"Собрание сочинений (Том 2)" - читать интересную книгу автора (Панова Вера Федоровна)Глава вторая ТЕМНАЯ ДЕВКАВ анкетах, в графе «социальное происхождение», Дорофея писала: «Крестьянка, середнячка». «Место рождения: село Сараны». Это в двенадцати километрах от железной дороги. Теперь там шоссе и ходит автобус, и есть телефон, и лекторий, и трансляция из Москвы и из области, а когда Дорофея была маленькая, даже школы не было. Иной раз вечером — уже темно в избе и велено спать — заиграет на улице гармонь, Дорофея спрыгивала с полатей, босиком перебегала впотьмах через избу, льнула к окошку. Из-за перегородки раздавался окрик матери: — А ну, на место! Дорофея нехотя взбиралась на полати. Лежала и слушала, как удаляется гармонь: тише, тише… И нет ничего. Тишина огромная, неподвижная. Все умертвила, приказала: не надейся, ничего не будет… Господи, господи, хоть бы случилось что-нибудь. Хоть бы волки повыли, что ли. Иногда они подходят к околице, воют; тогда мычит и мечется корова и овцы поднимают возню за стеной, во дворе… Да есть ли что на свете, кроме села Сараны? Или мы одни между землей и небом? Голос человечий, запой, закричи или хоть выругайся! Чтоб не так пустынно, не так скучно было Дорофее! Но вот далеко, далеко, далеко — слышится или мерещится: тук-тук-тук… тук-тук-тук… Может, это сердчишко твое стучит? Нет! Вон опять: тук-тук-тук… — уже отчетливей и ближе. Это поезд проходит за лесом, он еще бог знает где, но идет к нашей станции, я услышу, как он загудит, подходя. В поезде едут люди, всякие люди едут во всякие места, мы не одни на свете! Окна у поезда светлые; свет бежит по снежным лапам елей, протянутым к дороге; бежит, бежит — не поймаешь, не остановишь… Вон загудело: ту-тууу! — легко и неспокойно… Хорошо! Вырасту большая и поеду на поезде… Кое-что интересное иногда случалось все же. Вот, например, какую однажды историю нечаянно услышала Дорофея, и не про кого-нибудь, а про отца и мать. Бабы, разговаривавшие между собой, не знали, что Дорофея тут, поблизости; а она слушала, притаясь и обмирая. Вы подумайте: мать крысиный яд пила. Из-за отца. Полюбила его, а он жениться ни за что; она и выпей яд. А он был гуляка и изменщик, однако испугался и женился. Дорофея родилась после свадьбы через четыре месяца. «Здорова будет, — заключили бабы, — хорошая порода, ничто их не берет». Дорофея несколько ночей заснуть не могла — воображала, шептала, переживала эту старую историю. Один раз отец пошел на охоту с Фролом, соседом. Много ли они выпили и из-за чего поссорились, неизвестно, только отец вернулся избитый, в синяках и крови. Мать поливала водой его всклокоченную голову, положила ему примочку к носу и одно сказала: — Шли на охоту — попали на гульбу, эх, охотники! Он не отвечал, стонал и сплевывал. От него густо пахло сивухой. Дорофея смотрела во все глаза. Она не ужасалась и не осуждала: отец гулял, стало быть — веселился; а кровь, стало быть, плата за веселье. Что-нибудь должно случаться, без этого как жить? Подружка прибежала впопыхах и сказала Дорофее: — Твой папка дяде Фролу глаз вышиб, айда смотреть? — Айда! — сказала Дорофея. И они побежали смотреть на Фрола. Ночью отец крепко спал, а мать сидела на лавке, положив рядом топор: она думала, что Фрол придет убивать ее мужа. Дорофея, свесив голову с полатей, прислушивалась: не слыхать ли шагов. То-то было бы интересно, если бы Фрол пришел, а мать зарубила его топором… Но не пришел никто. Отец, проспавшись, стал починять сбрую. Фрол долго ходил с повязкой на глазу, потом стал ходить без повязки. Беглые с каторги проходили через эти места. Был обычай: под большие праздники в клети на окошко клали ломоть хлеба или пирог. Как-то на рождество, чуть рассвело, Дорофея вышла — а хлеба на окошке нет. Дорофея бросилась к матери: — Мама, вы клали хлеб для божьих людей? Мать накинула тулуп и пошла в огород, за ней — Дорофея. Вышли и увидели: к окошку клети вели через сугроб глубокие следы. Мать перекрестилась, глаза ее подобрели. Они стояли вдвоем и смотрели на следы, уходившие по огороду, — божий человек, явно, перелез через изгородь и ушел задами. В молочной рассветной дымке терялся его путь; смутно белели сквозь дымку, все в инее, низенькие рябины за огородом… Куда ушел, что его дожидает, кто он такой? «Может, злодей, зарезал кого», — подумала девчонка Дорофея, и опять в ее сердце не было ужаса, а только любопытство. Вырасту большая и тоже уйду куда-нибудь… Мать была старой веры. Ее меньшая сестра Евфалия жила в скиту верст за сто от села. Совсем еще молодая, с пухлыми щеками и румяным ртом, всегда открытым, как будто Евфалия всему