"Архипелаг ГУЛАГ. 1918-1956: Опыт художественного исследования. Т. 3" - читать интересную книгу автора (Солженицын Александр)
Глава 5 Поэзия под плитой, правда под камнем
В начале своего лагерного пути я очень хотел уйти с общих работ, но не умел. Приехав в Экибастуз на шестом году заключения, я, напротив, задался сразу очистить ум от разных лагерных предположений, связей и комбинаций, которые не дают ему заняться ничем более глубоким. И я поэтому не влачил временного существования чернорабочего, как поневоле делают образованные люди, всё ожидающие удачи и ухода в придурки, — но здесь, на каторге, решил получить ручную специальность. В бригаде Баранюка нам (с Олегом Ивановым) такая специальность подвернулась — каменщиком. А при повороте судьбы я ещё побывал и литейщиком.
Сперва были робость и колебания: верно ли? выдержу ли? Неприспособленным головным существам, нам ведь и на равной работе трудней, чем однобригадникам. Но именно с того дня, когда я сознательно опустился на дно и ощутил его прочно под ногами, — это общее, твёрдое, кремнистое дно, — начались самые важные годы моей жизни, придавшие окончательные черты характеру. Теперь как бы уже не изменилась вверх и вниз моя жизнь, я верен взглядам и привычкам, выработанным там.
А очищенная от мути голова мне нужна была для того, что я уже два года как писал поэму. Очень она вознаграждала меня, помогая не замечать, что делали с моим телом. Иногда в понуренной колонне, под окрики автоматчиков, я испытывал такой напор строк и образов, будто несло меня над колонной по воздуху, — скорей туда, на объект, где-нибудь в уголке записать. В такие минуты я был и свободен и счастлив.[39]
Но как же писать в Особом лагере? Короленко рассказывает, что он писал и в тюрьме, однако — чту там были за порядки! Писал карандашом (а почему не отобрали, переламывая рубчики одежды?), пронесенным в курчавых волосах (да почему ж не стригли наголо?), писал в шуме (сказать спасибо, что было где присесть и ноги вытянуть). Да ещё настолько было льготно, что рукописи эти он мог сохранить и на волю переслать (вот это больше всего непонятно нашему современнику!).
У нас так не попишешь, даже и в лагерях. (Даже заготовки фамилий для будущего романа были очень опасны: списки организации? Я записывал лишь корневую основу их в виде существительного или превращая в прилагательное.) Память — это единственная заначка, где можно держать написанное, где можно проносить его сквозь обыски и этапы. Поначалу я мало верил в возможности памяти и потому решил писать стихами. Это было, конечно, насилие над жанром. Позже я обнаружил, что и проза неплохо утолакивается в тайные глубины того, что мы носим в голове. Освобождённая от тяжести суетливых ненужных знаний, память арестанта поражает ёмкостью и может всё расширяться. Мы мало верим в нашу память!
Но прежде чем что-то запомнить, хочется записать и отделать на бумаге. Карандаш и чистую бумагу в лагере иметь можно, но нельзя иметь написанного (если это — не поэма о Сталине).[40] И если ты не придуряешься в санчасти и не прихлебатель КВЧ, ты утром и вечером должен пройти обыск на вахте. Я решил писать маленькими кусочками по 12–20 строк, отделав — заучивать и сжигать. Я твёрдо положил не доверять простому разрыву бумаги.
В тюрьмах же всё слагание и шлифовку стиха приходилось делать в уме. Затем я наламывал обломков спичек, на портсигаре выстраивал их в два ряда — десять единиц и десять десятков, и, внутренне произнося стихи, с каждой строкой перемещал одну спичку в сторону. Переместив десять единиц, я перемещал один десяток. (Но даже и эту работу приходилось делать с оглядкой: и такое невинное передвигание, если б оно сопровождалось шепчущими губами или особым выражением лица, навлекло бы подозрение стукачей. Я старался передвигать как бы в полной рассеянности.) Каждую пятидесятую и сотую строку я запоминал особо — как контрольные. Раз в месяц я повторял всё написанное. Если при этом на пятидесятое или сотое место выходила не та строка, я повторял снова и снова, пока не улавливал ускользнувших беглянок.
На Куйбышевской пересылке я увидел, как католики (литовцы) занялись изготовлением самодельных тюремных чёток. Они делали их из размоченного, а потом промешанного хлеба, окрашивали (в чёрный цвет — жжёной резиной, в белый — зубным порошком, в красный — красным стрептоцидом), нанизывали во влажном виде на ссученные и промыленные нитки и давали досохнуть на окне. Я присоединился к ним и сказал, что тоже хочу молиться по чёткам, но в моей особой вере надо иметь бусинок вкруговую сто штук (уж позже понял я, что довольно — двадцатки, и удобней даже, и сам сделал из пробки), каждая десятая должна быть не шариком, а кубиком, и ещё должны наощупь отличаться пятидесятая и сотая. Литовцы поразились моей религиозной ревности (у самых богомольных было не более чем по сорок бусинок), но с душевным расположением помогли составить такие чётки, сделав сотое зерно в виде тёмно-красного сердечка. С этим их чудесным подарком я не расставался потом никогда, я отмеривал и перещупывал его в широкой зимней рукавичке — на разводе, на перегоне, во всех ожиданиях, это можно было делать стоя, и мороз не мешал. И через обыски я проносил его так же в ватной рукавичке, где оно не прощупывалось. Раз несколько находили его надзиратели, но догадывались, что это для молитвы, и отдавали. До конца срока (когда набралось у меня уже 12 тысяч строк), а затем ещё и в ссылке помогало мне это ожерелье писать и помнить.
Но и это ещё не всё так просто. Чем больше становится написанного, тем больше дней в каждом месяце съедают повторения. А особенно эти повторения вредны тем, что написанное примелькивается, перестаёшь замечать в нём сильное и слабое. Первый вариант, и без того утверждённый тобою в спешке, чтобы скорее сжечь текст, — остаётся единственным. Нельзя разрешить себе роскоши на несколько месяцев его отложить, забыть, а затем взглянуть свежими критическими глазами. Поэтому нельзя написать по-настоящему хорошо.
А с клочками несожжёнными медлить было нельзя. Три раза я крупно с ними попадался, и только то меня спасало, что самые опасные слова я никогда не вписывал на бумагу, а заменял прочерками. Один раз я лежал на травке отдельно ото всех, слишком близко к зонному ограждению (чтобы было тише), и писал, маскируя свой клочок в книжице. Старший надзиратель Татарин подкрался совсем тихо сзади и успел заметить, что я не читаю, а пишу.
