"Математика любви" - читать интересную книгу автора (Дарвин Эмма)

II

В те несколько дней, прошедших с момента получения мною письма из Керси и до отъезда в свое поместье, я не испытывал недостатка в делах и хлопотах. К счастью, мне удалось обойтись всего лишь одной поездкой в Брюссель, где жара становилась день ото дня все более удушающей, поэтому я не стал задерживаться в городе сверх необходимого, тем более что в Эксе меня ожидал фруктовый сад. Я уже заказал билеты для путешествия, в Брюсселе оплатил все предъявленные счета и побеседовал со своим банкиром, но счет закрывать не стал, поскольку надеялся вновь воспользоваться им через несколько месяцев. Мне больше нечем было заняться, разве что забрать из своей комнаты последние вещи и выполнить обещание, данное мною мисс Дурвард.

Моей первой задачей стало посещение магазинчика гравюр и эстампов. Продавец без труда вспомнил меня в качестве постоянного покупателя и друга их любимицы мадемуазель Метисе. С моей помощью он вспомнил и Барклая, главным образом, благодаря его росту, а также внешности и манерам типичного англичанина. Подавив естественное отвращение, вызванное необходимостью проявить интерес к делам другого мужчины, я сунул руку в карман, и энное количество франков позволило мне получить необходимые сведения. Барклай действительно приобрел с десяток самых невинных фотографий красивых молодых женщин и не сделал ни малейшей попытки, по крайней мере здесь, получить какую-либо информацию об их реальном существовании. Я снова вышел на улицу, задыхавшуюся в тисках летней жары, и задумался. Я здраво предположил, что он проявит разумную разборчивость – чтобы не сказать осторожность – и не станет связываться с уличными девицами. Придя к такому выводу, я посетил два ближайших кафе, в которых часто бывал в бытность свою гидом, и провел час или два в каждом, беседуя с посетителями и угощая их коньяком. Если завсегдатаи и были удивлены моей щедростью, то в знак признательности столь же щедро делились со мной сплетнями.

Так вот и получилось, что буквально накануне своего отъезда в Саффолк я смог заверить мисс Дурвард, что имею все основания полагать, что ее страхи в отношении зятя не имеют под собой оснований.

– Я не стану утомлять вас пересказом разговоров, но, думаю, могу заверить вас в том, что Барклай не продемонстрировал намерения… э-э-э… искать развлечений на стороне. Его вкусы, должен заметить, в общем-то вполне заурядны, и вам не следует беспокоиться на этот счет. Полагаю, он искал, главным образом, общества других мужчин, а также мимолетные городские знакомства, к которым он, должно быть, привык в Ливерпуле, а предоставить таковые может только город.

– Я понимаю. Слава Богу! Теперь я со спокойной совестью могу забыть об этом недоразумении. – Она заколебалась, отвернулась от залитого лучами солнца парка, которым любовалась, и взглянула мне прямо в глаза. – Надеюсь, что могу верить вам.

– Верить мне?

– В том, что вы сказали правду. В мире существуют мужчины – и много, – которые посмеялись бы надо мной за то, что я выказываю уважение своему полу.

– Каким образом?

– Солгав мне. Защитив собрата-мужчину от порицания, сделав вид, будто оберегают меня от подобного знания. Вы бы так не поступили.

– Надеюсь, что всегда смогу защитить женщину.

Она небрежно взмахнула рукой, словно в нашем разговоре не было места подобным сантиментам.

– Но только не с помощью лжи и обмана.

– Нет, не с помощью лжи и обмана. И не вас.

Она ничего не ответила, однако не стала и брать в руки альбом для рисования, к чему я уже привык и что стало для нее обычным занятием во время подобных приступов многозначительного молчания. А вид, надо сказать, с террасы, на которой мы сидели, открывался поистине замечательный, способный соблазнить и вдохновить художника. Солнце все еще ярко сияло в небе, хотя мы и не спешили с ужином, и в его мягком свете подстриженные липы и розы на клумбах казались теплыми и полными жизни.

– Что вы будете делать в Керси после того, как уберете урожай? – спросила мисс Дурвард.

– О, в деревенском поместье мне скучать не придется, – откликнулся я. – Я буду занят точно так же, как и в прошлом году. Помните, я писал вам об этом.

– Я очень хорошо помню ваши письма. Подумать только, с той ночи в Манчестере прошел уже целый год!

– Том вполне поправился?

– О да. Но Хетти очень скучает по нему, и я тоже. Мы рассчитывали давно оказаться дома.

– Когда вы теперь предполагаете вернуться домой?

– Доктора порекомендовали Хетти подождать, пока не пойдет четвертый месяц ее беременности.

– Я понимаю.

И вот тут-то мисс Дурвард все-таки взяла в руки свой альбом и начала набрасывать в нем какой-то рисунок. Спустя мгновение я понял, что она смотрит не на простирающийся перед нами пейзаж, а на меня.

– Вы ведь ничего не имеете против, майор?

– Вовсе нет…

– Пожалуйста, не вертите головой, – попросила она.

– Приношу свои извинения.

Она не ответила, взгляд ее тоже ничего не выражал. Я не видел, что у нее получается, я слышал лишь скрип карандаша, скользящего по бумаге. Он был то неслышим и тонок, как шорох листьев, то резок и жесток, как удар шпагой, и я различал его сквозь воркование голубей на крыше и журчание воды – это садовник принялся за свои вечерние обязанности. Прищурившись, она переводила взгляд с моего лица на лист бумаги, подобно командиру, распределяющему свое внимание между картой и полем боя. Мысль об этом заставила меня вспомнить о том напряженном внимании, которое охватывало нас в такие минуты. Мы старались понять и представить, что означают линии и условные обозначения в плане укрытий, препятствий, дальности стрельбы орудий, пролитой крови и человеческих жертв. Мне стало интересно, пыталась ли мисс Дурвард, глядя на мое лицо, понять мир, который оно отображало, или же рисовала мужчину, сформированного этим миром.

Она отложила карандаш в сторону и отставила альбом на вытянутую руку. Потом снова поднесла его к себе, и я услышал легкое царапанье, с которым она добавляла некие финальные штрихи к рисунку, как если бы расставляла пропущенные знаки препинания, перечитывая только что написанное письмо. Она подняла голову и встретилась со мной взглядом. Теперь в ее глазах я увидел совсем не то отсутствующее выражение, с каким она всматривалась в меня несколькими минутами ранее, стараясь подметить игру света и теней, разглядеть форму и содержание. Но она опять промолчала и через несколько мгновений отвела глаза.

– Могу я взглянуть на рисунок? – поинтересовался я.

– Разумеется, если хотите.

Она положила раскрытый альбом на стол и подтолкнула его ко мне. Потом подняла упавшую шаль, накинула ее на плечи – солнце уже скрылось за горизонтом – и откинулась на спинку стула, перебирая кисти бахромы.

В течение нескольких мгновений, глядя на портрет, я мог сказать лишь то, что сходство получилось необычайное, вплоть до изгиба кончиков моих бровей. Вообще-то, ни одного мужчину, от которого обычаи и правила приличия требуют чисто выбритого подбородка, не может удивить собственная внешность. Но мне и в самом деле было странно и непривычно смотреть на образ, созданный не равнодушной игрой света, стекла и железа, не ловкостью признанного портретиста из Норвича, а рукой друга. Ее глаза и ее интеллект увидели… и водили ее рукой, которая перенесла увиденное на бумагу… Что?

Портрет заполнил собой все пространство на листе, но при этом выглядел каким-то отдаленным. Голова слегка повернута в сторону, взгляд устремлен за пределы рисунка, глаза прищурены, губы сжались в тонкую, привычную полоску. Казалось, серые и серебристые штрихи, образующие контур и тень, говорят о том, что уже и без того известно моим глазам и чувствам, но разум отказывался признать это до того момента, пока не увидел себя со стороны.

Мисс Дурвард не сводила с меня глаз.

– Вам нравится? – спросила она немного погодя.

– Думаю, да, – медленно сказал я, и она рассмеялась. Вероятно, всему виной незабываемое воспоминание о той первой встрече в лавке гравюр и эстампов, начало которой положили эти же самые слова, но они внезапно заставили меня обратить внимание на то, как резко и грубо звучит ее смех в противоположность негромкому и мягкому смеху Катрийн.

– Вероятно, вы ошеломлены и даже растеряны?

– Возможно.

– Судя по всему, вы никогда не задумывались о том, каким вас видят окружающие?

– Не стану утверждать, что мне совсем несвойственно тщеславие. Покрой моего сюртука интересует меня не меньше, чем любого другого мужчину. Но здесь… – Я положил альбом на стол. – Как вам удалось передать так много несколькими штрихами? Это то, что вы видите?

Она улыбнулась.

– Да. Сегодня вечером, во всяком случае. Но, быть может, здесь еще то, что я знаю. Что и подсказало мне то, что должна отобразить рука. Или, быть может, даже то, что знаете вы.

Я не нашелся, что ответить, и в воцарившейся тишине подумал о том, как часто ее слова, равно как и ее творчество, ставили меня в тупик. Что было более удивительно: знать, что за этими прищуренными глазами скрывается моя подлинная сущность, или то, что это она разглядела мою истинную натуру и отразила ее на листе бумаги в паутине серебристых линий? Внезапно она сказала:

– Я бы хотела, чтобы вы остались.

– У меня нет никакого желания уезжать, но я должен. Кроме того, я и так уже слишком долго злоупотреблял гостеприимством вашей сестры.

Она вздохнула, и плечи ее бессильно поникли.

– Стоит мне только представить эти бесконечные вечера… Пишите мне, умоляю вас, майор! Пишите мне о сражениях, лошадях, мужчинах, чтобы меня не поглотили окончательно бестолковые дамские хлопоты и чтобы я не убила Хетти. Иногда она доводит меня до бешенства, но в этом нет ее вины. Пишите мне о делах и заботах мужчин!

– Даже если мужские дела подразумевают смерть?

– Даже в этом случае, – ответила она. – Лучше смерть, чем шляпки, слуги и мигрень!

– Вы предпочитаете говорить о смерти, а не о женских шляпках с полями козырьком и сердцебиениях?

Она рассмеялась.

– Ну, если вы так говорите, то, пожалуй, не совсем. А теперь, когда Хетти стало лучше, у меня по крайней мере появилась надежда на то, что я смогу продолжить путешествие. Я бы многое отдала, чтобы повидать Францию. Видите, мне не так повезло, как вам.

