"Жизнь Никитина" - читать интересную книгу автора (Кораблинов Владимир Александрович)«Савельич»Собственно, никитинский двор был не хуже прочих воронежских заезжих дворов, но доходность его не могла равняться с ними затем, что стоял он неудобно. Постоялые заведения или к базарным площадям лепятся, или на выездах из города, у застав, и рассчитывают либо на мужиков, приехавших к базарному торжищу, либо на обозных извозчиков, для которых сам город – без надобности, нужен лишь ночлег, чтобы обогреться, покормить лошадей да и самим перекусить. Прохлаждаться обозникам некогда: переночевал и ранним утром, еще затемно, – дальше, на Москву, на Ростов, на Саратов. Длинные вереницы обозов с хлебом, с шерстью, с красным товаром и кожами шли через воронежские заставы. У Никитиных останавливались бо́льшею частью те, кому не хватало места на окраинных или базарных дворах, и не было завсегдатаев на Кирочной, таких, чтобы, еще подъезжая к городу, наперед знали, что не где-нибудь, а «у Савельича» пристанут, то есть у Ивана Савича: Савельичем прозвали его первые же постояльцы, и это имя навсегда впоследствии укрепилось за ним. Вот такое отсутствие постоянных гостей и делало никитинский двор не столь доходным» как это сперва представил себе Савва. Теперь он умывал руки. Двор со всеми его заботами, толчеей, шумом и мелкими дрязгами тяжелым грузом навалился на плечи Ивана Савича. Он сперва растерялся: слишком непривычно, чуждо было то, что сделалось его бытием, что вдруг составило сущность его жизни, – все эти хитрые денежные расчеты, беготня то и дело к амбарным весам и на сенник, встречи и проводы постояльцев, перебранка со стряпухой и работником из-за какой-нибудь дряни, мелочи – то из-за нехватки провизии («Как же быть-то, Савич, ить масла вся вышла, чем заправлять-то будем?»), то из-за плохо вычищенных сараев, из-за неубранного навоза, кучей громоздящегося посреди двора. И приходилось бросать все, бежать на базар за маслом, браться за вилы и самому доделывать то, что плохо, нерадиво сделано работником. И лишь ночь… За дощатой, оклеенной старыми «Ведомостями» перегородкой сопел, всхрапывал, бормотал в пьяном сне отец. Сверчок пилил и пилил в углу за печью, и конца его скрипенью не виделось. Часы на Смоленской мелодично отсчитывали бегущее в черноту ночи равнодушное время… И в тишине этой как-то особенно душевно, печально звучали гитарные переборы. С каких времен и каким образом оказалась в доме Никитиных гитара – в залог ли какой должник оставил, за бесценок ли случайно куплена (такие вещи водились среди домашнего скарба: прижимистый Савва, когда подворачивалось под руку ухватить задарма, не упускал – пригодится-де), сам ли старик в молодые годы наигрывал задонским поповнам жестокие романсы, – бог весть. Иван же Савич еще мальчонкой как-то легко и незаметно распознал таинственную сокровенность напевов, живущих в шести туго натянутых струнах. В ночной тишине особенно ласково, сочувственно звенела гитара. Мелодия чуть слышно лилась, и что это было: ветра ль посвист за окном, подслушанная ли в ночлежной избе протяжная песня о ямщицкой погибели – трудно сказать. И сперва одна лишь плыла мелодия, как медленные облака, как лунный свет, колеблющийся на воде… Но как-то сам собою родился образ: степь без конца и края и облака… И прозвучало слово – «над глухою степью в неизвестный путь бесконечной цепью облака плывут»… Ночь, как и прежде, была спасением. Когда-то корпел над задачкой: из труб вода льется. Никак не мог уразуметь – для чего считать, скоро ль наполнится бассейн, кому от такого счета польза. Нынче, когда родитель опять пошел по трактирам, а на руках оказался двор, приходилось решать задачу с этим распроклятым двором. Хочешь не хочешь, приходилось считать. Однако одного счета оказывалось