"Архипелаг ГУЛАГ. 1918-1956: Опыт художественного исследования. Т. 2" - читать интересную книгу автора (Солженицын Александр)

Глава 12 Стук — стук — стук…

ЧК-ГБ (вот так пожалуй и звучно, и удобно, и кратко называть это учреждение, вместе с тем не упуская его движения во времени) было бы бесчувственным чурбаном, не способным досматривать свой народ, если б не было у него постоянного взгляда и постоянного наслуха. В наши технические годы за глаза отчасти работают фотоаппараты и фотоэлементы, за уши — микрофоны, магнитофоны, лазерные подслушиватели. Но всю ту эпоху, которую охватывает эта книга, почти единственными глазами и почти единственными ушами ЧКГБ были стукачи.

В первые годы ЧК они названы были по-деловому: секретные сотрудники (в отличие от штатных, открытых). В манере тех лет это сократилось — сексоты, и так перешло в общее употребление. Кто придумывал это слово (не предполагая, что оно так распространится, — не уберегли) — не имел дара воспринимать его непредвзятым слухом и в одном только звучании услышать то омерзительное, что в нём сплелось, — нечто более даже постыдное, чем содомский грех. А ещё с годами оно налилось желтовато-бурой кровью предательства — и не стало в русском языке слова гаже.

Но применялось это слово только на воле. На Архипелаге были свои слова: в тюрьме — «наседка», в лагере — «стукач». Однако как многие слова Архипелага вышли на простор русского языка и захватили всю страну, так и «стукач» со временем стало понятием общим. В этом отразилось единство и общность самого явления стукачества.

Не имея опыта и недостаточно над этим размышляв, трудно оценить, насколько мы пронизаны и охвачены стукачеством. Как, не имея в руках транзистора, мы не ощущаем в поле, в лесу и на озере, что постоянно струится сквозь нас множество радиоволн.

Трудно приучить себя к этому постоянному вопросу: а кто у нас стучит? У нас в квартире, у нас во дворе, у нас в часовой мастерской, у нас в школе, у нас в редакции, у нас в цеху, у нас в конструкторском бюро и даже у нас в милиции. Трудно приучить и противно приучаться — а для безопасности надо бы. Невозможно стукачей изгнать, уволить — навербуют новых. Но надо их знать: иногда — чтоб остеречься при них; иногда — чтобы при них развести чернуху, выдать себя не за то, что ты есть; иногда — чтоб открыто поссориться со стукачом и тем обесценить его показания против тебя.

О густоте сети сексотов мы скажем в особой главе о воле. Эту густоту многие ощущают, но не силятся представить каждого сексота в лицо — в его простое человеческое лицо, и оттого сеть кажется загадочней и страшней, чем она на самом деле есть. А между тем сексотка — та самая милая Анна Фёдоровна, которая по соседству зашла попросить у вас дрожжей и побежала сообщить в условный пункт (может быть в ларёк, может быть в аптеку), что у вас сидит непрописанный приезжий. Это тот самый свойский парень Иван Никифорович, с которым вы выпили по 200 грамм, и он донёс, как вы матерились, что в магазинах ничего не купишь, а начальству отпускают по блату. Вы не знаете сексотов в лицо, и потом удивлены, откуда известно вездесущим органам, что при массовом пении "Песни о Сталине" вы только рот раскрывали, а голоса не тратили? или о том, что вы не были веселы на демонстрации 7 ноября? Да где ж они, эти пронизывающие жгучие глаза сексота? А глаза сексота могут быть и с голубой поволокой, и со старческой слезой. Им совсем не обязательно светиться угрюмым злодейством. Не ждите, что это обязательно негодяй с отталкивающей наружностью. Это — обычный человек, как ты и я, с мерой добрых чувств, мерой злобы и зависти и со всеми слабостями, делающими нас уязвимыми для пауков. Если бы набор сексотов был совершенно добровольный, на энтузиазме — их не набралось бы много (разве в 20-е годы). Но набор идёт опутыванием и захватом, и слабости отдают человека этой позорной службе. И даже те, кто искренне хотят сбросить с себя липкую паутину, эту вторую кожу — не могут, не могут.

Вербовка — в самом воздухе нашей страны. В том, что государственное выше личного. В том, что Павлик Морозов — герой. В том, что донос не есть донос, а помощь тому, на кого доносим. Вербовка кружевно сплетается с идеологией: ведь и Органы хотят, ведь и вербуемый должен хотеть только одного: успешного движения нашей страны к социализму.

Техническая сторона вербовки — выше похвал. Увы, наши детективные комиксы не описывают этих приёмов. Вербовщики работают в агитпунктах перед выборами. Вербовщики работают на кафедре марксизма-ленинизма. Вас вызывают — "там какая-то комиссия, зайдите". Вербовщики работают в армейской части, едва отведенной с переднего края: приезжает смершевец и по очереди дёргает половину вашей роты; с кем-то из солдат он разговаривает просто о погоде и каше, а кому-то даёт задание следить друг за другом и за командирами. — Сидит в конурке мастер и чинит кожгалантерею. Входит симпатичный мужчина: "вот эту пряжку вы не могли бы мне починить?" И тихо: "сейчас вы закроете мастерскую, выйдете на улицу, там стоит машина 37–48, прямо открывайте дверцу и садитесь, она отвезёт вас, куда надо". (А там дальше известно: "Вы советский человек? так вы должны нам помочь.") Такая мастерская — чудесный пункт сбора донесений граждан. А для личной встречи с оперуполномоченным — квартира Сидоровых, 2-й этаж, три звонка, от шести до восьми вечера.