Я предпочел промолчать, хотя многое мог бы порассказать ей о том, какое счастье обретает в военной карьере мужчина, желающий посмотреть мир. Но она словно прочла мои мысли, потому что внезапно сказала:

– Хотя вы, наверное, относитесь к этому совсем по-другому? Теперь, когда вам известна правда о войне, выбрали бы вы другую стезю, если бы вам представилась такая возможность?

Я по-прежнему молчал, потому что не знал ответа. Война привела Каталину в мои объятия, и война же отняла ее у меня.

Предпочел бы я лишиться ее присутствия во мне, лишиться такого счастья, пусть очень краткого, и столь долгой печали? Нет. Ни за что на свете я не согласился бы, чтобы моя любовь была хотя бы на один день короче, как не согласился бы и на то, чтобы тот путь, который мы прошли с Каталиной вместе, был хотя бы на один ярд меньше.

– Я не имею в виду, что вы сожалеете о том, что даровала вам жизнь, – продолжала мисс Дурвард. – Я хочу спросить вас, не сожалеете ли вы о своем выборе профессии. Характер мужчины формируется его поступками, о нем и судят по ним же, в отличие от женщины.

– До прошлого лета, – медленно ответил я, – я бы сказал, что ни о чем не жалею. Даже необходимость убивать была тем же самым, не больше и не меньше, а только лишь необходимостью. Война – это страшное и грязное дело, но никто даже и подумать не мог, что мы не должны противостоять Бонапарту. А сделать это можно было только с помощью армии и флота как наиболее пригодного, да и вообще единственного средства добиться этого. Как же я могу отречься от того, что могли предложить такому служению мой разум и тело?

– Но со времени Питерлоо ваше отношение изменилось?

– Да. С тех самых пор.

Я снова взглянул на рисунок. Интересно, то, что она сумела разглядеть и изобразить на бумаге, присутствовало ли оно во мне прошлым летом? Внезапно я отчетливо представил себе маленькую комнату на Дикинсон-стрит: Том, вытянувшийся на кровати и лежащий неподвижно; страшная, мертвая тишина, повисшая над районом площади Святого Петра; встревоженный взгляд мисс Дурвард в свете свечи, когда она так осторожно опускала карандаш на бумагу, словно прикасалась рукой к его бледной щеке.

– Хотя большинство моих друзей не согласились бы со мной. Но я видел, как правила бал жестокость, и не по воле обстоятельств, а намеренно. И великие люди примирились с этим и попустительствовали ей! Для того, кому довелось служить под началом герцога Веллингтона, нет ничего удивительного в том, что он поддерживает действия магистрата. Но поразителен сам факт, что он не воспротивился беспощадному убийству невинных людей… И никто за это не ответил! А теперь, под видом борьбы за сохранение общественного порядка и спокойствия, они принимают законы, призванные запретить выражение искреннего недовольства и справедливых жалоб.

– Мы все изменились, то есть те из нас, кто своими глазами видел бойню у Питерлоо. А сколько еще законов, которым мы подчиняемся, кажутся нам теперь крайне несправедливыми, даже чрезмерно жестокими? Но ведь вы не участвовали в этом. Вы оказались там случайно.

– Подумать только, и это та свобода, за которую я сражался и проливал кровь! – с горечью вырвалось у меня. – Как… Это меня просто угнетает! Многие из нас погибли, многие потеряли здоровье, и ради чего?

Она ничего не сказала, лишь протянула руку, и я пожал ее. Прикосновение к другому живому существу несколько успокоило меня, но к тому времени я уже был не в состоянии более сдерживаться, хотя никогда и представить себе не мог, что буду говорить такие вещи.

– Я выбрал свою профессию в силу необходимости, но дело, за которое мы сражались, было справедливым, и я отдал ему все, что мог. Мы отдали слишком многое: здоровье, рассудок, друзей… даже любовь! А теперь наши жертвы осмеяны и поруганы. И кем? Пьяными и безнравственными правителями, которые зажали свой народ в тиски бедности и несправедливых законов, продали душу ради прибылей и политической целесообразности! Вероятно, мне можно не беспокоиться более о сохранении своего искалеченного тела и души, поскольку я больше никогда не смогу полюбить. Что касается Англии… – Я глубоко вздохнул. – Наверное, так оно и к лучшему. Возможно, лишние страдания обошли меня стороной, потому что если у меня нет более сил защищать правое дело, то я должен только радоваться тому, что не осталось более правого дела, которое следовало бы защищать!

Мисс Дурвард надолго погрузилась в молчание, но ее тонкие пальцы с такой силой сжали мою руку, что я почувствовал, что чернильные кляксы и пятна краски навсегда отпечатаются на моей коже.

Потом она спросила:

– Кем она была?

– Ее звали Каталина.

Мисс Дурвард задумчиво кивнула головой.

– Каталина.

Она более не сказала ничего, но продолжала сжимать мою руку. Наконец я произнес:

– Простите меня, я не могу говорить об этом.

– Конечно, я понимаю, – откликнулась мисс Дурвард.

Стало очень тихо. Солнце почти совсем скрылось за горизонтом, и его последние лучи бессильно коснулись ее глаз, щек и губ, и когда я наконец сообразил, что же именно только что было сказано, то не смог понять, как она отнеслась к услышанному.

Из раскрытого окна позади нас донеслось шуршание атласа. Мисс Дурвард отняла у меня руку и взялась за карандаш.

– Прошу извинить меня, майор, – сказала миссис Барклай, – но я знаю, что завтра вы покидаете нас очень рано, а я собираюсь пойти отдыхать. Но я не могу лечь в постель, не попрощавшись с вами.

– И я тоже, – ответил я, поднимаясь. – Дорогая миссис Барклай, как мне благодарить вас?

Я скорее почувствовал, чем увидел, как за нашими спинами мисс Дурвард ускользнула в темнеющий парк.

– О, мы сожалеем лишь о том, что вы не можете остаться с нами еще немного, – сказала миссис Барклай. – Надеюсь, дальняя дорога не помешает вашему скорейшему выздоровлению.

– Что касается моего здоровья, то я чувствую себя прекрасно. И все благодаря вам.

Она улыбнулась и небрежным жестом руки дала понять, что я преувеличиваю. Потом сказала:

– Все еще довольно тепло. Вы не откажетесь прогуляться со мной по террасе?

Я предложил ей свою руку, и мы сошли по ступенькам вниз.

– Ваше отсутствие отразится на Люси, – заметила она.

– Я буду скучать о вас.

Она негромко вздохнула и сказала:

– Майор, вы должны простить меня, поскольку я глупое создание. Джордж говорит, что я не могу думать ни о чем, кроме платьев и сплетен. Но… Майор, вы не могли не заметить, как много удовольствия доставляет Люси ваше общество.

– Равно как и мне ее, – машинально ответил я, и только потом до меня дошло, что имеет в виду миссис Барклай. – То есть мы старые друзья, нам легко друг с другом и у нас есть общие интересы.

Мы подошли к дальнему концу террасы.

– Разве можно мечтать о лучшей основе? – сказала она, повернувшись ко мне столь быстро, что я споткнулся от неожиданности. – Еще раз прошу извинить меня, майор. Вы наверняка считаете, что я вмешиваюсь не в свое дело.

– Нет, что вы, – возразил я, выпрямляясь. – Я знаю, как бережно вы относитесь друг к другу. Но я совершенно уверен, что мисс Дурвард и думать не думала о… таких вещах.

– Вы полагаете?

– Она сама сказала, что ни за что на свете не выйдет замуж. Миссис Барклай остановилась настолько неожиданно, что, поскольку мы шли рука об руку, я волей-неволей вынужден был повернуться к ней. Она подняла ко мне слабо различимое в сумраке лицо.

– Не выйдет замуж ни за что на свете? Почему бы это? Слишком поздно я вспомнил о причинах, побудивших мисс Дурвард сделать подобное заявление.

– Знаете, мне показалось… что в таком случае она не сможет уделять достаточно времени своему увлечению, как это происходит сейчас, когда она свободна.

Она лишь вздохнула.

– Дорогая Люси! Она вечно приводит увлечение рисованием в качестве уважительной причины, чтобы идти своим путем. Но разве вы не… вы с ней так… если бы вы предложили ей…

На этот раз остановился я – прямо посередине террасы – и взял ее руки в свои.

– Дорогая миссис Барклай, умоляю вас, не говорите более ничего. Я знаю, что вы желаете сестре только счастья. Убедит ли вас, если я скажу, что при всем глубочайшем уважении, которое я к ней питаю, мисс Дурвард не одинока… в своем убеждении, что брак – это совсем не то, к чему все мы стремимся?

Мне показалось, что она вздохнула, но голос ее, когда она наконец заговорила, звучал на удивление спокойно.

– Тогда не будем об этом говорить. Я не могу более настаивать, как бы мне ни хотелось, чтобы все устроилось именно так. – Мы прошли еще немного, прежде чем она сказала: – Небо на закате скорее зеленое, а не синее, каковым ему полагается быть после захода солнца, вы не находите? И лишь очень немногие картины передают такую его красоту.

Мы заговорили на другие темы, но, хотя миссис Барклай сдержала свое обещание и не коснулась более этого щекотливого вопроса, услышав легкий хруст гравия и увидев, как по ступенькам из парка поднимается мисс Дурвард, я вдруг понял, что она не могла не заговорить об этом. Взгляд миссис Барклай, который она бросила на сестру, очевидно, был полон скрытого смысла, а летящая улыбка, которой одарила нас мисс Дурвард, не позволила угадать, о чем она думает. Я не имел ни малейшего представления, известно ли ей о миссии, которую возложила на себя ее сестра. Но при этом я не мог не спросить себя, оставила ли она нас потому, что намеревалась облегчить задачу миссис Барклай, или же, наоборот, демонстрируя этим свое нежелание следовать ее совету, или же во исполнение совершенно невинного стремления насладиться летними сумерками в одиночестве.

Мне вдруг пришла в голову мысль, что, вероятно, желание устроить личную жизнь сестры и побудило миссис Барклай пригласить меня погостить у них в Эксе, может быть, вообще приехать в Брюссель. Ослабевший после лихорадки, в тот момент я не стал доискиваться скрытых причин в ее приглашении, а просто принял его как должное. Но теперь я понял, что Катрийн увидела в этом дружеском поступке нечто большее, а то, что я принял его, стало для нее подтверждением моего желания присоединиться к ним.

Миссис Барклай собралась оставить нас вдвоем. Неожиданно мисс Дурвард заявила, что тоже устала и предпочла бы отправиться отдыхать вместе с сестрой.

– Разумеется, – только и смог выговорить я.