удивлялась. «Грех искупает», сказала однажды мать при Дорофее. Дорофея быстро спросила: — Какой грех? Мать так же быстро ударила ее ложкой по лбу: — Я тебе позволила спрашивать? Дорофея спросила старших девочек, и те нашептали ей, что у Евфалии был полюбовник на станции и за это Дорофеина мать определила Евфалию в скит. Изредка Евфалия приезжала в гости. Толстенькая, платок ниже бровей, смиренно копошилась у печи, помогая старшей сестре. Говорила мало, и все неинтересное. А Дорофея рассматривала ее и мечтала: у тетки Евфалии тоже была любовь! Как это — любовь?.. И у меня будет. Что делают, когда любят, какие слова говорят?.. От любви в скит идут; ядом травятся… Я не хочу. У меня будет не так. А как?.. А бабы говорили, что Ольга прогнала Евфалию в скит, приревновав к ней мужа. Отцу тоже было скучно дома; он тоже, как Дорофея, норовил уйти и поискать веселья на стороне. Украдкой они с Дорофеей переглядывались и отводили глаза. Так ни разу и не поговорили по душам. Девочке полагалось расти под присмотром матери… Любил ли он Дорофею? Любила ли она его? А кто знает. Жалела — вот это верно будет: жалела, как маленького. Ей хотелось, чтобы на охоте ему была удача и он пришел веселый, чтобы мать сшила ему красивую рубаху и отпустила погулять. Его забрали на войну и убили. Мать надела черный платок и не снимала его до самой смерти. Все ей стало ни к чему, когда убили отца. Прежде, бывало, корова отелится войдет мать в избу довольная и скажет: «С праздником вас, дому прибыль». Теперь — всё пропади, она бы не моргнула. Даже била Дорофею молча, без наставлений, равнодушно исполняя материнский долг. Большие события начинались в России, далеко от села Сараны, — мать и внимания не обращала. Целый день она работала и Дорофею заставляла работать — хозяйство было все же порядочное, без мужика трудно, — но мало проку от работы, в которую не вложена душа. Дом не держался бездушными стараньями, хирел. Пала лошадь, осели ворота… Дорофея полола, жала, кормила скотину, убирала навоз, мыла избу и не понимала, зачем это нужно, кому от этого польза и радость. Чтоб околели те овцы, убиваться около них… Жизни хочу! Жизни не было. Одна отрада — пошлет иногда мать на станцию продать молоко. Дорофея на станции. Стоит поезд, проходят солдаты. Один говорит громко: — Ну, Ленин их приберет к рукам! Так в первый раз Дорофея услышала это имя. Тогда она не знала, чем станет для нее Ленин. Ничего она тогда не знала. Она была темная девка, алчущая жизни, вот и все. В Саранах еще не разобрались толком что к чему, а по железной дороге уже катила Революция. В Саранах молотили новый хлеб, а на станции стреляли: ясно и нестрашно доносилась сквозь лес трескотня пулемета. У Дорофеи глаза разгорались: «Ух, девки, что делается, что еще будет…» Из города приезжали люди, говорили речи. Советская власть — сулили даст новую жизнь; а старая жизнь рушится. Так ее, круши в щепу, Дорофея согласна! «К гражданам России», — громко читали листок на сходе. «Извиняюсь, гражданочка», — сказал ей кто-то, протискиваясь в толпе. Она оглянулась и вдруг сообразила, что в листке написано и для нее, что она тоже не просто так себе Дорофейка, а гражданка России. Ей стало чудно, она даже засмеялась… Село Сараны, нынче колхоз имени Калинина, находится в области, которая побывала под Колчаком. Несколько раз жители испытали переход от одной власти к другой. По станционной платформе шли, отстукивая каблуками, два офицера: форма не наша, хорошие ботинки с шнуровкой до колен, в руке у каждого короткий хлыст. Они шли как начальники, переговариваясь на чужом свистящем языке. И недоуменно стояла Дорофея, рассматривая их: здесь живут граждане России; по какому такому праву эти свистуны в женских ботинках ходят тут как начальники?.. Но, по правде сказать, очень мало она тогда думала; только глазела и чего-то ждала. Красные наступали и отступали, мать не велела ходить на станцию — под пулю подвернешься; но Дорофею так и тянуло к этому обстрелянному, загаженному, опасному месту. Кого там не увидишь: то матроса с ленточкой на бескозырке и с гранатами у пояса; то девицу-отроковицу в шинельке и папахе, коса из-под папахи, кобура с пистолетом — фартит же кому-то, — то оборванных страшных мальчишек, поющих: «Цыпленок тоже хочет жить…»; то зареванную дамочку, которая визжит и выкликает, как кликуша: «Обобрали, помогите!..» Солдат было больше всего, но и штатских с винтовками сколько хочешь; в их числе какие-то дремучие люди, бородачи вроде Фрола Одноглазого, и так же, как Фрол, злые на большевиков. И тут же перли, не страшась смерти, спекулянты, кричали, вылезая из