"Русская пытка. Политический сыск в России XVIII века" - читать интересную книгу автора (Анисимов Евгений Викторович)

РУССКИЕ ТОРКВЕМАДЫ, ИЛИ «УВЕЩЕВАНИЕ С ПРЕЩЕНИЕМ»

Идя с доносом в ближайшую канцелярию или крича «Слово и дело!» на площади, доносчик порой не подозревал, что его ожидает. Его сразу же арестовывали и сажали в тюрьму, где он проводил подчас несколько месяцев в компании отпетых преступников. Такая же участь ждала ответчика и свидетелей: пока велся розыск, все они сидели в колодничьих палатах сыскного ведомства. Первая стадия розыска, которая проводилась до применения пыток, называлась «роспросом».

Рассмотрим традиционное, рутинное начало обычного сыскного дела по политическому доносу. Первым на «роспрос» приводили изветчика. Вначале он давал присягу: клялся на Евангелии и целовал крест, обещая говорить только правду, а за ложные показания нести ответственность вплоть до смертной казни. Затем изветчик отвечал на пункты своеобразной анкеты: называл свое имя, фамилию (прозвище), отчество (имя отца), социальное происхождение («из каких чинов») и состояние, возраст, место жительства, вероисповедание (раскольник или нет). Далее в протокол вписывалась суть извета, начинавшаяся словами «Государево дело за ним такое…».

Было бы ошибкой думать, что изветчика принимали в сыскном ведомстве с распростертыми объятиями. За ним устанавливали тщательный присмотр, рекомендовалось обходиться с ним внимательно, но без особого доверия. Изветчик был необходимейшим элементом сыска (без него дело могло полностью развалиться, что и бывало не раз), но, вместе с тем, власти изветчику не доверяли. До самого конца положение изветчика оставалось крайне неустойчивым. С одной стороны, его защищал закон, но, с другой стороны, при неблагоприятном для изветчика повороте расследования, закон из щита для него превращался в меч. Доказать («довести») извет – вот что являлось главной обязанностью изветчика, поэтому он еще назывался «доводчиком». За «недоведение» извета по государственным преступлениям доносчику в начале XVIII века грозила смертная казнь.

Изветчик должен был доказать извет с помощью фактов и свидетелей, причем от него требовалась особая точность в описании преступной ситуации и при передаче сказанных ответчиком «непристойных слов». Неточный, приблизительный их пересказ рассматривался не просто как ложный извет, а как новое преступление – произнесение «непристойных слов» уже самим изветчиком. Поэтому всякая интерпретация изветчиком якобы слышанных им «непристойных слов», различные дополнения и уточнения их смысла («прибавочные слова») категорически запрещались – изветчик должен был сказанные ответчиком «непристойные слова» излагать точно, «слово в слово», «подлинно». При воспроизведении ситуации, в которой были сказаны «непристойные слова», также не было места мелочам и неточностям.

ИЗ СЛЕДСТВЕННЫХ ДЕЛ

В 1762 году рассматривалось дело, заведенное в тюрьме по доносу одного колодника (конокрада Егора Пронина) на другого (церковного вора Прокофия Дегтярева), который, как сообщает изветчик, «встав ото сна, сидя на печи [в тюрьме], говорил слова такия: "Вот-де ныне стала Великому государю [Петру III] присяга, это-де шпион сядет на царство, так-де будет нам головы рубить…"». Однако Дегтярев опроверг извет Пронина. Он сказал, что тех слов, лежа на печи, говорить утром не мог, так как в это время там грелся «пытаной колодник Иван Тюрин, а он, Дегтярев, лег на печь только вечером. Эти расхождения привели к тому, что следователи выясняли по преимуществу только одно обстоятельство: колодник Дегтярев лежал на печи утром или вечером? Изветчик пытался уточнить, что, мол, Дегтярев лежал на печи «после обеда в полдни, а не поутру на рассвете», а о том, что с утра на печи лежал Тюрин, он забыл. Но было уже поздно. Извет был поставлен под сомнение, и изветчик наказан.

Колодница Степанида Ильина (дело 1726 г.), напротив, оказачась памятлива и сумела точно передать подслушанный ею преступный разговор шести караульных солдат. На пытках они все подтвердили правильность нижеследующего извета Ильиной, который был «зашифрован» (из-за обилия матерщины) в протоколе Тайной канцелярии таким образом: «Оные салдаты, стоя у нее на карауле, между себя говорили: "Под растакую-де мать, мать-де их в рот, что к Москве поитить, что тут (в Петербурге. – Е. Л.) не к кому нам голову приклонить, а к ней, государыне (Екатерине I. – Е. А.), есть кому со словцами подойтить, и она-де их слушает, что не молвят; так уж они, растакие матери, сожмут у нас рты, тьфу!, растакая мать, служба наша не в службу, как-де, вон, растаким матерям, роздала деревни по три трети и больше, растакой-де матери…"» и так далее в таком же роде. За «непристойные слова», точно переданные изветчицей, солдаты были сурово наказаны.

