"Темный ангел" - читать интересную книгу автора (Боумен Салли)

Часть первая ПРЕДСКАЗАТЕЛЬ СУДЬБЫ

1

У предсказателя судьбы я была только один раз. Его звали мистер Чаттерджи; его заведение представляло собой небольшую лавчонку в самой гуще делийского базара, разместившуюся между продавцом сладостей и торговцем шелком.

Посоветоваться с мистером Чаттерджи была не моя идея. Я не верила ни ворожеям, ни в гороскопы, ни в карты Таро, ни в Ай-Чинг, ни в какие иные заманчивые фетиши. Думаю, что мой друг Векстон тоже был далек от подобных соблазнов, хотя именно он вначале в шутку, а затем с грустной настойчивостью подталкивал меня испытать судьбу.

Путешествие в компании Векстона всегда было полно сюрпризов, и я подумала: «А почему бы и нет?»

– А не стоит ли и тебе посетить предсказателя? – игриво спросила я. – Ведь он может приоткрыть книгу и твоей судьбы.

Векстон одарил меня добродушной улыбкой.

– В моем возрасте, – тихо ответил он, – не требуется предсказатель, чтобы зреть свое будущее, Виктория. – И он весело кивнул в сторону кладбища. Слава Богу, Векстон никогда не впадал в меланхолию.

Я же решилась узнать свою судьбу. Я была одинока, у меня не было детей, и я предполагала, что меня ждет успех в избранной карьере. Мне исполнилось тридцать восемь лет; и я не ожидала особых перемен в своей жизни.

Дни, проведенные в Индии, я вспоминаю как калейдоскоп красок, лиц и мест, по которым мы носились словно оглашенные; я даже утомилась от переизбытка впечатлений. Но именно это отвлекло меня от горестных дум. Три предыдущих месяца я провела в Англии, в родовом поместье Винтеркомб, стараясь облегчить последние дни умирающего дяди Стини или, по крайней мере, пытаясь заверить его, что с наступлением смертного часа он легко отойдет в мир иной, не испытывая физических страданий. Со смертью дяди Стини, которого я искренне любила, мой мир утратил одного из последних членов семьи. Векстон же потерял своего самого старого друга, и, поскольку он противостоял всем предрассудкам, подозреваю, что дядя был для него больше, чем просто другом.

– Посмотри на нас, – сказал Векстон, когда мы остались одни в Винтеркомбе. – Мы мрачны, словно истории наших жизней близятся к финалу. Почему бы нам не уехать, Виктория? Как насчет Индии?

Предложение удивило меня, но неожиданно для себя я не стала упираться, быстро все уладила на работе, и через три дня мы благополучно приземлились в Дели.

Мы стремительно перемещались с места на место, и это радовало Векстона. «Как раз то, что нам надо, – говаривал он, откидываясь на спинку сиденья очередного купе в очередном поезде. – Новые места. Новые лица. Рано или поздно что-то должно случиться».

Этим «что-то» стало посещение предсказателя судьбы. Еще накануне я сообщила Векстону, что намереваюсь выведать у гадателя не свое будущее – оно-то мне казалось неинтересным, а прояснить кое-что из прошлого. Векстон, узнав о моих намерениях, воспротивился.

– Ошибка, – сказал он, – исследовать прошлое. Это территория, полная опасностей.

Говорил он уклончиво, сбиваясь на какие-то только ему понятные поэтические доводы, и мы оба знали почему. Мое прошлое включало в себя счастливое детство в Винтеркомбе и безоблачную юность в Нью-Йорке. Там до сих пор жил человек, даже мимолетное воспоминание о котором отзывалось во мне щемящей болью. Мое будущее без него было пусто, поэтому я просто старалась не думать о нем. И в завершение прошлое включало в себя и моего кумира детства, мою крестную – Констанцу.

Векстон отказывался даже произносить имя Констанцы. Подозреваю, он никогда не любил ее. Векстон мало к кому относился с неприязнью и предпочитал не упоминать человека, если тот, по его мнению, был привержен злу. Я как-то слышала, что в разговоре с дядей Стини – а тот просто боготворил Констанцу! – Векстон назвал ее демоном в облике ангела. Такая несдержанность была несвойственна Векстону – и он никогда больше не позволял себе подобных слов.

А в эту минуту Векстон смотрел на меня умоляющим взглядом.

– Я должен был понять, что это ошибка… Подумай хоть немного, Виктория. Ставлю сто рупий против любого твоего заклада, что мистер Чаттерджи просто шарлатан.

Вот тут я поняла, в какой мере Векстон старается убедить меня: он ненавидел заключать пари.

* * *

Мистер Чаттерджи отнюдь не выглядел шарлатаном. Он даже отдаленно не походил на записного предсказателя судьбы. Он показался мне скорее заурядным: невысокого роста, примерно сорока лет, в чистой нейлоновой рубашке и аккуратно отглаженных брюках цвета древесной коры. Туфли его блестели, волосы, уложенные с помощью брильянтина, лоснились. Когда он обратился ко мне, его бархатный голос и мягкий восточный акцент умилили меня.

Внутри заведения мистера Чаттерджи царила строгая простота. Он не делал ни малейших попыток подчеркнуть, что имеет отношение к древним тайнам Востока. Большую часть помещения занимал старый письменный стол, у стены сиротливо стояли два канцелярских стула, чуть поодаль высился массивный металлический сейф.

Комната была напитана кондитерскими запахами и ароматом сандала. Дверной проем закрывал легкий занавес из цветного пластика, и из-за него доносились звуки ситара. Обстановка комнаты скорее напоминала нору какого-то мелкого гражданского служащего типа железнодорожного чиновника, которых я вдоволь навидалась за последние несколько недель. Мистер Чаттерджи, усевшись за стол, собрал рассыпанные карты. Он ободряюще кивнул мне и улыбнулся. Пока я не чувствовала воодушевления. Мистер Чаттерджи выглядел симпатичным и дружелюбным, но как предсказатель судьбы не внушал доверия.

Мистер Чаттерджи отнесся к своей задаче очень серьезно: он был многословен и в какой-то момент – я до сих пор не могу сказать когда – полностью завладел моим вниманием. Думаю, когда он притронулся к моей руке, его спокойное, бесстрастное, как у врача, прикосновение оказало какое-то странное воздействие. У меня слегка закружилась голова, как при легком опьянении, вроде того, когда выпиваешь стакан вина на пустой желудок.

Я не могу восстановить в памяти все подробности нашего общения. Помню только легкие и точные действия. Припоминаю, появились какие-то растения, потому что мои ладони были натерты их едким пахучим составом, и мистер Чаттерджи расспрашивал о месте моего рождения (Винтеркомб) и о его дате (1930 год).

В действо были вовлечены и звезды. Когда появились карты звездного неба, мистер Чаттерджи углубился в их изучение, для чего ему пришлось надеть очки. Он вглядывался в призрачную красоту сочетаний звездных знаков, устанавливая линиями карандаша связь между предначертаниями судьбы и расположением планет. Рисунок линий, похоже, не удовлетворил мистера Чаттерджи, более того, он заметно обеспокоил его.