До сих пор она никогда не жаловалась на усталость. Болезненно сознавая все, что было сказано, равно как и то, что осталось недосказанным, я увидел в ее признании, возможно вымышленном, растерянность и нежелание оставаться со мной наедине. Соответственно, и наше прощание вышло неловким, скомканным, что можно было бы счесть несправедливостью по отношению к той дружбе, которая нас до сей поры связывала.

На рассвете следующего дня я отбыл в Остенде. Во время ничем не примечательного путешествия в Феликстоув, а оттуда – в Бери-Сент-Эдмундс мне пришлось преодолеть достаточно много миль по воде и суше, чтобы вдоволь поразмыслить над перспективой моего проживания в Керси, покой которого отныне не нарушит переписка с мисс Дурвард.

Дела в Керси шли не лучше, но и не хуже, чем я опасался.

На следующее утро по возвращении я оставил лошадь в гостинице «Корона», перешел вброд речушку и по крутой деревенской улочке двинулся к дому Стеббинга.

– Хвала Господу, вы вернулись, сэр, – приветствовала меня миссис Стеббинг, открывая дверь. – Он прямо сам не свой от беспокойства из-за поместья и урожая, притом что поделать ничего не может. Доктор сказал ему, что теперь ему нельзя волноваться и думать о делах. Но вы же знаете Стеббинга, сэр, он такой добросовестный, что просто сведет себя в могилу от беспокойства, что ему ни говори.

Голос у нее слегка дрожал, и я взял ее за руку.

– Как поживаете, миссис Стеббинг? Боюсь, вам пришлось нелегко. Но теперь не о чем беспокоиться. – Она отступила в сторону, я перешагнул через порог и положил шляпу на стол. – Но это совсем не значит, что я буду пренебрегать советами мистера Стеббинга, когда он почувствует себя достаточно хорошо, чтобы дать мне их. Я могу его видеть?

– Да-да, а уж он-то как будет рад! Сюда, пожалуйста, сэр. Она первой поднялась по лестнице, показывая дорогу, и мы вошли в спальню, выходящую окнами на фасад дома. Стеббинг, обложенный со всех сторон подушками, лежал на кровати у очень длинного окна. Когда я впервые познакомился с ним, это был крупный и сильный мужчина, очень подвижный и быстрый, если это было необходимо, притом что ему уже перевалило за шестьдесят. Но сейчас он страшно исхудал, правая сторона лица замерла в неподвижности, одна рука странным образом искривилась и безжизненно лежала на подушках. Я пожал его левую руку, как часто пожимал руки друзьям и солдатам, и сказал, что мне грустно видеть его в таком состоянии и что, несмотря на его отсутствие, дела в поместье все-таки идут так, как я и ожидал.

– Да-да, мне это известно, – ответил он, и речь его показалась мне лишь слегка замедленной и невнятной. – Я вижу, какие повозки проезжают мимо окна, кто опаздывает на работу, кого и на какое поле отправляют, кто и как ухаживает за лошадьми и скотом. Но я не могу встать, чтобы растереть ячменный колос в пальцах и решить, пришла ли пора косовицы. Иногда мне снится, что я держу зерно в ладонях, или ощущаю пашню под ногами, или погоняю повозку с сеном, направляясь в амбар. Но потом я просыпаюсь и едва могу оторвать голову от подушки. И даже когда вижу лучи восходящего солнца, это все равно не имеет никакого значения. Потому что встать и начать заниматься делами я уже не могу.

Мне не оставалось ничего иного, кроме как вновь пожать ему руку. Я никогда не слышал, чтобы он так рассказывал о своих чувствах. Гнев и ярость ощущались в его застывших мышцах, и этот гнев породил и во мне ярость, которую я полагал давно забытой, потому что прекрасно знал, каково это – болезненно и остро ощущать мир, прикоснуться к которому более не дано.

Мы с ним поговорили еще об урожае и о скотине, но я видел, что он быстро утомляется, поэтому вскоре почел за лучшее пожелать ему скорейшего выздоровления и пообещал заглянуть так скоро, как только смогу, чтобы познакомить его с ходом уборки урожая.

– Прошу вас, не волнуйтесь, миссис Стеббинг, – сказал я, когда мы спускались вниз. – Я не скажу ничего такого, что могло бы взволновать его.

– Думаю, сэр, ему станет лучше, если он будет видеть вас и знать, что по-прежнему помогает вам. Это принесет больше пользы, чем все лекарства нашего аптекаря. Как он и говорил, ему известно все, что происходит в поместье, вот только сам он с этим ничего поделать не может. Я попросила мальчиков передвинуть кровать к окну, чтобы он мог видеть улицу, ведь он из тех, кто любит быть в самой гуще событий и руководить ими. Он всегда был таким. – Она остановилась посередине комнаты и провела рукавом платья по глазам. – Думаю, именно это и привлекло меня в нем с самого начала. Это было на Михайлов день, на ярмарке в Бери. Даже сейчас, когда я гляжу на него, я вижу его таким, каким он был тогда, сорок лет назад. Он был высок и силен, вел хозяйство своего отца так, словно всю жизнь занимался этим, а ведь ему исполнилось только двадцать лет от роду. Он никогда не отступал, все время старался ухватить удачу. Мы ждали целых десять лет, чтобы пожениться, потому что он всегда и во всем должен был поступить по-своему. Но я никогда не жалела об этом! – Она умолкла, бездумно глядя на огонь в очаге.

– Мне очень жаль, что болезнь подкосила его, – пробормотал я.

– Доктор говорит, что сейчас он вне опасности и что ему ничего не грозит, если только он не будет волноваться. И он по-прежнему остается моим Уильямом. Что бы там ни случилось. Да стань он даже слепым или хромым, лишись он рассудка, все равно он останется моим, а я его! И так будет до Страшного суда.

Я вернулся в Холл верхом, ощущая на лице лучи заходящего летнего солнца, и в ушах у меня все еще звучали слова миссис Стеббинг.

Иногда дела, оставшиеся незаконченными вследствие болезни Стеббинга, задерживали меня до полуночи, так что когда я наконец управился со всеми неотложными хлопотами, то с радостью променял учетные бухгалтерские книги и документы на право собственности на лязг и шум новой молотилки и глубокий сон без сновидений.

Едва только с уборкой урожая было покончено, необходимость в моем присутствии на полях уменьшилась. Вечера, напротив, становились все длиннее. На какое-то время я обрел удовольствие в легких туманах и ласковых закатах, в тишине дома, обступавшей меня со всех сторон, когда я стоял на черно-белом мраморном полу коридора или поднимался по лестнице, сознавая, что у меня под ногами мой собственный дом и моя земля. Иногда, когда охватывавшее меня нетерпение становилось особенно сильным, я забредал в конюшню и, если поблизости не случалось грума, собственноручно седлал свою новую лошадь, испытывая лишь мимолетное сожаление о Доре. И на прогулке верхом свои просторы распахивали передо мной леса, поляны и луга.

И вот в один из таких дней, когда тусклый свет выгнал меня из кабинета на свежий воздух, я впервые заприметил маленького мальчугана, взобравшегося на огромный дуб. Он тайком наблюдал за тем, как я выезжал со двора на молодой кобыле, так что мне было видно лишь его крохотное личико, сиявшее, подобно луне, в листве. Вид ребенка, играющего на моей земле, вызвал у меня в памяти слова миссис Барклай: «Я хочу, чтобы он был в безопасности, но при этом свободно изучал окружающий мир. Вот чего я хочу для него в первую очередь. На этом зиждется моя забота и любовь».

Моя кобыла Бидассоа занервничала и заупрямилась, когда я заставил ее подойти к дереву.

– Эй, там, привет! – крикнул я, и на мгновение мальчуган показался мне испуганным, как заяц. – Ты кто?

Он в ответ покачал головой, но по-прежнему не двинулся с места.

– Не бойся, я не сделаю тебе ничего плохого!

Сейчас я уже видел, что лицо у него смуглое от солнца, а волосы выгорели до белизны. Потом он вдруг пропал. Качнулись ветви, зашуршали листья, и он исчез из виду. Я оставался на месте еще несколько мгновений. Бидассоа тем временем успокоилась, и мне не оставалось ничего более, как вернуться к прерванной верховой прогулке.

Я снова увидел мальчика спустя несколько дней. Я прихватил с собой ружье, скорее для того, чтобы иметь оправдание своим скитаниям по полям в такой чудесный день, нежели в надежде на сколько-нибудь серьезную стрельбу, поскольку, если верить календарю, сезон охоты еще не наступил.

На опушке одной из небольших рощиц я подстрелил голубя, а уже в сумерках на дальней стороне луга заметил кроликов, щиплющих траву. Я перезарядил ружье, тихонько свистнул собак, чтобы они не бросились на эту вполне законную добычу, и начал подкрадываться поближе.

Двух выстрелов стоили мне два кролика, и я послал собак принести их. От нечего делать я отправился следом и, к своему удивлению, увидел, что они свернули к изгороди, забыв о добыче. Потом Титус поднял голову и залаял.

Под защитой изгороди, скорчившись на земле, лежал мальчик. На мгновение меня охватил страх, что я подстрелил его, но потом я заметил, что он отчаянно и безуспешно пытается отползти вглубь колючего и густого кустарника. Нелл и Титус стояли перед ним и энергично облаивали его, прижав уши и подергивая хвостами.

Я отозвал их и подошел поближе. Глаза у мальчугана были широко раскрыты от страха, и при моем приближении он удвоил усилия, явно намереваясь удрать.

– Не бойся! – окликнул я его. – Они тебя не укусят! Скажи, ты цел?

Он поднялся на ноги и кивнул, хотя я видел, что из нескольких царапин уже начала сочиться кровь. Мой страх сменился гневом.

– Глупый мальчишка! Разве ты не слышал выстрелов? Какого черта ты тут делаешь, лазая по кустам? Ты что, не понимаешь, что мог угодить мне под руку? Маленький идиот! Вот скажу твоему отцу, чтобы он задал тебе хорошую трепку! Я же мог убить тебя!

Но он, похоже, ничего не слышал и не понимал. Он дрожал как в лихорадке, а когда открыл рот, то не издал ни звука. Одет он был лишь в потрепанные штаны, и на вид ему нельзя было дать больше шести или семи лет, в лучшем случае.

– Ладно, – сказал я, – на этот раз все обошлось. Но кто ты такой? Как тебя зовут? – Он покачал головой в ответ. – Твой отец не входит в число моих арендаторов, правильно? – Еще один кивок. – А кто твоя мать?

В это мгновение он судорожно вздохнул, выпутался из колючек и переплетения ветвей и со всех ног бросился от меня наутек, так что мне видна была только его исцарапанная и кровоточащая спина.

