам знаешь, в России всегда были и есть отличные. При всех режимах… «Картинки», насколько я помню, он прекратил рисовать еще в начале семидесятых, всецело отдавшись деланию денег. Формалистические кишки на его прежних «картинках» (во всяком случае, «это» было похоже на кишки) обещали, как утверждали специалисты, многое, но он остановился слишком рано, не успев запутать весь мир в эти кишки. Его сманили пионеры щекастенькие. Поповский слишком любил жизнь, и «хорошую» жизнь, то есть квартиру бывшего сталинского министра, мастерскую, иностранный автомобиль, чтобы продолжать производить никем не покупаемые кишки. Ничего трагического, банальная история банального выбора… Тысячи художников в различных странах мира рано или поздно попадают в подобную ситуацию, когда следует решить… Поповский решил. Хорошая жизнь сделала его похожим на грязный тяжелый студень, то есть холодное, иначе говоря, холодец. Серый холодец поскрипывал моим креслом, одетый в штаны и рубашку холодец… Сверстник Поповского — Кабаков, упрямый и хорошо организованный, не отказываясь от производства пионеров и просто школьников, пересидел советскую власть, продолжая «рисовать» списки жильцов московских домов и расписания уборки московских квартир. Он продолжал производить этот оригинальный вклад в сокровищницу мирового искусства через правления Хрущева, Брежнева, Андропова и Черненко и потому счастливо приземлился в новом времени. Выживший гений с большим багажом. — Друг твой — Кабаков — тоже в Париже, говорят. Не видел? Успехов международных удостоен, работы продаются вовсю. — Ебись он по нотам, этот друг… Поповский неожиданно сделался злым. Во всяком случае, лицо его выразило злость. Я попал в его самый больной нерв? Может, он стенает и плачет внутри себя, проклиная тот несчастливый день, когда пионеры одержали победу над кишками, разогнав их звуками горнов и полувоенными салютами? — Красивое выражение это твое «ебаться по нотам», — похвалил я. — По всей вероятности, даже не отрицательное, не осуждающее. Исходя из родственного ему выражения «как по нотам», то есть: хорошо, слаженно, организованно, получаем результат, приходим к выводу, что ты желаешь Кабакову хорошей организованной ебли… Да? — Остряк-самоучка Лимонов. Я имею в виду, что он мне безразличен. Он из себя главу школы усиленно делает. Ревизионирует прошлое. Шестидесятники, работавшие рядом и параллельно, мы с ним не согласны. Главой нашим он никогда не был. Вообще-то, как я уже тебе сказал, мне это все до лампочки, я отошел от искусства. Я теперь, как там у Ницше?.. «Да-Говорящий» не бессмысленному искусству, но жизни… Ты мне лучше книги свои покажи, вот что… Я вышел в «спальню», присел и вытащил с полки под шкафом наугад несколько книг. Они у меня на уровне пола хранятся. — Вот на греческом… Еще одна по-гречески. Это итальянская… А вот на датском. Последняя французская… Поповский с непонятной мне жадностью стал брать в руки книги, листал их, шевелил губами. Я вспомнил о его любви ко всему иностранному, но даже этой любовью его энтузиазм не объяснялся. — Какая бумага отличная… Какие обложечки! Я всегда за тебя глотку драл, утверждал, что ты далеко пойдешь. Вот пошел и пришел. Но как же так, что у тебя денег нет с таким количеством книг? В Москве, издай ты столько, ты был бы миллиардером. Как Шолохов, собственный самолет бы имел! — Другая система, товарищ… Деньги зарабатываю и проживаю, больших денег, как у совписов, их нет. Завтра не купят очередную рукопись — и окажусь под мостом. Я сел на пол рядом с моими книгами. — Давай, давай, показывай, что уселся. Или позволь, я сам в твое хранилище влезу? — Полезай… — Я уступил ему место на полу. Поповский осторожно опустил тело. Лег на бок и, загребнув рукою, как тюлень ластой, выгреб книгу. Американскую. — Во, как они тебя… Не маленькой фоткой на задней обложке, но на всю переднюю врезали твою физию. Символ, что ли, да? Что ты автор и ты же герой, так? — Очевидно. Я в их психологии не копался. А вероятнее всего, просто решили, что с такой обложкой книга будет продаваться. Если б решили, что фотография обезьяны продаст книгу, поместили бы фото обезьяны… — Снобом стал? Или выпендриваешься? — Поповский любопытно