– Я вижу дату. Это 1910 год, – сказал он и почему-то укоризненно качнул головой.

Он углубился в изучение еще одного участка карты, который напоминал сплетение скоростных автотрасс. Всмотревшись в него, мистер Чаттерджи побледнел. Казалось, он испытывал желание уклониться от дальнейшей процедуры.

– Что еще вы видите? – потребовала я ответа.

Мистер Чаттерджи молчал.

– Что-то плохое? – настаивала я.

– Не очень хорошее… – уклончиво сказал он. – Вне всяких сомнений…

Мистер Чаттерджи, похоже, впал в забытье – глаза у него были закрыты, может быть, он видел перед собой 1910 год.

– Мистер Чаттерджи, – вежливо напомнила я о своем присутствии, – это было за двадцать лет до моего рождения.

– Мгновение! – Мистер Чаттерджи резко открыл глаза. – Двадцать лет – это всего лишь миг. Столетие – секунда. Тем не менее я думаю, мы можем двинуться дальше. Попробуем другой путь.

Со вздохом облегчения он скатал карты. Поместив их в металлический шкаф, он запер его. Как только карты скрылись от взгляда, он заметно повеселел. На втором этапе нашей встречи на сцене появилась золотая пыль – по крайней мере, он сказал, что это золотая пыль.

– Будьте любезны, закройте глаза и сосредоточьтесь на мыслях о тех, кто вам дорог.

Я закрыла глаза и попыталась последовать его указаниям. По-прежнему звенела и стонала музыка ситара. На моих ресницах и щеках поблескивал блестящий порошок. Предсказатель стал нараспев что-то приговаривать на хинди. Меня охватил жар, усилилось головокружение, мысли устремились в направлении, которого я и не предполагала. Когда речитатив подошел к концу и я открыла глаза, золотая пыль уже была аккуратно собрана в шкатулку – старую жестянку из-под табака. Мистер Чаттерджи бросил на меня взгляд, полный печали.

– Я вижу двух женщин, – тихо сказал он. – Одна находится очень близко, другая – слишком далеко, и вам придется сделать выбор между ними.

Затем во всех подробностях он поведал мою судьбу. Его рассказ о прошлом был на удивление точен. Повествование же о будущем оказалось выдержано в таких розовых тонах, что в него трудно было поверить. Он завершил изложение словами, что мне придется отправиться в путешествие.

Этим я была окончательно разочарована. Мистер Чаттерджи уже начинал мне нравиться. Я почти поверила ему. Я насторожилась, что он пустится в рассуждения о некоем высоком прекрасном незнакомце, о путешествии по водам. Очень не хотелось, чтобы такой симпатичный человек опускался до безвкусицы.

Мистер Чаттерджи, думаю, заметил момент, когда я позволила себе усомниться. Он со смущенным видом мягко улыбнулся, словно мое недоверие оказалось результатом его ошибки. Он взял между ладоней мои руки и поднес их к моему лицу.

– Обоняйте, – только и сказал он, словно это могло все объяснить.

Я вдохнула полной грудью. Пахучий состав, который он втер мне в ладони, будто вместил в себя всю Индию: я вдыхала запах полумесяца, меда и сандалового дерева, хны и пота, изобилия и нищеты.

– Сконцентрируйтесь. Чтобы увидеть, вы должны первым делом закрыть глаза.

Я снова втянула в себя воздух, плотно смежив глаза, и уловила совсем другие запахи – своего родного Винтеркомба: болота, древесного дымка, кожаных кресел и длинных коридоров, льна и лаванды, блаженства и бездымного пороха. Я впитывала в себя запахи детства: моего отца и моей матери.

– Сконцентрируйтесь. Еще раз. – Мистер Чаттерджи сильнее сжал мне ладони, мне передалась дрожь, сотрясавшая его.

Запах, который теперь наполнял мои ноздри, спутать было невозможно ни с чем. Я обоняла свежую поросль папоротника, а вслед явился другой ряд запахов – сдержанный, но настойчивый, полный ароматов мускуса и циветина. Из всех моих знакомых единственная личность была носительницей таких ароматов, и для меня они были столь же неповторимы, как отпечатки пальцев. Я уронила руки. Я чувствовала запах Констанцы.

Думаю, мистер Чаттерджи понял, в каком я была состоянии, и стал успокаивать меня. Затем с выражением священника, принимающего причастие, или же – вот уж действительно! – железнодорожного служащего, разбирающегося в сложном расписании движения, он дал мне последнюю порцию советов. Он сказал мне, что я должна возвращаться.

– Куда возвращаться? И когда? – мрачно осведомился Векстон, когда этим вечером мы сидели за обедом.

– Я еще ни в чем не уверена, – сказала я. – Но я знаю путь, как и вы.

* * *

Через неделю я была уже в Нью-Йорке. Мне нужно было увидеться с моей крестной.

Констанца создала меня, я могу смело это утверждать: она вырастила меня, и это было сущей правдой, ибо я попала к ней ребенком и оставалась на ее попечении до двадцати лет. Однако Констанца оказывала на меня гораздо более глубокое воздействие. Я воспринимала ее как мать, как наставницу, как вдохновительницу. Она была для меня и вызовом, и подругой. Может, это было слишком опасным сочетанием, но в таком случае Констанца сама по себе излучала опасность, в чем мог бы вас уверить любой мужчина, павший ее жертвой. Именно ощущение исходящей от нее опасности составляло суть ее обаяния.

Мой дядя Стини, который обожал Констанцу и, думаю, в некоторой степени побаивался, называл ее матадором. Прикованные к яркому плащу очарования, которым она размахивает перед вами, говаривал он, вы всецело поглощены этим представлением, вы столь захвачены им, что слишком поздно успеваете заметить, как точно и умело она всаживает клинок в ваше сердце. Но Стини вообще любил преувеличивать. Констанца, насколько я ее знала, была сильной личностью, но в то же время и уязвимой.

Констанца вообще была сплошной загадкой. Я выросла в ее доме, я долго жила рядом с ней, но никогда не была уверена, что полностью понимаю ее. Я обожала ее, любила ее, случалось, она меня удивляла, а порой шокировала, но никогда не чувствовала, что понимаю. Может, и это было частью ее обаяния.

Когда я говорю «обаяние», то не имею в виду уклончивую, искусственную легкость, которая считается таковой в обществе. Я говорю о гораздо более тонкой материи, о необъяснимом даре производить на людей впечатление, привлекать их к себе. Этим даром Констанца обладала задолго до того, как я встретила ее. К тому времени, когда я обосновалась у нее в Нью-Йорке, ей уже была свойственна репутация Цирцеи[1] наших дней.

– Повсюду следы разбитых сердец, Викки, моя дорогая! – не без едкости, но и восторга позже провозглашал дядя Стини. – Следы униженных мужчин. Это обломки сумасшедшей карьеры Констанцы.