Поэзия вербовки сексотов ещё ждёт своего художника. Есть жизнь видимая — и есть невидимая. Везде натянуты паучьи нити, и мы при движениях не замечаем, как они нас опетливают.

Набор инструментов для вербовки — как набор отмычек: № 1, № 2, № 3. № 1: "вы — советский человек?" № 2: пообещать то, чего вербуемый много лет бесплодно добивается в законном порядке; № 3: надавить на слабое место, пригрозить тем, чего вербуемый больше всего боится; № 4…

Да ведь чуть-чуть только бывает надо и придавить. Вызывается такой А. Г., известно, что по характеру он — размазня. И сразу ему: "Напишите список антисоветски-настроенных людей из ваших знакомых". Он растерян, мнётся: "Я не уверен…" Не вскочил, не ударил кулаком: "Да как вы смеете?" (Да кто там вскочит у нас? Что фантазировать?…) — "Ах, вы не уверены? Тогда пишите список, за кого вы ручаетесь, что они вполне советские люди. Но — ручаетесь, учтите! Если хоть одного аттестуете ложно, сядете сразу сами! Что ж вы не пишете?" — "Я… не могу ручаться." — "Ах, не можете? Значит, вы знаете, что они — антисоветские. Вот и пишите, про кого знаете!" И потеет, и ёрзает, и мучается честный хороший кролик А. Г. с душою слишком мягкой, лепленной ещё до революции. Он искренне принял этот напор, врезавшийся в него: или писать, что советские, или писать, что антисоветские. Он не видит третьего выхода.

Камень — не человек, а и тот рушат.

На воле отмычек больше, потому что и жизнь разнообразнее. В лагере — самые простые, жизнь упрощена, обнажена, и резьба винтов и диаметр головки известны. № 1, конечно, остаётся: "вы — советский человек?" Очень применимо к благонамеренным, отвёртка никогда не соскальзывает, головка сразу подалась и пошла. № 2, тоже отлично работает: обещание взять с общих работ, устроить в зоне, дать дополнительную кашу, приплатить, сбросить срок. Всё это — жизнь, каждая эта ступенька — сохранение жизни. (В годы войны стук особенно измельчал: предметы дорожали, а люди дешевели. Закладывали даже за пачку махорки). А № 3 работает ещё лучше: снимем с придурков! пошлём на общие! переведём на штрафной лагпункт! Каждая эта ступенька — ступенька к смерти. И тот, кто не выманивается кусочком хлеба наверх, может дрогнуть и взмолиться, если его сталкивают в пропасть.

Это не значит, что в лагере не бывает уж никогда нужна более тонкая работа. Иногда приходится-таки исхитриться. Майору Шикину надо было собрать обвинение против заключённого Герценберга, еврея. Он имел основание думать, что обвинительный материал может дать Антон, немец из пленных, семнадцатилетний неопытный мальчик. Шикин вызвал молодого Антона и стал возбуждать в нём нацистские посевы: как гнусна еврейская нация и как она погубила Германию. Антон раскалился и предал Герценберга. (И почему бы в переменчивых обстоятельствах коммунист-чекист Шикин не стал бы исполнительным следователем Гестапо?)

Или вот Александр Филиппович Степовой. До посадки он был солдат войск МВД, посажен — по 58-й. Он совсем не ортодокс, он вообще простой парень, он в лагере начал стыдиться своей прошлой службы и тщательно скрывал её, понимая, что это опасно, если узнается. Так кбк его вербовать? Вот этим и вербовать: разгласим, что ты — «чекист». И собственным знаменем они подотрутся, чтоб только завербовать! (Уверяет, что всё же устоял.)


Не будет другого повода рассказать историю его посадки. Мобилизован был хлопчик в армию, а послали служить в войска МВД. Сперва — на борьбу с бандеровцами. Получив (от стукачей же) сведения, когда те придут из леса в церковь на обедню, окружали церковь и брали на выходе (по фотографиям.) То — охраняли (в гражданском) народных депутатов в Литве, когда те ездили на избирательные собрания. ("Один такой смелый был, всегда от охраны отказывался!") То — мост охраняли в Горьковской области. У них и у самих был бунт, когда плохо стали кормить, — и их послали в наказание на турецкую границу. Но Степовой уже к этому времени сел. Он — рисовал много, и даже на обложках тетрадей по политучебе. Нарисовал как-то свинью, и под руку ему кто-то сказал: "А Сталина можешь?" Могу. Тут же и Сталина нарисовал. И сдал тетрадь для проверки. Уже довольно было для посадки, но на стрельбах он в присутствии генерала выбил 7 из 7 на 400 метров и получил отпуск домой. Вернувшись в часть рассказал: деревьев нет, все фруктовые сами спилили из-за «зверевского» налога. Трибунал Горьковского военного округа. Ещё и там кричал: "Ах вы, подлецы! Если я враг народа — чего ж вы перед народом не судите, прячетесь?" Потом — Буреполом и Красная Глинка (тяжёлый режимный лагерь с тоннельными работами, одна Пятьдесят Восьмая).