поглядел на меня. — Реалистом. — Хочешь, я тебе обложку сделаю? Для следующей? — Я не против. Сделай. Однако в каждой стране свой иллюстративный стиль. Я могу предложить издателю, но обыкновенно они предпочитают отечественную символику. Выгребши все до единой книги, он сидел теперь среди них в недоуменном молчании. Поднял наугад несколько, положил опять. Поглядел на меня. — Ну и что, ты доволен жизнью, я надеюсь? — То, чего я хотел лет двадцать назад, я или уже добился, или добьюсь, однако… Я предпочел бы инстант-успех, случайную славу, а не упорное завоевание. Чудо, а не победу моего таланта… — Блядь, он еще жалуется… — перебил он меня. — Да твоим бы друзьям по Москве шестидесятых такое бы? А? Леньке бы Губанову, если б он поимел все эти обложки, титры, его фото на передней. Умер на хуй, одно ведь стихотворение, подумай, одно, в «Юности», если не ошибаюсь, в 1966-м было напечатано. И все! А ты жалуешься… — Не жалуюсь, но сообщаю тебе о своем предпочтении. В силе своего таланта и характера я никогда не сомневался. А чудо, оно от сил земли и космоса, из хиромантии и астрологии, родственно Калиостро и Нострадамусу. Чудо есть категория более высокого порядка, чем добытый талантом успех. — Вот и чудо, что не помер ты, как Ленька или как другие, уцелел. Знаешь, он ведь уже, бедняга, разлагаться стал. Родители вернулись с дачи, а он сидит за столом в той же позе, в какой они его оставили. Только гниленький. В тридцать семь лет! Ваше поколение, Эдик, слабее моего оказалось. Смотри, сколько у вас мертвых. «Поручик» Делонэ ведь у вас здесь в Париже умер. Это Ленька называл его «поручиком». Так этому и вовсе тридцать пять было. Ты с ним общался здесь? — Издалека виделись. — Вовка Иванов умер. Ты ведь знаешь, да? Так и катался труп в кожаном пальто, в кепке и в анархистских круглых очках по городу, пока к вечеру в парке уборщик разбудить попытался. Думали, пьяный. Герка Туревич давно уже умер, раньше Губанова. Женя Харитонов умер. Пятницкий умер. Игорь Ворошилов умер в этом году. Зверев умер… — Ну, Зверев твоего, а не моего поколения… . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Мертвые отняли у нас массу времени. В три часа ночи я посадил его в вызванное по телефону такси и назвал шоферу адрес. Полулежа на заднем сиденье, он улыбнулся мне не только физиономией, но всем телом студня. Лежа в постели в темноте, я анализировал появление пассажира машины времени. Только что отброшенный в прошлое на восемь часов, я не чувствовал раздражения, там побывав. Это было славное героическое прошлое юноши-поэта, явившегося из провинциального города покорять Москву. Такое прошлое может с успехом украсить биографию любого знаменитого писателя. Моя юность, скажем, нравилась мне больше, чем юность Трумэна Капотэ. Полуголодное существование, ужасно бедные, но вспоминаемые ныне с романтической грустью московские комнаты, павшие на баррикадах искусства друзья… Прекрасно смотрелась в биографии красивая, седая и большая жена моя Анна, «бедная страдалица», как она себя называла, сопровождавшая меня в скитаниях… пока хватало у нее сил… Теперь у них там пишут, что шестидесятые — начало семидесятых были годами застоя. Если стулья и кресла большой власти придавливали в те годы все те же старые задницы (а не задницы помоложе, как сейчас), если не продвигались по служебной лестнице и в званиях нетерпеливые и энергичные бюрократы, это еще не значит, что в народной жизни был застой. Застой административный, может быть, и был, но в культуре был взрыв. Мы придумали себе культуру. Существовало движение или, вернее, сразу несколько движений. Тысячи индивидуумов кипели вместе в одном бульоне, одержимые искусством. Другое дело, что да, немногие выжили спустя десятилетия, немногие развились и остались живы в другой культурной эпохе — нынешней. Поповский — тип, прилетевший ко мне в машине времени оттуда, «из застоя». Случайный гость. По крыше застучал дождь и вернул меня из шумной Москвы конца 60-х годов в Париж. Начиналась осень, и должна были выйти в издательстве «Рамзэй» моя книга рассказов. И должны были появиться или не появиться статьи о ней. И местные, парижские «плохие мальчики» желали иметь меня в своей группе… . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Он пришел еще раз. То есть он пришел бы и множество раз после этого, желание у него, кажется, было, но случилось так, что во второй раз, разделив со мной обед и вино, он уснул в кресле. Он всегда обладал этой, на мой взгляд, весьма счастливой способностью отключаться и засыпать вдруг посреди самой шумной группы. Откинув набок голову — сквозь редкие седины просвечивал череп в залысинах, — он спал, подхрапывая, и ниточка слюны катилась вниз по подбородку и капала на грудь его новой, купленной в Париже джинсовой куртки… Ну уснул и уснул, мало ли видел я неопрятных и неприятных спящих, я, однако, ждал нескольких визитеров. Фотограф Джи Джи должен был принести мне контрольные листы с моими фото, я обязан был выбрать две фотографии. И симпатичный профессор-пэдэ из Голландии должен был явиться с дистанцией в тридцать минут меня интервьюировать. Я не знал, что мне с Поповским делать. Растолкать? Разбудить? Джи Джи, хромая, веселый, шумно прозвонил. Явился на двадцать минут раньше по праву близкого друга. Поповский спал себе в кресле, несмотря на то, что трезвон и резкая манера передвижения фотографа, навьюченного тремя сумками с аппаратурой, способны были бы разбудить и слона, во всяком случае, проснулось бы и очень толстокожее животное. — Это кто? — воскликнул Джи Джи бесцеремонно. — Этот старикан — твой отец? Я поглядел на «старикана-отца». Он выглядел таковым. Однако, если бы не Джи Джи, я не решился бы увидеть Поповского «стариканом», опознать его как такового. Скрипя бамбуковым креслом, Поповский заворочался и открыл глаза. — Бонжур, мсье! — закричал ему наглый Джи Джи. Поповский поспешно заулыбался и пригладил череп. — Бон жюр! — сказал он старательно и пожал руку Джи Джи. — Я где-то видел этого старикана! — воскликнул Джи Джи и наморщил лоб. — Перестань называть его «стариканом», конар… — прошипел я по-французски. — Что? Что он говорит? — Поповский задвигался. — Что где-то уже видел тебя. — В каталоге Бохума? — Поповский оживился. — Там есть мое фото. Я давал. — Даже я не знаю о «каталоге Бохума»… Откуда ему знать? Что такое Бохум, или кто такой Бохум, в первую очередь? — Бохум известный немецкий город. С большой галереей. Центр искусства. — Голос у Поповского сделался обиженным. — Я видел его на фотографиях, которые ты отдавал в CIPA переснимать! — возгласил Джи Джи. Верно. У Джи Джи фотографическая память. Среди тех фото была групповая, в стиле, знаете, когда класс лицея или факультет университета запечатлевает себя для вечности. Рядами, повышаясь к заднему ряду, впереди преподаватели в мундирах. Вот в этом стиле двадцать лет назад мы — группа московских художников и писателей — расположились в манерных китчевых позах. Это я отыскал старомодный фотосалон на Арбате и притащил всех остальных. Сколько же лет Поповскому сегодня, если тогда он был моего возраста? Ему должно быть… шестьдесят один год! Ни хуя себе! Меня потрясла моя арифметика… — Ты прав, Джи Джи, «отцу» шестьдесят один, — шепнул я, когда, разложив на кровати контрольные листы, мы стали вглядываться в них. — Он на поколение старше меня. — Твой «пэр» и, может быть, даже «гранд-пэр», — равнодушно подтвердил свой приговор Джи Джи. Я изругал его за то, что он забыл попросить меня закрыть рот, на почти всех фотографиях у меня был виден язык, я выбрал две фотографии, и Джи Джи, собрав свои сумки с полу, ушел, пыхтя от тяжести. Начал я в свое время сближаться с Джи Джи именно потому, что был удивлен крепостью духа этого типа. Он потащил меня снимать на крышу Нотр-Дам и не позволил, чтобы я помог ему поднять аппаратуру. Несмотря на врожденный дефект — деформированную ногу, он, сцепив зубы, прет по миру как танк. Поповский налил себе еще вина. Не покидая кресла. Стал пить, причмокивая. Голландский пэдэ позвонил и сообщил, что опаздывает. Опоздает на час. Что-то случилось на Гар дю Норд. Только ли с ним — высоким и симпатичным пэдэ — случилось нечто или со всем Гар дю Норд, он не сообщил. Поповский тихо икнул и уснул опять. Я сделался очень злым. Я громко двинул стулом, и, когда он открыл глаз, объявил, что должен идти встречать голландского пэдэ на Гар дю Норд. Соврал. Поповский