"Монета Энди Уорхола (рассказы)" - читать интересную книгу автора (Лимонов Эдуард)До совершеннолетия— Распроебанный ты в рот! Распронаебит твою бога мать! Да чтоб тебе пизды никогда не видать… Изувечу, если упадешь! Бригадирский голос заставил меня очнуться. Я висел на руках над бездной, беспомощно болтая ногами, пытаясь нащупать лестницу. Я оставил лестницу под балкой, но ее не было. — Гробанешься — кости твои подбирать не буду! — проорал зычный, оттаявший и замерзший, растрескавшийся бригадирский голос. — Подтягивайся, сука лохматая, на руках! То, что он изувечит меня, если я упаду, меня не испугало. Но то, что он не будет подбирать мои кости, меня до слез обидело и возмутило. Я напрягся и, ненавидя бригадира, подтянулся. Подтянувшись, я забросил колено и потом грубый солдатский сапог на бетонное ребро перекрытия. Вскарабкался, дрожа от напряжения, на ребро. Сел верхом, продолжая дрожать. Вокруг меня было серое мерзлое небо. Утром еще шел дождь, но к полудню не успевшие высохнуть плоскости сковало вдруг неожиданным морозом. — Видишь теперь, где лестница, пидар гнойный? — Бригадир загоготал далеко внизу и, сняв шапку, я видел, вытер ладонью лоб. — Ветром ее аж на пару метров отдуло. Потому что ты, пиздюк, ее неправильно застропил. Ползи вниз, что расселся! Кроме того, что я неправильно застропил лестницу, я еще и не пристегнулся поясом к перекрытию. В такую погоду! Все еще перепуганный, я медленно спустился по качающейся слабой лестнице и стал на оледенелую грязь рядом с бригадиром. Лоб Евлампия был опять мокр от пота, пусть он и только что вытер, я видел, свой лоб. — Пиздюк… — Евлампий глубоко вздохнул, как учили делать в паузах гимнастики по радио. И ничего больше не добавил. Я закашлялся длинно, погано и глубоко. Уже неделю меня не отпускал противный этот кашель — может быть, следствие работы на открытом воздухе. Далеко за Харьковом строили мы новый цех военного завода. Строили во вчерашнем поле уже целую осень и половину зимы. Температуры у меня, кажется, не было, но я кашлял как раненый зверь. — Тебе не остопиздело хрипеть, пацан… Идем в барак, я тебя вылечу. И сам вылечусь. — Евлампий нервно гоготнул. — Блядь, до сих пор внутри трясет из-за тебя, пиздюка. Гробанулся бы, меня бы точно в тюрягу посадили. Зачем взял малолетку меньше восемнадцати на монтажные работы… Мы пошагали к бараку — временному сооружению из грубых досок: там мы переодевались и содержали наши инструменты. Евлампий впереди, бригадирским шагом, я сзади, виновато понурив голову. Бригада смотрела нам вслед, а крановщик Костя присвистнул с крана. Евлампий (просвещенному читателю это обстоятельство уже сделалось ясным даже только по его имени) был рожден до революции и в деревне. После революции подобные старорежимные имена детям уже не давали. Нашему бригадиру было лет 50. Костистый, упрямый, тонкогубый мужичище, похожий на топорище породистого топора. Розовые рожа и шея тонкокожего блондина. Светло-серые злые очи под ниточками белых бровей. Мы все бригадира нашего побаивались. Известно нам было о нем, что посадили его перед войной на большой срок за убийство. В войну сочли власти нужным послать его на фронт, разумно предположив, что убийца-плотник будет хорошим солдатом. Серые гляделки нашего бригадира в моменты злости наливались свинцом, темнели, и я вполне представлял его с такими глазами прущим на танк, поджав тонкие губы. После войны плотник переквалифицировался в строителя, потом повысился до новой специальности — монтажника-высотника. Он был хороший работяга — Евлампий Прохоров, и умелый работяга. Рабочих своих материл, но перед начальством всегда защищал и «занимать» нас старшему инженеру или даже начальнику треста не занимал. Отказывался. «Я за своего рабочего отвечаю перед его семьей». И точка. Хочешь взять рабочих — снимай бригадира. Мы поднялись в барак. Пройдя к ржавому железному ящику, подобию сейфа, он присел. Отпер замок. — Я ожидал, вы мне по морде врежете, Евлампий Степаныч. Он сунул руки в ящик. Пошарил. — Надо было по морде. Чтоб с завтрашнего дня носил очки. Чтоб пришел в очках. — Это вам Володька настучал