Такова была точка зрения Стини. Если Констанца и доводила людей до краха, беды эти обрушивались на представителей мужского пола. Если страдали женщины, утверждал он, это случалось непреднамеренно; просто они оказывались беспомощны перед стремительным напором Констанцы. Стини воспринимал Констанцу не столько как колдунью, но скорее как воина. Она овладевает мужчинами, утверждал он, и от ее чувственности вибрирует воздух; она пускает в ход свою красоту, свой ум, свое очарование и свою волю как смертоносное оружие, неизменно одерживая победу в этих войнах на истощение противника.

Тогда я ни во что это не верила. Я считала, что мой дядя склонен все драматизировать. Я любила Констанцу, потому что она была добра ко мне. Когда Стини пускался в свои рассуждения, я неизменно возражала: «Она храбрая, жизнерадостная, одаренная личность, она благородный человек». Но в одном смысле мой дядя был действительно прав. В Констанце в самом деле таилась некая опасность. Хаос манил ее к себе, как железо тянется к магниту. Рано или поздно, но неизбежно способность Констанцы разрушать жизнь должна была сказаться и на мне. Что и произошло восемь лет назад, когда ей удалось успешно расстроить мой будущий брак. Тогда мы поссорились, и за восемь лет разрыв между нами стал окончательным. Все это время я не встречалась с нею. У меня была новая жизнь. Констанца, сама превосходный декоратор, отлично вымуштровала меня и многому научила, карьера моя складывалась как нельзя лучше. Я свыклась с одиночеством, научилась находить удовольствие в предельно уплотненном расписании дел.

Сейчас я настраивалась на встречу с Констанцей. Едва только я вышла из здания аэровокзала в духоту города, то сразу же почувствовала, что она здесь, где-то в городе, вне поля моего зрения, но очень близко. Нервы мои были напряжены, потому что я не выспалась, но я была исполнена ложного оптимизма: я ни на секунду не сомневалась, что она ждет меня.

В своем воображении я рисовала примирение, бесчисленные вопросы и ответы, наши общие попытки объяснить прошлое и аккуратную черту перед подведением итогов. Конечно, я ошибалась. Я думала, что прибыла на место, когда на деле путешествие только начиналось.

* * *

Констанца никогда не писала писем, но любила общаться по телефону. В ее распоряжении было несколько отдельных телефонных номеров, и я стала звонить по всем. Но ответом было молчание. Друзья, до которых я сумела дозвониться, вежливо убеждали меня, что рады слышать мой голос после стольких лет, но не могут припомнить, когда последний раз виделись с Констанцей.

Примерно к восьми вечера, переборов сонливость, я взяла такси и отправилась к дому, в котором когда-то жила. Грузный швейцар сообщил, что мисс Шоукросс уехала и квартира заперта. Нового адреса она не оставила.

Констанца была здесь, и я чувствовала ее присутствие. Несмотря на такое время года, она была не в Европе, а тут, на Манхэттене, где-то за углом. Еще один телефонный звонок – и я найду ее. На деле я сделала еще два, прежде чем усталость окончательно овладела мною и я пошла спать.

Первый номер принадлежал Бетти Марпрудер, стараниями которой обеспечивался порядок на рабочем месте Констанцы. Бетти была единственным человеком, который всегда безошибочно знал, где находится Констанца. Насколько мне было известно, мисс Марпрудер никогда не брала отпуска, никогда не покидала Нью-Йорка. Ее номер – первый, по которому я позвонила, – не отвечал, когда я набрала его в шесть часов; он по-прежнему молчал, когда я позвонила ей в десять часов.

Второй телефон принадлежал Конраду Виккерсу, фотографу. О том, что он в Нью-Йорке, я узнала из «Нью-Йорк таймс». В Музее современного искусства он готовил ретроспективу пятидесяти лет своей творческой деятельности, и выставка должна была открываться в завершение приема, на котором, как писали журналисты, соберется весь Нью-Йорк. Конрад Виккерс с давних пор поддерживал отношения с моей семьей; он мог оказаться и связующим звеном с Констанцей. Если не считать Стини, Конрад Виккерс был старейшим другом моей крестной.

Я не любила Виккерса, да и час был поздним, тем не менее я позвонила ему. Поскольку Виккерс тоже не испытывал ко мне симпатии, я ожидала брюзгливого приема, но, к моему удивлению, он явил само доброжелательство. От ответов по поводу Констанцы он уклонился, но не отказался выслушать мои вопросы. Он просто не имеет представления, где она сейчас, но, если хорошенько порасспрашивать, намекнул он, ее можно найти.

– Приходи, выпьем. И тогда поговорим, – голосом флейты воззвал он. – Завтра к шести, до'огая? Отлично. Тогда и увидимся.

…– До'огая! – сказал Конрад Виккерс, когда на следующий день я посетила его.

Он слегка коснулся губами моих щек. Как всегда, это слово своеобразно звучало в его устах. Это приветствие не означало ни привязанности, ни симпатии, ибо с ним Виккерс обращался и к близким друзьям, и к совершенно незнакомым людям. Оно скрывало тот факт, что он не помнит имени человека, которого так тепло приветствует. Все имена начисто вылетали у Виккерса из головы, разве что они были уж очень известными.

Он помахал руками в воздухе, давая понять, как он счастлив. Конрад Виккерс был в своем обычном оперении: изысканная личность в изысканной обстановке, в изысканном доме коричневатого кирпича на Шестьдесят второй улице – в пяти минутах ходьбы от апартаментов Констанцы на Пятой авеню. Шелковый синий платочек выглядывал из карманчика дорогого светло-серого пиджака, он гармонировал с синей тканью рубашки, с которой, в свою очередь, сочеталась голубизна глаз. Копна мягких светлых волос, теперь заметно поредевших, девичье телосложение: неповторимый Конрад Виккерс, как и мой дядя Стини, неизменно обаятельно-юный, отлично справлялся с грузом лет. Уровень его лицемерия не уменьшился ни на йоту.

– Сколько лет! Как я рад, что ты позвонила! До'огая, ты выглядишь просто блистательно. Садись, и дай мне взглянуть на тебя. О, годы, годы! Как прекрасно то, что ты сделала в доме Антонелли и у Молли Дорсет. Жутко все продумано – и тут, и там. Ты верна себе.

Я села. Я мучительно пыталась понять, почему Виккерс старается сразу же польстить мне? Он никогда не делал этого раньше, но, может, решил, что я в самом деле обрела известность и вошла в моду?!

– Разве тут не жарко? – Виккерс по-прежнему был полон воодушевления. – Просто невыносимо. Что бы мы делали без кондиционера? Я-то перелетная птичка, просто порхаю с места на место. Попытался подвести итог вот с этим. – Он махнул рукой на груду фотоснимков. – Черт-те что! Я хочу сказать: пятьдесят лет работы, до'огая! Когда она началась? И что может положить ей конец? Эти музейщики совершенно безжалостны, моя до'огая. Им, конечно, нужны лишь царственные особы. О, и, конечно же, им нужна Констанца! Что ж, они все получат. Но те, о которых они не слышали, исключены, до'огая. Я потеряю половину своих друзей.

Легкий жест разочарования. В следующее мгновение оно уже забыто, и он взмахом руки привлек мое внимание к цветочному убранству соседнего стола.