— А ну! — потребовал он бумажку. Я встал, холодея, и подал бумажку. Там стояло:
Всё наше нам восполнится,Вернётся нам в отдар.Пять суток пеших, помнится,Из Остероде в БродницыНас гнал /конвой/ к/азахов/ и т/атар/.
Если бы «конвой» и «татар» были написаны полностью, поволок бы меня Татарин к оперу, и меня бы раскусили. Но прочерки были немы:
Нас гнал — к - и т-.
У каждого свой ход мысли. Я-то боялся за поэму, а он думал, что я срисовываю план ограждения и готовлю побег. Однако и то, что нашлось, он перечитывал, морща лоб. "Нас гнал" уже на что-то ему намекало. Но что особенно заставило его мозг работать, это — "пять суток". Я не подумал даже, в какой ассоциации они могут быть восприняты: пять суток — ведь это было стандартное лагерное сочетание, так отдавалось распоряжение о карцере.
— Кому пять суток? О ком это? — хмуро добивался он.
Еле-еле я убедил его (названьями Остероде и Бродницы), что это я вспоминаю чьё-то фронтовое стихотворение, да всех слов вспомнить не могу.
— А зачем тебе вспоминать? Не положено вспоминать! — угрюмо предупредил он. — Ещё раз тут ляжешь, — смотри-и!..
Сейчас об этом рассказываешь, — как будто незначительный случай. Но тогда для ничтожного раба, для меня это было огромное событие: я лишался лежать в стороне от шума, и попадись ещё раз тому же Татарину с другим стишком — на меня вполне могли бы завести следственное дело и усилить слежку.
И бросить писать я уже не мог!..
В другой раз я изменил своему обычаю, написал на работе сразу строк шестьдесят из пьесы ("Пир победителей"), и листика этого не смог уберечь при входе в лагерь. Правда, и там были прочёркнуты места многих слов. Надзиратель, простодушный широконосый парень, с удивлением рассматривал добычу:
— Письмо? — спросил он.
(Письмо, которое носилось на объект, пахло только карцером. Но странное оказалось бы «письмо», если бы его передали оперу!)
— Это — к самодеятельности, — обнаглел я. — Пьеску вспоминаю. Вот постановка будет — приходите.
Посмотрел-посмотрел парень на ту бумажку, на меня, сказал:
— Здоровый, а ду-урак!
И порвал мой листик надвое, начетверо, навосьмеро. Я испугался, что он бросит наземь, — ведь обрывки были ещё крупны, здесь, перед вахтой, они могли попасться и более бдительному начальнику, вон и сам начальник режима Мачеховский в нескольких шагах от нас наблюдает за обыском. Но, видно, приказ у них был — не сорить перед вахтой, чтобы самим же не убирать, и порванные клочки надзиратель положил мне же в руку, как в урну. Я прошёл сквозь ворота и поспешил бросить их в печку.
В третий раз у меня ещё не сожжён был изрядный кусок поэмы, но, работая на постройке БУРа, я не мог удержаться и написал ещё «Каменщика». За зону мы тогда не выходили, и, значит, не было над нами ежедневных личных обысков. Уже был «Каменщику» день третий, я в темноте перед самой проверкой вышел повторить его в последний раз, чтобы потом сразу сжечь. Я искал тишины и одиночества, поэтому ближе к окраине зоне, и думать забыл, что это — недалеко от того места, где недавно ушёл под проволоку Тэнно. А надзиратель, видимо, таился в засаде, он сразу взял меня за шиворот и в темноте повёл в БУР. Пользуясь темнотой, я в кармане осторожно скомкал своего «Каменщика» и за спиной наугад бросил его. Задувал ветерок, и надзиратель не услышал комканья и шелеста бумаги.
А что у меня лежит ещё кусок поэмы — я совсем забыл. В БУРе меня обыскали и нашли, на счастье почти не криминальный, фронтовой кусок (из "Прусских ночей").
Начальник смены, вполне грамотный старший сержант, прочёл.
— Что это?
— Твардовский! — твёрдо ответил я. — "Василий Тёркин".
(Так в первый раз пересеклись наши пути с Твардовским!)
— Твардо-овский! — с уважением кивнул сержант. — А тебе зачем?
— Так книг же нет. Вот вспомню, почитаю иногда.
Отобрали у меня оружие — половину бритвенного лезвия, а поэму отдали, и отпустили бы, и я бы ещё сбегал найти «Каменщика». Но за это время проверка уже прошла, и нельзя было ходить по зоне, — надзиратель сам отвёл меня в барак и запер там.
Плохо я спал эту ночь. Снаружи разыгрался ураганный ветер. Куда могло отнести теперь комочек моего «Каменщика»? Несмотря на все прочерки, смысл стихотворения оставался явным. И по тексту ясно было, что автор — в бригаде, кладущей БУР. А уж среди западных украинцев найти меня было нетрудно.
И так всё моё многолетнее писанье — уже сделанное, а пуще задуманное, — всё металось где-то по зоне или по степи беспомощным бумажным комочком. А я — молился. Когда нам плохо — мы ведь не стыдимся Бога. Мы стыдимся Его, когда нам хорошо.
Утром по подъёму, в пять часов, захлёбываясь от ветра, я пошёл на то место. Даже мелкие камешки взметал ветер и бросал в лицо. Впустую было и искать! От того места ветер дул в сторону штабного барака, потом режимки (где тоже часто снуют надзиратели и много переплетённой проволоки), потом за зону — на улицу посёлка. Час до рассвета я бродил нагнувшись, всё зря. И уже исчаялся. А когда рассвело — комочек забелел мне в трёх шагах от места, где я его бросил! — ветром покатило его вбок и застромило между лежащим досками.
Я до сих пор считаю это чудом.
Так я писал. Зимой — в обогревалке, весной и летом — на лесах, на самуй каменной кладке: в промежутке между тем, как я исчерпал одни носилки раствора и мне ещё не поднесли лругих: клал бумажку на кирпичи и огрызком карандаша (таясь от соседей) записывал строчки, набежавшие, пока я вышлёпывал прошлые носилки. Я жил как во сне, в столовой сидел над священной баландой и не всегда чувствовал её вкус, не слышал окружающих, — всё лазил по своим строкам и подгонял их, как кирпичи на стене. Меня обыскивали, считали, гнали в колонне по степи, — а я видел сцену моей пьесы, цвет занавесов, расположение мебели, световые пятна софитов, каждый переход актёра.
Ребята рвали колючку автомашиной, подлезали под неё, в буран переходили по сугробу, — а для меня проволоки как не было, я всё время был в своём долгом далёком побеге, но надзор не мог этого обнаружить, пересчитывая головы.