Иной, как говорится, и не плотник, да стучать охотник — этот берётся без затруднения. На другого приходится удочку забрасывать по несколько раз: сглатывает наживу. Кто будет извиваться, что трудно ему собрать точную информацию, тому объясняют: "Давайте какая есть, мы будем проверять."- "Но если я совсем не уверен?" — "Так что ж — вы истинный враг?" Да наконец и честно ему объяснить: "Нам нужно пять процентов правды, остальное пусть будет ваша фантазия." (Джидинские оперы).

Но иногда выбивается из сил и кум,[154] не берётся добыча ни с третьего, ни с пятого раза. Это — редко, но бывает. Тогда остаётся куму затянуть запасную петельку: подписку о неразглашении. Нигде — ни в конституции, ни в кодексе — не сказано, что такие подписки вообще существуют, что мы обязаны их давать, но — мы ко всему привыкли. Как же можно ещё и тут отказаться? Уж это мы непременно все даём. (А между тем, если бы мы их не давали, если бы выйдя за порог, мы тут же бы всем и каждому разглашали свою беседу с кумом, — вот и развеялась бы бесовская сила Третьего Отдела, на нашей трусости и держится их секретность и сами они!) И ставится в лагерном деле освобождающая счастливая пометка: "не вербовать!" Это — проба «96» или по крайней мере «84», но мы не скоро о ней узнаем, если вообще доживём. Мы догадаемся по тому, что схлынет с нас эта нечисть и никогда больше не будет к нам липнуть.

Однако чаще всего вербовка удаётся. Просто и грубо давят, давят, так, что ни отмолиться, ни отлаяться.

И вскоре завербованный приносит донос.

И по доносу чаще всего затягивают на чьей-то шее удавку второго срока.

И получается лагерное стукачество сильнейшей формой лагерной борьбы: "подохни ты сегодня, а я завтра!"


На воле все полвека или сорок лет стукачество было совершенно безопасным занятием: никакой ответной угрозы от общества, или разоблачения, ни кары быть не могло.

В лагерях несколько иначе. Читатель помнит, как стукачей разоблачала и ссылала на Кондостров соловецкая Адмчасть. Потом десятилетиями стукачам было как будто вольготно и расцветно. Но редкими временами и местами сплачивалась группка волевых и энергичных зэков и в скрытой форме продолжала соловецкую традицию. Иногда прибивали (убивали) стукача под видом самосуда разъярённой толпы над пойманным вором (самосуд по лагерным понятиям почти законный). Иногда (1-й ОЛП Вятлага во время войны) производственные придурки административно списывали со своего объекта самых вредных стукачей "по деловым соображениям". Тут оперу трудно было помочь. Другие стукачи понимали и стихали.

Много было в лагерях надежды на приходящих фронтовиков — вот кто за стукачей возьмётся! Увы, военные пополнения разочаровывали лагерных борцов: вне своей армии эти вояки, миномётчики и разведчики, совсем скисали, не годились никуда.

Нужны были ещё качания колокольного била, ещё откладки временнуго метра, пока откроется на Архипелаге мор на стукачей.

* * *

В этой главе мне не хватает материала. Что-то неохотно рассказывают мне лагерники, как их вербовали. Расскажу ж о себе.

Лишь поздним лагерным опытом, наторевший, я оглянулся и понял, как мелко, как ничтожно я начинал свой срок. В офицерской шкуре привыкнув к незаслуженно высокому положению среди окружающих, я и в лагере всё лез на какие-то должности, и тотчас же падал с них. И очень держался за эту шкуру — гимнастёрку, галифе, шинель, уж так старался не менять её на защитную лагерную чернедь! В новых условиях я делал ошибку новобранца: я выделялся на местности.

И снайперский глаз первого же кума, новоиерусалимского, сразу меня заметил. А на Калужской заставе, как только я из маляров выбился в помощники нормировщика, опять я вытащил эту форму — ах, как хочется быть мужественным и красивым! К тому ж я жил в комнате уродов, там генералы и не так одевались.

Забыл я и думать, как и зачем писал в Новом Иерусалиме автобиографию. Полулёжа на своей кровати как-то вечером, почитывал я учебник физики. Зиновьев что-то жарил и рассказывал, Орачевский и Прохоров лежали, выставив сапоги на перильца кровати, — и вошёл старший надзиратель Сенин (это очевидно была не настоящая его фамилия, он и нерусский был, а псевдоним для лагеря). Он как будто не заметил ни этой плитки, ни этих выставленных сапог — сел на чью-то кровать и принял участие в общем разговоре.