про близорукость? — Володька или не Володька, важно, чтоб ты видел, куда ногу ставить. Бригадир выпрямился. В руке у него была бутыль с ядовито-синей этикеткой. И ядовито-синяя жидкость плескалась в бутыли. Я знал, что это технический спирт — денатурат. В нем моют, кому нужно, детали или употребляют его как топливо. Мама моя давно сообщила мне, что от денатурата слепнут, предупреждая, чтоб я никогда «не вздумал пить» денатурат. Чтобы «вздумать пить» такую гадость (я уже нюхал денатурат не однажды), нужно было быть очень специальным человеком — совсем отпетым алкашом, а не просто любителем надраться в воскресенье. — Воды! — Бригадир ловко метнул стакан ко мне по столу. И, взяв с полки еще стакан, налил его щедро, до краев, синей жидкостью. — Не нюхай. Пей одним разом. И выпив, воздуху не вдыхай, глотай сразу воду, а то сдохнешь. Понял? Всю требуху сожжет, если воздуху вдохнешь. — Он крепко пристукнул предо мною стаканом. Мне было семнадцать. Я представил себя с палочкой, слепого, пробирающегося к трамваю на Салтовском поселке. Но я не мог отказаться от синего яда. Ведь сам бригадир, убийца и солдат, тип бешеной ненависти, настоящий мужчина, налил мне стакан. Я только что опозорился, не найдя лестницы под ногами. Я не мог опозориться еще раз — Евлампий Прохоров меня бы запрезирал навсегда. Я поднял стакан и влил в себя синюю жидкость. Как горячий свинец, как соляная кислота полилась она в меня. Интересно, рассчитан ли пищевод на подобную ядовитость? Дыхание мое остановилось. Если бы я даже захотел, я не смог бы вдохнуть воздуха. — Воду! — приказал Евлампий. — Пей! Чего ждешь… Я залил ядовитую кислоту водой и застыл над нашим грубым столом в оцепенении. Как если бы меня только что окунули мгновенно в кипяток и вынули. — Назавтра будешь как новый. Гарантирую. Забудешь даже, как харкают. Евлампий налил в освободившийся стакан денатурат. Я заметил, что на синей этикетке изображены белые линялые кости и череп. Чтоб алкоголики, значит, не смели пить. Мне? Наливает опять? Не стану пить, откажусь… Сожжет меня. Не выдержу. Нет, не мне. Себе. Он понес стакан ко рту. — Евлампий Степаныч… — Мишка-болгарин, наш комсорг, рожа черная, букли запущенных волос ореолом вокруг, возник в двери. — Там Седельников приехал. Сюда идут. — Седельников был наш старший инженер. — Хуй его принес, засранца. Бригадир опорожнил стакан. Прошел к рукомойнику, старому и ржавому, его носик следовало поднимать рукой, только тогда из рукомойника тонкой струйкой текла вода, такая была конструкция, и прикусил носик. — Ты, пацан, не обижайся на ругань… — сказал мне Евлампий, подняв от рукомойника мокрую физиономию. — Это я, чтоб тебе храбрость придать, из испуга тебя вывести. Чтоб не гробанулся. На фронте капитан мой так матерился в чрезвычайных обстоятельствах… — И Евлампий улыбнулся. Может быть, ему было приятно вспомнить капитана и чрезвычайные обстоятельства. Назавтра кашель мой исчез. Без следа. Отмытые страшной жидкостью гортань и пищевод и какие там еще внутренние органы избавились от налипших на них бактерий? Однако взамен кашля добрую неделю после посещали меня приступы икоты. Денатуратные газы подступали к горлу, и пары денатурата извергались изо рта очередями. Мой друг Володька смеялся надо мной: — Ну что, пацан, вылечил тебя куркуль-бригадир народным средством. Теперь всю жизнь будешь икать и вонять, как примус… Га-га-га… В Володькиной тираде отразилось соперничанье семьи Золотаренко с бригадиром. Отец Захар и мать Володьки — Мария, подчиняясь Евлампию, вступали с ним ежедневно в плодотворные здоровые конфликты. Как сварщики самого высокого разряда, они умели покачать права и показать бригадиру, что от них многое зависит. В сущности, конфликт был между двумя мужчинами: Захаром, бывшим уркой-налетчиком, «перековавшимся» на Беломорканале в сварщики-работяги, и хитрым мужиком, убийцей и солдатом Евлампием. Сильные мужики, оба стоили друг друга. Захар бригадирства не желал, не однажды от бригадирства отказывался, но если сильный с сильным в чистом поле возводит цех, то борьба неизбежна. Пусть и психологическая лишь. Захар Золотаренко