– Погоди! – крикнул я, ковыляя вслед за ним по высокой траве. – Ты потерялся? Я тебе помогу. Я могу тебе помочь, только скажи, кто ты такой. Погоди! Я знаю, что ты заблудился. Я помогу тебе.

Два фазана вырвались из леса с таким громким криком, что заглушили бы залп из десятка ружей. В этом бедламе мои собаки позабыли всю свою дрессировку и бросились вдогонку за мальчиком. Он увидел, что они приближаются, долю секунды стоял на месте, оцепенев от ужаса, потом вломился в колючую живую изгородь, прорвался сквозь нее и был таков. Когда я наконец добрался до изгороди, его и след простыл, хотя я так и не смог заметить, куда он подевался.

Криком подозвав собак, я снял с плеча ружье, отстегнул ремень и, сложив его пополам, принялся не глядя хлестать их почем зря. Я никак не мог остановиться, плечо ныло, но вспыхнувший гнев заставил меня позабыть о всякой дисциплине и самоконтроле. Я прекратил избиение только тогда, когда заметил, что шерсть на боку у Нелл потемнела от крови.

Я пристегнул ремень на место. В животе у меня поселилось какое-то странное, сосущее чувство пустоты. В бою требовалась ярость, армейская жизнь была ненамного легче. Но до чего же я дошел, если даже такой незначительный и абсурдный инцидент пробудил во мне столь безумную злобу? Может быть, именно ее и разглядела мисс Дурвард?

Я оставил убитых кроликов лежать там, где они упали, подобрал с земли ягдташ и с трудом заковылял домой. Голова у меня раскалывалась от боли, руки и ноги дрожали. Нелл и Титус трусили за мной подобно перепуганным теням.

«Все дело в мальчике!» – вдруг понял я. Я знал его страх так же хорошо, как самого себя. И мне захотелось помочь ему, а он сбежал.

Мой дорогой майор!

Понадобилось несколько недель молчания и признание Хетти, чтобы я сообразила, что ваше хорошее воспитание требует, чтобы я написала вам первой. По крайней мере, я надеюсь, что ваше молчание объясняется именно этим, а не неприязнью или даже враждой.

Нет, я преодолею чувство неловкости и напишу обо всем прямо. Если вы чувствуете, что не желаете более писать мне, это именно то, чего заслуживаю я и Хетти. Но если ваше сердце способно преодолеть то, что я считаю вполне естественным гневом и раздражением, и если сможете простить Хетти за ее нелепое вмешательство, а меня – за то, что я стала его причиной, я буду вам очень признательна. Не думаю, что я в состоянии выдержать еще сколько-нибудь свое дальнейшее пребывание здесь, в Эксе, если в качестве утешения у меня не будет хотя бы остатков нашей былой дружбы. Всего несколько строчек о зимней кампании в Торрес Ведрас или о цене, которую вы выручаете за ячмень в нынешнем году в Саффолке, помогут мне сохранить здравый рассудок в перерыве между завтраком и обедом.

На прошлой неделе мы ездили в Турнэ. И, глядя с колокольни собора на Монц, я еще раз подумала о том, как трудно представить, что окружающий мирный пейзаж Фландрии мог быть изуродован траншеями и орудийными позициями, как была изуродована, судя по вашим словам, местность вокруг Торрес Ведрас. Но ни за что на свете я не стала бы настаивать на просьбе описать для меня подобные вещи, если вы того не хотите. Какой была ваша жизнь в Испании после заключения мира? Вы очень мало рассказывали об этом, хотя, очевидно, ваше положение было вполне благоприятным, если вы так долго оставались в Сан-Себастьяне.

Я должна заканчивать, потому как мне приказано сопровождать Хетти, которая собирается в гости. Видите ли, мы понемногу знакомимся с соседями, так что нам предстоит удовольствие вести сбивчивые светские обмены любезностями, вкушать чай из сервизов тончайшего фарфора, умиляться украшенными лентами младенцами. Доктора порекомендовали Хетти не спешить с возвращением в Англию и провести в Бельгии еще несколько недель, и только в ваших силах развеять здешнюю невыносимую скуку, если вы найдете в себе силы ответить вашему преданному другу

Люси Дурвард.

Это письмо оказалось на моем столе сразу же по получении, и я обнаружил его, вернувшись после целого дня, проведенного в поле, усталый и пропыленный. Я прочел его, не садясь, и немедленно взялся бы за ответ, но в этот момент слуга объявил, что ужин подан, и я понял, что извинения мисс Дурвард достойны большего внимания и уважения, чем написанная второпях записка.

Более того, ответ, который я написал в тот же вечер, все-таки оказался поспешным. Дело в том, что, сочиняя письмо, я вдруг осознал, что если намерен отдать должное нашей дружбе и ее свободомыслию, то мне придется сказать правду. То есть я должен буду изложить свою историю такой, какой она представлялась мне самому, и изложить ее быстро. И если при этом мне придется нарушить правила приличия, значит, так тому и быть.

Моя дорогая мисс Дурвард!

Я был чрезвычайно рад получить ваше письмо, и если бы в действиях вашей сестры было нечто, заслуживающее прощения, я бы охотно даровал ей таковое. Мое прощение, без сомнения, получилось бы длинным и пространным, но, поскольку мне не терпится возобновить нашу прежнюю переписку, предлагаю больше не возвращаться к этой теме. Кроме того, я считаю себя обязанным объяснить вам свое поведение в некоторых случаях и более всего – скажем так – бесплодность предпринятых вашей сестрой попыток в достижении поставленной ею цели.

В наш последний вечер я сказал вам, что ее звали Каталина. Она родилась в Кастилии, но жила в Бера, в стране басков. Летом тысяча восемьсот тринадцатого года наш полк легкой кавалерии имел возможность хорошо узнать окрестности, так что мы предвкушали отдых в столь плодородной и живописной местности. Впрочем, ветераны пиренейских войн отзывались о ней не настолько благоприятно в иные времена года, что только усугублялось привычным недовольством на непривычное бездействие, поскольку французы находились не далее как в паре миль от наших позиций на холмах Санта-Барбары.

Несколько раз мне случилось увидеть ее на рыночной площади в Бера, но тогда я еще не знал ее имени. Она легко и дружелюбно общалась с соседями, тем не менее в ее манерах проскальзывала некоторая отчужденность. Однажды, когда французы стали обстреливать Бера и я отправился отозвать наши передовые посты, я увидел ее сидящей на земле среди развалин торговых павильонов. Она баюкала юношу, забинтованная голова которого лежала у нее на коленях, тогда как то, что осталось от его ног, валялось на брусчатой мостовой. Глаза у него затуманились в преддверии кончины, и он успел лишь прошептать: «Каталина!» В тот момент я не придал этому особого значения. Для меня важнее всего было вывести солдат из-под обстрела, да и потом все наши помыслы и действия занимала, в первую очередь, потеря моста, ведущего в Бера, а вместе с ним и пятидесяти человек.

Остальные офицеры были верными и надежными друзьями, лучших товарищей в бою я не мог и желать, но иногда мне все-таки хотелось уединиться. Тогда я прихватывал с собой томик Виргилия или Руссо и ускользал от любопытных глаз, поскольку работы последнего, несмотря на ту грязь, которой его непрестанно поливали, представлялись мне чрезвычайно интересными и полезными. Страна была буквально наводнена скалами и лесами, так что вскоре я оказывался в совершеннейшем одиночестве, где и мог наслаждаться чтением. Но однажды в жаркий полдень я не остановился по обыкновению, а продолжал идти дальше со скоростью, о которой ныне могу только мечтать, пока не достиг расселины в скалах, в которой обнаружил небольшой ручеек, струившийся среди камней. Он образовывал крошечное озерцо, а потом, чуть дальше, обрушивался вниз живописным водопадом, спеша воссоединиться с рекой Бидассоа, протекавшей во многих сотнях футов под ним. Я уселся на землю, оперся спиной о ствол дерева и раскрыл книгу.

Вскоре я услышал осторожные шаги, и появилась темноволосая головка Каталины. На ней было голубое платье, а в руках она держала большое льняное полотенце. Достигнув ровного участка дерна, который служил импровизированным пляжем пруда среди камней, она остановилась и перевела дух.

Поначалу я вовсе не намеревался прятаться, но при этом упустил из виду тот факт, что моя зеленая полевая форма не видна в тени деревьев в такой серый день, и стало очевидно, что Каталина не подозревает о моем присутствии. Говоря по чести, мне следовало уйти оттуда, позволив ей, таким образом, обнаружить мое существование только после моего ухода. С другой стороны, кое-кто из моих приятелей-офицеров мог приударить за ней, и у меня не было причин полагать, что и мои ухаживания будут встречены неблагосклонно, как это было в случае с другими деревенскими девушками. Но воспоминание о том, как сдержанно и даже отчужденно она вела себя на шумной рыночной площади, а также то, как она двигалась сейчас, полагая, что никто ее не видит, вынудили меня помедлить. Я сказал себе, что не собираюсь нарушать ее уединение, ставить себя и ее в неловкое положение и уж никак не хочу внушить ей тот вполне обоснованный страх, который любые оккупационные войска, не исключая английского офицера, могут вызвать в женском сердце. Так что я остался сидеть на месте даже после того, как стало понятно, что она намеревается искупаться.

Я сам много раз купался в реке Бидассоа, когда был свободен от службы, поэтому хорошо знал, как благотворно сказывается на самочувствии прохладная вода, смывая с тела пот и дневную жару, а с разума – усталость и опустошенность. Она вошла в пруд, и по тому, как зарябило и разбилось отражение скал и неба, я понял, что она вздрогнула от холода. Мгновение она постояла неподвижно, а потом пошла, постепенно погружаясь в воду. Очевидно, там находилось самое глубокое место. Она легла на спину, потом вытянула руку и несколько раз взмахнула ею в воде, образуя волну. Я буквально видел, как тело ее покрылось капельками воды, сверкавшими, как драгоценные камни в украшениях знатной дамы. Затем она вынула заколки из волос, и их тяжелая грива обрушилась в воду. Набежавшая волна подхватила их и понесла к берегу, к камням и мху.

Сейчас я вполне мог удалиться незамеченным, это было бы совершенно по-рыцарски, но тут она перевернулась на живот, выплыла на мелководье и вышла на берег.