Я понимал, что не единственный я такой, что я прикасаюсь к большой Тайне, эта тайна в таких же одиноких грудных клетках скрыто зреет на разбросанных островах Архипелага, чтобы в какие-то будущие годы, может быть уже после нашей смерти, обнаружиться и слиться в будущую русскую литературу.
(В 1956 году в Самиздате, уже тогда существовавшем, я прочёл первый сборничек стихов Варлама Шаламова и задрожал, как от встречи с братом:
Я знаю сам, что это — не игра,Что это — смерть. Но даже жизни ради,Как Архимед, не выроню пера,Не скомкаю развёрнутой тетради.
Он тоже писал в лагере! — ото всех таясь, с тем же одиноким безответным кликом в темноту:
Ведь только длинный ряд могилМоё воспоминанье,Куда и я бы лёг нагим,Когда б не обещаньеДопеть, доплакать до концаВо что бы то ни стало,Как будто в жизни мертвецаБывало и начало…
)
Сколько было нас тогда таких? Я уверен: гораздо больше, чем выплыло за эти перемежные годы. Не всем было дано дожить. А кто-то записал и спрятал бутылку с бумагой в землю, но никому не назвал места. Кто-то отдал хранить, но в небрежные или, напротив, слишком осторожные руки.
И даже на островке Экибастуза — разве было нам узнать друг друга? приободрить? поддержать? Ведь мы по-волчьи прятались ото всех и, значит, друг от друга тоже. Но даже и при этом мне пришлось узнать в Экибастузе нескольких.
Неожиданно познакомился я, через баптистов, с духовным поэтом — Анатолием Васильевичем Силиным. Он был тогда лет за сорок. Лицо его не казалось ничуть примечательным. Все его состриженные и сбритые волосы прорастали рыженькими, и брови были рыжеваты. Повседневно он был со всеми уступчив, мягок, но сдержан. Лишь когда мы основательно разговорились и по нерабочим воскресеньям стали часами гулять по зоне, и он читал мне свои очень длинные духовные поэмы (он писал их тут же, в лагере, как и я), я в который раз поразился, как обманчиво бывают скрыты в рядовом облике — нерядовые души.
Бывший беспризорник, воспитанник детдома, атеист, он в немецком плену добрался до религиозных книг и захвачен был ими. С тех пор он стал не только верующим человеком, но — философом и богословом! А так как именно "с тех пор" он и сидел непрерывно в тюрьме или в лагере, то весь этот богословский путь ему пришлось пройти в одиночку, ещё раз открывая для себя уже и без него открытое, может быть блуждая, — ведь ни книг, ни советчиков не было у него "с тех пор". Сейчас он работал чернорабочим и землекопом, силился выполнить невыполнимую норму, возвращался с подгибающимися коленями и трясущимися руками, — но и днём и вечером в голове его кружились ямбы его поэм, все четырёхстопные, с вольным порядком рифмовки, слагаемые от начала до конца в голове. Я думаю, тысяч до двадцати он уже знал к тому времени строк. Он тоже относился к ним служебно: способ запомнить и способ передать другим.
Его мировосприятие очень украшалось и отеплялось его ощущением Дворца Природы. Он восклицал, наклонясь над редкою травкой, незаконно проросшей в бесплодной нашей зоне:
— Как прекрасна земная трава! Но даже её отдал Творец в подстилку человеку. Значит, насколько же прекраснее должны быть мы!
— А как же: "Не любите мира и того, что в мире?" (Сектанты часто повторяли это.)
Он улыбнулся извинительно. Он умел этой улыбкой примирять:
— Да даже в плотской земной любви проявляется наше высшее стремление к Единению!
Теодицею, то есть оправдание, почему зло должно быть в мире, он формулировал так:
Дух Совершенства оттогоНесовершенство допускает —Страданье душ, что без негоБлаженства цену не познают.…Суров закон, но только имДля малых смертных достижимВеликий вечный мир.
Страдания Христа в человеческой плоти он дерзновенно объяснял не только необходимостью искупить людские грехи, но и желанием Бога перечувствовать земные страдания. Силин смело утверждал:
— Об этих страданиях Бог знал всегда, но никогда раньше не чувствовал их!
Равно и об Антихристе, который
В душе свободной человекаСтремленье к свету извратилИ ограничил светом века,
Силин находил свежие человеческие слова:
Блаженство, данное ему,Великий ангел отвергал,Когда, как люди, не страдал.Без скорби даже у негоЛюбовь не знала совершенства.
Сам мыслящий так свободно, Силин находил в своём широком сердце приют для всех оттенков христианства:
…Суть их та,Что и в учении ХристаСвоеобразен всякий гений.
По поводу запальчивого недоумения материалистов о том, как мог дух породить материю, Силин только улыбался:
— Они не хотят задуматься над тем, — а как могла грубая материя породить Дух? В таком порядке — разве это не чудо? Да это было бы чудо ещё большее!
Мой мозг был переполнен собственными стихами, — и лишь эти крохи удалось мне сохранить от слышанных поэм Силина — в опасении, что сам он, может быть, не сохранит и ничего. В одной из поэм его излюбленный герой с античным греческим именем (забыл я его) произносил воображаемую речь на ассамблее Организации Объединённых Наций — духовную программу для целого человечества. В четырёх навешанных номерах, истощённый, обречённый раб, — этот поэт имел в груди больше сказать живущим, чем целое стадо утвердившихся в журналах, издательствах, на радио (что в Союзе, что на Западе) — и никому, кроме себя, не нужных.
До войны Анатолий Васильевич окончил пединститут по литературному факультету. Сейчас оставалось ему, как и мне, лет около трёх до «освобождения» в ссылку. Его единственной специальностью было — преподавание литературы в школе. Представлялось маловероятным, чтобы допустили нас, бывших арестантов, до школы. Ну, а если?
— Не стану же я внушать детям ложь! Я скажу детям правду о Боге, о жизни Духа.
— Но вас уволят после первого же урока!
Силин опустил голову, ответил тихо:
— Пусть.
И видно было, что он не дрогнет. Не станет он кривить душой для того, чтобы держаться за классный журнал, а не за кирку.
С жалостью и восхищением смотрел я на этого рыженького невзрачного человека, не знавшего родителей, не знавшего наставников, которому вся жизнь досталась так же трудно, как лопатой ворочать экибастузский каменистый грунт.