гордо именовал свою семью «рабочей голотой», то есть голытьбой, а бригадира называл «куркулем». Евлампий, это верно, несмотря на то, что покинул деревню давным-давно, во всех своих повадках намеренно оставался мужиком-крестьянином и в свою очередь неприязненно величал Захара «анархиствующим пролетарием». Не в деревне, но в поселке под Харьковом жил Евлампий в собственном домике, каждый день добираясь на работу долгие часы на электричке. Так что наш коллектив сотрясал еще и конфликт между пролетариатом и рабочим крестьянством. Это Володька Золотаренко, парень с зачесанными назад прямыми волосами, хмурый с виду, но чрезвычайно интересный на самом деле, был причиной моего появления в холодном поле, в украинской грязи. Когда-то мы учились с ним некоторое время в одном классе, и, так как жили на Салтовском поселке недалеко друг от друга, в какой-нибудь сотне метров, сошлись через некоторое время опять. Он охмурил меня, и я поддался его влиянию. Я часто поддавался в те годы влияниям. Я искал интересную жизнь, не зная, с кем живет интересная жизнь, я пробовал. У нас с Володькой было по меньшей мере несколько общих страстей. Страсть к чтению, страсть к истории и… страстью назвать «это» я бы тогда не решился, но мы оба настойчиво пытались писать. Я был более развязен, я даже читал свои стихи на городском пляже, в сопровождении хулиганских гитаристов-аккомпаниаторов. «На поселке» меня начали называть «поэт». Стихи мои — подражания народному поэту Есенину — Володьке нравились, хотя он и указывал мне на их несамостоятельность. Сам Володька стеснялся своих произведений и лишь однажды показал мне два рассказа. Он тоже подражал, но куда более солидному первоисточнику: стилю раннего Гоголя, стилю повести «Тарас Бульба». И, это я понял позже, он подражал пристрастиям своего отца. Угрюмость Володьки, мне кажется, объяснялась несчастной конституцией его кожи: он был обильно прыщав. И серьезно прыщав. Некоторые его прыщи потребовали хирургического вмешательства, и лицо моего друга навсегда осталось бугристым. Так как я был близорук (в седьмом классе я списывал алгебраические формулы не с доски, но из его тетради — мы сидели на задней парте), то получалось, что у каждого из нас было по маленькому несчастью, по небольшому дефекту. Может быть, наши дефекты сблизили нас сильнее, чем наши страсти? В их квартире всегда пахло многоразразогретым борщом. Так как их было вначале восемь (бабка вскоре умерла), а затем семеро, то они постоянно варили борщ в кастрюле размером с ведро. И постоянно лопали свой борщ, каждый когда мог, в разное время, всякий раз его разогревая. В конце концов мясо и овощи в борще разваривались до степени кисельной. Старший, Володька, вырастил вместе с родителями младших детей: Дашку 14 лет, Миньку (он же Мишка) — 12 лет, Надьку — 5 лет, но наотрез отказался выращивать Настьку, уже начавшую ходить. Настьку стала выращивать Дашка. Кажется, родители не собирались останавливаться делать детей. Многодетность сближала Золотаренко со множеством таких же бедных многодетных семей нашего рабочего Салтовского поселка. Однако в остальном они были очень специальной семьей. Яростные и крикливые (за исключением немногословного Захара и подражающего ему Володьки), они гордились собой, со всеми своими достоинствами и недостатками, с клопами и тараканами, с плохо закрывающимися окнами старого рабочего дома. Мне даже казалось иногда, что они специально выставляли свою бедность напоказ. Володька гордился криминальным прошлым своего бати, хотя у самого Володьки никаких криминальных склонностей не было. («В законе» кличка Захара была Зорька Золотой. Володька показывал мне книгу, в которой Зорька упоминался как перековавшийся в рабочий класс опасный налетчик. К сожалению, я запамятовал, что это была за книга. Изданная в конце 30-х годов официальная история Беломорканала? Помню, что в ней была фотография Сталина и Молотова в белых кителях, плывущих по каналу на пароходе.) Моя семья скрывала бы посадку кого-либо из членов семьи, покрыла бы все глубокой тайною… Раз в пару месяцев Захар напивался до окоченения. Семья