Лицом и манерами мне он не нравился, этот Сенин, слишком играл мягкими глазами, но уж какой был окультуренный! какой воспитанный! уж как отличался он среди наших надзирателей — хамов, недотёп и неграмотных. Сенин был ни много ни мало — студент! — студент 4-го курса, вот только не помню какого факультета. Он, видно, очень стыдился эмвэдистской формы, боялся, чтобы сокурсники не увидели его в голубых погонах в городе, и потому, приезжая на дежурство, надевал форму на вахте, а уезжая — снимал. (Вот современный герой для романистов! Вообразить по царским временам, чтобы прогрессивный студент подрабатывал в тюрьме надзирателем!) Впрочем, культурный-культурный, а послать старика побегушками или назначить работяге трое суток карцера ему ничего не стоило.

Но у нас в комнате он любил вести интеллигентный разговор: показать, что понимает наши тонкие души, и чтоб мы оценили тонкость его души. Так и сейчас — он свежо рассказал нам что-то о городской жизни, что-то о новом фильме и вдруг незаметно для всех сделал мне явное движение — выйти в коридор.

Я вышел, недоумевая. Через сколько-то вежливых фраз, чтоб не было заметно, Сенин тоже поднялся и нагнал меня. И велел тотчас же идти в кабинет оперуполномоченного — туда вела глухая лестница, где никого нельзя было встретить. Там и сидел сыч.

Я его ещё и в глаза не видел. Я пошёл с замиранием сердца. Я — чего боюсь? Я боюсь, чего каждый лагерник боится: чтоб не стали мне мотать второго срока. Ещё года не прошло от моего следствия, ещё болит во мне всё от одного вида следователя за письменным столом. Вдруг опять переворох прежнего дела: ещё какие-нибудь странички из дневника, ещё какие-нибудь письма…

Тук-тук-тук.

— Войдите.

Открываю дверь. Маленькая, уютно обставленная комната, как будто она не в ГУЛАГе совсем. Нашлось место и для маленького дивана (может быть, сюда он таскает наших женщин) и для радиоприёмника «Филипс» на этажерке. В нём светится цветной глазочек и негромко льётся мягкая какая-то, очень приятная мелодия. Я от такой чистоты звука и от такой музыки совсем отвык, я размягчаюсь с первой минуты: где-то идёт жизнь! Боже мой, мы уже привыкли считать нашу жизнь — за жизнь, а она где-то там идёт, где-то там…

— Садитесь.

На столе — лампа под успокаивающим абажуром. За столом в кресле — опер, как и Сенин — такой же интеллигентный, чернявый, малопроницаемого вида. Мой стул — тоже полумягкий. Как всё приятно, если он не начнёт меня ни в чём обвинять, не начнёт опять вытаскивать старые погремушки.

Но нет, его голос совсем не враждебен. Он спрашивает вообще о жизни, о самочувствии, как я привыкаю к лагерю, удобно ли мне в комнате придурков. Нет, так не вступают в следствие. (Да где я слышал эту мелодию прелестную?…)

А теперь вполне естественный вопрос, да из любознательности даже:

— Ну, и как после всего происшедшего с вами, всего пережитого, — остаётесь вы советским человеком? Или нет?

А? Что ответишь? Вы, потомки, вам этого не понять: чту вот сейчас ответишь? Я слышу, я слышу, нормальные свободные люди, вы кричите мне из 1990 года: "Да пошли его на…! (Или, может, потомки уже не будут так выражаться? Я думаю — будут.) Посадили, зарезали — и ещё ему советский человек!"

В самом деле, после всех тюрем, всех встреч, когда на меня хлынула информация со всего света, — ну, какой же я могу остаться советский? Где, когда выстаивало что-нибудь советское против полноты информации?

И если б я столько был уже перевоспитан тюрьмой, сколько образован ею, я, конечно, должен был бы сразу отрезать: "Нет! И шли бы вы на…! Надоело мне на вас мозги тратить! Дайте отдохнуть после работы!"

Но ведь мы же выросли в послушании, ребята! Ведь если "кто против?… кто воздержался?…" — рука никак не поднимается, никак. Даже осуждённому, как это можно выговорить языком: я — не советский…?

— В постановлении ОСО сказано, что — антисоветский, — осторожно уклоняюсь я.

— ОСО-о, — отмахивается он безо всякого почтения. — Но сами-то вы что чувствуете? Вы — остаётесь советским? Или переменились, озлобились?

Негромко, так чисто льётся эта мелодия, и не пристаёт к ней наш тягучий, липкий, ничтожный разговор. Боже, как чиста и как прекрасна может быть человеческая жизнь, но из-за эгоизма властвующих нам никогда не дают её достичь. Монюшко? — не Монюшко, Дворжак? — не Дворжак… Отвязался бы ты, пёс, дал бы хоть послушать.

— Почему я мог бы озлобиться? — удивляюсь я. (Почему в самом деле? «Озлобиться» никак нельзя, это уже пахнет новым следствием.)

— Так значит — советский? — строго, но и с поощрением допытывается опер.

Только не отвечать резко. Только не открывать себя сегодняшнего. Вот скажи сейчас, что — антисоветский, и заведёт лагерное дело, будет паять второй срок, свободно.