– Ну разве они не божественны? Разве ты не любишь дельфинии? Английские садовые цветы – где бы я ни был, всегда настаиваю на их присутствии. И, наконец, я нашел толкового молодого человека, который аранжировал их именно так, как мне хотелось. Потрясающе оригинально! Я не выношу цветы, в которых чувствуется искусственность! Понимаешь? Нет, конечно, тебе это не свойственно – ты слишком умна. А не выпить ли нам шампанского? Скажи же «да». Терпеть не могу пристрастия к мартини – слишком пагубно. На следующий день все плывет перед глазами. Да, шампанского. Давай безумствовать и откроем «Боллинджер»…

Виккерс запнулся на полуслове. Он только произнес название любимого шампанского моего дяди Стини. Он покраснел до кончиков пальцев, лицо его побагровело. Он стал возиться с запонками. Он повернулся, чтобы дать указание мальчику, который привел меня сюда и сейчас стоял у дверей в ожидании.

Тогда я наконец поняла, зачем он меня пригласил. Виккерс был не только смущен, он испытывал чувство вины. Это приглашение не имело ничего общего с Констанцей и относилось только к моему дяде Стини.

Конрад Виккерс был другом дяди в течение почти пятидесяти лет и его любовником, с перерывами, почти половину этого времени. И поскольку он ухитрился скрыться из виду, когда Стини лежал, умирая, я могла понять снедающее его чувство вины. Я ничего не сказала. Наверно, я хотела посмотреть, как Виккерс будет выкручиваться.

Какое-то время он молчал, словно бы ожидая от меня, что я заговорю о Стини, облегчив ему задачу. Тем не менее я ничего не сказала. Я осматривала помещение, которое, как и все комнаты в большинстве окружающих домов, было обставлено с большим вкусом. Чувство преданности находилось у Виккерса в зачаточном состоянии, он плохо представлял себе, что такое настоящая дружба, но, когда дело доходило до неодушевленных предметов, скажем, тканей и мебели, глаз у него, как у Констанцы, был безошибочным. Когда-то я обратила на это внимание. Тогда я считала, что обладание безукоризненным вкусом – это неоспоримое достоинство. Теперь я не так в этом уверена.

Виккерс ласкал пальцами подлокотник кресла, исполненного во французском стиле. Я сразу же опознала его по шелку обивки, по продуманному изяществу облика восемнадцатого века. Оно появилось здесь из самой последней коллекции Констанцы Шоукросс. Кресло было покрашено, его отреставрировали, прикинула я, а потом продуманно состарили. Размывы краски поверх замазки не из мастерской ли Констанцы, подумала я. Утверждать было невозможно – почти невозможно, – наложены ли эти бледно-голубые пласты краски двести лет назад или на прошлой неделе…

– В прошлом месяце, – сказал Виккерс, поймав мой взгляд. При всех своих пороках Виккерса никогда нельзя было причислить к глупцам. – В прошлом месяце, – он вздохнул. – И да… я понимаю, что никогда не мог обвести тебя вокруг пальца, тот же реставратор, услугами которого всегда пользовалась Констанца. О Господи… – Он наклонился. Он явно решил сделать шаг вперед. – Поговорим лучше о Стини. Я понимаю, что должен был оставаться около него, но думаю, у меня просто не хватило духу. Умирающий Стини… Это так не вязалось с ним. Я не хотел быть свидетелем его ухода… Ах да, шампанское…

Он поднялся. У него слегка подрагивали руки, когда он протягивал мне бокал.

– Не будешь ли ты возражать, если мы выпьем за него? За Стини? Ему бы это понравилось… Ты же знаешь, что Стини никогда не питал иллюзий на мой счет. Наверное, ты думаешь, что я – жуткий трус… и, безусловно, права. В больничной палате меня просто мутит. Но, видишь ли, Стини меня понял бы.

Это была правда. Я подняла бокал. Виккерс грустно взглянул на меня.

– Значит, за Стини? За старые времена? – Он помялся. – За старую дружбу?

– Хорошо. За Стини.

Мы оба выпили. Виккерс опустил бокал. Положив руки на колени, он уставился на меня долгим вопросительным взглядом. В голубых глазах сквозила тревога: при всей склонности к внешним эффектам Виккерс оставался великим фотографом и обладал непревзойденной способностью читать по лицу.

– Тебе лучше рассказать мне… Я хочу знать… О нем…

Я задумалась, не рассказать ли Виккерсу о том, что Стини объявил всем, что решил умереть достойно и со вкусом. Он собирался приветствовать Гадеса[2] как старого друга, с которым не раз встречался на прошлых вечеринках; через Стикс он намеревался переправляться столь же беспечно, словно скользит в гондоле по каналам Венеции; к лодочнику Харону он, я думаю, отнесся как к швейцару у «Ритца»: как бы Стини ни жалел расставаться с прошлым, он бы наделил старика перевозчика щедрыми чаевыми. Стини ушел, как и хотел: опершись на шелковые подушки; он был полон веселья – и в следующую секунду скончался…

Но было и то, о чем говорить с Виккерсом точно не хотелось. Этот внезапный уход последовал после долгих трех месяцев, в течение которых склонность Стини к лицедейству порой изменяла ему. Он страдал не столько от болей, мы видели это, но, как и предупреждали врачи, наркотический коктейль оказывал странное воздействие. Он заставлял Стини возвращаться в прошлое, и всплывавшие перед ним картины заставляли его плакать.

Он пытался передать мне то, что возникало перед его глазами, он говорил и говорил, часто до поздней ночи. Его стремление заставить меня увидеть то, что представало перед его глазами, было неодолимым. Я сидела рядом с ним, я держала его за руку. Я слушала. Он был членом моей семьи. Я понимала, что он хочет передать мне все дары прошлого до того, как станет слишком поздно. Мне было трудно понимать его: слова цеплялись друг за друга, образовывая паутину, в которой я не могла разобраться. Морфий превращал Стини в путешественника сквозь время, он наделял его способностью двигаться по потоку воспоминаний, вперед и назад, переходить от только что состоявшегося разговора к другому, что имел место когда-то давно, словно они происходили в один день в одном и том же месте.

Он говорил о моих родителях и о моих дедушках и бабушках, но я улавливала только имена, потому что в рассказах Стини они были неузнаваемы для меня. Это был не тот отец, которого я помнила, не та мать. Та Констанца была незнакомкой. Одна деталь: некоторые из воспоминаний Стини были исполнены мягкости и доброжелательства, а другие – ошибиться было невозможно – нет. На вещи и события для Стини падала такая тень, которая заставляла его содрогаться. Он мог, схватив меня за руку, приподняться на кровати, обращаясь к призракам, которых он видел, а я нет.