недостаточно, надобно было еще и какую-то придумать хитрость, что-то такое сделать, чтобы приучить постояльцев не куда-нибудь заезжать на ночлег, не к Копенкину, допустим, или Семенову, а именно на Кирочную, к Никитиным. Но как это сделать? Житейского, делового опыта Ивану Савичу не хватало, а от книжной премудрости тут взять было нечего. В книгах речь шла о добре и зле, о возвышенной любви, о боге, о величии мироздания; случалось, трактовали и о коммерции – о торговле хлебом, например, помнится, читал сочинение какого-то французского аббата; но о таком низком предмете, как содержание заезжего двора, – такого не встречалось. О приучении постояльцев надобно было думать самому. Разумеется, тут батенька, с его практическим опытом, с его коммерческой смекалкой, мог бы посоветовать, но Савва пил без просыпа, как говорится, в темную, толковать с ним о деле было все равно что воду в ступе толочь. Иван Савич сказал: «Баста! Нечего зря голову ломать… Ежели не гора к Магомету, так Магомет к горе!» Спросил у Маланьи-стряпухи: – На сколько душ ужин варишь? – Дык на сколько жа? – вытаращила глаза Маланья. – На шашнадцать, как давеча приказывал… Одиннадцать стоят да пяток еще на всяк случай, ежели к ночи кого бог пошлет. – Вари на сорок, – решительно сказал Никитин. И, одевшись потеплее, зашагал к заставе. Серый зимний день на вторую половину перевалил. Низкие сизые облака с белыми загривками медленно, скучно ползли над нищей Ямской слободой, над жалкой и страшной мещанской жизнью, притаившейся за ветхими плетнями дворов, за грязными стеклами слепых, как трахомные глаза, окошек. Эта часть Воронежа была так мало знакома, что и не Воронежем казалась, а другим каким-то чужим городом: Воронеж зеленел садами, ветки яблонь свешивались через заборы; тополями, липами обсаженные, весело, прямо строились улицы; а тут деревенская была неразбериха – кривые проулки, тупички, вместо садовых деревьев – незастроенные пустыри да голые огороды с угрюмо, сиротливо торчащими из-под снега рыжими раскоряками татарника и голенастого чернобыла. Домишки мелкие, убогие, лепились тесно, как побирушки на паперти; плохо огороженные дворы, растрепанная солома на крышах сараев, скверная грязная мостовая с глубокими рытвинами и ухабами, с кучами выброшенной на дорогу, дымящейся под ветром золы – вот что была улица Ямской слободы, длинно протянувшаяся к орленым кирпичным столбам Московской заставы. Отсюда начиналась широкая дорога на Задонск, по которой день и ночь скакали почтовые тройки, неспешно плыли помещичьи возки, опрометью, чертом, проносились фельдъегерские тележки, тянулись бесконечные обозы. На самом выезде из города стояли дома повыше, попросторнее, на крышах торчали длинные шесты с пучками серебристо-седого ковыля; ярко, глазасто лупилась вывеска «трахтир», а ночами сквозь закопченное стекло подслепо светил похилившийся фонарь. Это и были известные заезжие дворы Редькиных, Семеновых, Копенкиных, где бо́льшей частью и останавливались на ночлег извозчики со своими обозами. Тусклый свет декабрьского солнца сперва еще кое-как пробивался сквозь плотные тучи, но часам к трем погас окончательно. Ветерок пошел низом, зашуршала поземка по обледеневшей дороге, и враз похолодало, посуровело. За столбами заставы легла строгая, молчаливая степь. Полосатые потянулись версты; кривые палки вешек с клочками сена обрубленными головами зачернели среди мглистой белизны начинающейся пурги. Ветер дул с Дона, наметал поперек дороги снежные сувои, идти делалось все труднее. Удивительно пустынно было в поле. Все гуще, спорее падал снег; за его колеблющимся пологом скрылись столбы заставы, еще погодя немного и вся даль потонула в бестолковой толчее снежинок: справа лесок чернел – пропал лесок, слева смутно видневшиеся задонские бугры