Нелегко было изветчику, если он слышал «непристойные слова» без свидетелей, «один на один», особенно когда ответчик на следствии «не винился», то есть не признавал правильность доноса. В гораздо лучшем положении был тот изветчик, который мог указать на свидетелей. Но и здесь позиция изветчика могла стать уязвимой: отказ даже одного из свидетелей подтвердить извет порой приводил его к катастрофе. Если изветчик пытался уточнить свой донос, то новые его показания называли «переменными речами», их признавали «подозрительными», что вело изветчика к пытке. А наказанием за ставший, таким образом, ложным извет могли быть плети, кнут и даже смертная казнь.

«Недоведенный» извет означал только одно: изветчик, извещая власти о преступлении, не просто солгал, а сам затеял {«вымыслил собой») те самые «воровские затейные слова», которые он приписал в своем извете ответчику. Именно так расценили в 1721 году в Тайной канцелярии «недоведенный донос» матроса Сильвестра Батова. Его приговорили к наказанию кнутом и к ссылке на каторгу. В 1732 году казнили некоего Немировича, который донес на Жукова, но «о важных непристойных словах не доказал и затеял те важные непристойные слова, вымысля собою».

Что же ждало счастливого изветчика, то есть того, чей донос оказывался «доведенным», подтвержденным свидетелями и признанием ответчика? Когда по ходу следствия становилось ясно, что извет «небездельный», изветчик получал послабления: его освобождали от цепи, на которой он мог, как участник дела, сидеть, сбивали ручные или ножные кандалы или заклепывали в кандалы полегче. Через некоторое время его выпускали на волю под «знатную расписку» или на поруки. Он обещался «не съехать» из города и регулярно отмечаться в Тайной канцелярии. Перед выходом на свободу изветчик давал расписку (и даже иногда присягал на Евангелии) о своем гробовом молчании «под страхом отнятия ево живота» о том, что он видел, слышал и говорил в стенах сыска. Перед освобождением изветчика о нем на всякий случай наводили справки, «не коснулось ли чего до него»: не числится ли за ним каких старых преступлений, не был ли он раньше ложным изветчиком, не подозрительный ли он вообще человек? И после этого следовала резолюция, подобная той, что мы встречаем в деле 1767 года доносчика монаха Филарета Батогова: «Нашелся правым, и по делу ничего до него, Батогова, к вине его не коснулось».

При выполнении всех этих весьма непростых условий удачливый изветчик выходил из процесса, поэтому с таким счастливцем простимся еще до окончания всего сыскного дела. По закону и решению начальника сыска он получал свободу и награду «за правой донос». Как сказано выше, награды были самые разные и, чаще всего, в виде денег. Хотя в среднем количество сребреников составляло 5 рублей, четкого определения на сей счет не было. Из документов сыска известны самые разные суммы награды доносчику от 2-3 до 1000 рублей. Иногда деньги сочетались с иными видами поощрения. В одних случаях доносчики получали часть имущества преступника, в других – повышение по службе, новые чины и звания.

ИЗ СЛЕДСТВЕННЫХ ДЕЛ

Самую большую денежную награду в истории сыска получила неверная подруга царевича Алексея Петровича Ефросинья Федорова. В журнале Тайной канцелярии сохранилась запись именного указа Петра I: «Девке Офросинье на приданое выдать своего государева жалованья в приказ три тысячи рублев из взятых денег блаженные памяти царевича Алексея Петровича».

Посадский Федор Каменщиков оказался единственным доносчиком из всей толпы, слушавшей на пензенском базаре 19 марта 1722 года «возмутительную» речь монаха Варлаама Левина. За свой донос он получил награду в 300 рублей и право пожизненной беспошлинной торговли своим товаром.

Сотни дворов с землями удостоилась в 1736 году Елена Возницына в награду «за правый донос» на своего мужа Александра, обратившегося в иудаизм.

В 1739 году получил большую награду изветчик по делу князей Долгоруких березовский подьячий Осип Тишин, донос которого привел нескольких членов семьи Долгоруких на плаху. Тишин был определен на очень «хлебное» место секретаря Сибирского приказа. Сверх того ему выдали 600 рублей.

200 рублей получил первый доносчик на Емельяна Пугачева крестьянин С. Ф. Филиппов. Именно по его доносу самозванец был схвачен как опасный болтун еще в 1772 году, но сумел позже бежать из казанской тюрьмы. Этой наградой, выданной доносчику уже после подавления мятежа, власть хотела подчеркнуть важность и нужность подобных доносов, которые, будь они вовремя услышаны, могли бы предотвратить общественную катастрофу.