С баптистами Силин ел из одного котелка, делил хлеб и приварок. Конечно, он нуждался в благодарных слушателях, с кем-то вместе должен был читать, толковать Евангелие и таить саму книжечку. Но собственно-православных он то ли не искал (подозревая, что они могут отвергнуть его за ереси), то ли не находил: в нашем лагере кроме западных украинцев их было мало или не выделялись они последовательностью поведения. Баптисты же как будто уважали Силина, прислушивались к нему, причисляли даже к своей общине, однако им тоже не нравилось в нём всё еретическое, они надеялись постепенно сделать его своим. Силин блек, когда разговаривал со мной в их присутствии, распускался он без них. Трудно было ему обрубить себя по их вере, казалось — слишком сэженной или обеднённой, хотя вера у них — очень твёрдая, чистая, горячая, помогала им переносить каторгу, не колебнувшись и не разрушившись душой. Все они честны, негневливы, трудолюбивы, отзывчивы, преданны Христу.
Именно потому и искореняют их так решительно. В 1948-50 годах только за принадлежность к баптистской общине многие сотни их получали по 25 лет заключения и отправлялись в Особлаги (ведь община — это организация!).[41]
* * *
В лагере — не как на воле. На воле каждый старается неосторожно подчеркнуть и выразить себя внешне. Легче видно, кто на что претендует. В заключении, наоборот, все обезличены — одинаковой стрижкой, одинаковой небритостью, одинаковыми шапками, одинаковыми бушлатами. Духовное выражение искажено ветрами, загаром, грязью, тяжёлой работой. Чтобы сквозь обезличенную приниженную наружность различить свет души — надо приобрести навык.
Но огоньки духа невольно бредут, пробиваются один к другому. Происходит безотчётное сознакомление и собирание подобных.
Быстрее и лучше всего узнать человека, если узнаёшь хоть осколочек его биографии. Вот работают рядом землекопы. Пошёл густой мягкий снег. Потому ли, что скоро перерыв, — бригада вся ушла в землянку. А один — остался стоять. На краю траншеи он оперся о заступ и стоит совсем неподвижно, как будто ему так удобно, как статуя. И как статуе, снег засыпает ему голову, плечи, руки. Безразлично ему это? или даже приятно? Он смотрит сквозь эту кишь снежинок — на зону, на белую степь. У него широкая кость, широкие плечи, широкое лицо, обросшее светлой жёсткой щетиной. Он всегда основательный, медленный, очень спокойный. Стоять он остался — смотреть на мир и думать. Здесь его нет.
Я не знаком с ним, но его друг Редькин рассказывал мне о нём. Этот человек — толстовец. Он вырос в отсталом представлении, что нельзя убивать (даже во имя Передового Учения) и потому нельзя брать в руки оружия. В 1941 его мобилизовали. Он кинул оружие и близ Кушки, куда был прислан, перешёл афганскую границу. Никаких немцев тут не было и не ожидалось, и спокойно бы он прослужил всю войну, ни разу не выстрелив по живому, — но даже за спиной таскать это железо было противно его убеждениям. Он рассчитывал, что афганцы уважат его право не убивать людей и пропустят в веротерпимую Индию. Но афганское правительство оказалось шкурой, как и все правительства. Оно опасалось гнева всесильного соседа и заковало беглеца в колодки. И именно так, в сжимающих ноги колодках, без движения, продержало его три года в тюрьме, ожидая, чья возьмёт. Верх взяли Советы, — и афганцы услужливо вернули им дезертира. Отсюда только и пошёл считаться его нынешний срок.
И вот он стоит неподвижно под снегом, как часть этой природы. Разве родило его на свет — государство? Почему же государство присвоило себе решать — как этому человеку жить?
Иметь своим соотечественником Льва Толстого мы не возражаем, это — марка. И почтовую можно выпустить. И иностранцев можно свозить в Ясную Поляну. И мы охотно обсосём, как он был против царизма и как он был предан анафеме (у диктора даже дрогнет голос). Но если кто-нибудь, землячкъ, принял Толстого всерьёз, если вырос у нас живой толстовец, э'й, поберегись! — не попадайся под наши гусеницы!
…Иногда на стройке побежишь попросить у заключённого десятника складной метр — замерить надо, сколько выложили. Метром этим он очень дорожит, а тебя в лицо не знает, — тут много бригад, но почему-то сразу безоружно протянет тебе свою драгоценность (в лагерном понимании это просто глупость). А когда ты ему этот метр ещё и вернёшь, — он же тебя будет очень благодарить. Как может быть такой чудак в лагере десятником? Акцент у него. Ах, он, оказывается, поляк, зовут его Юрий Венгерский. Ты ещё о нём услышишь.
…Иногда идёшь в колонне, и надо бы чётки в рукавице перебирать или думать над следующими строфами, — но уж очень занятный окажется с тобой в пятёрке сосед — новое лицо, бригаду новую послали на ваш объект. Пожилой интеллигентный симпатичный еврей с выражением умно-насмешливым. Его фамилия Масамед, он кончил университет… какой, какой? Бухарестский, по кафедре биопсихологии. Такие есть у него между прочим специальности — физиономист, графолог. А сверх того он — йог, и готов хоть завтра начать с тобой курс хатха-йоги. (Да ведь беда: слишком малые сроки дают нам в этом университете. Задыхаюсь! нет времени всё охватить!)
Потом я ещё присмотрюсь к нему в зоне рабочей и жилой. Соотечественники предлагали ему устроиться в контору, он не пошёл: ему важно показать, что и еврей может отлично работать на общих. И в пятьдесят лет он бесстрашно бьёт киркой. Но, правда, как истый йог, владеет своим телом: при десяти градусах Цельсия он раздевается и просит товарищей облить его из брандспойта. Он ест не как все мы — поскорее затолкнуть эту кашу в рот, а — отвернувшись, сосредоточенно, медленно, маленькими глоточками, специально крохотной ложечкой.[42]
…Так бывает на переходе не раз, что сведёшь интересное новое знакомство. Но вообще-то в колонне не всегда развернёшься: кричит конвой, шипят соседи ("из-за вас — и нас…!"), на работу идём вялые, а с работы слишком торопимся, тут ещё ветер откуда-нибудь в рыло. И вдруг… — ну, уж это случай совсем "не типичный", как говорят соцреалисты. Незаурядный какой-то случай.