вагонов: «Налетай!», выменивали женскую одежу на сало и крупу и с одежей разносили по селам сыпнотифозную вошь. Мать слегла. В беспамятстве она пела песни, те, что отец, бывало, пел загулявши. Потом смолкла, стала глядеть разумно и сказала: — Недолго он побыл без меня… — Стихла и вытянулась. Дорофея видела, как отхлынул живой цвет от ее лица и словно белый воск разлился под кожей. Старуха соседка, бывшая в избе, пальцами осторожно надавила матери на веки — закрыла ей глаза. И Дорофея закрыла глаза и положила голову на подушку рядом с головой матери: пришел ее черед болеть, дольше она не могла держаться на ногах… Очнулась на той же кровати, под материнским одеялом. Что-то тяжелое и мокрое лежало на голове, давило. Дорофея хотела потрогать — что это там лежит; рука не поднялась… Посреди избы стояла тетка Евфалия, румяная с холоду, и разматывала платок. — Не спишь? — спросила она. — Не… — ответила Дорофея слабеньким голоском. Евфалия, не торопясь, складывала снятый платок; глаза ее со вниманием обошли избу. — Ольгу-то без меня похоронили! — сказала она жалостно, а сама все шарила глазами по избе. Не нашарив ничего, сказала: — Что ж, они тебя ничем не кормят, никак? — Что у меня на голове? — спросила Дорофея. — А мешок со льдом, жар вытягивать… Оставить аль скинуть? — Ски-и-инь! — приказала Дорофея. И поняла, что с теткой ей будет вольготно. Вспомнила, что она теперь круглая сирота, заплакала, но слезы текли недолго. Солнышко играло на полу. Явственно притекала сила. Дорофея приподняла руку, пошевелила исхудавшими пальцами, обрадовалась, что они шевелятся… Захотелось есть. Евфалия сняла мешок с ее головы и полезла по полкам, потом в печь. Нашла на полке что-то съестное и сжевала, чмокая. Из печи достала теплого молока, дала попить Дорофее и напилась сама. Дорофея поправилась, и стали они с теткой жить вдвоем. Хозяйствовали помаленьку, только чтобы не голодать. Щи варили редко: нельзя, что ль, без щей обойтись? Обменяли последнюю овечку на мед и кушали хлебушко с медом. Эта зима была тихая, все ворота на запоре, в жарких избах под сугробами мерли от сыпняка люди. Красных было не слыхать, беляки заглядывали в Сараны редко — боялись заразы. Первое время Евфалия говорила: — Вот выйдешь замуж — я домой ворочусь. Домом она называла скит. А потом сказала соседке: — Видно, так мне с Дорофейкой и жить. Скит-то красные все одно закроют. — Когда они еще воцарятся, красные-то, — сказала соседка, — да и воцарятся ли, нет ли, еще чья возьмет. — Ихняя возьмет, — сказала Евфалия, — недолго уж, везде белякам приходит край. Соседка покосилась: — Это кто же тебе сказал? — А Фрол Одноглазый. Индейка, говорит, моя судьба, только, говорит, и останется — в банду податься, и ты, говорит, Фалька, со мной иди, потому что скит большевики обязательно закроют. Евфалия всегда говорила ровным голосом, степенно и рассудительно, а глупость из нее так и сочилась, как жир из баранины. Дорофея спросила ее про полюбовника. — Был! — с готовностью отвечала Евфалия. — Был, как же. — И ты его любила? — А конечно, любила. — Сильно, сильно любила? — спросила Дорофея и от чувств схватилась за щеки обеими руками. — Ужасть как. — И он тебя любил? — А как же: и он любил. — И бросил тебя! — Вот уж неправда: не бросил. Меня Ольга в скит отдала. А он, видишь ты, женатый был, детный. — А тебе не хотелось в скит? — Неужли ж хотелось? — Зачем же пошла? — Как же не пойти, когда она велела? Дорофея помолчала, рассматривая тетку. — А за что ты его любила? — уже без восторга спросила она. — Дык — мужчина, — сказала Евфалия. — Как не любить? Дорофея перестала спрашивать. Теткина любовь была неинтересная… Весной, когда стаял снег и подсохло, она пошла с заступом на погост и привела в порядок материнскую могилу. Могильный холм покривился, осел, выглядел сиротливо и жалко; она набросала на него земли, сровняла, заступом срезала прошлогоднюю бурую траву кругом. Утро было серое, без ветра, сторожкое; на мокрых ветках ивы серебрились проглянувшие барашки; от мокрых веток, от сырой земли шел острый тревожный запах. В каждой жилке своей, в ладных своих движениях, в дыхании Дорофея чувствовала крепость и радость; и томила ее кладбищенская тишина. Ей вдруг захотелось сию минуту куда-то бежать, объявить всем людям, что она живая-здоровая, что ей чего-то нужно — чего, она не знает; может, люди скажут… Она загрустила и задумалась, опершись на заступ. Могила лежала у ее ног. Деревянные кресты, прошлогодняя бурая трава. Ничего-то они не видели, те, что лежат под крестами. Прощайте, мама, бедная вы моя… За тихими серыми днями пришла настоящая