растаяли бесследно, словно и не было их никогда… Экая пустыня! Экое безлюдное одиночество! Нищий попался навстречу, шел, с трудом одолевая чичер, ветер яростно трепал клочья его рваного полушубка. Глухо погромыхивая бубенцами, резвая тройка обогнала, обдала вихрем колючей белой пыли; буланый грудастый коренник, высоко задрав голову, широкой рысью ломил прямо, гордо; змеями гнули гривастые тонкие шеи темно-гнедые пристяжки. Эту разномастную тройку весь Воронеж знал: его превосходительства подгоренского барина Марина троечка… Затем два крестьянских воза протянулись потихоньку – карачунские горшечники везли на завтрашний базар бережно укутанные соломой глиняные обливные корчажки и макитры. «Эх, не вовремя, кажется, я вышел, – с огорчением подумал Иван Савич. – Напрасные, кажется, хлопоты…» И тут в снежной хмаре смутно обозначилась передовая подвода длинного обоза. Коренастый мужик с большой белой бородою шагал неторопливо рядом с конягой, держась за оглоблю. – Путь добрый! – поздоровался Никитин. – Далеко ль идете? – А в казаки, – охотно отозвался старик. – В казаки плетемся, душа-человек… На Ростов-город, слышь, тянем. Ему, видно, прискучило молчать, и он обрадовался нежданному собеседнику. – От самой, слышь, от Москвы от матушки плетемся, да-а… Красный товар, слышь, везем в казаки. В Рядной деревне ночевали, прикидывали нонче до Собакиной добраться, ан не поспеем, видно, вишь – закурило… – Ночевать, стало быть, в Воронеже будете? – спросил Иван Савич. – В Воронеже, душа-человек, в Воронеже… Вишь – эво на кура́ какая, лошадок в отделку запалили… Ах ты ж, головка горькая! – У кого же пристать собираетесь? – полюбопытствовал Никитин. – Место, что ль, какое на примете? – Ох, место, место! – закручинился старик. – Местов, душа-человек, хоть отбавляй, дак ведь и дороговизна жа! Энти, слышь, дворники нонче ну, прямо сказать, как без креста исделались, y-y! Цену, жадобы, не сложат: ступил – пятак, сел – четвертак, а уж лег, так и цалковым не расчесться, право… По деревенькам-то куды как дешевше. Объехать бы город-то, да сам видишь – закурило… беда! – Слушай, дядя, – сказал Никитин. – Айда ко мне ночевать, сверх меры не положу, право. Сколько у тебя подвод-то? – Да два десятка с одной наберется. – Ежели по четвертаку с души – как, ничего? Не обидно? Старик помолчал, видимо прикидывая что-то в уме. – По четвертаку-то? Это бы ничего, это можно… Это, парень, по-божецки… Стигней! – закричал, обернувшись назад. – Стигне-ей! Тот, кого звали Стигнеем, словно из-под снега вырос. Старик, кивнув на Ивана Савича, сказал, что вот, стало быть, дворник устретить вышел, четвертак с души запросил, по-божецки, не к нему ль завернуть? – А почем за овес возьмешь? – спросил Стигней. Иван Савич сказал. – Это ничего, это Можно, – согласился Стигней. – Айда, значит, поехали. Извозчики остались довольны и ночлегом, и угощеньем, называли Маланью хозяюшкой, хвалили ее стряпню. И верно, горох удался, был разварист, каша рассыпчата, а уж квасок… – Этакого квасу, разлапушка, по всей по Расее поискать, да и не найдешь! – Веселый Стигней похлопал стряпуху по необъятной ее спине. – Но-но, не трожь! – притворно-сердито огрызнулась Ma-ланья. – Хвали-хвали, а руки-те не распушай! Рассчитались и выехали со двора затемно. – Ну, Савельич, – сказал Стигней, прощаясь с Никитиным, – недельки через две жди, мимо не проедем. Твои гости. Метель затихла к утру, но морозец хорошо, крепко ударил. Плотный снег рычал под полозьями, как живой; голоса людей и вороний крик звонко отдавались в чистом каленом воздухе раннего утра; гулко, длинно бухнул басовитый колокол на Митрофании. «С богом, ребята!» – крикнул белобородый старик, скидывая шапку и крестясь, и первым повел со двора свою подводу. За ним гусем и остальные потянулись. Никогда