оправдывала отца, вменяя ему в заслугу, что путем нечеловеческих усилий Захар сумел сделаться из ежедневно пьющего алкоголика — запойным, то есть пил три дня подряд, а после не пил совсем два-три месяца. «Батя до сих пор может выдуть литр водки без того, чтобы окосеть. Кожа только потом с рожи слезает», — хвалился Володька. В бедной их, о двух комнатах квартире, в коллективе ползающих, прыгающих, кричащих детей (Минька-бандит вытачивал «финку» — финский нож — на кухне, мама Мария, некрасивая, преждевременно состарившаяся маленькая женщина с всегда синими губами, давала затрещину Дашке, явившейся под утро: «Блядь! Гулена!»), в этом бедламе пчелиного улья было тепло и как-то по-братски хорошо. У меня, единственного отпрыска тихой «хорошей» семьи из трех человек, они вызывали чаще зависть, чем раздражение. По воскресеньям сидел на койке босиком спокойный Захар в майке и чистых штанах и, отставив от себя далеко книгу, читал о своей любимой Запорожской Сечи. Отец гордился, что происходит от благородных кровей вольных казаков, и сообщил гордость семье. Специально для меня Володькин отец долго искал в книгах и нашел полковника Савенко в списке полковников Запорожской Сечи и радостно сообщил мне об этом. Еще Захар объяснил мне, что фамилия моя происходит от библейского имени Савва, что значит на древнееврейском — мудрый. Захар сказал, что я должен гордиться такой фамилией. Я стал гордиться. До Захаровых исследований моя фамилия казалась мне обыкновенной серой украинской фамилией. Вместе с Золотаренками я стал дружно ненавидеть немку Екатерину Вторую, уничтожившую Запорожскую Сечь… Чубатый Захар, голова оболванена по-казацки, на лоб свисает оселедец седого чуба, читал свои исторические книги всегда на избранном месте, сидя на супружеской кровати, под копией картины Репина «Запорожцы пишут письмо турецкому султану». Картина его воодушевляла. До того, как я стал ходить к ним в семью, я презирал рабочих и мечтал стать уркой. Я уже два года воровал потихоньку. Но Захар был в прошлом прославленным налетчиком, потому получалось, что, не отказазшись от одного пристрастия полностью, я мог заразиться еще несколькими. Золотаренки во главе с Захаром презирали и высмеивали «тухлых интеллигентов». Так они называли, однако, не интеллектуалов, которых на Салтовском поселке вообще не было, но класс советского общества, соответствующий приблизительно понятию «буржуазия». Семья гордилась знаниями Захара, добытыми в ограниченное, скудное свободное время рабочего. (Тогда еще все вкалывали шесть дней в неделю.) — Отец опять откопал… — радостно объявлял мне Володька. — Представляешь, оказывается… — Следовал возбужденный рассказ о том, что куренной атаман… Сам Володька, я выяснил это спустя десятилетие, тоже откапывал раньше советского общества интереснейшие вещи. Например, оказалось, что он читал мне стихи «обэриутов», и в частности, стихи Николая Олейникова («Я пришел вчера в больницу с поврежденною рукой…», «Я родственник Левки Толстого», «Любочке Шварц»…) еще в 1958–1960 годах. Каким образом неопубликованные произведения рафинированной школы ленинградских формалистов двадцатых-тридцатых годов попали в семью харьковских сварщиков? Они меня достали, это семейство, окрестили в их веру. Они меня так охмурили, что я решил, что я должен сделаться рабочим, я должен работать с такими людьми. Захар привел меня в отдел кадров, и поручился за меня, и уговорил соперника Евлампия взять несовершеннолетнего… Мне выдали брезентовую робу, рукавицы и поручили обивать концы арматур зубилом — приготавливать их для сварки. Обивать — то есть зачищать их, сбивая корку. Арматурные пруты сваривали в длину Захар и Мария. Третьему медведю (в брезентовых толстых робах Золотаренки были похожи на семью медведей) — Володьке — столь сложную работу еще не поручали. Дело в том, что сваренные арматурины должны были (числом три), подобно шампурам, быть воткнуты, пронизать собой бетонные (обыкновенно три, а то и четыре) секции, составляющие вместе перекладину, на которой будет держаться потолок цеха. Арматурины должны были костями скелета держать секции на