После изветчика в «роспрос» попадал ответчик, то есть человек, на которого был подан донос. На первом допросе его, как и ранее изветчика, сурово предупреждали об особой ответственности за дачу ложных показаний и брали с него расписку-клятву. Иногда ответчик сразу подтверждал поданный на него извет. Но это бывало достаточно редко. Ответчик прекрасно понимал, что последует за его безусловным признанием,– ведь, согласно закону, признание являлось главным доказательством виновности. Более того, даже если ответчик сразу признавал извет, его все равно пытали, чтобы он подтвердил свое признание. Поэтому ответчик часто «запирался» («не винился») или признавал обвинения лишь отчасти, с оговорками. Бывало, что ответчик признавался в произнесении «непристойных слов», но при этом уточнял, что он имел в виду что-то другое, не то, о чем донес изветчик, неверно интерпретируя его безобидные слова как оскорбление чести государя. Порой ответчик, соглашаясь в целом со смыслом переданных изветчиком «непристойных слов», настаивал на том, что сказано это было не в столь грубой и оскорбительной форме, как это подает в своем доносе изветчик. Все эти уточнения следователи называли «выкрутками».

ИЗ СЛЕДСТВЕННЫХ ДЕЛ

В 1718 году киевлянин Антон Наковалкин сказал своему спутнику подьячему Алексею Березину: «По которых мест государь жив, а ежели умрет, то-де быть другим». Березин донес на Наковалкина в Тайную канцелярию. И на допросе Наковалкин объяснил свою фразу так: «Ныне при Царском величестве все под страхом и мо[гут] быть твердо, покамест Его ц. в. здравствует, а ежели каков грех учинится и Его ц. в. не станет, то может быть, что все не под таким будут страхом, как ныне при Его величестве для того, что может быть, что он, государь царевич Петр Петрович будет не таким, что отец его». Так ответчик формально признал извет, но трактовал сказанное им как нечто весьма похвальное Петру I. Но «выкрутка» мало помогла Наковалкину: его пороли за саму тему разговора – рассуждать о сроке жизни государя было запрещено.

В декабре 1722 года было начато знаменитое дело о «полтергейсте» в Троицкой церкви в Санкт-Петербурге. Когда дьякон Федосеев узнал о страшном ночном шуме и грохоте на запертой колокольне, он не только согласился с протопопом Герасимом Титовым, сказавшим, что на колокольне возится «кикимора», черт, но добавил фразу, которая живет уже три столетия: «Питербурху пустеть быть». На следствии в Тайной канцелярии дьякон стал «выкручиваться», и смысл его «выкрутки» свелся к следующему: «А толковал с простоты своей в такой силе: понеже-де Императорского величества при С.-Питербурхе не обретается и прочие выезжают, так Питербурх и пустеет». Федосееву, конечно, не поверили, стали допрашивать о возможных сообщниках, намеревавшихся опустошить столицу: «Не имел ли ты с кем вымыслу о пустоте Питербурха?», а затем били кнутом и сослали навечно в Сибирь.

В 1723 году пытался «выкрутиться» швед Питер Вилькин, сказавший при многих свидетелях, что царю Петру I никак больше трех лет не прожить. В роспросе он утверждал, что «три года жить Его и. в. таких слов я, Питер, не говаривал», а якобы говорил, что царь проживет еще лет десять. Видно, он рассчитывал, что, «накинув» 51-летнему царю еще семь лет жизни, он спасет себя – прожить61 год, по тем временам, мог желать себе каждый. По-видимому, «версия» Вилькина о десяти отпущенных царю годах жизни вполне устроила Петра I. Царь приказал болтуна только «сечь батоги нещадно» и выпустить на свободу.

Все эти «выкрутки» затягивали процесс, а следователи между тем стремились по возможности быстрее достичь результата – признания ответчиком своей вины. Этой цели соответствовала вся обстановка «роспроса», который велся при сильном психологическом давлении на человека. Предварительно ответчика долго «выдерживали» (нередко – в цепях) в душной, грязной колодничьей палате, в компании со страшными безносыми и безухими ворами, нередко в полной неизвестности относительно причины ареста.

Как уже сказано выше, Григория Винского без предъявления каких бы то ни было обвинений неделю продержали в темной, сырой камере. Эту одиночку использовали для «подготовки» подследственного, который от ужаса и тоски три дня ничего не ел и все время напряженно думал о возможных причинах ареста и заточения. Приведенный на допрос Винский, грязный, небритый, с беспорядком в одежде, увидел сидящих за столом чиновников во главе с обер-прокурором Терским, известным в народе под прозвищем Багор.