В крайнем ряду идёт маленький человечек с густой чёрной бородой (в последний раз арестован с нею и на фотокарточке снят таким, потому и в лагере ему не сбрили). Шагает он бодро, с сознанием достоинства, и несёт под мышкой перевязанный рулон ватмана. Это — его рацпредложение или изобретение, новинка какая-то, которой он гордится. Он начертил её на производстве, носил кому-то показывать в лагерь, теперь опять несёт на работу. И вдруг злой ветер вырывает рулон из-под его руки и катит от колонны прочь. Естественным движением Арнольд Раппопорт (читатель его уже знает) делает за рулоном первый шаг, второй, третий, — но рулон катится дальше, между двумя конвоирами, уже за оцепление! — тут бы Раппопорту и остановиться, ведь "шаг вправо, шаг влево… без предупреждения!", но он — вот он — ватман! — Раппопорт скачет за ним, согнутый, с протянутыми вперёд руками, — злой рок уносит его техническую идею! — Арнольд вытянул руки, пальцы как грабли — варвар! не тронь мои чертежи! Колонна увидела, замялась и сама собою стала. Автоматы вскинуты, затворы щёлкнули!.. Пока всё типично, но вот тут начинается нетипичное: не нашлось дурака! никто не стреляет! варвары поняли, что это — не побег! Даже в замороченные их мозги вошёл понятным этот образ: автор гонится за убегающим творением! Пробежав ещё шагов пятнадцать за черту конвоя, Раппопорт ловит рулон, распрямляется и очень довольный возвращается в строй. Возвращается — с того света…
Хотя Раппопорт отхватил гораздо больше средней лагерной нормы (после детского срока и после десятки была ссылка, а теперь опять десятка), он жив, подвижен, блещет глазами, а глаза его, хоть и всегда весёлые, но созданы для страдания, очень выразительные глаза. Он гордится, что годы тюрьмы ничуть его не состарили, не сломили. Впрочем, как инженер, он всё время работает каким-нибудь производственным придурком, и ему можно бодриться. Он оживлённо относится к своей работе, но ещё сверх того вынашивает творения для души.
Это — тот раскидистый характер, который всё бы хотел охватить. Когда-то он подумывал написать вот такую книгу, как у меня сейчас, — всё о лагерях, но так и не собрался. Над другим его творением мы, его друзья, смеёмся: Арнольд уже не первый год терпеливо составляет универсальный технический справочник, который охватит все разветвления современной техники и естествознания (и виды радиоламп, и средний вес слона) и который должен быть… карманным. Наученный этим смехом, ещё один свой любимый труд Раппопорт мне показывает втайне. В клеёнчатой чёрной тетрадке — трактат "О любви", — новый, потому что стендалевский его совершенно не удовлетворяет. Это ещё пока не завершённые и не связанные друг с другом заметки. Но для человека, полжизни проведшего в лагерях, как это целомудренно. Вот немножко оттуда:[43]
— Обладать нелюбимой — несчастный удел нищих телом и духом. А мужчины хвастают этим как "победой".
— Обладание, не подготовленное органическим развитием чувства, приносит не радость, а стыд, отвращение. Мужчины нашего века, всю энергию отдающие заработкам, службе, власти, утеряли ген высшей любви. Напротив, для безошибочного женского инстинкта обладание — только первая ступень настоящей близости. Только после него женщина признаёт мужчину за родного и начинает говорить ему «ты». Даже случайно отдавшаяся женщина испытывает прилив благодарной нежности.
— Ревность — это оскорблённое самолюбие. Настоящая любовь, лишившись ответа, не ревнует, а умирает, окостеневает.
— Наряду с наукой, искусством и религией, любовь — это тоже способ познания мира.
Совмещая в себе такие противоположные интересы, знает Арнольд Львович и разных людей. Он знакомит меня с человеком, мимо которого я прошёл бы, не заметив: на первый взгляд, просто доходяга обречённый, дистрофик, ключицы над распахнутой лагерной курточкой выпирают как у мертвеца. При его долговязости худоба особенно поражает. Он смугл и от природы, и ещё опалилась его бритая голова под казахстанским солнцем. Он ещё таскается за зону, ещё держится за носилки, чтобы не упасть. Это — грек, и опять поэт! ещё один! Книга стихов его на новогреческом издана в Афинах. Но поскольку он узник не афинский, а советский (и подданный советский), газеты наши не проливают о нём слёз.
Он средних лет, а вот уже у смерти. Я жалко и неумело пытаюсь отвеять от него эти мысли. Он мудро усмехается и не лучшим русским языком объясняет мне, что в смерти страшна не сама смерть вовсе, а только моральная подготовка к ней. Ему уже было и страшно, и горько, и жалко, и он уже отплакал, и вот уже вполне пережил свою неизбежную смерть, и вполне готов. И осталось только домереть его телу.
Сколько же среди людей поэтов! — так много, что поверить нельзя. (Меня это иногда даже в тупик ставит.) Этот грек ждёт смерти, а вот эти два молодых ждут только конца срока и будущей литературной известности. Они поэты — открытые, они не таятся. Общее у них то, что они оба какие-то светленькие, чистые. Оба — недоучившиеся студенты. Коля Боровиков — поклонник Писарева (и, значит, враг Пушкина), работает фельдшером санчасти. Тверичанин Юрочка Киреев — поклонник Блока и сам пишущий под Блока, ходит за зону и работает в конторе мехмастерских. Его друзья (а какие друзья, — на двадцать лет старше и отцы семейств) смеются над ним, что в ИТЛовском лагере на Севере какая-то всем доступная румынка предлагала ему себя, а он не понял её и писал ей сонеты. Когда смотришь на его чистую мордочку — очень веришь этому. Проклятье юношеской девственности, которую теперь надо тащить через лагеря.
…К одним людям присматриваешься ты, другие — к тебе. В большом бестолковом бараке, где живут, снуют и лежат четыреста человек, я после ужина и во время нудных вечерних проверок читаю второй том далевского словаря — единственную книгу, которую довёз до Экибастуза, а здесь вынужден был обезобразить штампом: "Степлаг. КВЧ". Я никогда его не листаю, потому что за хвостик вечера едва прочитываю полстраницы. Так и сижу или бреду по проверке, уткнувшись в одно место книги. Я уже привык, что все новые спрашивают, что это за толстая книга, и удивляются, на чёрта я её читаю. — Самое безопасное чтение, — отшучиваюсь я. — Новой статьи не схватишь.
А чту не опасно читать в Особлаге? Александр Стотик, экономист в Джезказганском отделении, тайком по вечерам читал адаптированного «Овода». Всё же был на него донос. На обыск пришёл сам начальник отделения и свора офицеров: "Американцев ждёшь?" Заставили его читать по-английски вслух. "Сколько лет сроку осталось?" — "Два года". — "Будет двадцать!" Да ещё и стихи нашли: "Любовью интересуешься?… Создайте ему такие условия, чтобы у него не только английский, но и русский из головы вылетел!" (Рабы-придурки ещё шипели на Стоика: "И нас подводишь! Ещё и нас разгонят!")
Но много интересных знакомств происходит и вокруг этой книги. Вот подходит ко мне маленький человек, похожий на петушка — с задорным носом, острым насмешливым взглядом и говорит, певуче окая:
— Разрешите пОинтересОваться, чтО этО у вас за книга?