— В душе, внутренне — как вы сами себя считаете?

Страшно-то как: зима, вьюги, да ехать в Заполярье. А тут я устроен, спать сухо, тепло, и бельё даже. В Москве ко мне жена приходит на свидания, носит передачи… Куда ехать! зачем ехать, если можно остаться?… Ну, что позорного — сказать «советский»? Система — социалистическая.

— Я-то себя… д-да… советский…

— Ах, советский! Ну вот это другой разговор, — радуется опер. — Теперь мы можем с вами разговаривать как два советских человека. Значит, мы с вами имеем одну идеологию, у нас общие цели — (только комнаты разные) — и мы с вами должны действовать заодно. Вы поможете нам, мы — вам…

Я чувствую, что я уже пополз… Тут ещё музыка эта… А он набрасывает и набрасывает аккуратные петельки: я должен помочь им быть в курсе дела. Я могу стать случайным свидетелем некоторых разговоров. Я должен буду о них сообщить…

Вот этого я никогда не сделаю. Это холодно я знаю внутри: советский, не советский, но чтоб о политическом разговоре я вам сообщил — не дождётесь! Однако — осторожность, осторожность, надо как-то мягенько заметать следы.

— Это я… не сумею, — отвечаю почти с сожалением.

— Почему же? — суровеет мой коллега по идеологии.

— Да потому что… это не в моём характере… — (Как бы тебе помягче сказать, сволочь?) — Потому что… я не прислушиваюсь… не запоминаю…

Он замечает, что что-то у меня с музыкой, — и выщёлкивает её. Тишина. Гаснет тёплый цветной глазок доброго мира. В кабинете — сыч и я. Шутки в сторону.

Хоть бы знали они правила шахмат: три раза повторение ходов, и фиксируется ничья. Но нет! На всё ленивые, на это они не ленивые: сто раз он однообразно шахует меня с одной и той же клетки, сто раз я прячусь за ту же самую пешку и опять высовываюсь из-за неё. Вкуса у него нет, времени — сколько угодно. Я сам подставил себя под вечный шах, объявившись советским человеком. Конечно, каждый из ста раз есть какой-то оттенок: другое слово, другая интонация.

И проходит час, и проходит ещё час. В нашей камере уже спят, а ему куда торопиться, это ж его работа и есть. Как отвязаться. Какие они вязкие! Уж он намекнул и об этапе, и об общих работах, уже он выражал подозрение, что я заклятый враг, и переходил опять к надежде, что я — заклятый друг.

Уступить — не могу. И на этап мне не хочется ехать зимой. С тоской я думаю: чем это всё кончится?

Вдруг он поворачивает разговор к блатным. Он слышал от надзирателя Сенина, что я редко высказываюсь о блатных, что у меня были с ними столкновения. Я оживляюсь: это — перемена ходов. Да, я их ненавижу. (Но знаю, что вы их любите!)

И чтоб меня окончательно растрогать, он рисует такую картину: в Москве у меня жена. Без мужа она вынуждена ходить по улицам одна, иногда и ночью. На улицах часто раздевают. Вот эти самые блатные, которые бегут из лагерей. (Нет, которых вы амнистируете!) Так неужели я откажусь сообщить оперуполномоченному о готовящихся побегах блатных, если мне станет это известно?

Что ж, блатные — враги, враги безжалостные, и против них, пожалуй, все меры хороши… Там уж хороши, не хороши, а главное — сейчас выход хороший. Это как будто и

— Можно. Это — можно.

Ты сказал! Ты сказал, а бесу только и нужно одно словечко! И уже чистый бланк порхает передо мной на стол:

"Обязательство

Я, имярек, даю обязательство сообщать оперуполномоченному лагучастка о…"

готовящихся побегах заключённых…

— Но мы говорили только о блатных!

— А кто же бегает кроме блатных?… Да как я в официальной бумаге напишу «блатных»? Это же жаргон. Понятно и так.

— Но так меняется весь смысл!

— Нет, я-таки вижу: вы — не наш человек, и с вами надо разговаривать совсем иначе. И — не здесь.

О, какие страшные слова — "не здесь", когда вьюга за окном, когда ты придурок и живёшь в симпатичной комнате уродов! Где же это "не здесь?" В Лефортове? И как это — "совсем иначе"? Да в конце концов ни одного побега в лагере при мне не было, такая ж вероятность, как падение метеорита. А если и будут побеги — какой дурак будет перед тем о них разговаривать? А значит, я не узнаю. А значит, мне нечего будет и докладывать. В конце концов это совсем неплохой выход… Только…

— Неужели нельзя обойтись без этой бумажки?

— Таков порядок.

Я вздыхаю. Я успокаиваю себя оговорочками и ставлю подпись о продаже души. О продаже души для спасения тела. Окончено? Можно идти?

О, нет. Ещё будет "о неразглашении". Но ещё раньше, на этой же бумажке:

— Вам предстоит выбрать псевдоним.