Терский встретил узника грозной речью: именем императрицы он предупредил его, что целью расследования является намерение власти «возбудить в каждом преступнике раскаяние и заставить его учинить самопроизвольное, искреннее признание, обнадеживая чистосердечно раскаивающемуся не только прощение, но и награждение, [тогда] как строптивым и непокорным Ея (императрицы. – Е. А) воле, за утаение малейшей вины – жестокое и примерное наказание, как за величайшее злодеяние». Это был типичный для сыска прием: действуя от имени верховной власти, следователи стремились запугать допрашиваемого.

Напугав ответчика, следователи применяли другой, также весьма распространенный прием – они заявляли, что им и без допроса все хорошо известно, что от ответчика требуется только признание вины: «Прибавлю еще,– сказал Терский,– что укрывательство с твоей стороны будет совершенно тщетным, ибо все твои деяния, до малейших, комиссии известны». После этого начался допрос.

Первый допрос строился на расчете сбить ответчика с толку, привести в замешательство, запутать. Винский вины своей не признал, и, убедившись в тщетности своих угроз, Терский приказал писцу не записывать оправдательные ответы Винского. После этого обер-прокурор изменил тактику. Между ним и Винским произошел такой диалог:

«– Посему ты святой? Ась?

– Святой, не святой, да не очень и грешен.

– Ты еще и пошучиваешь… Я тебе говорил, что комиссии все твои дела известны.

– Говорили, но я знаю, что нечему быть известным.

– А как я разверну сию бумагу, тогда уж поздно будет.

– А разверните.

– О! Ты, брат, видно, хват, тебе смерть копейка.

– Смерти я не боюсь, а сказать напраслину не хочу.

– Посмотрим (понизив голос). Теперь пойди!

Так закончился мой страшный допрос».

Допускаю, что Винсгий не вел себя на допросе так спокойно и даже с вызовом, как он это описывает в мемуарах, но в приведенном отрывке хорошо видны приемы, к которым прибегали следователи при допросах. Само обращение на «ты» заведомо унижало честь дворянина. Учтем при этом, что в 1779 году Россией правила гуманная Екатерина II, а Винского обвиняли в хотя и важном преступлении – банковской афере, но все-таки это не оскорбление чести государыни или измена. Винский был дворянин, его без особого на то именного указа не могла тронуть палаческая рука, да и пытки тогда формально не существовали. Сам хамоватый Терский не был так страшен, как Шешковский, одно имя которого вызывало ужас у современников. Что же было с теми людьми, которые в другую эпоху – при Петре I – попадали в палату, где за столом сидел страшный князь Ромодановский или сам государь? Легенда гласит, что когда в 1724 году к царю ввели Виллима Монса – разоблаченного любовника императрицы Екатерины, то этот мужественный человек, встретившись глазами с царем, упал в обморок.

В рассказе Винского примечателен момент, когда Терский запрещает писцу записывать его явно невыгодные для следствия ответы. Действительно, знакомство с делами сыска показывает, что записи допросов в большинстве своем отличаются необыкновенной гладкостью и не содержат ничего, что противоречило бы замыслу следствия. Они никогда не фиксируют сколько-нибудь убедительных аргументов подследственных в их пользу, зато часто ограничиваются дежурной фразой отказа от признания вины: «Во всем том запирался».

Допрашивали ответчика по заранее подготовленным «вопросным пунктам». При ведении крупных политических дел «вопросные пункты» составляли сами монархи или наиболее влиятельные при дворе люди. В делах же ординарных, «неважных» вопросные пункты составляли в Тайной канцелярии. Письменные (собственноручные) ответы ответчик писал либо в своей камере (для этого ему выдавали обычно категорически запрещенные в заключении бумагу, перо и чернила), либо (чаще), сидя перед следователями, которые, несомненно, участвовали в составлении ответов, «выправляли» их. Часто ответы со слов ответчика писали и канцеляристы.


«Увещевать», «устрашать», «порядочно допрашивать» – такие выражения часто встречаются в протоколах «роспроса». Это синонимы морального давления следователей на допрашиваемого, которые старались уговорить его покаяться, припугнув пыткой и пригрозив, в случае его молчания или «упрямства», страшным приговором. Под понятием «увещевать» можно понимать и ласковые уговоры, обращения к совести, чести преступника, и призывы следовать доводам логики, здравого смысла.

Чаще всего увещевателями выступали священники. Они «увещевали с прещением (угрозой. – Е. А.) Страшного суда Божия», чтобы подследственный говорил правду и не стал виновником пытки невинных людей. Для верующего, совестливого человека, знающего за собой преступление, увещевание становилось тяжким испытанием, но многие, страшась мучений, были готовы пренебречь угрозой Божиего суда.

ИЗ СЛЕДСТВЕННЫХ ДЕЛ

В июле 1790 года при разборе дела Радищева судьи постановили подвергнуть его (в своем присутствии) «увещанию священническому». Это была, в сущности, процедура открытой, публичной исповеди, на которой священник уговаривал подсудимого сказать правду. Таким образом судьи пытались выяснить, действительно ли при написании своей книги Радищев не имел иного намерения, как «быть известному между сочинителями остроумным» (так он показал о причинах издания «Путешествия») и что у него не было сообщников.