себе. Если рука у сварщика неопытная и нетвердая, дрогнет, в сварочном шве образуется язва, нагрузка на перекладину расширит язву, и рано или поздно случится катастрофа. Упадет перекладина, а с нею и часть крыши цеха на головы бедных работяг. Будут погибшие и раненые, и пойдут под суд: старший инженер, бригадир и сварщик. Я приезжал на далекую окраину (на нескольких трамваях) уже в сапогах и фуфайке и лишь напяливал в бараке поверх брезентовую робу. Братья Топоровы, Димка и Егор, недавно демобилизовавшиеся из армии, те переодевались полностью, фыркая мылись у рукомойника и после одеколонились. Помыть руки, лицо, шею в бараке было возможно, но вспотевшее и много раз высохшее соленое тело помыть было негде, никаких тебе душей, потому переодевание казалось мне бессмысленным. Братья, когда у них было желание, раздевались до «плавок» (все уважающие себя мужчины носили тогда плавательные трусики, а не бесформенные трусы — на случай, если встретится женщина) и обтирались снегом. «Жеребцы!» — фыркал, глядя на них, Евлампий, но, судя по бригадирской физиономии, крестьянское здоровье братьев ему нравилось. У меня же при взгляде на мускулы братьев завистливо сжималось сердце. У Володьки тоже. Братья были мужики, а мы с Володькой пусть и рабочие уже, но еще мальчишки… Напялив робу, я хватал зубило и шел под временное прикрытие (сверху лишь, с неба), где лежали на стойках арматурные прутья. Захар обыкновенно был уже на месте, он выезжал на работу раньше жены и сына. В робе, колом стоящей на его засушенном теле, цигарка в зубах, подходил бывший налетчик, торопил: «Проснулся, гаврик! Давай шевелись, это тебе не у клуба хуем груши околачивать!» Обиды мне от его цветастых выражений не было. Захар, я знал это от Володьки, да и чувствовал сам, мне симпатизировал. Он сказал мне как-то, смущаясь: — Ты того, знаешь, воровской жизнью не соблазняйся, подавляй в себе… — Он замешкался, видимо не умея сформулировать, что же мне следует подавлять, сплюнул. — Блатная романтика в тебе играет… вот что. Вот ее и подавляй. Я подавлял. В плохих, следует сказать, условиях. В теплом помещении, среди красивых предметов, я думаю, процесс пошел бы быстрее. В холодном поле я не переставал думать о красивой воровской жизни. Я, правда, ни разу не спросил Захара, почему он променял жизнь бандюги-налетчика на жизнь сварщика. Мои семнадцать лет мне не позволили спросить… Если температура бывала уж очень низкой и даже работа не согревала нас, мы жгли в железных бочках бревна и ящики, облив их соляркой, чтоб лучше горели, топтались у синего и алого пламени. Вверху орали вороны, нестерпимые и истеричные. Во время перерыва можно было пройти по мосткам через чудовищную грязь в столовую механического цеха старого завода. (Строя новый цех, мы не строили новый завод, но лишь расширяли старый.) Как на фронте, механический цех назывался «соседи» или «заводские». Соседи не любили нашу вольную братию. Рабочий рабочему рознь. Наши монтажники клялись, что никогда не согласились бы «ишачить» на конвейере или у станка. Монтажник зарабатывал больше, жил вольнее — полукочевником, был в рабочем мире как бы бедуином среди арабов. Презирая рабов конвейера (мне привелось, заглянув в цех, увидеть, как они мухами облепляют каждый танковый мотор, чтобы, отлепившись, срочно прилепиться к следующему), мы называли их между собой «туберкулезниками». Наглые, румяные от мороза, словно ковбои, обвитые тяжелыми монтажными поясами округ бедер (на поясе топорик, нож…), мы вваливались из-под светлого неба под их темные своды. Обыкновенно один из наших, посланный раньше других, уже стоял в очереди. И когда мы являлись, расталкивая «туберкулезников», занять «наши» места, они были недовольны. Они кричали, что это несправедливо, когда один «занимает», а вся бригада «припирается потом». Что несправедливо, что вся бригада. Мы продолжали припираться, игнорируя их жалобы. Мне, как самому младшему, приходилось чаще других быть солдатом, посланным вперед занять позицию для отряда. После двух-трех тяжелых опытов я очень не полюбил эту роль. Дело в том, что приходилось выдерживать, стоя в