попросил, чтобы я проводил его к Центру Помпиду. Там живет в мастерской, данной ему навечно городом Парижем, его старый друг и сверстник Дерябин. — Дерябин ждет меня… Если у тебя есть время… — сказал Поповский и встал. Попробовал развести руки. Чуть-чуть присел. — …А то я заблужусь. Я мог отказаться, сославшись на недостаток времени, но я вспомнил нашу групповую старую фотографию, слаборазвитую улицу Арбат, юность свою и размягчился. Он застегнул куртку, и мы стали спускаться по грязной лестнице вниз. Всю длину рю де Тюренн до самой рю Франк-Буржуа мы говорили о мертвых. Он во второй раз рассказал мне, как родители Леньки нашли Леньку Губанова в той же позе за столом, в какой оставили, отправляясь на дачу, только мертвым. Я рассказал ему о более позднем «моем мертвом» — Брохине, найденном в нью-йоркском апартменте с двумя пулями в затылке. Но «мои» отдельные мертвые, очевидно, не интересовали его, потому что, выслушав меня равнодушно, он, схватив меня за руку, опять потащил меня к «нашим» мертвым, в глубь прошлого. Вынырнув из мертвых вод, я попытался было рассказать ему о живых: о французской сатирической газете, в которой я сотрудничаю, о моих издателях, о моих приключениях в бело-золотом мире французской бюрократии, но, обнаружив в нем полное отсутствие ответных реакций, заткнулся. Даже таинственное убийство издателя Жерара Лейбовиси в парижском паркинге его не заинтересовало. Это был только мой, но не его мир. На рю Франк-Буржуа он прилип к витрине магазина бутылок и бокалов. Он восхищенно цокал языком, жалел, что магазин закрыт, день был воскресный, и просил меня перевести ему цены в рубли. На мой взгляд, все эти сосуды были скучны и тусклы, но он сравнил их с работами Моранди. Отлипнув от витрины с сосудами, он, однако, прилип тотчас же к витрине с ножами и статуэтками. Я сказал ему, что, если он желает купить хороший нож, здесь его покупать не следует. Что все прелести рю Франк-Буржуа предназначены для туристов, приезжающих посетить знаменитый архитектурный ансамбль Пляс де Вож. В нормальном магазине можно купить дешевле. Всю длину рю Рамбуто до рю Бобур он посвятил Кабакову. Не зависть, но скорее недоумение выяснилось для меня из его сбивчивой (нас разъединяли прохожие) речи. — Мировая слава… Почему он? Поповский не заканчивал мысли, но можно было без труда догадаться, что если бы закончил, то мысль свелась бы к раздраженному вопросу: «Почему он, он, а не я?» Я сказал ему, что он преувеличивает славу Кабакова за пределами его советской родины. Что слава здесь и слава там — разные славы. Он не утешился. Он бубнил, ныл, нытье — я вдруг понял — было приобретенной со временем, новой для меня чертой его характера. Когда я обнимал его в Шереметьево, направляясь к самолету, он оставался там еще не нытик… С явным облегчением я остановился и остановил его на углу Рамбуто и Бобура и указал ему вверх, на голубые кишки труб Центра Помпиду. — Похожи на твои кишки? Нет? Отсюда дорогу знаешь? Он знал. Мы пожали друг другу руки. Я быстро отправился домой. Больше мы не встречались. Я увильнул от общения с ним под несколькими грубыми предлогами, воздержавшись лишь от крайней грубости, от фразы: «А зачем нам встречаться, что между нами общего, кроме двух десятков мертвых друзей позади?» Он не настаивал, и я догадался, что он увиливает тоже, как и я, хотя увиливает вежливее, чем я. Возможно, и ему наскучили наши мертвые, а живые интересы, как оказалось, у нас катастрофически разные. Меня не интересовал Кабаков, о котором ему хотелось говорить, бередить свои душевные раны; а его не интересовали хитрый Миттеран или великолепный Жак Вержэс… Для извлечения морали обыкновенно следует, чтобы все точки над «i» были проставлены, чтобы герой повествования умер. Поповский не умер, но, прожив в Париже три месяца, уехал в Москву. Недавно мой знакомый парижский журналист посетил его там (адрес дал я). «В Москве твой друг живет как паша, — сообщил журналист, возвратившись. — Я не представлял себе, что у советских есть мультимиллионеры». Последнее известие о Поповском: он купил себе за баснословную цену дефицитный участок земли на Ваганьковском кладбище. Хочет лежать поближе к великим людям. |
|
|