В качестве внештатных следователей священники использовались и позже. Как вспоминал декабрист Михаил Бестужев, сидевший в Петропавловской крепости, он под воздействием обстановки и мыслей о страдании оказался «в экзальтированном настроении христиан-мучеников в эпоху гонений». «Я,– пишет Бестужев,– совершенно отрешился от всего земного и только страшился, чтобы не упасть духом, не оказать малодушия при страдании земной моей плоти, если смерть будет сопровождаться истязаниями. В одну из таких минут отворяются двери моей тюрьмы. Лучи ясного зимнего солнца ярко упали на седовласого старика в священническом облачении, на лице которого я увидел кротость и смирение. Спокойно, даже радостно, я пошел к нему навстречу – принять благословение и, приняв его, мне казалось, что я уже переступил порог вечности, что я уже не во власти этого мира и мысленно уже уносился в небо! Он сел на стул подле стола, указывая место на кровати. Я не понял его жеста и стоял перед ним на коленях, готовый принести чистосердечное покаяние на исповеди, перед смертью. "Ну, любезный сын мой,– проговорил он дрожащим от волнения голосом, вынимая из-под рясы бумагу и карандаш, – при допросах ты не хотел ничего говорить; я открываю тебе путь к сердцу милосердного царя. Этот путь есть чистосердечное признание…" С высоты неба я снова упал в грязь житейских дрязг…»

Следователи применяли и разные специфические приемы и «подходы», чтобы вырвать у человека нужные показания. П. В. Долгоруков приводит семейное предание о том, что на допросе Александра Долгорукого в Тобольске в 1739 году следователи напоили его допьяна и «заставили рассказывать вещи, губившие семью», после чего молодой человек пытался покончить с собой.

Не брезговали в политическом сыске и шантажом, особенно если речь шла о родственниках упорствующего преступника. В ноябре 1748 года императрица Елизавета повелела бывшего лейб-медика Лестока, сидевшего под домашним арестом, «как злодея, спрашивать и в город (т. е. в Петропавловскую крепость. – Е. А.) посадить с женою и разыскивать». Уже само по себе заключение в крепость, как мы видели выше, было серьезным испытанием для человека. Но тут Елизавета недвусмысленно предупреждала, что розыск коснется и жены Лестока. Это был умело рассчитанный, болезненный удар – все знали, что 56-летний Лесток безумно любит свою молодую жену Аврору Марию. И в крепости он действительно жестоко страдал и беспокоился о жене. Охрана перехватила письмо Лестока к Авроре Марии, в котором он умолял ее послать о себе весточку. После этого следователи допустили к Лестоку жену, но только для того, «чтобы она тово своего мужа увещала, дабы он, о чем был в Тайной канцелярии спрашивай, показал сущую правду».

По-разному вели себя люди в сыске, когда шла речь об их родных. Многие стремились выгородить, «очистить от подозрений» своих детей, жен, родственников, просто – более юных и слабых, тех, «кого жалче». Так, несмотря на жестокие допросы и пытки в 1697 году, А. П. Соковнин стоял до конца, «очищая» своих сыновей и брата, замешанных в заговоре против Петра I. В конечном счете он своего добился: брата Федора сослали «в дальнюю деревню», а дети попали в провинциальные полки, а не в сибирскую каторгу.

Во время дела 1704 года товарищи по тюрьме изветчика крестьянина Клима Ефтифеева рассказали следователям: как только он увидел, что в приказ привезли его жену и молоденькую сноху, то сказал, что готов отказаться от извета: «Теперь-де мне пришло, что приносить повинную. Пропаду-де я один, а жену и сына не погублю напрасно».

Обвиненная в 1743 году в заговоре с австрийским посланником де Ботта Н. Ф. Лопухина на очной ставке со своим мужем выгораживала его, ссылаясь на то, что обо всех делах с посланником она разговаривала по-немецки, а с этим языком ее муж не знаком. В том же положении оказался участник процесса по делу Столетова, князь Сергей Гагарин. Не без мрачного юмора исследователь этого дела М. И. Семевский писал, что незнание иностранного языка «спасло его, может быть, от урезания собственного».