Псевдоним?… Ах, кличку! Да-да-да, ведь осведомители должны иметь кличку! Боже мой, как я быстро скатился! Он-таки меня переиграл. Фигуры сдвинуты, мат признан.

И вся фантазия покидает мою опустевшую голову. Я всегда могу находить фамилии для десятка героев. Сейчас я не могу придумать никакой клички. Он милосердно подсказывает мне:

— Ну, например, Ветров.

И я вывожу в конце обязательства — «Ветров». Эти шесть букв выкаляются в моей памяти позорными трещинами.

Ведь я же хотел умереть с людьми! Я же готов был умереть с людьми! Как получилось, что я остался жить во псах?…

А уполномоченный прячет моё обязательство в сейф — это его выработка за вечернюю смену, и любезно поясняет мне: сюда, в кабинет приходить не надо, это навлечёт подозрение. А надзиратель Сенин — доверенное лицо, и все сообщения (доносы!) передавать незаметно через него.

Так ловят птичек. Начиная с коготка.


В тот год я, вероятно, не сумел бы остановиться на этом рубеже. Ведь за гриву не удержался — за хвост не удержишься. Начавший скользить — должен скользить и срываться дальше.

Но что-то мне помогло удержаться. При встрече Сенин понукал: ну, ну? Я разводил руками: ничего не слышал. Блатным я чужд и не могу с ними сблизиться. А тут как назло — не бегали, не бегали, и вдруг бежал воришка из нашего лагерька. Тогда — о другом! о бригаде! о комнате! — настаивал Сенин. — О другом я не обещал! — твердел я (да и к весне уже шло.) Всё-таки маленькое достижение было, что я дал обязательство слишком частное — о побегах.

А тут меня по спецнаряду министерства выдернули на шарашку. Так и обошлось. Ни разу больше мне не пришлось подписаться «Ветров». Но и сегодня я поёживаюсь, встречая эту фамилию.

О, как же трудно, как трудно становиться человеком! Даже если прошёл ты фронт, и бомбили тебя, и на минах ты рвался — это ещё только начало мужества. Это ещё — не всё…


Прошло много лет. Были шарашки, были особые лагеря. Держался я независимо, всё наглей, никогда больше оперчасть не баловала меня расположением, и я привык жить с весёлым дыханием, что на деле моём поставлена проба: "не вербовать!".

Послали меня в ссылку. Прожил я там почти три года. Уже началось рассасывание и ссылки, уже освободили несколько национальностей. Уже на отметку в комендатуру мы, оставшиеся, ходили с шуточками. Уже и XX съезд прошёл. Уже всё казалось навеки конченным. Я строил весёлые планы отъезда в Россию, как только получу освобождение. И вдруг на выходе из школьного двора меня приветливо окликнул по имени-отчеству какой-то хорошо одетый (в гражданском) казах и поспешил поздороваться за руку.

— Пойдёмте побеседуем! — ласково кивнул он в сторону комендатуры.

— Да мне обедать надо, — отмахнулся я.

— А позже вечером будете свободны?

— И вечером тоже нет.- (Свободными вечерами я роман писал.)

— Ну, а когда завтра?

Вот прицепился. Пришлось назначить на завтра. Я думал, он будет говорить что-нибудь о пересмотре моего дела. (К тому времени я сплошал: написал наверх о снятии ссылки на основании "аденауэровской амнистии", а значит, стал в положение просителя. Этого не могло пропустить ГБ!) Но оперуполномоченный из области торжественно занял кабинет начальника РайМВД, дверь запер и явно располагался на многочасовый разговор, усложнённый ещё тем, что он по-русски не хорошо говорил. Всё же к концу первого часа я понял, что не пересмотром моего дела он хочет заниматься, а привлечь меня к стукачеству. (Очевидно, с освобождением части ссыльных кадры стукачей поредели.)

Мне стало смешно и досадно; досадно, потому что каждым получасом я очень дорожил; а смешно потому, что в марте 1956 года разговор такой резал неуместностью, как неуклюжее поперечное движение ножом по тарелке. Я попробовал в лёгкой форме объяснить несвоевременность — ничего подобного, он как серьёзный бульдог старался не разжать хватку. Всякое послабление всегда доходит в провинцию с опозданием на три, на пять, на десять лет, только острожение — мгновенно. Он ещё совсем не понимал, что такое будет 1956 год! Тогда я напомнил ему, что и МГБ-то упразднено, но он с живостью и радостью доказывал, что КГБ — то же самое, и штаты те же, и задачи те же.

У меня к этому году развилась уже какая-то кавалерийская лёгкость по отношению к их славному учреждению. Я чувствовал, что вполне в духе эпохи послать его именно туда, куда они заслужили. Прямых последствий для себя я ничуть не боялся — их быть не могло в тот славный год. И очень весело бы уйти от него, хлопнув дверью.

Но я подумал: а мои рукописи? Целыми днями они лежат в моей хатке, защищённые слабым замочком, да ещё маленькой хитростью внутри. А ночами я их достаю и пишу. Разозлю КГБ — будут искать мне отместку, что-нибудь компрометирующее, и вдруг найдут рукописи?

Нет, надо кончить миром.