запахе промасленных спецовок и потных тел, сильнейшее психологическое давление. — Монтажник, куртку бы снял, что ли, народу кожу пообдираешь! — неприязненно начинал какой-нибудь задохлый работяга. — Пожарник, что ли? — подключалась баба с бледным плоским лицом-блином. — Какой там! Монтажник… Сейчас вся бригада явится. Наглые как танки… Такие разговорчики они вели за моей спиной. Закономерно, что я стал отлынивать от посылки в авангард и все чаще предпочитал брать с собой еду из дому. Яичница с запеченной в ней колбасой, сало и хлеб насыщали, но не согревали, зато я имел полное право отказаться от посылки в столовую. До или после Нового года случился скандал с Мишкой-комсоргом. Мишка называл себя болгарином, но, так как его страсть к привиранию была в бригаде всем хорошо известна, мы не сомневались в том, что он кто угодно, но не болгарин. Мы подозревали, что Мишка — цыган. У Димитрова и Живкова — болгарских вождей — рожи были белые, у Мишки рожа была темная, как у индийца. Какой, на хуй, болгарин… «Комсоргство» Мишки заключалось в том, что он ежемесячно собирал с комсомольцев бригады членские взносы и отвозил их комсоргу строительно-монтажного нашего треста. Очевидно, выполнение социальных функций доставляло ему удовольствие, а все другие комсомольцы от комсоргства отказались. Я лично давно знал, что Мишка приспособился пиздить в столовой шницеля, котлеты и сардельки, снимая их с уже поставленных поварами на прилавок самообслуживания тарелок (мимо прилавков двигалась с подносами очередь), извлекая их из гарниров одним точным движением. Может быть, потому что я комсомольцем не был, Мишка, хвастаясь, продемонстрировал мне свои карманы: они были обшиты изнутри пластиком! В них Мишка складывал добычу. — Учись, пацан, пока я жив… Я плачу за два гарнира и кисель. Обед обходится мне в 19 копеек. Понял, как надо жить? Я понял, но применять его метод не стал. Шпана давно уверила меня, что у меня плохие руки, то есть в карманники я не гожусь… Короче, Мишку поймали на месте преступления с карманами, полными котлет и шницелей. Может быть, его заложил заводской «сосед»-доходяга, может быть, увидел повар или подавальщик, дело не в этом… Дело в том, что «соседи» воспользовались Мишкой и котлетами, дабы выплеснуть свою неприязнь к нам, монтажникам, вольным бедуинам. Рабы радостно отвлеклись от обеда, столпились вокруг Мишки, угрожая ему. Они кричали, что Мишка — ворюга, ворующий у рабочего класса, а что может быть паскуднее, чем воровать у рабочего класса. Как цыгана ни корми, он все норовит лошадь украсть! Так кричали они. Мишка завизжал, что он болгарин и ворует у администрации столовой, что, если они могут доказать, что он ворует у рабочего класса, пусть они отрубят ему руку. Вот! Вот его рука! Заводские схватили его за эту руку, и нам пришлось вынуть монтажные топорики из-за поясов и отбить Мишку. Евлампий в столовую обыкновенно не ходил, находя ее шумной и грязной. Он обедал в бараке, нагрев на печке чаю и разрезая сало ножом. Евлампий, предупрежденный Володькиной матерью, прибежал и вырвал Мишку и нас из окружения, действуя глоткой и не забывая схватиться рукой за монтажный нож, он же немецкий штык, висевший на поясе. Толпа, взворчав и вскричав в последний раз, как раковина, в которую вдруг втянута водоворотом последняя вода, отступила. Я шел за бригадиром и Мишкой, я видел и слышал их. Отойдя по снегу за барак, бригадир ударил Мишку по роже и в живот розовым кулачищем и прокричал, схватив его за свитер: — Я тебя, падлу, порешу, если вдруг у своих станешь красть, понял! И мне все равно, цыган ты или болгарин! Мишка закрыл рожу руками и всхлипнул: — Не гони меня, Евлампий Степаныч! Я с бригадой хочу, не гони… Куда я еще пойду, беспризорный я! — И Мишка расплакался… Разумеется, он давил на чувства бригадиру, который даже и не сказал ему, что выгонит, давил беспризорностью и несчастностью… Но верно и то, что в те годы народ тек рабочей силой с работы на работу как хотел, и не угроза потерять работу заставила Мишку расплакаться, но угроза потерять бригаду, коллектив. Помню, что до случая с кражей котлет, переодеваясь