Солдат проводит среди женщин больше времени, чем можно себе представить. Обычно нищета – это наш удел, повиновение – долг, но целомудрие не относится к числу воинских добродетелей. Я обзавелся привычкой комфортно чувствовать себя в любом женском обществе, но мне до сих пор не доводилось видеть женщины, которая бы не подозревала о том, что на нее смотрит мужчина. В том, как Каталина вытерлась полотенцем и обсыхала на солнце, не было ни жеманства, ни страха. Скорее, она казалась погруженной в собственные мысли. Точно так же, как моя кожа помнила ледяные поцелуи горных рек, так я сейчас ощущал, как льняное полотно впитывает капли воды с ее тела. Только потом мои мысли устремились по привычному руслу, и я поразился, какой стройной и приятной для глаза оказалась ее фигурка. У нее были чрезвычайно стройные ноги, а кожа цветом напоминала расплавленное золото. Со временем она вызывала у меня большее восхищение, чем бело-розовый цвет лица наших английских красавиц. Ее черные волосы намокли и сверкали, падая вдоль спины почти до самых колен. Она опустилась на камень и перебросила их себе на грудь, выжимая воду, прежде чем вытереть их полотенцем. Затем она расчесала их пальцами, заплела в толстую косу и забросила ее за спину. Когда она выпрямилась, я вновь увидел перед собой девушку с рыночной площади. Подол ее юбки спереди был запачкан кровью юноши и потемнел, и вряд ли время или солнечные лучи смогут когда-нибудь вернуть ей первозданный цвет. Наверное, он приходился ей братом, или кузеном, или любовником, потому как обручального кольца у нее на пальце я не заметил. Теперь уже меня обуревало желание выйти вперед, чтобы она увидела меня, прежде чем начнет спускаться с горы обратно в город, но я медлил. И хотя теперь она была уже одета и обута, она непременно догадается, что я наблюдал за ней с самого начала, и что бы я ни сказал или сделал, она будет знать о моей нескромности.

Наконец она повернулась и ушла, а я сидел и слушал, как замирает вдали, среди деревьев, эхо ее легких шагов на каменистой тропинке. А когда я мог расслышать лишь пение птиц, журчание ручья и шорох ветра в листве, то вынул из кармана часы и увидел, что они остановились. Я не имел представления о том, сколько минут или часов я сидел в укрытии, но солнце, теперь уже подернутое дымкой, висело низко над горизонтом. Это означало, что прошло много времени. Мне следовало поспешить, чтобы вернуться в лагерь к выполнению своих обязанностей.

С того момента, когда я увидел Каталину вновь, и опять у ручья, я прилагал все усилия, чтобы не испугать ее и ни на дюйм не переступить ту границу, которую она сама для нас установила. Ее отец был достаточно строгим родителем даже по испанским меркам, как она рассказывала мне, но смерть сына разбила ему сердце. При этих словах глаза ее потемнели, губы задрожали, так что мне пришлось утешить ее, чтобы она смогла продолжить свое горестное повествование. И теперь он мало обращал внимания на то, когда она приходила и уходила, – при условии, что в назначенный час ужин ждал его на столе. Я не стыдился того, что обратил его невнимательность себе на пользу, но только потому, что это предоставляло Каталине большую свободу и избавляло ее от упреков и расспросов, которых можно было бы ожидать в противном случае. Я никогда бы не позволил себе сделать что-либо, что заставило бы ее искать защиты у отца. Но я видел ее в такие мгновения, когда она была верна себе, когда она была сама собой, и эту верность я любил больше всего на свете, любил так, как никогда не думал, что смогу полюбить. Когда она отдала себя мне, я вверил ей свою душу, зная, что она сохранит ее до конца наших дней.

Совместная наша жизнь, однако, была недолгой. Мы провели вместе почти три недели. Мы встречались при первой же возможности, в амбаре на склоне горы или в других уединенных местах, какие только могли отыскать. Время от времени, когда отец отсутствовал, наши встречи происходили у нее дома. Когда в начале сентября мы получили сообщение о падении и разграблении Сан-Себастьяна, я понял, что времени у нас осталось совсем немного. Действительно, в самом скором времени мои воинские обязанности возросли, и стало ясно, что в ближайшем будущем нам предстоит наступление на позиции французов, чтобы оттеснить их к границе и далее.

Теперь мы с Каталиной стали встречаться реже. Иногда я опаздывал или вообще не мог отлучиться из лагеря, но она никогда не упрекала меня. Казалось, не испытывает она и угрызений совести относительно того, чем мы занимаемся; по-моему, она тоже считала, что наша любовь неподвластна обычным канонам морали и нас не могут судить ни викарий, ни мясник или булочник. Это была наша тайна, потому что один только Господь мог быть нашим судией, и я знал, даже не спрашивая Его или тех, кто обычно объявляет себя толкователями и провозвестниками Его воли, что наши отношения с Каталиной в Его божественном понимании выглядели благочестивыми и естественными.

Сражение за Пиренеи продолжалось несколько недель вплоть до окончательной победы, поскольку мы должны были занять каждый перевал и множество высот. В военно-стратегическом смысле зрелище было унылое и тоскливое, долгие ожидания, вызванные ухудшающейся погодой, сменялись яростными штурмами горных вершин, но в конце концов наш 95-й полк оказался далеко от Бера.

Мы знали с самого начала, что когда-нибудь наступит день, когда нам придется расстаться. Знали мы и то, что не сможем переписываться, потому что в маленьком городке она легко могла пасть жертвой злобных сплетен. Кроме того, она не могла знать, куда писать, чтобы ее письмо нашло меня. Но такой сильной была наша любовь, что в объятиях друг друга мы могли не думать о будущем, которое казалось нам бесконечно далеким.

Однажды ночью я попросил Каталину стать моей женой, хотя у меня практически не было средств, чтобы содержать ее, и сердце мое обливалось кровью при мысли о том, что ей придется делить со мной тяготы походной жизни в лагере. Я сделал ей предложение, потому что любил ее больше жизни и эгоистично мечтал о том, чтобы взять ее с собой. Но при этом я понимал, что должен уберечь ее от гнева отца и от бесчестья, которое, по мнению других, она неминуемо навлекла бы на себя, стань наша связь известной.

Каталина ответила отказом и продолжала упорствовать в своем мнении. Она не могла оставить отца, а я не мог оставить службу. Эта война может продлиться еще много лет, затем, без сомнения, разразится новая, и что с ней будет в армии, спрашивала она. Разве сможет она вынести, если ради нее я нарушу свой долг? Кроме того, она была женщиной незнатного происхождения, в то время как я был офицером. Она не знала бы, как себя вести, и я начал бы стыдиться ее. Короче говоря, она вскоре превратилась бы для меня в обузу, в препятствие для карьеры. Лучше расстаться сейчас, говорила она, а в глазах ее стояли слезы, пока мы искренне любим друг друга, потому что, сколько бы еще времени ни отвела нам судьба, больше нам нечего было желать.

Мы провели вместе целую ночь, потому что ее отец находился в отлучке. Мы занимались любовью, но почти не разговаривали, потому как разговаривать было практически не о чем, а потом снова занимались любовью. Под утро Каталина заснула в моих объятиях, так крепко прижавшись ко мне, что я и сейчас ощущаю ее рядом.

На рассвете я должен был покинуть ее. Мы договорились встретиться вечером у ручья. Но, когда я вернулся в лагерь, был получен приказ в полдень отправляться походным порядком. У меня не было возможности увидеться с ней или хотя бы попрощаться. И далее окончательная победа в войне и сражения за Ла Птит Рюн, Байонну, Тарб или Тулузу, битва у стен Катр-Бра или бойня под Ватерлоо не смогли стереть память о Каталине из моей души или изгнать ее образ из моего сердца.

Я закончил писать, когда небо на востоке начало сереть. Моя последняя свеча почти догорела, но не настолько, чтобы я не смог растопить воск. Я сложил письмо, надписал адрес и запечатал его, не перечитывая. Потом в одной рубашке вышел во двор, в утреннюю прохладу, сжимая в руке сложенные листы и слушая первые робкие трели птиц, приветствовавших наступление нового дня.

В конюшне сонные деревенские парни уже принялись за работу. Я распорядился, чтобы один из них отвез мое письмо в Бери-Сент-Эдмундс, и он отправился седлать коня.

– Поспеши! – приказал я ему, когда он сунул письмо в карман с таким видом, словно это был обыкновенный торговый документ. – Постарайся успеть до прибытия утреннего почтового дилижанса.

Теперь, когда я изложил свою историю на бумаге, дав ей собственную жизнь, вдали от меня, я больше всего хотел, чтобы письмо как можно быстрее отправилось по адресу и оказалось вне пределов досягаемости. Я боялся, что мое страстное желание найти понимание в лице мисс Дурвард сменится страхом лишь заслужить ее презрение и отвращение.

Ночью мне снились цифры. Десятые доли секунды порхали вокруг меня, подобно пылинкам в лучах солнца, диафрагменные числа смыкались, как ножи, в объективе фотоаппарата: двести пятьдесят – скорость срабатывания затвора, сколько же это должно быть, значит, одна двухсотпятидесятая секунды, ничтожно малый промежуток времени… Тоже самое и с тысячей, которая уже и не тысяча вовсе, а тысячная доля, фрагмент фрагмента… Но триста семнадцать? Это еще что такое? Потом цифры сложились в треугольник, почти такой же, какой из палочек для леденцов соорудил Сесил, только больше, вполне достойный взрослого мужчины.

Когда я проснулась, цифра триста семнадцать все еще крутилась у меня в голове, но в глаза уже били солнечные лучи, теплые и спокойные. Я пошевелила ногами. Прошлой ночью было слишком жарко, чтобы надевать ночную рубашку, и сейчас мое обнаженное тело погрузилось в простыни, словно они стали водой. Я подняла руку и смотрела, как соскальзывает с нее простыня, а солнце просвечивает сквозь ткань, разбиваясь крохотными сверкающими лучиками о мои колени и бедра, как если бы мое тело лежало в прозрачном ручье.

Откуда-то доносился колокольный звон, в тишине медленно падали одиночные удары: динг, динг, динг. Пауза, и снова: динг, динг, динг. Я не могла понять, откуда он идет. Звон казался отдаленным и негромким, как если бы звук приглушали пласты времени, сквозь которые он пробивался, чтобы добраться до меня. Оказывается, я упустила из виду, что сегодня воскресенье. Я совсем сбилась со счета. Мне казалось, что минуло много дней, и каждый нес с собой новые лица, голоса, звуки, небо и деревья, а в промежутках между ними бесследно исчезало само время. Мне казалось, что прошла целая вечность с тех пор, как я впервые встретила Тео.