весна, щедрая на солнце и дожди. Девки ходили остриженные после тифа, прятали стыдливо головы под платками, пели про любовь. Дорофея переболела раньше других, у нее волосы уже подросли, кудрявились, нежно щекотали ей уши, от щекотки по телу пробегала теплая волна… Трава на лугах поднялась выше пояса. Евфалия сказала: — Шляешься, Дорофейка, на станцию дуриком, безо всякой пользы. Взяла бы косу да накосила где при дороге. — Нешто дают там косить? — спросила Дорофея. — Подальше от станции, при дороге, всем дают нынче, все одно красные завладеют, Фрол Одноглазый сказал. Дорофея взяла косу и пошла на станцию. Там было пусто, не видать никого. Выглянул телеграфист из окошечка и спрятался… Дорофея пошла вдоль полотна и вышла на широкий луг. «Накошу, а убрать не дадут, врет, поди, Одноглазый», — подумала она, но все же стала косить. Трава была сочная, ложилась легко. Медовый запах стоял над лугом; сквозь облако благовонное шла Дорофея. Покачивались кругом красные головки клевера, голубые метелки колокольчиков. Желтая бабочка пролетела перед лицом Дорофеи, часто взмахивая крылышками. Шмель висел над раскрытым цветком, густо гудел, будто возвещал — вот, дескать, как мне хорошо. А наверху было небо, большое, чистое, торжественное, синь и золото лились из него празднично и изобильно. Косить было весело. Не дадут убрать заплачу, что ли. Холера их возьми, чтоб я из-за них плакала. Выросла трава, косить время, я и кошу. Вот хочу — и кошу. Косила, разгорелась, не замечала ничего. Подняла глаза — глядь, поезд приближается: совсем уж близко подошел, а она не слышала… Тихо шел поезд: какой-то молодой человек смотрел на Дорофею с паровозной лесенки. Лицо красивое; от бровей вниз загорелое, а лоб белый. Непокрытые русые волосы волной, молодецкие плечи… (А он увидел — и потом любил это рассказывать: на пустынном лугу — ни души кругом — стояла, вся в цветах до пояса, небольшая девушка, — такая, что рисуй картину, и только. «А что, Дуся? Преувеличиваю разве? Очень была хороша. Не красавица, понимаешь? А как объяснить…» Объяснить он не умел; но с умилением вспоминал те жарко раскрытые глаза, радостное ожидание в каждой черте. «И волосики эти из-под платочка — колечками, и колечко играет на ветерке… Не веришь, а я сразу тогда подумал: такую иметь при себе — не соскучишься… Я даже во сне потом тебя видел…») Он смотрел на Дорофею, и она на него. Он поднял руку, махнул — и все: проехал. Поворачивая голову, она глядела вслед прикованным взглядом, пока его не скрыл поворот дороги. Тогда уж заметила, что мимо нее плывут тихим ходом товарные вагоны, а в раскрытых их дверях — люди с винтовками. И на многих — буденовки со звездой… Она села в траву. Показался и проехал. Куда поехал-то, белым в пасть. Может, и жив не будет. А и будет жив — больше не встретимся. А вдруг да встретимся? Я таких красивых не видела. Волосы, наверно, мягкие, как шелк. Лоб белый, а брови в одну полоску. Потянуло прилечь, она прилегла. Лень вдруг, истома — ни косить, ни идти домой. Так душисто тут, славно, лежала бы и лежала… Почему так плохо устроено на свете, что я тут, а он показался — и нет его? Ведь тихо поезд шел. Эх ты, не сообразил, было б тебе соскочить! Протянула руку, сорвала травинку, прикусила: горько… Ты моя симпатия. Попробуй, какая горькая травинка, а цветок сладкий. Так она шептала и воображала, лежа в траве, от солнца перед глазами плыли черные круги. И воображением разожгла в себе ужасную любовь. Вернулась домой не скоро, уж солнце спускалось. Тронула ворота заперты. Окошки тоже — наглухо. Заперто, однако, изнутри: значит, Евфалия дома. Дорофея постучалась: ни ответа ни привета. Застучала сильнее, потом, разгневавшись, хватила так, что ворота задрожали. Вышла соседка из ближней избы, сказала, посмеиваясь: — Напрасно, Дорофея, ворота ломаешь. Не отворит она. — Как это не отворит? — сказала Дорофея. — А так. Ты обожди на огороде, а то у меня посиди. Дорофея молча подняла косу с косовищем, забарабанила в окошко. Сквозь мутное стекло видно было, как по избе метнулся кто-то. Спустя минуты две Дорофея все барабанила — послышался стук засова, Евфалия отворила ворота и сказала рассудительно: — Что это, как ты тарахтишь, так и окошко недолго выбить. Дорофея, сильно дыша от гнева, вошла в избу и увидела на гвозде фуражку. — Это чья же фуражка? — спросила она. — Ах ты господи, — сказала Евфалия, — Фрол Одноглазый забыл. Дорофея громко засмеялась и следом заплакала. Она не знала с чего, но слезы полились ручьями. Мечта в ней была оскорблена… Евфалия стояла, открывши рот. — В око… в окошко выпустила? — сквозь смех и плач спрашивала