Это повергало меня в страх. Я не могла понять: говорит ли в нем воздействие морфия или что-то другое. Я росла в окружении некоторых тайн, которые так и не получили разрешения, тайн, начало которым было положено до моего рождения и крестин, и переросла их, во всяком случае, считала, что оставила их за спиной. Но мой дядя Стини настойчиво пытался вернуть их. Вихрь, коловращение слов и образов: дядя Стини мог говорить о крокете, но в следующую минуту речь шла уже о комете. Он часто говорил о лесах вокруг Винтеркомба – тема, к которой он возвращался с растущей и непонятной страстью. Так же он говорил – но тут уж я была почти уверена, что сказывалось действие морфина, – о насильственной смерти.

Думаю, что Векстон, который был свидетелем многих его высказываний, понимал их лучше, чем я, но он ничего не объяснял. Он продолжал оставаться спокойным, сдержанным и молчаливым – в ожидании смерти старого друга.

До наступления финала были два дня, полные спокойствия и ясности, когда Стини, как я думаю, собирал силы для последнего сражения. И затем, как я рассказывала, смерть его последовала с милосердной быстротой. Векстон сказал, что Стини покинул нас по своей воле.

Так что можно ли утверждать, что «все прошло легко»? Я посмотрела на Виккерса, который, пока я молчала, разглядывал подлокотник дорогого кресла. Я догадывалась, что Стини, который так старательно готовил свой уход со сцены, предпочел бы, чтобы я подчеркнула его браваду и ничто иное.

– Он… держался до последнего, – сказала я.

Это, мне показалось, даже обрадовало Виккерса, потому что облегчило бремя его вины. Он вздохнул.

– О, как хорошо.

– Конечно, он лежал в постели. В своей комнате в Винтеркомбе. Вы должны ее помнить…

– До'огая, кто может забыть? Просто абсурдно. Еще его отец оборудовал эту комнату.

– Он читал стихи, поэмы. Большей частью Векстона. И его письма… самые старые, которые он писал Стини еще во время первой войны. Он рассматривал альбомы со старыми фотографиями… что было странным. Недавнее прошлое совершенно не интересовало его, он хотел как можно дальше уйти в воспоминания. В свое детство, в тот Винтеркомб, которым он был когда-то. Он много говорил о моих бабушке и дедушке и о своих братьях. Конечно, о моем отце. – Я сделала паузу. – И о Констанце.

– Ах, Констанца… Он должен был вспомнить ее. Стини всегда обожал ее. Остальная же твоя семья… – Виккерс позволил себе легкую усмешку, в которой проскользнула злость. – Я бы сказал, что они были далеко не так расположены к ней. Твоя тетя Мод поносила ее, конечно, а твоя мать… ну, я всегда слышал, что она старалась избавиться от ее присутствия в Винтеркомбе. Я никогда не мог понять, в чем дело. Ну, просто какая-то маленькая тайна… Стини упоминал об этом?

– Нет, – ответила я, утаив истину, и если даже Виккерс заметил мою заминку, то не подал виду. Он снова наполнил бокалы шампанским. Что-то – скорее всего упоминание о Векстоне – заставило его напрячься, чего он больше всего не любил, и как-то сразу он утомился от разговора о моем дяде. Встав, он начал перебирать кучу снимков, которые лежали на столе рядом с ним.

– Если уж мы заговорили о Констанце, посмотри вот на это! Наткнулся совсем недавно. Одна из моих ранних работ. Первый ее снимок, который я сделал. Ужасно выстроен, искусственный, а датирован, как я предполагаю… но все равно, я могу использовать его в ретроспективе. В нем что-то есть, тебе не кажется? – Он держал крупный черно-белый отпечаток. – Тысяча девятьсот шестнадцатый, то есть мне было шестнадцать, как и Констанце, хотя, конечно, годы на ней не сказываются. Посмотри. Видела ли ты такое раньше? Разве она не потрясающе выглядит?

Я смотрела на фотографию: она была в новинку для меня, и Констанца в самом деле выглядела потрясающе. Юная Констанца лежала, приняв соответствующую позу на, кажется, похоронных дрогах, задрапированных складками плотного белого материала, скорее всего сатина. На виду были только ее руки, в которых она держала цветок, и голова. Все ее тело было будто утоплено в складках материала, напоминающего саван. Ее черные волосы – тогда они были длинными, я никогда не видела Констанцу с длинными волосами – были зачесаны наверх и убраны в небрежную прическу так, что вдоль лица спускалось несколько прядок.

– А вот еще одна, посмотри… – И Виккерс протянул мне фотографию из разряда «семейных снимков».

Я сразу вспомнила его. Он был снят в Венеции в 1956 году. Констанца и группа ее друзей стоят около Большого канала: за ними без труда можно различить очертания церкви – Санта-Мария-делла-Салюте. Группа элегантных людей в светлых летних нарядах. В ее составе были легендарные близнецы Ван-Дейнемы, обоих сейчас нет в живых. За мгновение до того, как щелкнул затвор фотоаппарата, помнилось мне, близнецы дурачились, перекидываясь панамой. С самого края группы, слегка отдалившись от нее, стояли фигуры двоих молодых людей. Все вокруг было залито золотым венецианским светом, но они отошли в тень церкви: высокий темноволосый человек с замкнутым и сосредоточенным выражением лица и молодая женщина, на которую он смотрит.

Она тоже отличалась высоким ростом, у нее была стройная фигура. Пряди ее распущенных волос лежали поперек ее лица; солнце Венеции заставило их отливать густым золотом. Волосы закрывали лицо и мешали рассмотреть его черты. Она отвернулась и от камеры, и от мужчины в темном костюме. Она выглядит, подумала я, словно готовая сорваться в полет птица – эта молодая женщина, которой когда-то была я.

Мне было тогда двадцать пять лет. Я еще не была влюблена в мужчину, стоящего рядом со мной, но чувствовала в тот день, что, возможно, любовь придет ко мне. Я не хотела смотреть ни на фотографа, ни на этого мужчину, ни даже на саму себя. Молча, без комментариев, положив снимок, я повернулась к Виккерсу.

– Конрад, – в упор спросила я, – где Констанца?

Он стал увиливать от ответа. Он дергался и извивался. Тем не менее сделал, как обещал, несколько телефонных звонков, но – к моему искреннему удивлению – не получил ответа, все они оказались впустую. Похоже, никто не имел представления, где находится Констанца, что само по себе было достаточно странно – но еще не давало оснований для тревоги. Констанца, предположил он, могла неожиданно сорваться с места, она всегда так делала – она ведь всегда была непредсказуемой, не так ли?

– Боюсь, ничем не смогу тебе помочь. Видишь ли, в течение почти года она практически не попадалась мне на глаза. – Он помолчал, оценивающе глядя на меня. – Понимаешь, она стала вести себя как-то странно, превратилась едва ли не в затворницу. Она больше не устраивала приемов – вот уже несколько лет. И если ты приглашал ее… ну, словом, ты никогда не был уверен, придет ли она.

– Затворницей? Констанца? – Что-что, а подобное определение к ней никак не подходило.

– Может, это не совсем точное слово. Не в полной мере затворницей. Но все это было странно – решительно странно. Словно она что-то замышляет, сказал бы я, такое было впечатление, когда я видел ее последний раз. У нее всегда был такой уклончивый, замкнутый вид – помнишь? Я сказал ей: «Конни, я все вижу по твоему лицу. С тобой что-то происходит. Что-то плохое».