Выше уже сказано о старообрядце Иване Павлове, который в 1737 году добровольно пошел на муки. До Тайной канцелярии его провожала жена Ульяна, и по дороге Иван уговаривал ее пойти с ним до конца, «а им-де от Бога мзда будет», но когда жена отказалась, то ругал ее и «что с ним не пошла, плакал». На допросе же Иван утверждал, что жена его давно умерла. Когда следователи отыскали женщину и заставили ее признаться в том, что муж звал ее с собой, Иван стал выгораживать Ульяну. Он сказал, что он ее не звал, что она – пьяница, «старую веру хотя содержала, да некрепко, потому, что пивала хмельное, чего ради делами своими она умерла», но следом признался о главном: «Более-де думал он, Павлов, ежели о жене своей он покажет, что она жива, то-де возмут ее за караул и так же-де, как и он, Павлов, будет неповинно страдать». С Павловым сыску было непросто: он, по словам следователей, «весьма стоит в той же своей противности и в том и умереть желает». Конец его трагичен: в январе 1739 года караульный донес, что Павлов «сделался болен». Попытки увещания священником результата не дали – старообрядец был упорен и исповедоваться отказался. Но умереть ему спокойно не дали: кабинет-министры Остерман, Черкасский и Волынский приказали тайно казнить его в застенке, а тело бросить в реку, что и сделали 20 февраля 1739 года.

Но не всегда жалость и любовь могли устоять перед моральными и особенно физическими муками. В 1707 году Сергей Портной только с пытки сказал, что слышал «непристойные слова» о Петре I от своего племянника Сергея Балашова, однако не объявил о них ранее «из жалости к племяннику своему». Другие на пытках признавались, что не донесли на родственников и друзей, «жалея их…». Осуждать этих людей нельзя – ужасы пытки ломали самых сильных и мужественных.

ИЗ СЛЕДСТВЕННЫХ ДЕЛ

В 1699 году в Преображенском приказе развернулась настоящая драма. Тогда Ромодановский начал расследовать дело стрельца Стремянного полка Тимофея Волоха. На него донес его квартирант Матвей Самопальщиков, который сообщил о «непристойных словах» хозяина. Своей свидетельницей он назвал жену Волоха Марфу. Поначалу, в очной ставке с изветчиком Марфа признала извет, но вскоре, убедившись, что сам Волох полностью отрицает вину, заявила: мужа «поклепала напрасно… со страха». Ее трижды пытали, дав ей 20, 15 и 24 удара кнута, но на всех пытках Марфа утверждала, что муж «непристойных слов» не говорил. С этими показаниями она прошла три пытки и тем формально «очистилась». Но ее пытали в четвертый раз и с прежним результатом – женщина «заперлась». После пытки изветчика Самопалыцикова (он также твердо стоял на своем извете) и пытки самого Волоха (упрямо отрицал извет) Марфа была поднята на дыбу в пятый раз и «зжена огнем», но и «с огня говорила те же речи». Мучения пошли по новому кругу: пытали изветчика и Волоха, они от своих показаний не отреклись. Так продолжалось и в следующем 1703 году. Дело обрывается на том, что к 1704 году мужчины выдержали по шесть пыток на дыбе, а Марфа семь (!), да еще была «зжена огнем». По всем обстоятельствам дела видно, что если бы Марфа вернулась к своему первому показанию и подтвердила извет, дело было бы закончено даже при полном запирательстве ее мужа и женщину освободили бы от дальнейших нечеловеческих мук. Однако Марфа избрала другой, поистине крестный путь…

Протоколы «роспросов» редко передают все своеобразие «бесед», которые вели следователи и ответчики. Лишь временами мы соприкасаемся с живой речью на допросах. Так, эту речь можно «услышать» через века из записи допроса в 1777 году самозванца Ивана Андреева генерал-прокурором Вяземским. Андреев – «сын герцога Голштинского» – утверждал, что о своем знатном происхождении ему якобы в детстве сказал олонецкий крестьянин Зиновьев, сыном которого Андреев в действительности и являлся.

Воспроизвожу близкую к прямой речи запись протокола допроса Андреева с некоторыми сокращениями:

[Вяземский]: «Для чего он себя ложным именем называть осмелился?»

[Андреев]: «Крестьянину Зиновьеву не резон врать».

[Вяземский]: «Ну, да как крестьянин увидел, что ты – ленивец, то он на смех тебе сказал, что ты принц, а ты так и поверил!»

[Андреев]: «Как же ему не верить, ведь он клялся».

[Вяземский]: «Ну, совершеннейший ты безумец или, лучше сказать, плут, что ты словам такого же, подобного тебе, шалуна и невежды веришь, а здесь тебя уверяет генерал-прокурор и другие, что это самыя враки и выдуманная ложь с ясными на все твои слова доводами, и так же уверяют тебя по закону Божественному, но ты верить не хочешь».

«На что оный Андреев более не говорил, как сие: "Воля ваша, что хотите, то делайте, но как крестьянину меня обманывать?"…»

[Вяземский]: «Ты и на попа солгал, будто бы ему объявлял, что ты принц Голштинский, ибо если б ты только в тогдашнее время этакую речь выболтал, то б поп тебя, связав, отвел в Тайную, а там бы тебя до смерти засекли».