Дорофея. И вдруг закричала как бешеная: — Ты мне бандитов сюда водить не смей, не позволяю, моя изба! На другой день пришел в Сараны красный отряд, и окончательно утвердилась советская власть. Зимой Дорофея стояла на станции в ряду других девок и баб. Воздух был жгуч, как самогон, из ноздрей рвался пар, снег сверкал, скрежетал, взвизгивал. Дорофея была одета тепло: в кожушке, хороших валенках, поверх пухового платка — толстая шаль. К тому же на груди под кожухом у нее была спрятана буханка хлеба — может, случится на что-нибудь обменять, — теплая, недавно из печи, согревала… Корзину с молоком, разлитым в бутылки, Дорофея держала на руке: поставить нельзя — моргнуть не успеешь, схватят; управы на вора искать негде. Бутылки были укутаны тряпьем, чтобы молоко не замерзло. Из-за сосен, за поворотом, показалось густо-розовое в морозном солнце облако: подходил поезд. Показалась голова паровоза — черная, огнедышащая; бабы и девки глядели навстречу. Ничего неизвестно — может, пройдет мимо, а может, остановится — на пять минут, либо на два часа, либо на двое суток: едет Россия в теплушках без расписания… Поезд остановился, теплушки открылись, из них дохнуло теплом и вонью. Выскочили люди, начался торг. Всего один пассажирский вагон был в поезде, ближний к паровозу. Из пассажирского вагона вышла молодая городская женщина с голубым чайником; из-под старенького пальто у нее выглядывал белый халат. Дорофея налила ей молока в чайник. За нею подошел какой-то чумазый — лицо в копоти, руки черные. Обтертая кожанка, половина пуговиц оборвана; буденовка надвинута на черный нос. Дорофея подняла бровки, взглядом спросила — чем будешь расплачиваться? Чумазый сунул руку в карман кожанки, показал грязный бумажный ком: дензнаки. Дорофея дала ему бутылку молока. Белыми зубами чумазый вытащил пробку из горлышка и стал пить, закидывая голову. Рука у него была маленькая, шея статная, девичья. И рот, обмытый молоком, был свежий, как у девицы. «А хлеба нет у него», — подумала она. Но жалко было отдавать теплую, пахучую буханку за дензнаки, а кроме дензнаков с него что возьмешь… В другом конце ряда послышались знакомые выкрики: «Кому, кому, налетай, налетай!» Вдоль ряда шел оборванец с щетинистой мордой; держал перед собой, встряхивая, красную юбку. Не юбка — диво, шелк на солнце переливался и пылал — глазам больно; по подолу оборки с зубчиками — не иначе, вытряхнули эту красоту из сундука у старорежимной барыни. Сразу женские руки протянулись, ухватили юбку. «Если никто не купит, — подумала Дорофея, — я возьму за буханку». Чумазый вдруг оторвался от бутылки и сказал обрадованно: — Да не может быть! Та самая! Она повернулась к нему и узнала. Сердце рванулось, заколотило в буханку… «Да нет, быть не может. Обозналась… Да неужто!» — Ей-богу, она! — протяжно повторил он. Черной рукой сдвинул платок с лица Дорофеи, освобождая подбородок, — рука коснулась ее щеки, по спине Дорофеи, под теплынью кожуха, рассыпался мороз… — Закуталась, что и не узнать, я думал — тетка какая-то… Мы же знакомые, помнишь? Он, точно он. Ошибки нету: это он, которого она полюбила. Почему он черный такой, ровно из трубы вылез… И все равно ей почудилось, что в морозном воздухе пронесся тот медовый запах луга… — Это, знаешь, неспроста, — сказал он, не сводя с нее глаз. — Это обязательно что-нибудь означает… — Не пойму, что говоришь, — ответила она в смятении. (Что-то отвечать надо же.) — …что мы опять встретились. Судьба, значит! Ты как думаешь? — Мало ли с кем встречаешься, — сказала она, — ничего тут такого нет. (Так полагалось себя держать, когда вяжется чужой парень. На всякий разговор — свои законы.) — Да ты меня не узнаешь, верно! — сказал он. — Помнишь — летом поезд шел, а ты косила. Ну-ка, вспомни! — И сорвал с головы буденовку. Русая волна заискрилась на солнце золотыми искорками — близко, хоть руку протяни и тронь. Красуясь, парень тряхнул головой. «Привычный заманивать», — подумала Дорофея, и лютая ревность затемнила ей весь белый свет. Подошел красноармеец, велел налить ему молока в фляжку. Чумазый не отходил, стоял рядом и все говорил про судьбу. Дорофея сказала законные слова: — Нам это ухажерство известно. Ты мне торговать мешаешь, понял? Допивай и отдавай бутылку. Он послушно допил, вытер рот рукой, размазав копоть по щеке, и сказал задумчиво: — Так поедем, красивая, со мной? — Конечно, вот сейчас! — отозвалась она. Взглянула на паровоз, попыхивающий розовым дымом, и подумала: «А если поехать?» — Ну, что тебе тут! — сказал он. — Коров доить, молоком торговать… Муж есть? Он спросил серьезно, как о деле. И, вдруг забыв все