– И что она ответила?

– Она сказала, что я ошибаюсь – сразу же и без запинки. Она засмеялась. Я, конечно, ей не поверил. Так и сказал. Я чувствовал, что тут замешан какой-то мужчина, и спросил, кто он такой. Она, естественно, не ответила. Она просто сидела с улыбкой сфинкса, пока я прыгал вокруг нее, ломая себе голову в догадках.

– И никаких намеков? Это не похоже на Констанцу.

– Ни одного. Она сказала, что все станет ясно в самом конце – и когда это случится, я буду искренне удивлен. Вот и все. – Виккерс помолчал, глянув на часы. – Боже небесный! Неужели прошло столько времени? Боюсь, что через минуту мне придется бежать…

– Конрад…

– Да, до'огая?

– Не избегает ли меня Констанца? Не в этом ли дело?

– Избегает тебя? – Он бросил на меня взгляд – растерянный взгляд, в котором были и обида, и удивление. – Чего ради? Ясно, вы поссорились, ну это всем известно. И должен сказать, я в самом деле слышал кое-какие волнующие слухи – в них муссировалось имя какого-то мужчины, ты знаешь, как это бывает… – Он одарил меня широкой улыбкой. – Но Констанца никогда не обсуждала эту тему и всегда очень тепло о тебе отзывалась. Ей нравились твои последние работы. Та красная гостиная, что ты сделала для Молли Дорсет, – она просто обожала ее.

В своих стараниях убедить меня он допустил оплошность. Я сразу же по его глазам поняла, что он осознал ее.

– Гостиная у Дорсетов? Странно. Я закончила ее четыре месяца назад. Последняя работа, которой я занималась до того, как Стини заболел. А мне показалось, вы сказали, что не видели Констанцу почти год?

Виккерс театральным жестом хлопнул себя по лбу:

– Господи, ну я и идиот! Значит, речь шла не о Дорсетах. Должно быть, совсем о другом доме. Годы, понимаешь ли, до'огая. Наступает размягчение мозгов. Я вечно все путаю – имена, даты, места: просто какой-то бич! А теперь не обижайся, но я должен расстаться с тобой. Через полчаса мне нужно быть в Виллидже – просто встреча старых друзей, но ты же знаешь, что сейчас делается на дорогах. Весь город запружен какой-то ужасной публикой: туристы, понимаешь ли, продавцы машин из Детройта, домохозяйки из Айдахо, каждое такси так и выхватывают из-под носа…

Крепко ухватив меня за локоть, он вывел меня в холл. Здесь уже находился японский мальчик.

– Обожаю тебя в этом синем – он так гармонирует с твоими тициановскими волосами, – доверительно прошептал он, и, поскольку Виккерс часто прибегал к беспардонной лести, чтобы обеспечить себе быстрое исчезновение, я не удивилась, обнаружив через минуту, что уже стою на тротуаре.

Я было повернулась, но Виккерс, который был столь знаменит своим очарованием, не боялся прослыть грубияном. Я увидела взмах руки в белой перчатке. Слуга-японец хихикнул. И дверь баклажанного цвета изящного маленького городского дома захлопнулась у меня перед носом.

Я сочла ситуацию довольно интересной. Как стремительно меня выставили! И теперь я была совершенно уверена, что Виккерс, который хранил верность если не моему дяде Стини, то Констанце, откровенно врал.

* * *

Прежде чем отправиться в дом к Конраду Виккерсу, я оставила позади день, полный разочарований и раздражения, большую часть которого я сидела на телефоне. Остаток вечера был точно таким же. Пить шампанское было ошибкой. Ошибкой было обсуждать с Виккерсом те три месяца, что я провела со Стини в Винтеркомбе. Кроме того, ошибкой было даже смотреть на ту фотографию, где я увидела себя такой, которой когда-то была, но никогда больше не буду. Существовали люди, которым я могла позвонить, если бы хотела оказаться в обществе, но такого желания у меня не возникало. Мне хотелось остаться одной. Мне нужно было решить, прикинула я, продолжать поиски или бросить их и возвращаться в Англию.

Я настояла, чтобы одно из окон в моем номере было открыто. Я стояла около него, чувствуя, как теплый городской воздух овевает лицо, я видела перед собой Манхэттен. Час перехода, время между днем и вечером. Я тоже чувствовала себя в таком же неопределенном состоянии, колеблясь, стоит ли принимать решение, и, может быть, именно в силу этого я снова почувствовала прилив упрямства. Я не собираюсь так легко сдаваться. Я знала, что Констанца здесь; ощущение, что она где-то рядом, стало еще сильнее, чем за день до этого. «Иди же, – будто звучал ее голос, – если хочешь меня найти».

Прежде чем отправиться спать, я еще раз позвонила Бетти Марпрудер. Я пыталась трижды дозвониться до нее. Я справилась в ремонтной службе. Попросила узнать, нет ли обрыва на линии, и убедилась, что все в порядке. Я набрала номер в четвертый раз. Ответа по-прежнему не последовало. Я сочла это весьма интересным.

Бетти Марпрудер – «мисс Марпрудер» для всех, кроме Констанцы и меня, ибо мы позволяли себе звать ее Пруди, – была совершенно не похожа на остальных женщин, которых нанимала Констанца. Она не была ни молода, ни привлекательна, и никто из членов ее семьи не украшал собой колонку светской хроники. Констанца, подобно многим декораторам, старалась окружать себя женщинами и мужчинами, чей акцент, внешность и поведение могли бы производить впечатление на ее клиентов. Она поступала так в силу откровенного прагматизма: «украшение витрины», как она называла такой подход. Мисс Марпрудер была наименее подходящей для этого фигурой. Тем не менее эта маленькая некрасивая женщина с ее дешевыми ожерельями, с ее манерностью, с пожилой матерью-инвалидом, с ее вызывающим и застенчивым выражением, оставшимся со времен девочки-подростка, всегда была на подхвате где-то в задних комнатах. С этого «насеста» она управляла домом: контролировала все траты, тиранически наводила порядок, который предпочитала Констанца, наводила страх Божий на поставщиков и никогда – ни при каких обстоятельствах – не выходила к клиентам. Констанца всегда обретала вдохновение вне общества, но только мисс Марпрудер могла терпеть непредсказуемость и капризность Констанцы, беря на себя все заботы по дому.

Как бы в обмен она пользовалась различными благодеяниями. Я не сомневалась, что она по-прежнему гордится ими. Главным из них было осознание своей близости к Констанце. Единственной ей доверялся адрес виллы и номер комнаты в гостинице, ей сообщались подробности возможного бегства. Мисс Марпрудер была счастлива владеть этими тайнами: преклоняя колени в храме Констанцы, она была в то же время его верховной жрицей.