О, страна! О, заклятая страна, где в самые свободные месяцы самый внутренне-свободный человек не может позволить себе поссориться с жандармами!.. Не может в глаза им вызвездить всё, что думает!

— Я тяжело болен, вот что. Болезнь не разрешает мне приглядываться, присматриваться. Хватит с меня забот. Давайте на этом кончим.

Конечно, жалкая отговорка, жалкая, потому что само право вербовать я за ними признаю, а нужно высмеять и опрокинуть именно его.

А он ещё не соглашался, нахалюга! Он ещё полчаса доказывал, что и тяжело больной тоже должен сотрудничать!.. Но видя окончательную мою непреклонность, сообразил:

— А справка есть у вас лишняя?

— Какая?

— Ну, что вы так больны.

— Справка — есть.

— Тогда принесите справку.

Ему ведь выработка нужна, выработка за рабочий день. Оправдание, что кандидатура была намечена правильно, да не знали, что человек так болен серьёзно. Справка нужна была ему не просто прочесть, а — подшить и тем прекратить затею. Отдал я ему справку и на том расстались.

Это были самые свободные месяцы нашей страны за полстолетия!

А у кого справки не было?

* * *

Умелость опера состоит в том, чтобы сразу взять нужную отмычку. В одном из сибирских лагерей прибалтийца У., хорошо знающего русский язык (потому на него и выбор пал), зовут "к начальнику", а в кабинете начальника сидит какой-то неизвестный горбоносый капитан с гипнотизирующим взглядом кобры. "Закрывайте плотно дверь!" — очень серьёзно предупреждает он, будто вот-вот ворвутся враги, а сам из-под мохнатых бровей не спускает с У. пылающих глаз, — и уже всё в У. опускается, его уже что-то жжёт, что-то душит. Прежде, чем вызвать У., капитан собрал, конечно, о нём все сведения и ещё заочно представил, что № 1, № 2, № 3, № 4 — все отпадают, что здесь подойдёт только самая последняя и самая сильная, но ещё несколько минут он жгуче смотрит в незамутнённые незащищённые глаза У., проверяя своими кобряными, а заодно лишая его воли, уже невидимо возвышая над ним то, что сейчас обрушится.

Опер тратит время только на маленькое вступление, но говорит не тоном отвлечённой политграмоты, а — напряжённо, как о том, что сейчас или завтра взорвётся и на их лагпункте: "Вам известно, что мир разделился на два лагеря, один из них будет побит, и мы твёрдо знаем, какой. Вы знаете — какой?… Так вот, если вы хотите остаться жить, вы должны отколоться от гиблого капиталистического берега и пристать к новому берегу. Знаете, у Лациса "К новому берегу"? — И ещё несколько таких фраз, а сам не спускает горячего угрожающего взора и, окончательно выяснив для себя номер отмычки, с тревожной значительностью спрашивает: "А как ваша семья?" И всех семейных запросто назовёт по именам! Он помнит, по сколько лет детям! Значит, он уже занимался семьёй, это очень серьёзно! "Вы понимаете, конечно, — гипнотизирует он, — что вы с семьёй — одно целое. Если ошибётесь вы и погибнете — сейчас же погибнет и ваша семья. Семей изменников (усиляет он голосом) мы не оставляем жить в здоровой советской среде. Итак: делайте выбор между двумя мирами! между жизнью и смертью! Я предлагаю вам взять обязательство помогать оперчекистскому отделу! В случае вашего отказа ваша семья полностью и немедленно будет посажена в лагеря! В наших руках — полная власть (и он прав), и мы не привыкли отступать от своих решений (и опять же прав!)! Раз мы выбрали вас, вы — будете с нами работать!"

Всё это внезапно грохнуло на голову У., он не приготовлен, он никак и думать не мог, он считал, что стучат негодяи, но что предложат — ему? Удар — прямой, без ложных движений, без проволочки времени, и капитан ждёт ответа, вот взорвётся и всё взорвёт! И думает У.: а что невозможно для них? Когда щадили они чьи-нибудь семьи? Не стеснялись же «раскулачивать» семьями до малых детей, и с гордостью писали в газетах. Видел У. и работу Органов в 1940-41 году в Прибалтике, ходил на тюремные дворы смотреть навал расстрелянных при отступлении. И в 1944 году слушал прибалтийские передачи из Ленинграда. Как взгляд капитана сейчас, передачи были полны угроз и дышали местью. В них обещалось расправиться со всеми, решительно со всеми, кто помогал врагу.[155] Так чту заставит их проявить милосердие теперь? Просить — бесполезно. Надо выбрать. (Только вот чего ещё не понимает У., поддавшись и сам легенде об Органах: что нет в этой машине такого великолепного взаимодействия и взаимоотзывчивости, чтобы сегодня он отказался стать стукачом на сибирском лагпункте, а через неделю его семью потянули бы в Сибирь. И ещё одного не понимает он. Как плохо ни думает он об Органах, но они ещё хуже: скоро ударит час, и все семьи, все эти сотни тысяч семей, тронут в общую ссылку на погибель, не сверяясь, как ведут себя в лагере отцы.)