[Андреев]: «А когда-де вы мне не верите, то отпустите в мое отечество, в Голштинию».

«На что ему сказано: "В Голштинии-та лишь бы только этакой дурак с таким враньем показался, то б тебя каменьями прибили как шалуна"».

В итоге «шалун» был отправлен не в Голштинию, а в Шлиссельбургскую крепость.

Подчас столкновение следователей с ответчиком становилось схваткой, полной драматизма, причем ответчик, казалось бы полностью бесправный, мог умелыми ответами нейтрализовать наиболее опасные для себя вопросы, уйти от особо тяжких обвинений. Так Н. И. Новиков сумел при допросах переиграть самого Шешковского и его помощников, которые чувствовали свою беспомощность перед умным подследственным. После «роспроса» Новикова Екатерина II не решилась передать дело в публичный суд и сама вынесла ему приговор.

Из протоколов допросов Э. И. Бирона в конце 1740 – начале 1741 года также видно, что бывший регент оказался достаточно умен, хладнокровен и сумел завести следствие по его делу в тупик. Опытный царедворец сразу понял, что «запирательство» к доброму концу не приведет, и предложил власти компромисс: правительница Анна Леопольдовна даст ему «царское слово» – гарантии сохранения жизни, а он признается во всем, что от него потребуют, и, если нужно, «вспомнит» и то, что забыл. Власти пошли на эту сделку. После этого торга Бирон взялся за перо и ответил тонко и двусмысленно на все «вопросные пункты».

Для ответчика (как и для изветчика) было крайне важно не впасть в противоречие с тем, что он уже показал на ранней стадии следствия. Противоречивые показания ответчика делали его положение весьма уязвимым, от подозрения во лжи ему было трудно избавиться. Из многих дел приведу наиболее яркий пример такого «неправильного поведения» ответчика.

Дьячок Семен Копейкин был арестован в 1730-х годах по доносу крестьянина Шкворова о произнесении им под хмельком «некоторых непристойных слов». На первом допросе Копейкин «заупрямился», утверждая, что никаких «непристойных слов» не говорил и что даже, против обыкновения, был трезв. В очной же ставке с изветчиком он сказал, что «непристойные слова он, Копейкин, говорил ли, того не упомнит, что-де в то время был он, Копейкин, пьян и, может быть, в пьянстве те слова и говорил, только-де у трезвого у него в мысли, чтоб такие непристойные слова говорить, не было». Следователи сразу ухватились за противоречия в показаниях и отправили Копейкина на дыбу.

На пытке Копейкин показал, что непристойные слова он действительно говорил «в пьянстве своем», но «не таким образом, как означенной Шкворов показал». Следователи, заподозрив в этом «увертку», спросили, почему же Копейкин сразу-то об этом им не сказал? На это Копейкин отвечал трафаретной фразой, которая для сыска ничего не значила: «Не показал он, Копейкин, боясь себе за то истязания». В очной ставке в застенке с Копейкиным изветчик Шкворов твердо стоял на своем («утверждался на прежнем своем показании»). Копейкин и этот раунд борьбы проиграл. Он вновь изменил показания: «Означенные непристойные слова говорил он, Копейкин, таким ли образом, как оной Шкворов показал, того он, Копейкин, за пьянством своим, не упомнит». Противоречия показаний ответчика привели следователей к выводу, что Копейкин «непристойные слова» действительно говорил. Но поскольку дело шло по разряду «маловажных» и сказанные дьячком слова не были, по-видимому, особенно страшными (содержание их нам неизвестно), то генерал Ушаков решил не проводить «утвердительную» пытку – обычную для меняющего свои показания преступника, а приказал Копейкина бить кнутом и сослать в Охотск, «в работу вечно».

Однако следование раз и навсегда избранной линии, неизменность в показаниях ответчика не всегда оказывались самой правильной формой защиты. Так, если ответчик, несмотря на явные и многочисленные свидетельства против него, упорствовал, «запирался», то вскоре его положение ухудшалось. Для следствия непризнание ответчиком явной, доказанной многочисленными фактами вины означало, что речь идет о «замерзлом злодее», матером преступнике, который не желает склонить головы перед государем, не просит у него пощады за всем очевидные преступления. Это усугубляло тяжесть последующих пыток и наказания.

Еще хуже было тому ответчику, который начинал признаваться в том, о чем его первоначально следователи и не спрашивали. Эта ситуация на жаргоне сыска называлась «сказал прибавочные речи». В этот момент допрашиваемый с роковой неизбежностью выступал в роли закоренелого, затаившегося преступника, скрывавшего до поры до времени свои преступления, или же в роли столь же преступного неизветчика по делам, о которых надлежало доносить куда следует и как можно скорее.