законы, она ответила беспомощно: — Нету… — Тогда в чем дело? А? Да, вот мне так страшно, что вся окоченела сразу, будто я голая на морозе, а он ведь шутки шутит: пустопорожний разговор — пошутим и разойдемся. Он уедет, а мне вспоминать… — Ты, должно быть, пьяный напился, — сказала она. — Эх, — сказал он, — живем один раз, сегодня я есть, завтра меня нет… Устрою по-буржуйски, в служебном вагоне. Впереди, в голове поезда, крикнули: «Ленька!» Из тендера высунулся другой чумазый, заорал: «Куприянов!» «Его зовут», — почувствовала Дорофея. «Уж больше не встречу», — подумала она. Ей представилось, как она в чужих санях едет домой по длинной белой дороге, где каждая сосенка знакома наизусть, рядом едут соседки и говорят о красной юбке, а позади пустая станция, поезд ушел… — Ну, так как же? Последний раз спрашиваю. — Интересно: зачем это я поеду с тобой? — Как зачем? Счастья искать. — Ты мне, что ли, пособишь найти счастье? — А что, пособлю. Не надеешься на меня? Напрасно. — Куприянов!! — кричат опять. — Видишь, — сказал парень, — без меня и поезд не пойдет, а ты не надеешься. — Он твердо взял ее за руку. — Поехали! Паровоз сильно зашипел. — Ну! — сказал парень и повел Дорофею. И она пошла, прижимая к себе корзину, смеясь и не веря, что поедет с ним. Опомнилась в вагоне. Поезд шел, стучали колеса, за морозным окном мелькали и мелькали, одна как другая, сосны, ни одного человека рядом не было. Ничего она не сделала особенного: доедет до ближней станции, сойдет и вернется домой. И конец рисковой шутке. Что она — вправду сбежала бог знает с кем? Вот еще. Сойдет и пересядет во встречный поезд, а то и пешком дойдет. Харчи есть: молоко, хлеб. Денег есть сколько-то… Не скисло бы молоко: жарко в вагоне. Куприянов закинул корзинку на верхнюю полку; Дорофея переставила вниз, под лавку: внизу прохладнее. Она сняла рукавицы и спустила с плеч душную шаль. Кожух снимать не стоило: как будет остановка, она сойдет. Она сидела на лавке, крепко сложив под грудью руки, глаза из-под низко повязанного пухового платка горели тревожно и озорно. Веселый холод бился в груди. Потому что она знала, что это выдумки — насчет ближней станции; притворство, больше ничего. На черта ей ближняя станция. Поехала Дорофейка с Ленькой Куприяновым счастья искать. Ту-тууу! — легко и неспокойно кричит впереди паровоз. Надежда в его крике и устремление… Соображай, Дорофея: это тебе не то что мечтать, на травке лежа. Там, на лугу, — видение было, как во сне: привиделось видение, махнуло рукой… А Ленька Куприянов — совсем другое, живой и страшный парень; пахнет железом и сманивает девок. Настороженная, вся, как еж, собравшись в комок, сидела Дорофея на лавке, ехала неизвестно куда… Ну, Ленька! Как же у нас будет дальше? Велел надеяться… Вот — понадеялась. Да не на тебя: на себя понадеялась. Чего там: глупей других, что ль, Дорофея? В случае чего «будь здоров», и пошла за счастьем своей дорогой… Только держись, Дорофейка, чтоб не погибнуть нам с тобой по-глупому, как дуры гибнут. Однако что ж так сидеть. Дорофея вышла из тесной загородки, куда посадил ее Ленька, и огляделась. С правой стороны узкого прохода была дверь, через которую она вошла в вагон, а с левой стороны — только сейчас она увидела — торчали наверху два страшенных заскорузлых сапога, перегораживая проход. На крюках висела одежа — все рвань. Висел фонарь и в нем желтая свечка. И грязища, мои матушки. Дорофея пошла направо и вышла в тамбур. Открыла дверь на площадку грохот колес бросился ей навстречу вместе с ледяным ветром. На ледяном ветру стоял, докуривая закрутку, дядька в шинели, с пулеметной лентой через плечо. Не повертывая головы, невнимательно взглянул на Дорофею прижмуренным от махры и ветра, плачущим глазом… Она с усилием закрыла тяжелую дверь, которую ветер толкал на нее, и вернулась в вагон. Ей навстречу двигался по проходу другой дядька, в старой железнодорожной тужурке и фуражке, с длинным желтым лицом, поросшим серой щетиной. Высоко на лбу, под козырьком фуражки, были у него надеты очки, из-под очков плачевно свисали к вискам желтые брови. — А, вот она сестренка! — сказал он. — А я думаю — где ж она девалась… Покажись. Ничего Ленька сестренку подшиб, разбирается хлопец… — Дорофея застыла перед ним, пламенно краснея. — Ты вот что, сестренка, взяла бы да пол помыла, я тебе ведерко дам, только тряпку пошукай, тряпки нет у меня… Садись-ка! — Дорофея села. — Сиди, нигде не девайся, я схожу за ведерком. Он ушел, и долго его не было, потом вернулся, бормоча: — Что ты скажешь, было и нет, не иначе — хлопцы утащили на паровоз… У фершалицы спроси, — он мотнул головой