после работы, он как-то сказал мне: «Повезло тебе, пацан… Лучше нашей бригады нет в тресте. Коллектив подобрался что надо, ребята веселые… А коллектив коллективу рознь, пацан. С одними мужиками хочется работать, а от других хочется бежать…» — Блядь египетская… — выругался бригадир. — Научился душу вынимать от мамки-цыганки… Иди работай, пиздюк… Я справился у Володьки, почему Евлампий обругал Мишку «египетской блядью». Володька предположил, что бригадир перепутал цыган с евреями, которых Моисей вывел из Египта. Бригадир должен был обругать Мишку индийской блядью, ибо доподлинно известно, что цыгане вышли из Индии… Еще есть библейское выражение «тьма египетская», может быть, Евлампий имел в виду, что Мишка темный человек… В профессии монтажника, пусть мы и гордились ее современностью (мы горячо отстаивали свое отличие от просто строителей, клавших кирпичи), было много от крестьянского коллективного труда или от лесоповала, от шахтерства также. Взять хотя бы забивание арматурин сквозь секции. Согласно технологии секции были пронизаны в длину тремя отверстиями, в каждое следовало ввести сваренную Золотаренко-старшим арматурину. Так шампур прокалывает куски мяса, собирая их в шашлык. Отверстия были стандартными, и секции отливали на бетонном заводе стандартными. Но довольно часто, легко пройдя метров пятнадцать — пару секций, — арматурина отказывалась идти дальше — ее заклинивало. В таком случае мы приносили из барака кувалды и, сменяя друг друга, забивали арматуру сантиметр за сантиметром. Попасть тяжелой кувалдой в срез арматурины диаметром пять-семь сантиметров — нужно уметь. Торчит она, тихо колеблясь, на высоте человечьего глаза. Если промахнешься, влекомый тяжестью кувалды, полетишь рожей на шампур арматурины. Сменяя друг друга, с ахами и артельным общим криком мы загоняли суку, падлу, тварь… Как бурлаки на Волге, как матросы на аврале, как взвод в атаке. «Пробивание целки» — называл эту операцию охальный Димка Топоров. Конец особо упрямой арматурины, расшлепываясь постепенно, напоминал истоптанный инвалидом костыль… Мой удар, я не льстил себя надеждой сравняться с братьями Топоровыми, был слабенький. — Брюха у тебя еще нет, но это дело наживное. Нажрешь и наебешь еще брюхо, — утешал меня младший, Димка. — Для кувалды вес нужен. У Димки была розовая, как у Евлампия, шея, над поясом солдатских галифе — широкое, каменное брюхо. Мышцы у Димки были бесформенные, но мощные. Старший, Егор, — темнее и костистее — обладал красивой мускулатурой. В дополнение к упражнениям на стройплощадке — восемь часов в день — он еще «тягал» штангу, был, как тогда говорили, «культуристом». Оба брата жили в одной комнате в общежитии стройтреста. Димка занимался совершенно противоположного рода спортом — «шлялся по бабам», или «жеребился», как называл его активность наш бригадир. «Опять шлялся по бабам?» — спрашивал Евлампий, когда, раздеваясь на ходу, Димка, щеки красно-помидорного цвета, моргая, невыспавшийся, бежал по снегу к бараку, из которого мы уже выходили, одетые для работы. На опаздывающего Димку бригадир не кричал, работник он был отличный, и такой «шляющийся по бабам» был нам в бригаде нужен, ибо на то и бригада, чтоб народ в ней был разнообразный, так говорил Евлампий. Баба у нас была одна — пожилая Володькина мать Мария Золотаренко. Но за бабу ее никто не держал, ругалась она матом почище мужиков, курила, как и Захар, «Беломор», и отличал ее от нас лишь малый рост да способ отравления малой нужды: ей приходилось отходить отлить подальше… Однако «бабы», «бабенки», «девки» и «девочки» незримо присутствовали на сооружении цеха ежедневно и ежечасно. Они были с нами под снежной крупой, под дождем, бродили с нами по колено в грязи во время оттепели. «Кого ебем?» — приветствовал меня каждое утро крановщик Костя. Формула употреблялась им взамен неоригинального «Как дела?» Культура — синоним охранительного ханжества. Народ бесстыден и циничен, разумеется. О народном цинизме свидетельствует и бесстыжая голость неочищенных сказок, записанных Афанасьевым, и народные разговорчики, когда народ с народом изъясняется