еще никитинский двор не видел такого множества постояльцев. «А что? – усмехнулся Иван Савич. – Дворничать так дворничать! Назвался, видно, груздем…» До обеда вместе с работником он расчищал двор, убирал снег, наваливший за ночь. В мелких хлопотах споро, незаметно пробежал зимний день, а в часу в третьем Иван Савич пошел на ростовскую дорогу, к Придаче, встречать обозы. И на этот раз у Никитиных во дворе ночевало сорок две подводы. Поначалу охота за извозчиками увлекла Ивана Савича. В перехвате постояльцев из-под носа у других многоопытных дворников он видел единственный способ сделать свой двор прибыльным, приносящим какие-то более или менее ощутимые доходы, способ выбиться из той беспросветной нужды, которая до сих пор так безжалостно принижала его человеческое достоинство и спастись от которой не оставалось, кажется, никакой возможности. «Дворничать так дворничать!» – сказал Иван Савич, и это означало не просто ловко обделывать дворницкие дела и зашибать копейку, но и самое главное: бороться и жить. Жить во что бы то ни стало! Он начал с приучения к своему двору постояльцев, обозных извозчиков главным образом. На пятачок дешевле против других дворников – это уже, разумеется, привлекло на Кирочную немало постояльцев, но едва ли не дороже пятака была та ласковость, та сердечность и то уважение к человеку, которые они здесь встречали. Для прочих дворников – Копенкиных, Редькиных, Зензиновых – извозчики были не более как лапотники, мужики, темная деревенщина, на то лишь только и существующая, чтобы драть с нее по три шкуры враз. Для Ивана же Савича это прежде всего были люди в самом высоком смысле слова. Теперь уже многие извозчики, подъезжая к городу, знали наперед, что ночевать будут непременно «у Савельича». И до поздней ночи не запирались ворота на Кирочной, скрипели полозья тяжело-нагруженных возов и веселая была теснота на дворе от множества подвод и людей. На святках закурила погодка, замела. При тусклом свете лучины сидели мужики в жарко натопленной избе, степенно, негромко толковали меж собой о том о сем. Каждый мысленно обитал в своем доме, тянулся душою к теплу родимой хаты, к семейству. Тут, на постоялом, пусть и чисто выскобленные полы, и сытный обед, и беседа застольная, а все – не дома, все не хватало чего-то… Праздник на чужбине – всегда одиночество. Буран ломит в окна, трясет стены, невеселую песню заводит: о-ох, ску-у-шно, ребяты… Весь в снегу забежал Иван Савич со связкой свечей, скинул в лохань дымящую лучину, пяток свечей зажег – светло, весело стало в горнице. «Ну, Савельич! – ахнули мужики. – Ну, прокурат малый! С праздником, стало быть!» А он, сияя радостью, велел Maланье чистый рушник повесить под образа, затеплить лампадку. Погодя немного заявился Савва. Трезвый, важный, с расчесанной бородой, в старом, но еще крепком, длинном, до пят, кафтане, он стал под иконами, запел тропарь: «Рождество твое, Христе боже наш, воссия мирови свет разума…». Хриплым, пропитым басом гудел, как в бочку; жиденьким тенорком старичок извозчик подтягивал ему, и у них это складно выходило, не хуже, чем в церкви. И кто бы, глядя на Савву, мог помыслить, что он еще утром бушевал в трактире, орал непристойные песни, лез в пьяную драку. «Ох, батенька! – с удивлением и некоторой неприязнью поглядывал на него Иван Савич. – Что ж ты за непонятный человек…» Сложны, запутанны были его чувства к отцу: он и любил его и ненавидел, но и то и другое таил глубоко в себе, скрывал, и от этого мучился. А мужики с просветленными лицами стояли, крестились истово. Праздничные свечи, прилепленные к полкам и подоконникам, чистый расшитой рушник в красном углу, радость, разделенная вместе со всеми, – вот чего им не хватало в этот вечер и что щедро, от чистого сердца подарил им Иван Савич. |
||||
|