У любого декоратора время от времени наступают периоды неудач и провалов. У Констанцы сложные ситуации возникали ежедневно. Ее клиенты были очень богатыми людьми, и огромные состояния делали их капризными. Они могли выложить кучу денег за материал, год ждать его появления, а по прибытии заказа выразить свое неудовлетворение. Помещение, на стены которого ложилось шестнадцать слоев ручной накатки лака, после завершения всех работ могло быть отвергнуто. В результате возникала драма. Помощники и ассистенты носились взад и вперед. Телефоны надрывались и верещали. Клиенты настаивали и требовали, что хотят говорить только с Констанцей и больше ни с кем.

В средоточии всей этой суматохи, укрывшись в своей маленькой задней комнате, находилась терпеливая мисс Марпрудер. «Нет, связаться с мисс Шоукросс нет возможности; нет, она вне пределов досягаемости; нет, ей нельзя позвонить ни в Лондон, ни в Париж, ни в Рим, ни в салон авиалайнера – никуда».

«Пруди всегда знает, когда пахнет жареным, – могла фыркнуть Констанца. – Когда дело доходит до точки кипения, она непреклонна, словно член Верховного суда».

Я сидела и слушала, как трещит зуммер телефона мисс Марпрудер. Я ясно видела его перед глазами, этот аппарат, который издавал звонки. Я видела вышитую салфеточку, на которой он стоял, шаткий столик под ним, всю обстановку той мрачноватой комнаты, которую Пруди с ее манерностью любила называть своей холостяцкой берлогой.

Ребенком я часто оставалась у Пруди. Она брала меня с собой на Тридцать вторую улицу, где мне приходилось здороваться с ее матерью-калекой, устраивала меня в маленькой гостиной и угощала сокровищами – домашними пирожными со стаканом настоящего лимонада. Будь у нее свои дети, думала я, Пруди обожала бы их.

Ее гостиная отличалась смелой безвкусицей. В ней застоялась атмосфера вечной нехватки денег, которые приходилось экономить для лекарств. Здесь стояла продавленная кушетка, некогда красного цвета, задрапированная шалью в подражание изысканной дорогой технике Констанцы. В комнате Констанцы такие шали были из чистого кашемира, приобретенные через антикварный магазин, уникальные образцы затейливых узоров, у мисс же Марпрудер она была из тайваньского шелка.

Констанца ее нещадно эксплуатировала. Когда я впервые поняла это? Пруди была преданной и незаменимой, хотя платили ей явно недостаточно: да, пусть даже и по заслугам – сколько же мне было лет, когда я поняла, насколько это неправильно? Любовь у меня стала смешиваться с жалостью, должно быть, когда я сиживала в маленькой гостиной Пруди, там впервые у меня и зародились сомнения относительно моей крестной матери.

Телефон по-прежнему звонил, стоя на той вышитой салфеточке, при виде которой Констанца постоянно содрогалась. Она была сделана для мисс Марпрудер руками ее матери. И когда она говорила по телефону, то аккуратно расправляла ее.

– Я люблю красивые вещи, – призналась она однажды, должно быть, я была подростком, потому что от ее тона у меня защемило сердце. – Диваны, коврики, куколки – все эти мелочи имеют значение. Твоя крестная мать научила меня красоте.

Воспоминания подняли во мне волну раздражения. Я пошла спать, испытывая неприязнь к Констанце и повторяя про себя перечень связанных с ней бед. Но уснув, я погрузилась в сон, и там моя крестная предстала передо мной совсем в другом свете.

Я проснулась с чувством, что, усомнившись в Констанце, я предала счастливые годы детства.

* * *

Необходимо новое направление поисков. Я встала, приняла душ, оделась. Было еще очень рано. Я снова позвонила мисс Марпрудер, ответа не последовало, и я маялась ожиданием в тишине комнаты. Я вышла в пекло улиц, залитых ярким светом. Остановила такси. Думаю, что, только оказавшись в нем, я решила наконец, куда ехать.

– В Квинс? – неохотно переспросил водитель.

– Да, в Квинс. Езжайте до Триборо, а дальше я вам покажу.

– Грин-Лаунс?

– Именно туда.

– В какой-то дом?

– Нет, – сказала я. – На кладбище домашних животных.

Прошло восемь лет с тех пор, как я была тут в последний раз, и мне потребовалось некоторое время, чтобы найти могилку Берти. Я шла мимо аккуратных белых надгробий, воздвигнутых в память кошек и собак и даже в одном случае – в честь мышки.

«Ушло счастье быть рядом с тобой», – прочитала я. Повернувшись, я чуть не споткнулась об айсберг Берти.

Насколько мне помнилось, это было капризом Констанцы. Она решила создать на месте последнего успокоения Берти пейзаж, который лицезрела на родине его предков. Берти был ньюфаундлендом, представление Констанцы о ньюфаундленде носило неопределенный поэтический характер. «Берти мечтал об айсбергах, – утверждала она. – И пусть айсберг высится над ним».

Со стороны администрации кладбища последовали возражения: тут привыкли к аккуратным могильным плитам и считали айсберг ни с чем не сообразным. Констанца, как и всегда, одержала победу, и белый мраморный айсберг занял свое место. Но вообще, сходство с ледяной горой было очень неопределенным, разве что вы знали, что тут изображено.

Я любила Берти, потому что выросла рядом с ним. Он был огромным, черным и величественным, как медведь. Надпись гласила: «Берти, последний и самый лучший из моих псов». Я посмотрела на даты его жизни и смерти, любовно восстановленные на камне. И тут я увидела кое-что еще.

У основания айсберга были вкрапления зеленого мрамора, символизирующие волны северного моря. Под ними, завернутый в белую бумагу, лежал букет цветов. Это был не простой букет: он был столь же красив и так же тщательно подобран, как и тот, что я вчера видела у Конрада Виккерса. Белые фрезии и розы, дельфинии, гвоздики, анютины глазки, лилии, цветы, соответствующие времени года, и цветы, которых не должно было быть в эти месяцы, – некоторые из них без труда можно сорвать на обочине дороги, а другие найти только в самых дорогих цветочных магазинах Нью-Йорка.

Я нагнулась, чтобы вдохнуть их аромат. Отступив на шаг назад, я присмотрелась к букету. Температура на солнце была не меньше 30 градусов. Цветы еще не распустились: должно быть, их положили сюда, самое позднее, час тому назад. Только одно лицо в Нью-Йорке могло скорбеть по Берти; существовал только один человек, который мог принести цветы на могилу собаки, скончавшейся двадцать четыре года назад.

Я окинула взглядом и лужайки, и ряд надгробий. Никого не было видно. Повернувшись, я припустилась бежать.

Констанца была в городе, сюда ее привело сострадание. Та любовь, которую я испытывала к своей крестной матери, вернулась ко мне с удивившей меня силой, сжав сердце. Как в старые времена, когда Констанца убегала от меня, а я, пыхтя, старалась ее догнать.

Я сделала то, чем никогда в жизни не занималась. Я подкупила швейцара. Не того, кто встретил меня в день первого появления, и не того, которого я помнила, – он, должно быть, уже на пенсии. Нет, нового швейцара, молодого, щеголеватого, догадливого и сговорчивого, который откровенно рассматривал меня, что не позволяли себе его предшественники.

– Не отвечают. – Он положил трубку. – Я же говорил вам: квартира закрыта.