в сторону сапог, торчавших с полки; за сапогами была запертая дверь. — Фершалица там едет, у нее ведро, брат, белой эмали! Скажешь — на подержанье, вымоем и отдадим, мол. — Лучше вы сами, — сказала Дорофея. — Я у нее и так с утра до вечера все прошу, — сказал дядька. Другого у нас с ней и разговора не бывает. Свечку вон дала, а то бы и посветить нечем. Скажешь вежливо — извиняюсь, мол, пожалуйста. Она, брат, с перцем, фершалица. Дорофея прошла под сапогами и вошла в соседнее отделение. Там было чисто, пахло лекарством; на окне висела белая занавесочка. У занавешенного окна лежал человек с толсто забинтованной головой. Под ним был тюфяк и простыня, а сверху пушистое одеяло. Напротив сидела и свертывала бинт та самая молодая женщина в белом халате, которая давеча покупала у Дорофеи молоко. И тот самый голубой чайник стоял на столике. — Вы ко мне? — спросила женщина. Она была первым человеком, который сказал Дорофее «вы». Дорофея постыдилась так сразу взять и сказать: «Дайте ведро». Она кивнула на мужчину и спросила: — Раненый? — Говорите тише, — приказала женщина. — Тяжело раненный. — Поправится, бог даст, — сказала Дорофея, глядя на серый нос и серые каменные веки раненого. — Ему операция нужна, — сказала женщина. — Дорога для него мучительна, а мы тащимся… Она говорила еле слышно и строго, но было видно, что она рада новому человеку и разговору. — Еще хорошо, что едем без происшествий, ведь тут бандиты кругом. — Чужой или сродник вам? — спросила Дорофея. — Командир нашего полка, — ответила женщина. Раненый приподнял веки при этих словах и шевельнул губами. — Товарищ фельдшер! — позвал он хрипло. — Вы тут? Женщина стремительно склонилась к нему. — Пить! Она налила из чайника в кружку, приподняла раненого, ловко подсунув ему руку под плечи, и поднесла кружку к свинцовым, отчетливо вырезанным губам. Он толкнул кружку, молоко потекло по одеялу. — Арестовать велю за эти штуки! — сказал он. — Ты зверь! — Можешь хоть расстрелять, — сказала она молящим, задыхающимся голосом. — Я не буду твоим убийцей. — Она не понимает! — пожаловался он Дорофее. — Я на этой бабьей диете ослаб хуже маленького… Тебе был приказ купить на станции! — Жизнь моя! — сказала женщина, падая на колени. — Не говори об этом, тебе же нельзя волноваться! — Ну, прошу тебя! — сказал раненый. — Ну, умоляю! Маруся! Ну, немножко! Глоточек! У меня, вот увидишь, совсем другой будет аппетит! — Да ненаглядный же ты мой! — по-голубиному стонала женщина, гладя и сжимая его руки. — Да как же я смею, когда доктор запретил! Да лучше я в лоб себе пулю пущу, мой единственный, мой герой, мое счастье! Да не терзай же себя, да посмотри же на меня… — И зашептала, положив голову ему на руки. Голова была белокурая, чисто-чисто вымытая, с тонким пробором от лба до худенького затылка; косы уложены в два венца… Молоденький румяный боец с винтовкой приоткрыл дверь, яркими голубыми глазами серьезно посмотрел на раненого, на фельдшерицу, на Дорофею — закрыл дверь без стука. Дорофея, пятясь, выскользнула в другую дверь. — Не дала? — встретил ее дядька с желтыми бровями. — Буржуазная сущность, вот что я тебе скажу! Бинты на спиртовке варит, чистый денатурат жгет… Жизнь! — Дайте скребок, если есть, — сказала Дорофея. — Я скребком приберу, а то ступить гадко. «Ох, вот это любовь! — думала она, скребя грязный пол. — Какие слова!.. Ох, хотя бы он поправился, а то как же она без него?..» Солнце ушло за лес. Стало быстро темнеть в вагоне. Дорофея, прибрав по возможности, постояла у окна, поглядела сквозь тонкое морозное кружево, как бегут мимо сосны да столбы. Поезд пошел медленнее и остановился, заскрежетав железом. По обе стороны было все то же — сугробы, сосны… Близко скрипел под ногами снег, разговаривали люди. Дядька с желтыми бровями прошел по проходу, горбя узкую спину. — Дядя, это станция? — спросила Дорофея. — Сиди, сиди… — пробормотал он на ходу. — Сиди, не вылазь, никакая не станция, вот я его на паровозе пошукаю… Он ушел, и сейчас же явился, сатаны чернее, Ленька Куприянов. Громко потянул носом и стал топать ногами, сбивая снег с валенок. — Красный сигнал, — пояснил он. — Постоять придется… Перерыв, значит, на вечерю. Даешь молока, хозяйка! — И обнял ее. Не то застеснялся, не то оробел, оставшись с нею вдвоем, с глазу на глаз, в сумерках, и, чтобы скрыть стеснение, говорил развязно и обнял развязно. Но она решила твердо, что все будет так, как захочет она, и не будет никакого безобразия. — Зажги свечку, умойся, — сказала она. — Как будешь есть впотьмах и такими руками? Учили тебя чему-нибудь? Он как будто удивился, но сходил вымыл лицо