Воздух, вообще-то, был прохладным. Я умылась, надела шорты и легкий топик, а на плечи набросила толстовку. Взяла я и свой фотоаппарат, то есть фотоаппарат Тео, поскольку раз уж свет так заманчиво падает на мою кровать, то я обязательно хотела увидеть, как он лежит между колоннами и сосновыми деревьями, и на лужайке вокруг конюшни. Задумавшись об этом, я вдруг вспомнила Стивена. У меня оставались непрочитанными еще два его письма. Я взяла с собой одно из них, потому что хотела узнать, что будет дальше, а последнее оставила, так, чтобы конец оказался счастливым. Если он вообще будет, этот конец. Потому что хотя у событий, о которых писал Стивен, и был конец, но письма могут и не рассказать мне окончание истории его отношений с мисс Дурвард.

Солнце, казалось, решило таким чудесным утром задать тон всему воскресному дню. Вместо дня запертых магазинов и страдающих похмельем горожан оно предпочло сделать его тихим и спокойным для этого времени и для этого места. Заодно оно набросило на землю и легкую дымку, чтобы немножко осветлить тени и приглушить собственный ослепительный блеск, так что прямые лучи бережно и нежно касались колонн, стеблей травы, холмов и долин, лаская их.

И тут я увидела Сесила. Он свернулся клубочком в углу портика, среди сухих листьев и пыли, и спал. Свет просачивался сквозь колонны, согревая его голую спину. Она вся была исцарапана, кровь подсохла и размазалась, как если бы он продирался сквозь колючие кусты ежевики, и на руках у него добавились свежие синяки.

Он вздрогнул и плотнее обхватил себя руками, но не проснулся. Неужели спать здесь, снаружи, ему было удобнее, чем внутри? Неужели дверь заперли до того, как он успел попасть внутрь, и никто не заметил, что его нет?

Я сняла с плеч толстовку и укрыла его. Он вытащил одну руку и положил ее сверху, и я испугалась, что разбудила его, хотя всего лишь хотела, чтобы ему было удобнее спать. Или, может быть, следует все-таки разбудить его, отвести в дом и уложить в постель? Лежа на камнях, он выглядел маленьким, потерявшимся и несчастным. Но вот его большой палец скользнул в рот, послышалось негромкое причмокивание, и напряжение исчезло. Я отошла, стараясь ступать как можно тише, и беззвучно зашагала по траве, как будто солнце подкладывало мне под ноги мягкие подушечки. Обернувшись, чтобы взглянуть на дом, я заметила, что капельки сверкающей росы превратились в черные пятна моих следов.

Я сделала несколько снимков. Было так тихо, что щелканье затвора показалось мне оглушительным. Свет окутал невесомым покрывалом деревья, и его светло-голубые и золотисто-фиолетовые лоскуты падали на прогалины между стволами и кусты. Мне было мало просто смотреть на этот свет: я хотела потрогать его и пожить в нем, пусть совсем немного. Я села на землю, прислонившись спиной к стволу дерева, и солнечные пылинки упали на мои колени и страницы, исписанные почерком Стивена. Я обратила внимание, что это письмо он написал в Керси, у себя дома. А что же она? И тут я поняла, что на этот раз мне не понадобится зеркало, чтобы читать слова задом наперед. Письмо получилось таким длинным, что он дописывал его на обороте последней страницы, так что внизу осталось совсем мало места для адреса.

Мадемуазель Люси Дурвард, Шато де л’Аббайе, Экс, Брюссель, Бельгия.

Брюссель, Бельгия. Значит, Люси тоже ездила туда. Они были там в одно и то же время? Интересно, а случалось ли им поговорить друг с другом, вместо того чтобы писать письма? Вообще-то говоря, я не обращала внимания на даты, так что для того, чтобы сопоставить их, мне нужны были другие письма. Но теперь Стивен вернулся в Керси, а она осталась в Брюсселе. Что же ему вдруг понадобилось рассказать ей, о чем они не могли поговорить?

Почерк был прямым и летящим, словно скакун, сорвавшийся в галоп.

Моя дорогая мисс Дурвард!

Я был чрезвычайно рад получить ваше письмо…

В наш последний вечер я сказал вам, что ее звали Каталина. Она родилась в Кастилии, но жила в Бера, в стране басков…

…У меня не было возможности увидеться с ней или хотя бы попрощаться. И даже окончательная победа в войне и сражения за Ла Птит Рюн, Байонну, Тарб или Тулузу, битва у стен Катр-Бра или бойня под Ватерлоо не смогли стереть память о Каталине из моей души или изгнать ее образ из моего сердца.

По переулку проехала машина, грохоча и лязгая, как ездят только такси. Мои шорты намокли от росы, а солнечные лучи сдвинулись в сторону. Поднявшись, я почувствовала, что тело мое одеревенело от долгого сидения. Я все еще думала о Стивене и Каталине. Мне было интересно, какие чувства испытывала Люси к ней, а заодно и к нему. Но тут, выйдя на лужайку и взглянув на конюшню, я увидела Тео.

Он сидел на солнышке на бревне, прислонившись голой спиной к кирпичной стене конюшни, и смотрел, как дымок его сигареты невесомыми колечками поднимается вверх. Солнечные лучи сверкали у него на груди и плечах, и мне показалось, что я чувствую запахи его сигареты и его кожи, смешавшиеся с запахом сосновых иголок, леса и зеленой травы на лужайке. Если мне удастся подойти поближе…

Щелчок затвора заставил его повернуть голову.

– Анна! Ты сегодня с утра пораньше.

– День такой чудесный!

– В самом деле, правда? Я тоже поднялся пораньше, чтобы проводить Эву, а потом не захотел возвращаться в дом.

– Вы не возражаете, что я фото… снимаю вас?

– Возражаю? Нет, конечно нет. Если ты этого хочешь… – Он рассмеялся. – Наверное, стоит помнить, что написал один художник, Констебль. Не знаешь? Однажды Криспин прочел мне его слова: «Уродства не существует. В жизни не видел ничего уродливого: какой бы ни была форма объекта, свет, тень и перспектива всегда сделают его прекрасным». – Тео умолк. Я задумалась над тем, что он сказал, и засмеялась. Он продолжил: – Он ведь местный, ты не знала? Родился в местечке Ист Бергхольт.

Я отрицательно покачала головой.

– Никогда там не была. Собственно говоря, я вообще нигде не бывала. Если не считать этой деревни.

– У меня есть идея, – заявил Тео и в последний раз затянулся сигаретой, после чего погасил ее о камень. – Мы поднимемся наверх и позавтракаем. Или ты уже ела?

– М-м… нет еще.

– Отлично. А потом я повезу тебя на экскурсию. Хотя, по правде говоря, одно из красивейших мест начинается сразу за нашим порогом.

– Неужели? – поинтересовалась я, поднимаясь за ним наверх.

– Ты встретишь Керси на календарях чаще любой другой деревушки по эту сторону Финчингфилда, как говорит Эва, – заявил он, швыряя сигаретный окурок в корзину для мусора – За исключением, пожалуй, здания ратуши, Гилдхолла, в Лавенхэме.

– А я и не обратила внимания на деревню, – сказала я.

– На этот раз обратишь, – пообещал он. – Как ты относишься к круассанам на завтрак?

Тео оказался прав. Деревушка Керси была очень красива, и я не могла понять, как не заметила этого в первый же день приезда сюда. Может быть, потому, что мне было жарко, я была занята, злилась и психовала? Кажется, с той поры минула целая вечность. Тео медленно ехал по главной улице: собственно, это была единственная улица. Дома выстроены из черных балок, с оштукатуренными стенами, окрашенными в белый, розовый и кофейный цвета. Они смотрелись как-то очень уютно, безо всяких острых углов или башенок, и выглядели очень старыми и солидными, сбегая по склону холма к речушке у его подножия. Воды в ней не хватило бы даже для того, чтобы утки намочили лапки. Впрочем, Тео сказал, что зимой уровень ее поднимался настолько, что владельцам роскошных машин приходилось дважды подумать, прежде чем рискнуть пересечь вброд.

– Однажды я видел, как здесь перебиралась лошадь, запряженная в рессорную двуколку. Раз, и они оказались на том берегу. Никаких проблем, – поделился он, и я буквально услышала стук колес и почти бесшумные удары копыт о воду.

Я представила, что во времена Стивена это был единственный звук, что нарушал здешнюю тишину, и мне стало немного не по себе. Интересно, как бы вы восприняли звук пушечного выстрела и что при этом почувствовали, если все, что вам приходилось слышать раньше, – это лишь цокот копыт и стук колес?

– Если никто не переправляется вброд какое-то время, вода успокаивается и становится прозрачной, – говорил тем временем Тео. – И тогда в ней отражается небо и церковная колокольня. – Колокольня была выстроена из кремневой гальки, белой и сине-черной, и походила на шахматную доску, выставленную на солнце. Я подняла голову и увидела, что вокруг нее кружат и пронзительно кричат птицы. Маленькие, с острыми черными крылышками, похожими на мечи, вспарывающими воздух.

– Стрижи, – заметил Тео. – Они похожи на ласточек, только крупнее.

В машине были опущены все стекла. Тео выставил руку с сигаретой наружу, так что густые заросли живых изгородей стряхивали с нее пепел, и расспрашивал меня о маме и об отце, и о школе тоже, а я отвечала ему намного подробнее, чем обычно делаю. Мне было удобно и спокойно рядом с ним в большом автомобиле. Со всех сторон нас окружало небо, и поля, которые убегали назад, как бильярдные шары, и полоски тени от деревьев, в которые мы то и дело окунались. Мы проезжали мимо деревушек и коттеджей с маленькими окнами, цыплятами и собаками с серыми и седыми мордами, которым было лень даже облаять нас. Он слушал молча и очень внимательно. Я рассказывала о том, как бросали мать, после чего мы переезжали. Новое место, новый приятель матери, иногда даже новая школа посреди семестра, когда все в ней уже перезнакомились и завели друзей. Внезапно я обнаружила, что рассказываю о том, как однажды потерялась – давным-давно, когда мы только-только переехали в одно из селений, состоящее сплошь из аллей и подземных переходов. Мне тогда было лет шесть или семь, я была немногим старше Сесила, и мать послала меня в молочную лавку. Я без проблем купила молоко, к тому времени я уже умела это делать, а вот найти дорогу назад не сумела. Я даже не видела ни одного места, которое показалось бы мне знакомым. Меня окружали сплошные бетонные стены и аллеи, заканчивающиеся тупиками. Я в очередной раз свернула за угол и вдалеке, на пустой лужайке, заросшей травой, на которой отметились, должно быть, все окрестные собаки, увидела какого-то человека. Но он был слишком далеко, и я не смогла разобрать его лица. Потом я вдруг сообразила, что не помню ни номера квартала, ни названия улицы, ни номера нашей квартиры. Я совсем потеряла голову и побежала. Без всякой цели. Мне важно было просто бежать куда глаза глядят. Я надеялась, что если буду бежать достаточно долго, то одно из чужих мест возьмет и окажется тем, которое мне нужно. Я все бежала и бежала, пока не заблудилась окончательно. Я подумала, что, наверное, поначалу была совсем рядом со своим домом, но просто не заметила этого. Однако вернуться туда я тоже не сумела и решила, что заблудилась навсегда. А потом я споткнулась о бетонный бордюр тротуара, упала, ободрала коленки и локти, а бутылка с молоком разбилась.