Слово за слово, а потом воскресенье за воскресеньем, месяц за месяцем, в этом человеке распахивается передо мной микромир, где густо собрана история моей страны за полстолетия. Сам Василий Григорьевич Власов (тот самый, из Кадыйского процесса, уже 14 лет оттянувший из своей двадцатки) считает себя экономистом и политическим деятелем и понятия не имеет, что он — художник слова, только устного. Расскажет ли он о сенокосе, о купеческой лавке (мальчишкой работал), о красноармейской части, старой усадьбе, палаче из Губдезертира или ненасытной бабе из пригорода, — и всё это вылепленное стало передо мной и усвоено так прочно, как будто пережито мной самим. Записать хочется тут же — да не запишешь! Вспомнить бы слово в слово через десять лет, да не вспомнишь!..
Замечаю, что на меня и мою книгу часто поглядывает искоса, но заговаривать не решается худощавый долгоносый вытянутый молодой человек, какой-то не по-лагерному воспитанный, даже робкий. Знакомимся и с ним. Он говорит тихим застенчивым голосом, русские слова подыскивает с трудом и делает уморительные ошибки, тут же искупляемые улыбкой. Выясняется, что — он венгр, зовут его Янош Рожаш. Показываю я ему словарь Даля, и он кивает высохшим от лагерного изнурения лицом: "Да-да, нужно внимание отвлекать на посторонних вещей, не думать об одной еде". Ему только двадцать пять лет, но нет молодого румянца на его щеках; сухая тонкая кожа, провяленная на ветрах, натянута как будто прямо на продолговатые узкие кости черепа. У него болят суставы, огненный ревматизм, полученный на северном лесоповале.
Здесь, в лагере, есть два-три его соотечественника, но они повседневно упёрты в одно: как прожить? как наесться? А Янош съедает безропотно, что ему выписал бригадир, и, полуголодный, не разрешает себе ничего другого искать. Он всматривается, вслушивается, он хочет понять. Что же понять?… нас он хочет понять, нас, русских!
— Моя личная судьба совсем осерел, когда я узнал тут людей. Я вкрайне удивлён. Вот они любили свой народ — и за то им каторга. Но я думаю — это военная неразбериха, да? — (Это он спрашивает в 1951 году! Если до сих пор военная, так уж не от Первой ли Мировой?…)
В 1944, когда наши схватили его в Венгрии, ему было 18 лет (и не в армии был). "Я ещё тогда не успел принести людям ни добро, ни зло, — улыбается он. — От меня ещё не был людям польза, не был вред". Следствие шло у Яноша так: следователь ни слова не понимал по-венгерски, а Янош — по-русски. Иногда приходили очень плохие переводчики, из гуцулов. Янош подписал 16 страниц протоколов, так и не поняв, о чём там. И так же, когда ему незнакомый офицер что-то прочитал с бумажки, он долго ещё не понимал, что это был — приговор ОСО.[44] И послали его на север, на лесоповал, где он дошёл и попал в больницу.
До сих пор Россия поворачивалась к нему одной только стороной — той, на которую садятся, а теперь повернулась другой. В лагерной больничке Сымского ОЛПа под Соликамском была медсестра Дуся, сорока пяти лет. Она была бытовичка, пропускница, с 5-летним сроком. Свою работу она видела не в том, чтобы для себя урвать да срок отбыть (как это очень у нас и принято, да с розовым взглядом своим Янош не знал), — а в том, чтоб вот этих, умирающих и никому уже не нужных, выхаживать. Но тем, что давала лагерная больница, спасти их было нельзя. И сестра Дуся свою утреннюю пайку 300 граммов меняла на деревне на пол-литра молока и этим молоком выпоила Яноша (а до него — ещё кого-то) к жизни.[45] За эту тётю Дусю полюбил Янош и страну нашу и всех нас. И стал усердно учить в лагере язык своих надзирателей и конвоиров — великий могучий русский язык. Он 9 лет просидел в наших лагерях, Россию только и видел, что из тюремных вагонов, на маленьких открытках-репродукциях, да в лагере. И — полюбил.
Янош был из тех, кого всё меньше растёт в нашем веке: кто в детстве не знал другой страсти, как только читать. С этой наклонностью он остался и взрослым — и даже в лагере. И в северных лагерях, а теперь в Особом экибастузском он не пропускал случая доставать и читать новые книги. Ко времени нашего знакомства он уже знал и любил Пушкина, Некрасова, Гоголя, я ему толковал Грибоедова, но больше всех, едва ли не ближе Петефи и Араня, он полюбил Лермонтова, которого впервые прочёл в плену, недавно. (От иностранцев я слышал не раз, что Лермонтов им дороже всех русских поэтов.) Особенно слился Янош со Мцыри — таким же пленным, таким же молодым и таким же обречённым. Он много оттуда взял наизусть, и, годами бредя с руками за спиной в иноземной колонне по чужой земле, он на языке чужбины бормотал для себя:
И смутно понял я тогда,Что мне на родину следаНе проложить уж никогда.
Приветливый, ласковый, с беззащитными бледно-голубыми глазами, — таков был Янош Рожаш в нашем бессердечном лагере. Он присаживался ко мне на вагонку — легко, на самый край, будто мой мешок с опилками мог ещё быть больше испачкан или при давлении изменить форму, — и говорил задушевно-тихо:
Среди лагерников движешься как среди расставленных мин, лучами интуиции делаешь с каждого снимок, чтобы не взорваться. И даже при этой всеобщей осторожности — сколько поэтичных людей открылось мне в бритой головной коробке, под чёрной курточкой зэка!
А сколько — удержались, чтобы не открыться?
А скольких, тысячекратно! — я вообще не встретил?
А скольких удушил ты за эти десятилетия, проклятый Левиафан?!?
* * *
Был в Экибастузе и официальный, хотя и очень опасный, центр культурного общения — КВЧ, где ставили чёрные штампы на книги и подновляли наши номера.
Важной и очень колоритной фигурой нашего КВЧ был художник, а в прошлом архидьякон и чуть ли не личный секретарь патриарха — Владимир Рудчук. Где-то есть в лагерных правилах такой неистреблённый пункт: лиц духовного звания не остригать. Конечно, пункт этот нигде не оглашается, и тех священников, которые о нём не знают, — тех стригут. Но Рудчук свои права знал, и у него остались волнистые русые волосы, несколько длиннее обычных мужских. Он их холил, как и вообще свою наружность. Он был привлекателен, высок, строен, с приятным басом, вполне можно было представить его в торжественной службе в огромном соборе. Ктитор Дроздов, приехавший со мной, сразу же опознал архидьякона: служил он в одесском кафедральном.