и руки и зажег фонарь, как она велела. Выложил из карманов кусок сала в тряпке, ломоть ржаного хлеба, слипшийся комом, как сырая глина, складной нож и, севши к столику, смотрел, как она хозяйничает. «Скажи пожалуйста!» — сказал он, когда она достала свою буханку. В боковом, тусклом свете фонаря очень красивым было его умытое лицо и красиво блестели глаза. — Хорошо твой хлеб пахнет, — сказал он и вздохнул. — Ешь, — сказала она с невольной робкой лаской. — И ты. Вместе. Она присела напротив и, потупясь, деликатно откусила кусочек. Первая их вечеря! Сейчас, когда он опять стал белолицым и прекрасным, и в этой близости — почти семья! — она почувствовала прежнее смятение, ее прохватывал озноб, губы сохли и раскрывались, чтобы глотнуть воздуха… Ленькины колени прикасались к ее коленям, она слабо отодвинулась, и снова эти твердые мужские колени настигли ее… С ужасом взглянула она в его блестящие глаза: смотрит, не ест! Опять сейчас обнимет… Неизвестные мужчины прошли мимо их закутка, словно не заметив их, это было страшно. А страшнее всего была ее собственная слабость и эти блестящие глаза под прямыми бровями. — Подожди! — жарко шептала она, когда он пересел к ней и обнял с силой. — Подожди, да подожди… Она не сразу поняла, что случилось. Сперва хлопнула дверь и раздался громкий голос дядьки с желтыми бровями: «Я ж так и знал — на паровозе!» И еще хлопнуло, мелко посыпалось где-то рядом стекло, дунуло холодом, рванулся бледный язычок в фонаре… А дальше все было сразу: сапоги, что торчали весь день поперек прохода, ударили о пол, великан в серой фуфайке, ругаясь, пронесся мимо Дорофеи и Леньки; Ленька вскочил, схватил что-то с верхней полки из-под одежи — и не стало его; злобно застучал пулемет; длинный свисток, раскатистые выстрелы, крики… Дорофея сжала в руке Ленькин нож, лежавший на столике, и вышла в проход, на свет. Она не знала, куда идет и для чего нож, — взяла и вышла… Поодаль, ближе к выходу, сидел на полу дядька с желтыми бровями, голова у него была откинута, в руке он держал мятое жестяное ведро. Окно в этом отделении было выбито, стужа текла в него, бородатое лицо заглянуло в пролом, вдруг заорало, разинув рот, и скрылось, — как во сне Дорофея признала это одноглазое лицо… Фельдшерица в белом халате очутилась тут же, села рядом с дядькой и вынула ведро из его руки… И все кончилось враз, как началось. Стихли выстрелы. Бойцы возвращались в вагон, кто молча и угрюмо, кто громко переговариваясь. Леньки не было. Дядьку с желтыми бровями положили на лавку, сложили ему на груди руки, прикрыли полотенцем лицо. Кто-то завесил разбитое окно шинелью. Кто-то набрал воды в жестяное ведро, и Дорофея замыла кровь на полу. Леньки все не было. Но вот, швыряя двери и тяжело топая, вошли несколько человек, они вели Леньку, верней сказать — несли, он повисал и падал у них в руках. Они внесли его туда, где руками Дорофеи была приготовлена на столике ее первая любовная вечеря, и положили; там, где они прошли, на только что вымытом полу остались большие алые лепешки. Дорофея прижалась к стенке, не веря беде, не смея подойти… Но люди оглянулись на нее требовательно и сурово, как бы говоря: «Что же ты? Когда нужна для дела, тут-то тебя и нет?» И поняв, чего от нее ждут, она подошла и стала рядом, ближе всех. Она помогла Марье Федоровне, фельдшерице, разрезать и снять с него промасленную, прокопченную гимнастерку и нижнюю рубаху и держала коробку с инструментами, пока Марья Федоровна перевязывала раненое плечо. Потом устроила для Лени постель: вниз постелила свою шаль, а укрыла кожухом, потому что Марья Федоровна сказала, что его будет лихорадить. Великан в серой фуфайке весь перепачкался Лениной кровью; Дорофея сказала: «Я вам выстираю фуфайку», — она поняла, что обязана это сделать. Марья Федоровна дала Лене лекарство, чтобы не так было больно и чтобы он заснул. И все разошлись, она одна осталась с ним. Свечка догорела. Поезд шел. Мерно во мраке стучали колеса. Немного страшно было, что за перегородкой лежит мертвец. Леня, Ленечка спал. Стало холодно. Дорофея закуталась в свой пуховый платок, больше не во что было, потрогала Лене лоб и порадовалась, что он теплый. С удивлением оглянулась назад и подумала — неужто дня нет, как она отъехала от своих мест?.. Попробовала заглянуть вперед — перепутались мысли… Стучали колеса во мраке. Кутаясь в платок, Дорофея бережно прилегла около Лени, к его ногам, к его теплу. Подумала: «Буду за ним ходить и выхожу». И, засыпая, осенила его крестным знамением, материнским, двуперстным, единственным символом благословения и сохранности, который она знала. |
||
|