И все это я рассказывала Тео. Рассказывала о том, что мне самой казалось давно забытым. И как все повторилось в аэропорту, когда взрослые прошли через турникет на посадку, а я в этот момент отвернулась.

Я почему-то считала, что удержусь, но не удержалась и начала плакать. Обычно я плачу очень редко, почти никогда, но на этот раз я плакала и не могла остановиться.

В общем-то, со стороны это было не очень заметно. Просто я время от времени проводила ладонью по щекам и вытирала нос тыльной стороной запястья. Но Тео все понял, остановил машину на проселочной дороге, вытащил из кармана большой носовой платок, встряхнул, расправляя складки, и протянул мне. От платка пахло свежестью, табаком Тео и им самим. Я прижала его к лицу. Он негромко произнес:

– Бедная Анна… Бедная моя Анна… Как же тебе пришлось нелегко!

После этого я зарыдала в три ручья, как если бы рухнула невидимая плотина.

Должно быть, прошло много времени, поскольку потом я обнаружила целых три сигаретных окурка в автомобильной пепельнице. Но в тот момент я сознавала лишь, что где-то глубоко внутри меня зарождается невыносимая боль, которая поднимается вверх, рвется наружу, ревет у меня в ушах, выплескиваясь из глаз, носа и рта. Какой-то частью сознания я понимала, что плачу и из-за того, что потеряла Холли и Таню, потеряла мать, вроде как потеряла даже Дэйва. Слезы текли у меня по щекам, я горевала не только о живых, но и о мертвых и о не совсем мертвых, горевала ни о чем, о пустоте на том месте, которое должен был занимать отец, которого я никогда не видела.

Казалось, боль проникла в каждую клеточку моего тела, рвала меня на части, стремилась выплеснуться слезами. Я откинулась на спинку сиденья, потому что у меня не было больше сил сидеть скорчившись, и почувствовала, что Тео обнимает меня за плечи. Даже в таком состоянии, когда все части моего тела жили сами по себе, ослепленная болью, которая теперь по капле уходила из меня подобно тому, как тает на солнце лед, я чувствовала, что от меня все-таки что-то да осталось и я не рассыплюсь в прах. Когда все пройдет, от меня что-то останется – это самое что-то, которое сейчас обнимал Тео, гладил по волосам, почти баюкал, негромко приговаривая и даже напевая. Во мне крепла уверенность, что какая-то очень важная часть меня непременно уцелеет, надо только еще немного отдохнуть, уткнувшись носом в плечо Тео, и тогда я больше никогда и нигде не потеряюсь.

– Ну что, заедем куда-нибудь пообедать? – наконец заговорил Тео.

Я откинула со лба растрепавшиеся волосы – они почти закрыли мое лицо, – выпрямилась и шмыгнула носом.

– Да. Пожалуйста. Простите меня.

Он взял пачку сигарет с приборной доски, другой рукой повернул ключ, запуская двигатель, и перед тем, как включить скорость, пригнулся, прикуривая.

– Не извиняйся. Наверное, все это копилось уже давно, и тебе следовало выплакаться.

– Может быть, и так. Я имею в виду, я не часто… В общем, не так, как сейчас…

– Те, кто плачет редко, нуждается в этом больше всех. Эва точно такая же.

Мне стало интересно, что именно он хочет сказать, но я слишком устала, чтобы спрашивать его об этом. Он искоса взглянул на меня, а спустя мгновение продолжил: – Ей пришлось многое пережить. Ее родители… фалангисты… В общем, когда люди узнают, что я венгерский еврей, они начинают следить за своим языком. Цивилизованные и воспитанные люди, во всяком случае. Но все делают вид, что забыли об Испании. И кажется, что там была всего лишь генеральная репетиция. А когда Эва пытается пробиться сквозь эту стену, публикуя свои фотографии… Для женщины это исключительно трудно. Вспомни Герду Таро.

Я не совсем понимала, о чем он говорит, уловила лишь, что речь идет о войне.

– Кто это?

– Вот-вот, это я и имею в виду. Замечательный фотограф, хотя о ней слышали очень немногие. Она погибла под гусеницами танка республиканцев. Но если о ней сейчас и говорят, то только вспоминая, что она была подружкой Капы. Еще одним примером может служить Ли Миллер, об этом побеспокоился Мэн Рэй. Ну и в некотором смысле Пенроуз. По крайней мере, мы с Эвой очень разные в том, что касается творчества, но все равно… – На мгновение он умолк. – Прошу прощения, эти имена пока еще ничего не говорят тебе.

– Да, вы правы. Извините меня.

Внезапно я вспомнила Люси Дурвард. Если они были в Брюсселе вместе, рассказывал ли ей Стивен свои истории? Показывал ли, где все это происходило: где погибали люди и где ранили его самого? Слушала ли она, оглядываясь по сторонам и пытаясь представить его в этом кошмаре?

Тео надолго замолчал, и спустя некоторое время я спросила:

– А вы?

– Что я?

– Что вы делаете… со всем этим? Со всем этим дерьмом? – сказала я, мысленно удивившись, как легко говорить о таких вещах, сидя бок о бок в машине, и совсем невозможно, глядя в глаза друг другу.

Он заколебался, как если бы решал, что ответить, стряхивая пепел из окна и глядя прямо перед собой. Потом сказал:

– Когда как. Кое-что остается на снимках этого дерьма. Оказавшись на бумаге, оно начинает жить само по себе, рядом со мной, а не во мне. А я всегда могу выбрать, стоит ли продолжать. И что делать потом. Герника… то, что произошло с Эвой в Севилье… это заставило меня поехать в Берлин. То, что произошло с моей семьей… заставило отправиться на Голанские высоты. Но кое-что остается внутри. – Он улыбнулся. – Когда у Капы… у Роберта, а не у Корнелла… когда у него в день «Д»[47] кончилась пленка и он вернулся в Англию, ему предложили полететь в Лондон и выступить там на радиостанции Би-би-си, а после дать интервью журналистам. Но он ответил: «Я и так запомню эту ночь», переоделся, запасся пленкой и на первом же корабле отплыл обратно в Нормандию. Некоторые вещи… некоторые вещи мы запоминаем надолго, иногда на всю жизнь… Вот мы и приехали.

Мы двигались по главной улице большой деревни, и он внезапно развернул машину на сто восемьдесят градусов и юркнул в проезд между домами, который привел нас на рыночную площадь.

Одну ее сторону почти полностью занимало старое здание из дерева и кирпича со сверкающими окнами, большой дверью и замысловатыми дымовыми трубами. А напротив теснились такие же бревенчатые домики, но поменьше, и очень симпатичные каменные коттеджи с симметричными окошками.

Выключая двигатель, Тео взмахом руки указал на большое здание:

– Вот это и есть ратуша Гилдхолл.

– А почему она не черно-белая, как положено?

– Наверное, они никогда такими не были, – ответил он. – Во всяком случае, в шестнадцатом веке. Их белили известью сверху донизу. Со временем под действием света белизна выцветает и становятся видны брусья серебристого цвета. Но Криспин может рассказать тебе об этом намного больше и намного интереснее.

– Мне нравится Криспин.

– Мне тоже. Он хороший друг. Так, а вот сюда, я думаю, мы и зайдем.

Он запер машину и зашагал, показывая дорогу, на угол площади, где располагался старый большой паб, побеленный известью. Сквозь нее проступал рисунок, который сейчас оттеняли солнечные лучи: щит и какие-то геральдические цветы.

– Думаю, ты не откажешься выпить, – сказал Тео.

– В общем, да, но последний раз…

– Разумеется, в такой чудесный день мы предпочтем устроиться в саду, – с заговорщическим видом сообщил мне Тео. Мы обошли угол и наткнулись на калитку, которая вела прямо в сад.

Пока он ходил к бару, я сбегала в туалетную комнату и постаралась привести в порядок лицо и волосы. Когда он вышел, держа в руках светлое пиво для меня и темное для себя, с меню под мышкой, я уже сидела за одним из столиков в саду, глядя на дерущихся воробьев.

Мы заказали чипсы, бутерброд с ветчиной для меня, с курятиной – для Тео, и он принялся рассказывать мне об Уотергейте. Мы уже допивали по второй кружке, когда он бросил взгляд на небо.

– Скоро свет уйдет с фронтона Гилдхолла. – Я подняла голову. – Извини, но ты собираешься фотографировать? Раз уж взяла с собой фотоаппарат?

Я и вправду захватила его с собой, но скорее потому, что это вошло у меня в привычку. Я взяла его со стола.

– Да, но…

– Что?

– Все это глупости. Не стоит вашего внимания. Я скоро вернусь. Балки, и еще эти рисунки на штукатурке…

– Это не глупости. Объект никогда не бывает глупым. «Уродства не существует», – заявил Констебль, зато глупостей хватает. – Тео ухмыльнулся. – Наверное, он изрек это, сидя в этом самом пабе, надираясь в компании школьных друзей, когда приехал навестить своих родителей. Может быть, за соседним столиком сидел твой Стивен Фэрхерст. Нет сомнения, старый учитель заставил Констебля присесть и принялся убеждать его в том, что он бездумно тратит свой талант, рисуя телеги с сеном и речные баржи, когда мог бы получать призы и первые премии, изображая похищение Сабины или смерть Актеона.

– Кого?

– Богиня Диана превратила его в оленя за то, что он подсматривал за ней, когда она купалась в ручье, после чего его разорвали на куски собственные охотничьи собаки, – сказал Тео с улыбкой, глядя на которую я не могла удержаться от смеха. – Видишь, как боги наказывают вуайеристов?

– Неужели?

– Да. И конечно, все удивлялись, почему Констебль предпочитал рисовать крытые соломой домики, деревья и облака. Или же коричневую воду реки, как она вихрится водоворотами вокруг колес повозки, когда та пересекает брод.

– Но вы ведь не делаете этого.

– Не делаю чего?