Но и выглядел и жил он здесь как человек не нашего зэческого мира. Он принадлежал к тем сомнительным деятелям, кто примешался или кого примешали к православию, едва с него снялась опала; они изрядно помогли опорочить церковь. И история попадания в тюрьму у Рудчука была какая-то тёмная, зачем-то показывал он свою (почему-то не отнятую) фотокарточку — на улице Нью-Йорка с зарубежным митрополитом Анастасием. В лагере он жил в отдельной «кабинке». Вернувшись с развода, где брезгливо писал номера на наших шапках, телогрейках и штанах, он лениво проводил день, иногда пописывал грубоватые копии с пошленьких картин. У него невозбранно лежал толстый том репродукций Третьяковки, из-за которых я к нему и попал: хотелось посмотреть, может быть последний раз в жизни. Он в лагере получал "Вестник московской патриархии" и иногда с важностью рассуждал о великомучениках или деталях литургии, но всё деланно, неискренне. Ещё была у него гитара, и только это искренне у него получалось — сам себе аккомпанируя, он приятно пел: "Бродяга Байкал переехал…", ещё покачиванием передавая, как он объят скорбным ореолом каторжника.
Чем лучше человек в лагере живёт, тем тоньше он страдает…
Я был осторожен тогда в двадцать третьей степени, больше к Рудчуку не пошёл, сам о себе ничего ему не рассказывал, и так миновал его острого глаза как безвредный ничтожный червяк. А глаз Рудчука был глаз МГБ.
Да вообще, кому из старых арестантов не понятно, что КВЧ всегда пронизано стукачами и меньше всего бы, кажется, пригодно для встреч и общений? Ну, а в ИТЛовских общих в КВЧ тянуло потому, что там встречались мужчины с женщинами. А в каторжном зачем в него ходить?
Но оказалось, что и каторжное стукаческое КВЧ может быть использовано для свободы! Тому научили меня Георгий Тэнно, Пётр Кишкин и Женя Никишин.
В КВЧ мы и познакомились с Тэнно, я очень хорошо запомнил эту короткую единственную встречу, потому что запомнился сам Тэнно. Это был стройный, высокий, спортивного склада мужчина. Почему-то ещё не содрали с него тогда морского кителя и брюк (ещё донашивали у нас свою одежду последний месячишко). И хотя вместо погонов капитана второго ранга на нём были там и сям номера СХ-520, ему и сейчас было только шагнуть с суши на корабль, вылитый флотский офицер. При движениях открывались выше кистей его руки, покрытые рыжеватой шёрсткой, и на одной было татуировано вокруг якоря: "Libеrtу!", а на другой — "Dо оr diе".[47] Ещё никак не мог Тэнно ни закрыть, ни исказить своих глаз, чтобы спрятать гордость и зоркость. И ещё не мог он спрятать улыбки, которая освещала его большие губы. (Я ещё не знал тогда: улыбка эта значила — план побега уже составлен!)
Вот он лагерь — минированное поле! Мы с Тэнно оба были здесь и не здесь: я — на дорогах Восточной Пруссии, он — в своём будущем очередном побеге, мы несли в себе потенциалы тайных замыслов, но ни искорка не должна была проскочить между нашими руками при пожатии, между нашими глазами при поверхностных словах. Так мы сказали незначащее, я уткнулся в газету, а он стал толковать о самодеятельности с Тумаренко, каторжанином, пятнадцатилетником и всё же заведующим КВЧ, довольно сложным многослойным человеком, которого подозревали в стукачестве, но может быть и зря, по его поведению можно было построить и более замысловатую психологическую версию.
Да смешно сказать! — при каторжном КВЧ ещё был и кружок художественной самодеятельности, вернее только что создавался. Кружок этот настолько не имел ИТЛовских льгот, такой ноль поблажек, что только неисправимые восторженцы могли туда ходить заниматься. И таким оказался Тэнно, хотя по виду можно было о нём лучше думать. Более того, с первого же дня приезда к нам в Экибастуз он сидел в режимке — и вот оттуда напросился в КВЧ! Начальство истолковало это как признак начавшегося исправления и разрешило ему ходить…
А Петя Кишкин совсем не был деятель КВЧ, но самый знаменитый в лагере человек. Весь экибастузский лагерь знал его. Горд был тот объект, на который он ходит, — там не соскучишься. Кишкин был как бы юродивый, но совсем не юродивый; он притворялся дурачком, но говорилось у нас: "Кишкин умнее всех!" Дурачок он был ровно столько, сколько младший Иванушка из сказки. Кишкин был явление наше русское, исконное: сильным и злым говорить громогласно правду, народу показывать, какой он есть, и всё это в дураковатой безопасной форме.
Одно из любимых его амплуа было — надеть какой-то клоунский жилет и собирать грязные миски со столов. Уже это было демонстрацией: самый популярный в лагере человек собирает миски, чтобы не подохнуть с голоду. А второе, для чего это ещё было ему нужно, — собирая миски, пританцовывая, гримасничая, всё время в центре внимания, он тёрся между работягами и сеял мятежные мысли.
То неожиданно дёрнет со стола миску с ещё не тронутой кашей, когда работяга только ест баланду. Работяга вздрогнет, схватится за миску, а Кишкин разойдётся в улыбке (у него было лунообразное лицо, но с жёсткостью):
— Пока у вас каши не тронь, вы ни о чём не схватитесь.
И поплыл с горой мисок, пританцовывая.
Уж сегодня не только в этой бригаде будут ребята передавать очередную шутку Кишкина.
Другой раз он наклонится к столу, и все обернутся к нему от мисок. Вращая глазами, как игрушечный кот, с совершенно дурацким видом Кишкин спросит:
— Ребята! Если отец — дурак, а мать — проститутка, так дети будут сытые или голодные?
И не дожидаясь ответа, слишком явного, тычет пальцем в стол с рыбьими костями:
— Семь-восемь миллиардов пудов в год разделите на двести миллионов!
И убежал. А мысль-то какая простая! — отчего ж мы не делили до сих пор? Давно уже отрапортовано, что СССР собирает восемь миллиардов пудов зерна в год, значит, печёного хлеба в день даже на младенца — два килограмма. А мы, мужики здоровые, целый день долбим землю, — и где ж они?
Кишкин разнообразит формы. Иногда эту же мысль начинает с другого конца — с "лекции о припёке". Такое время, когда перед лагерной или рабочей вахтой стоит колонна и можно разговаривать, он использует для речей. Один из его постоянных лозунгов: "Развивайте лица!" "Иду я по зоне, ребята, и смотрю: у всех такие неразвитые лица. Только о перловой бабке думают, больше ни о чём".