Я прикинула, что можно пококетничать с ним, но предпочла двадцатидолларовую банкноту. Я ожидала возмущений и возражений. К моему удивлению, купюра с мгновенной легкостью перешла из моих пальцев в его ладонь и тут же исчезла в кармане его аккуратной ливреи.

– О'кей. – Он изобразил пожатие плеч. – Поднимайтесь прямо наверх. Они не отвечают. Пятый этаж…

– Я знаю. Мне доводилось жить здесь.

– Если кто-то спросит… – Он снова пожал плечами. – Вы просто проскользнули, о'кей? Я вас не видел.

Просто смешно. Это был не тот дом, в который можно проскользнуть мимо швейцара.

– Кого еще сегодня вы не заметили – кроме меня?

– То есть?

– Например, мисс Шоукросс. Вы ее видели?

– Никоим образом. Вот уже несколько недель. Говорю вам…

Я видела, что он начинает нервничать. Еще один вопрос, и, несмотря на двадцать долларов, он может передумать.

Меня охватило неизъяснимое чувство ликования, когда я нажала кнопку звонка у дверей Констанцы. К моему удивлению, дверь сразу же открылась. Я заглянула в знаменитую прихожую Констанцы. Сочетание зеркал создавало иллюзорное пространство, уходящее, казалось, в бесконечность.

«Считай, – сказала мне Констанца в первый же день, когда я оказалась здесь. – Считай, сколько Викторий ты видишь? Семь? Восемь? Их куда больше – присмотрись. Видишь? Они уходят в бесконечность».

– Констанца, – сказала я тридцать лет спустя, делая шаг вперед. – Констанца, это я, Виктория…

– Нельзя! Нельзя!

Из-за высоких дверей вынырнула миниатюрная горничная-филиппинка в аккуратном сером платьице. Она смотрела на меня с нескрываемым изумлением, словно ожидала появления кого-то другого. Затем она с яростной решимостью преградила мне путь.

– Нельзя, – повторила она, качая головой из стороны в сторону. – Мисс… Мисс Шоукросс… она нет… все закрыто… никаких посетителей.

Она попыталась слегка оттолкнуть меня.

– Но прошу вас… подождите, – начала я. – Я только хотела узнать… когда уехала Констанца? Где я могу найти ее?

– Никаких чисел. Никакой адрес. Никакой посетитель. – Еще один легкий толчок. – Теперь все закрыто. Закрыто на… на лето.

– Тогда, разрешите, я оставлю записку? Можно? Не больше минуты. Только впустите меня. Констанца – моя крестная мать. Мне очень нужно увидеться с ней…

Выражение «крестная мать» было понято совершенно не в том смысле, и мелкие черты лица горничной обрели яростное выражение.

– Никаких детей! Тут никогда нет детей…

– Да не сейчас. Но так было. Я жила тут ребенком с Констанцей. Послушайте, вы, конечно, что-то знаете, какой-то ее адрес…

– Полиция! – Она уже основательно толкнула меня. – Вы сейчас уходить или я звонить в полиция, звонить им очень быстро. Вот видите, кнопка тревоги, вот здесь… – При этих словах она слегка отклонилась. Одной рукой она придерживалась за дверной косяк, а другую протянула к маленькой коробочке на стене. – Тревожная кнопка – теперь видите? – Горничная старательно вытянулась. Она взглянула на меня снизу вверх – я была куда выше ее, и решительно топнула ножкой.

– Подождите, – начала я, немного отступая назад и пытаясь понять, почему Констанца, которая никогда не держала постоянную прислугу, наняла эту маленькую ведьму. Шаг назад был ошибкой. На лице горничной появилось выражение триумфа. Дверь с грохотом захлопнулась. Раздалось лязганье торопливо закрываемых запоров, цепочек и замков.

Поднималась я на пятый этаж на одном лифте, а спустилась на другом. Как только его створки закрылись, я напряглась. Остатки первобытных инстинктов, живущих в нас, заставили встать волосы на затылке дыбом. Кабина лифта была невелика, и воздух в ней был спертым. В душной атмосфере стоял какой-то запах. Вздохнув, я уловила знакомые неопределенные ароматы: свежесть зелени папоротников, смешанную со слабым мускусным запахом. Запах Констанцы: он был присущ только ей и незабываем, как ее голос или глаза. Прошлые воспоминания ударили мне в голову.

Лифт спускался невыносимо медленно. Я не сомневалась, что она, должно быть, несколько опередила меня, спускаясь в левом лифте, когда я поднималась в правом. Именно поэтому горничная оказалась у дверей. Констанца, вероятно, только что вышла, и горничная предположила, что, дойдя до лифта, хозяйка вспомнила о чем-то и вернулась. Речь идет о нескольких секундах. Констанца может быть в холле или, в крайнем случае, на тротуаре около дома.

Холл был пуст, и швейцар сидел, уперев глаза в стол перед собой. Я вылетела в жар улицы. Я стала всматриваться в лица прохожих, а потом перевела взгляд в сторону входа в парк – на ту дорогу, по которой мы с Констанцей в сопровождении Берти гуляли едва ли не ежедневно.

Какое-то мгновение я была уверена, что увижу не только Констанцу, но и себя ребенком, маленькую нескладную девочку, которая держится за ее руку, и обе мы смеемся и болтаем, а Берти, вскинув свою огромную голову, ждет, когда мы окажемся в парке.

Чувство потери было непередаваемо острым. Я продолжала стоять на месте, не отводя невидящего взгляда от парка. Затем, потому что ощущение потери вызвало поток и других эмоций, я в первый раз сделала кое-что еще – куда более глупое, чем взятка швейцару. Я пересекла улицу и двинулась к западу, по направлению к улице и кварталу, которых я старательно избегала все восемь лет.

Ничего из того, что приносило боль, не изменилось. Семьдесят шестая улица, третье здание слева, если идти в том же направлении к западу; здания выщербленного красного кирпича в районе, который Констанца дарила презрением. Я жила здесь; и человек, изображенный на снимке Конрада Виккерса, жил со мной. Наша квартира была на верхнем этаже, и на площадке пожарной лестницы мы любили сиживать летними вечерами, рассматривая многоликий Манхэттен, прислушиваясь к его разноязыкому гомону.

Я посмотрела наверх. Пожарная лестница была пуста. Оттуда доносился звон перемываемых тарелок – теперь там жил кто-то другой, какая-то другая пара. Я повернулась уходить. Меня колотило. Верить, что ты можешь излечиться лицезрением прошлого, а затем выяснить, что страдания продолжаются, что боль возвращается, как приступы малярии, – это было выше моих сил.

Я вернулась в гостиницу. Закрыла двери. Плеснула в лицо горсть воды. Постояла, слушая, как всхлипывают краны.

Затем я плашмя легла на кровать, чтобы окончательно избавиться от прошлого. Конечно, уходить оно не собиралось. Его шепот был слышен в бормотании кондиционера. Они приближались ко мне, все ближе и ближе, те запутанные пути и перепутья моей жизни, из которых все вели обратно к Констанце.