– Эва снимает деревья, и облака, и красивые вещи, и обнаженную натуру. Меру всех вещей, как вы сказали как-то. Но вы-то этого не снимаете.

– Нет. – Он уставился в свой почти пустой стакан и принялся крутить его в руках, глядя сквозь него на грубое, сожженное солнцем и омытое дождем дерево. – Нет. В отличие от Эвы, я не надеюсь обрести спасение и отдохновение в форме, даже в той, которую предлагает природа. И еще я не могу отвернуться и закрыть глаза. И не могу отказаться от надежды – не до конца, во всяком случае, – что если я покажу людям, что они с собой делают, то, может быть, что-то изменится. – Он криво улыбнулся. – Я похож на верную жену бабника и волокиты. Я не могу перестать надеяться, что если буду любить достаточно сильно и честно, то в один прекрасный день все опять станет хорошо.

– Но… Разве от его вида – я имею в виду дерьмо – у вас не пропадает желание надеяться? То есть, я хочу сказать, вы знаете, что все идет из рук вон плохо. Я имею в виду, так всегда бывает. Случаются войны. Люди умирают. Кроме того, за все приходится платить, иногда слишком дорого. Друзья уходят, или бросают вас, или и то и другое вместе. До или после этого они еще и обманывают, и имеют вас. Это… это больно. Что заставляет вас надеяться, что в следующий раз этого не произойдет?

Он положил руку на мою ладонь. Я возилась с ремешком фотоаппарата, пытаясь удлинить его.

– Анна, ты в самом деле так считаешь? Я кивнула.

– Всегда?

– Почти, – негромко ответила я и внезапно вспомнила Стивена и Каталину. – Да.

Он сидел и смотрел на меня, не двигаясь, так, как раньше смотрел Сесил. То есть было видно, что он о чем-то напряженно думает, вот только о чем, оставалось непонятным.

– Не двигайтесь, – сказала я, отняла у него руку, навела объектив и сделала снимок. Когда я опускала камеру, щеки у меня горели. – Прошу прощения. Вы ведь не возражаете?

– Нет, совсем нет. Но ты не должна ломать голову над тем, что сказать, а думать при этом: «Быстрее, я обязательно должна сделать этот снимок!» А вообще я в восторге.

Голос его звучал вполне дружески, но я все-таки не была уверена, что он не рассердился. Потом он еще раз повторил:

– Я правда в восторге… Если ты хочешь поймать свет, нам пора идти.

В крохотном почтовом отделении и магазинчике сувениров напротив продавались чайные полотенца и жестяные коробки с печеньем, на которых была нарисована ратуша Гилдхолл, аккуратная, стилизованная, черно-белая, полосатая, совсем не похожая на настоящую.

– Напоминает «зебру», пешеходный переход, – заметила я, и Тео рассмеялся.

Я повернулась, чтобы взглянуть на настоящую ратушу на противоположной стороне площади. Мне хотелось еще раз увидеть, как солнечные лучи сверкают на поблекшей известке, как они играют на торцах брусьев и бревен, как переливаются на черепичной крыше и как окрашивают каждую стену здания в разные цвета, отчего оно выглядит солидным и основательным.

– Когда… Сколько, вы сказали, ему лет, этому зданию?

– Если верить Криспину, оно было построено в начале шестнадцатого столетия. Эпоха Тюдоров, наверное, если выражаться вашим английским языком.

– Это был обычный дом?

– Не совсем. Это был зал собраний, очевидно, для членов гильдий. Здесь собирались ремесленники, торговцы и тому подобная публика, чтобы договориться о ценах на шерсть, специи или изделия из железа, а также принять в свои ряды тех, кто показал себя умелым мастером, и назначить их во главе кожевенников или хлеботорговцев.

– Это очень легко себе представить, – сказала я. – За этими окнами. Через них ничего не видно, так что остается рассчитывать только на воображение. Совсем как в Холле, как сказал Криспин. Стивен или кто-нибудь еще… Он стоял на том же полу, поднимался и спускался по той же лестнице, чуть ли не дышал тем же воздухом… Порой мне кажется, что это его отражение в окне я тогда сфотографировала. Как и на негативах, дистанция между тем временем и этим совсем не чувствуется. А бывает, кажется, что ее нет совсем.

– Нет совсем… – эхом откликнулся Тео и замолчал. После того как я сфотографировала то, что хотела, мы поехали назад, по тем же самым огромным ровным полям, колосящимся ячменем и пшеницей. Кое-где возвышались колокольни церквей, а иногда равнину прорезал овраг, на дне которого бежал ручей. А то вдруг из-за холма выныривала деревушка, жители которой вышли на воскресную послеобеденную прогулку, или среди деревьев мелькала ферма, на которой из-под осыпающейся штукатурки проступали цифры «1573», или на дорогу выскакивала детвора на велосипедах, останавливалась и махала нам руками.

Когда мы вернулись к конюшне, Тео остановил машину на гравиевой дорожке, и мы вышли.

– Идешь? – только и спросил он.

Я поднялась вслед за ним наверх и включила кофеварку. Тео заговорил о лекции, которую читала Эва, о фотографии и о смерти.

– Смерть? Вы имеете в виду, как на военных фотографиях? Я взглянула на его снимок, который Эва держала на своем письменном столе. Там он был в военной форме, на шее болтались потрепанные фотоаппараты, один рукав разорван, из прорехи торчат грязные бинты, а позади виднеется самолет с вращающимися пропеллерами. Тогда он был моложе, но, в общем, похож на себя сегодняшнего – смуглый, худощавый и сильный, готовый вот-вот рассмеяться.

– Эва утверждает, что сюжеты всех фотографий, в сущности, исчерпываются двумя темами: смертью и временем. Мы сохраняем жизнь мгновению в серебре и химикатах, в то время как сама жизнь не сохраняется никогда, когда каждая клетка, не успев родиться, уже распадается, заменяется другой и снова распадается. Объект и его образ сосуществуют в течение той доли секунды, пока открывается и закрывается затвор камеры. После этого объект распадается, но образ его сохраняется неизменным.

– Вы как будто говорите о призраках.

Он ухмыльнулся.

– Ох, Анна, у тебя, наверное, мурашки бегут по коже? Эва сказала бы, что фотография не дает ничему – и никому – погрузиться в нирвану, состояние вечного покоя.

Я задумалась над его словами, но потом решила, что все равно многого не понимаю. Я пошевелилась и ощутила легкое неудобство – оказывается, плечи у меня успели даже обгореть. Я скосила взгляд и увидела, что на коже отпечатались белые полоски от бретелек топика.

Тео сидел на одном из больших диванов, перед ним стояла чашка кофе. Счетчик фотоаппарата показал, что у меня осталось еще несколько кадров.

– Не возражаете? – поинтересовалась я, поднимая его к лицу.

Он кивнул. Свет, падавший из окна, ласково скользил по его щеке и замирал на губах, в том месте, где они бережно касались ободка чашки поцелуем. Я щелкнула его в тот момент, когда он наклонялся над кофе, а потом отдельно сфотографировала его руки.

Рубашка у него была распахнута на груди, белые крылья воротничка оттеняли загорелую кожу и смуглую, крепкую шею, на которой виднелись набухшие жилы. В лучах солнечного света серебрилась щетина на подбородке. Она успела отрасти с утра, и по ней можно отсчитывать прошедшие часы, как по его лицу – годы, оставшиеся в прошлом. Годы разговоров и молчания залегли в глубоких складках от носа к уголкам губ. Годы, в течение которых он вглядывался в изображение под увеличителем, отпечатались в сеточке в уголках глаз. Годы, когда он, прищурившись, смотрел в видоискатель, избороздили его лоб морщинами, похожими на телефонные провода. Он знал слишком много и повидал не меньше. А я все смотрела и смотрела на него, и фотоаппарат в моих руках щелкал затвором всякий раз, когда я направляла его на то, что видела. При этом я не знала, сумела ли запечатлеть увиденное или то, что с ним сталось после долгих лет, проведенных по ту сторону объектива.

Руки его по-прежнему обхватывали чашку. Она выглядела маленькой, белой и хрупкой.

Пленка закончилась. Я положила фотоаппарат на колени и начала ее перематывать. Закончив, подняла голову и увидела, что Тео все еще смотрит на меня. Он улыбнулся, и я улыбнулась бы ему в ответ, но в эту секунду сердце у меня в груди замерло и сладко защемило. Наверное, это чувство нельзя было назвать счастьем, уж очень больно мне было, но я не знала другого подходящего слова. Я не могла описать это ощущение, оно распирало меня, грозило вырваться наружу и взлететь, и наконец я улыбнулась. Улыбка расцветала у меня на губах, и я никак не могла стереть ее с лица.

Мы вошли в местечко Перне вскоре после того, как его оставили французы. Жители походили на ходячие трупы с желтой кожей, сквозь которую просвечивали кости. В воздухе висело жаркое марево, а они склонялись над кучами мусора у себя в садах и огородах, отпихивая ногами гниющие останки мула, рядом с которыми навеки упокоились братья и дети, навсегда лишившись возможности ходить и дышать. Посреди улицы лежит мертвая девушка, ее живот и ноги залиты засохшей кровью. Ее мать сидит у окна, она беременна еще одним ребенком, и, раскачиваясь взад и вперед, стонет от боли. Ей рассекли грудь саблей, и она плачет еще и оттого, что солдаты, не останавливаясь, проходят мимо, даже когда она умирает.

Несколько магазинов пусты, в них нет ни зерна, ни хлеба, ни мяса. Все забрали французы. Наши солдаты находят винную лавку, но нам можно не беспокоиться о том, что следует поставить около нее часового, чтобы они не напились пьяными – в ней тоже ничего нет, кроме бочки вина, зеленого и маслянистого. Кто-то из солдат ударяет ногой по клепке, и на поверхность всплывает раздутая и черная рука. Повсюду слышен запах дыма и горелой плоти: позади лавки мы находим следы пожара. Я взбегаю наверх, чтобы посмотреть, не осталось ли там кого-нибудь. Там только мальчик, пришпиленный к стене эспонтоном[48]и брошенный умирать. У его ног лежит младенец, завернутый в какие-то тряпки. Он тоже мертв, на нем нет ран, только серая кожа безжизненно обвисает на тельце.

Неопрятная куча военной формы в переулке оказывается французским драгуном. Ему вспороли живот до самого горла, а шею обмотали его же собственными кишками. Его товарища, скорчившегося в дверном проходе, кастрировали, но оставили в живых. Это работа наших союзников-партизан. Воздух в переулке густо пропитан вонью испражнений. Мимо, с трудом переставляя ноги, проходит старик и плюет в лицо обоим солдатам.