То неожиданно, без связи и объяснений, крикнет при толпе зэков: "Дарданел! Дичь!" Будто непонятно. Но крикнет один раз, другой, — и все вдруг ясно начинают понимать, кто этот Дарданел, и уже кажется так забавно и так метко, что и усы сталинские на этом лице проступают: Дарданел!
Пытаясь, со своей стороны, высмеять Кишкина, начальник громко спрашивает его близ вахты: "Что это ты, Кишкин, лысый такой? Наверно всё трухбешь?" Не задерживаясь мига, Кишкин отвечает при всей толпе: "Что ж, Владимир Ильич тоже трухбл, да?"
То ходит Кишкин по столовой и объявляет, что сегодня после сбора мисок будет учить доходяг чарльстону.
Вдруг невидаль — привезли кино! И вечером в той же столовой, без экрана, прямо на белой стене его показывают. Народу набралось — невместимо, сидят и на лавках, и на столах, и между лавками, и друг на друге. Но не успели показать часть, — останавливают. Пустой белый сноп света упирается в стену, и мы видим: пришло несколько надзирателей, выбирают себе место поудобнее. Наметили лавку и приказывают всем заключённым, сидящим там, освободить. Те решаются не встать, — ведь несколько лет не видели, уж так посмотреть хочется! Голоса надзирателей грозней, кто-то говорит: "А ну, перепиши их номера!" Всё кончено, придётся уступать. И вдруг на весь тёмный зал — кошачье-резкий, насмешливый, всем знакомый голос Кишкина:
— Ну правильно, ребята, надзирателям же негде больше кино посмотреть, уйдём!
Общий взрыв смеха. О, смех, о, силища! Вся власть — за надзирателями, но они, не переписав номеров, отступают с позором.
— Где Кишкин? — кричат они.
Но и Кишкин больше голоса не подаёт, нет Кишкина!
Надзиратели уходят, кино продолжается.
На другой день Кишкина вызывают к начальнику режима. Ну, дадут суток пять. Нет, вернулся, улыбается. Написал такую объяснительную записку: "Во время спора надзирателей с заключёнными из-за мест в кино, я призвал заключённых уступить, как положено, и уйти". За что ж его сажать?
Эту бессмысленную страсть заключённых к зрелищам, когда они способны забыть себя, своё горе, своё унижение — за кусочек киноленты или спектакля, где всё издевательски будет подаваться как благополучное, Кишкин тоже умело высмеивает. Перед таким концертом или кино собирается всегда стадо желающих попасть. Но вот дверь долго не открывают, ждут старшего надзирателя, который будет по спискам запускать лучшие бригады, — ждут и уже полчаса рабски стоят сплошняком, сжав друг другу рёбра. Кишкин позади толпы сбрасывает ботинки, с помощью соседа вскакивает на плечи задних — и босиком ловко бежит по плечам, по плечам, по плечам всей толпы — до самой заветной двери! Стучит в неё, всем коротким своим телом Паташона извиваясь, показывая, как его печёт туда попасть! — и так же быстро по плечам, по плечам бежит назад и соскакивает. Толпа сперва смеётся. Но пронимает её тут же стыд: действительно, стоим как бараны. Тоже добра! Не видели!
И расходятся. Когда приходит надзиратель со списком — впускать почти некого, не ломится никто, хоть ходи и загоняй палкой.
Другой раз в просторной столовой начинается-таки концерт. Уже все сидят. Кишкин вовсе не бойкотирует концерта. Он тут же, в своём зелёном жилете, приносит и уносит стулья, помогает раздвигать занавес. Всякое его появление вызывает аплодисменты и одобрение зала. Внезапно пробежит по авансцене, будто за ним гонятся, и, предупредительно тряся рукой, прокричит: "Дарданел! Дичь!" Хохот. Но вот что-то замешкались: занавес открыт, сцена пуста, и никого нет. Кишкин сейчас же вылетает на сцену. Ему смеются, но тут же смолкают: вид у него не только комический, а обезумевший, глаза выкачены, смотреть на него страшно. Он декламирует, дрожа, озираясь мутно:
Як гляну — шо менi сдаеться?Жандармы бьють — и кровь там льется,И трупов сгрудилось богацько,И сын убитый — там, дэ батько!
Это он — украинцам, которых в зале половина! Недавно привезенным из кипящих партизанских областей — это им как солью на свежую рану! Они взывали! Уже к Кишкину на сцену кинулся надзиратель. Но трагическое лицо Кишкина вдруг растворилось в клоунскую улыбку. Уже по-русски, он крикнул:
— Это я когда в четвёртом классе был, мы про Девятое Января стихотворение учили!
И убежал со сцены, ковыляя смешно.
А Женя Никишин был простой приятный компанейский парень с открытым веснушчатым лицом. (Таких ребят много было прежде в деревне, до её разгрома. Сейчас там преобладают выражения недоброжелательные.) У Жени был небольшой голос, он охотно пел для друзей в секции барака и со сцены тоже.
И вот однажды было объявлено:
— "Жёнушка-жена"! Музыка Мокроусова, слова Исаковского. Исполняет Женя Никишин в сопровождении гитары.
От гитары потекла простая печальная мелодия. А Женя перед большим залом запел интимно, выказывая ещё недоочерствлённую, недовыхоложенную нашу теплоту:
Жёнушка-жена,Только ты одна,Только ты одна в душе моей!
Только ты одна! Померк длинный бездарный лозунг над сценой о производственном плане. В сизоватой мгле зала пригасли годы лагеря — долгие прожитые, долгие оставшиеся. Только ты одна! Не мнимая вина перед властью, не счёты с нею. И не волчьи наши заботы… Только ты одна!..
Милая моя,Где бы ни был я, —Всех ты мне дороже и родней.
Песня была о нескончаемой разлуке. О безвестности. О потерянности. Как это подходило! Но ничего прямо о тюрьме. И всё это можно было отнести и к долгой войне.
И мне, подпольному поэту, отказало чутьё: я не понял тогда, что со сцены звучат стихи ещё одного подпольного поэта (да сколько ж их?!), но более гибкого, чем я, более приспособленного к гласности.
А что ж с него? — ноты требовать в лагере, проверять Исаковского и Мокроусова? Сказал, наверно, что помнит на память.
Я видел: Тумаренко стоял за сценой — и улыбался со сдержанным торжеством.
В сизой мгле сидели и стояли человек тысячи две. Они были неподвижны и неслышны, как бы их не было. Отвердевшие, жестокие, каменные, — схвачены были за сердце. Слёзы, оказывается, ещё пробивались, ещё знали путь.
Жёнушка-жена!Только ты одна!Только ты одна в душе моей!..