и некому записать. Костя, маленький, коренастый и головастый крановщик, был охальнее всех, охальнее Димки. Воспитанного не среди «тухлых интеллигентов», но на улицах рабочего поселка, меня, помню, все же ранила своим грубым неприличием одна из его историй, он их рассказывал множество… День, помню, был холодный, и ребята жались поближе к пылающему в бочке пламени. Речь шла… то, о чем шла речь, резюмировалось бы интеллигентным человеком как «странности любви». «Любовь зла — полюбишь и козла», — резюмировал Костину историю позднее донельзя смущенный Володька Золотаренко… После двух лет службы в армии Костя приехал в родную деревню в десятидневный отпуск. Зима, деревня, снег, тишина… — Ну, выпил это я с родителями, пожрали, поговорили и ложимся спать. Идти в любом случае некуда. Клуб есть в соседней деревне, но танцы только по воскресеньям… Ну, какие в деревне условия, вы сами знаете, ничего особенного. Домишко маленький, места мало… Батя с мамкой на печь залезли. А я на большую кровать улегся с младшей сестренкой. Обыкновенно родители спали на ей, а сестра на печи. Но я на печь не пошел, жарко очень, отвык я в армии… Лежу это я, но никак заснуть не могу. Мысли всякие, водка, конечно, и одеяло пуховое, хоть и не печь, но жара… Ебаться, короче, захотелось, хоть умирай, хуй как дубовый стал. В армии, все знают, с еблей херово, если только не в большом городе служишь… Слышу я, сестренка моя не спит тоже, ворочается. Я голову под одеяло сунул, хватанул горячего воздуху… Бля, так свежей пиздятиной мне в нос как шибанет, сестрой то есть! Пока я там в армии мудохался, спортом занимался, у нее пиздятина созрела. В 14 лет в деревне девка — баба уже. Ну, я руку к ней протянул… Ох, и отодрал я ее… Весь отпуск ебал… Где ни застану… в сенях, в сарае, в погребе… — Костя-крановщик фыркнул. — Вот, говорят, нельзя это, брату с сестрой, а я так не понимаю, почему нельзя. Оба довольны были… — И что потом, пиздострадатель? — поинтересовался бригадир, вынимая из кармана помятую пачку «Беломора». — А чего потом, ничего. Когда я из армии вернулся совсем, она уж парня имела и замуж за него вскорости вышла. Живут хорошо… Дьявол пролетел, шумя крылами над стройплощадкой, сжимая в когтях округлое, белое тело Костиной сестры… Нужно было видеть физиономии и глаза наших мужиков. Эти ухмылки, и улыбки, и скошенные зрачки, озаренные пламенем, вздымающимся из бочки. Красно-синим пламенем. А крановщик Костя, сплюнув, пошел разогревать мотор крана. Я влез вверх, на перекрытие, и, примостившись рядом с Захаром, стал зачищать, обивать пластину. Мы «заваривали» крышу. Смущаясь, зубило в руке, я в общих словах передал Золотаренко-старшему Костину историю (его у бочки не было). Мне хотелось знать, можно ли такое. Захар поднял забрало каски, выбрал в суме за спиной новый электрод. — Человек чтоб уж так паскуден был, я не скажу. Паскудство ли это? Я не уверен… С этим делом осторожно нужно. Что называется, не суди. Ты Ирку длинноносую видел из нашего дома, пацан? Володька тебе о ней не рассказывал? — Видел, — сказал я. — Но Володька мне ничего не рассказывал. — У них мать больная, парализованная лежит. Так отец, он уже на пенсии, но здоровый мужик, уже несколько лет Ирку ебет. Живет с ней как муж с женой. Ему бабу хочется, а ей — мужика, длинноносой… Весь дом про них знает. Дом-то у нас старый, деревянный… все слышно, как в одной избе живем все. Стыдное это дело, конечно. Особенно для девки. Потому она такая гордая ходит, как струна натянутая, готова против обиды устоять… Жизнь есть жизнь, всякое случается… Гляди, снег опять похуячил, пацан… Снег пошел бурный, обильный, как в опере, а не в природе. Быстро стало темнеть. Кончался январь 1961 года. Мне оставалось до совершеннолетия, до восемнадцати, меньше месяца. Я спешно заканчивал собирать сведения, необходимые мне для того, чтобы стать взрослым. Мне и хотелось и не хотелось становиться взрослым. Я немного боялся совершеннолетия. Я зажал зубило в руке и застучал по пластине. Зорька Золотой опустил забрало каски сварщика и озарил пространство неба за моей спиной сполохом электросварки. |
|
|