Страх за одного себя его б не поколебнул. Но представил У. свою жену и свою дочь в лагерных условиях — в этих бараках, где даже занавесками не завешивается блуд и где нет никакой защиты для женщины моложе шестидесяти лет. И он — дрогнул. Отмычка выбрана правильно. Никакая б не взяла, а эта — взяла.

Ну, ещё он тянет: я должен обдумать. — Хорошо, три дня обдумывайте, но не советуйтесь ни с единым человеком. За разглашение вы будете расстреляны! (У. идёт и советуется с земляком — с тем самым, на которого ему предложат написать первый донос, с ним вместе они и отредактируют. Признаёт и тот, что нельзя рисковать семьёю.)

При втором посещении капитана У. даёт дьявольскую расписку, получает задание и связь: сюда больше не ходить, все дела через расконвоированного придурка Фрола Рябинина.

Это — важная составная часть работы лагерного опера: вот эти резиденты, рассыпанные по лагерю. Фрол Рябинин — громче всех на народе, весельчак Фрол Рябинин — популярная личность, у Фрола Рябинина какая-то блатная работенка, отдельная кабина и всегда свободные деньги. С помощью опера простиг он глубины и течения лагерной жизни и легко в них витает. Вот эти резиденты и есть те канаты, на которых держится вся сеть.

Фрол Рябинин наставляет У., что передавать донесения надо в тёмном закоулке ("в нашем деле — самое главное конспирация"). Он зовёт его и к себе в кабинку: "Капитан вашим донесением недоволен. Надо так писать, чтобы на человека получался материал. Вот я сейчас вас поучу."

И это мурло поучает потускневшего, сникшего, интеллигентного У., как надо писать на людей гадости! Но понурый вид У. толкает Рябинина к собственному умозаключению: надо этого хлюпика подбодрить, надо огонька ему влить! И он говорит уже по-дружески: "Слушайте, вам трудно жить. Иногда хочется подкупить чего-нибудь к пайке. Капитан хочет вам помочь. Вот, возьмите!" — и достав из бумажника пятидесятку (это ж капитанская! значит, как свободны они от бухгалтерской отчётности, может во всей стране они одни!), суёт её У.

И от вида этой бледно-зеленоватой жабы, соваемой в руки, вдруг спадают с У. все чары капитана-кобры, весь гипноз, вся скованность, вся боязнь даже за семью: всё происшедшее, весь смысл его овеществляется в этой гадкой бумажке с зеленоватою лимфой, в обыкновенных иудиных серебренниках. И уже не рассуждая о том, что будет с семьёй, естественным движением оттолкнуться от мрази, У. отталкивает пятидесятку, а непонимающий Рябинин опять суёт, — У. отбрасывает её совсем на пол — и встаёт уже облегчённый, уже свободный и от нравоучений Рябинина и от подписи, данной капитану, свободный от этих бумажных условностей перед великим долгом человека! Он уходит без спроса! Он идёт по зоне, и несут его лёгкие ноги: "Свободен! Свободен!"

Ну, не совсем-то. При тупом опере тянули бы дальше ещё. Но капитан-кобра понял, что глупый Рябинин сорвал резьбу, не тою отмычкой взял. И больше в этом лагере щупальцы не тянули У., Рябинин проходил не здороваясь. Успокоился У. и радовался. Тут стали отправлять в Особлаги, и он попал в Степлаг. Тем более он думал, что с этим этапом обрывается всё.

Но нет! Пометка, видимо, осталась. Однажды на новом месте У. вызвали к полковнику. "Говорят, вы согласились с нами работать, но не заслуживаете доверия. Может быть, вам плохо объяснили?"

Однако, этот полковник совсем уже не вызывал у У. страха. К тому ж за это время семью У., как и семьи многих прибалтов, выселили в Сибирь. Сомнения не было: надо отлипнуть от них. Но какой найти предлог?

Полковник передал У. лейтенанту, чтобы тот ещё обрабатывал, и тот скакал, угрожал и обещал, а У. тем временем подыскивал: как сильней всего и решительней всего отказаться?

Просвещённый и безрелигиозный человек, У. нашёл, однако, что он оборонится от них только заслонясь Христом. Не очень это было принципиально, но безошибочно. Он солгал: "Я должен вам сказать откровенно. Я получил христианское воспитание, и поэтому работать с вами мне совершенно невозможно!"

И — всё! И многочасовая болтовня лейтенанта вся пресеклась! Он понял, что номер — пуст. "Да нужны вы нам, как пятая нога собаке! — вскричал он досадливо. — Пишите письменный отказ! (Опять письменный!) Так и пишите, про боженьку объясняйте!"

Видно, каждого стукача они должны закрыть отдельной бумажкой, как и открывают. Ссылка на Христа вполне устраивала и лейтенанта: никто из оперчеков не упрекнёт его, что можно было ещё какие-то усилия предпринять.


А не находит беспристрастный читатель, что разлетаются они от Христа, как бесы от крестного знамения, от колокола к заутрене?

Вот почему наш режим никогда не сойдётся с христианством! И зря французские коммунисты обещают.