Если бы Егор Столетов, допрошенный в 1734 году В. Н. Татищевым в Екатеринбурге о его непосещении церкви и каких-то опасных высказываниях за столом, отвечал только на заданные следователем вопросы, то сумел бы выпутаться из этого дела. Но Столетов вдруг «собою» стал пересказывать Татищеву придворные слухи и сплетни о том, что якобы царевна Екатерина Ивановна (сестра императрицы Анны) сожительствовала с его приятелем князем Михаилом Белосельским и что любовник царевны просил у него, Столетова, добыть некое средство от импотенции, чтоб при встрече с царевной «быть молодцеватым» и т. д. и т. п.

И можно уж точно сказать, что Столетов окончательно погубил себя, когда вдруг повинился Татищеву: «Я еще того тяжчае (т. е. хуже, страшнее. – Е. А.) о государыне-императрице думал» и «в том упомянул графа Бирона». Оказывается, речь шла об обстоятельствах сексуальной жизни самой императрицы Анны. Белосельский как-то поделился с ним, как с близким приятелем, такой забавной подробностью: «Государыня-де царевна сказывала мне секретно, что-де Бирон с сестрицею (т. е. императрицею. – Е. А.) живет в любви, он-де живет с нею по-немецки, чиновно».

Запись допроса, по-видимому, привела государыню в ярость: после жестоких пыток Столетову отрубили голову, а Татищев получил строгий выговор за то, что стал выспрашивать у него вещи, которые его ушам и слышать не надлежало. Но Татищев и сам не ожидал, к чему приведут его допросы о пропущенных Столетовым обеднях, и очень испугался, услышав откровения ответчика. Это видно по его рапортам в Петербург.

Сибирский вице-губернатор Алексей Желобов, привлеченный по делу Столетова в 1735 году, на первом же допросе в Тайной канцелярии не только подтвердил приписанные ему Столетовым «непристойные слова», но и с редким простодушием и наивностью для чиновника такого высокого ранга пустился в воспоминания о своих давних встречах с Бироном, о чем его никто не спрашивал: «Говорил я еще о графе Бироне, как он Божию милостию и Ея и. в. взыскан. Такова-то милость Божия! Во время (т. е. раньше. – Е. А.) этого Бирона, в бытность в Риге комиссаром, [он, Желобов] бивал, а ныне рад бы тому был, чтоб его сиятельство узнал меня… И есть у меня курьезная вещица: 12-ть чашечек ореховых, одна в одну вкладывается, прямая вещица такому графу – ведь ему золото и серебро не нужно!»

Последнее следовало понимать как намек на то, что Бирону, попавшему в постель императрицы, заботиться о своем благосостоянии уже нет нужды. И далее Желобов своими руками начал точить топор, которым ему вскоре отрубили голову: «Еще запросто припомнил я и говорил Столетову, как в Риге… будучи на ассамблее, стал оный Бирон из-под меня стул брать, а я, пьяный, толкнул его в шею, и он сунулся в стену». Столь откровенное добровольное признание ответчика было равносильно самоубийству. Желобов был казнен как взяточник, хотя истинной причиной расправы с ним был его длинный язык.

Добровольные признания князя Ивана Долгорукого на следствии 1738-1739 годов привели на эшафот и его самого, и других членов семейства Долгоруких. На жившего в Березове Долгорукого донес Осип Тишин, который обвинял ссыльного вельможу в произнесении «непристойных слов» о царствующей императрице Анне и ее предшественнике – покойном императоре Петре II. На допросе Иван Долгорукий в целом подтвердил извет Тишина, но при ответах на «вопросные пункты» вдруг, как записано в протоколе допроса, «без всякого спроса, собою объявил следующее…». И далее записаны его показания о том, как князья Долгорукие составили подложное завещание умирающего Петра II и Иван подписался за царя.

Все, сказанное Долгоруким, стало известно властям впервые – раньше на сей счет были только какие-то неясные и недостоверные слухи. Теперь же вся эта история, благодаря показанию «без всякого спроса» князя Ивана, неожиданно всплыла на поверхность и позволила окружению Анны Иоанновны начать крупномасштабное политическое дело о заговоре. Долгоруких перевезли в столицу, начались пытки, а потом и казни всего их клана.

После первого допроса ответчика наступала очередь свидетеля. Число свидетелей закон не ограничивал – их могло быть и двое, и трое, и 11 человек. Так, в частности, было в деле 1729 года попа Давыда Прокофьева, который призывал прихожан своей церкви не присягать императору Петру II.

В политическом процессе свидетель играл значительную роль. Естественно, что показания его были важны для ответчика, но все же более всего в них был заинтересован изветчик. Можно без преувеличения утверждать, что отрицательный ответ свидетеля «писали» на спине изветчика. Если ответчик отказывался от извета, а свидетель не подтверждал показаний изветчика, то первым на дыбу, согласно старинному принципу: «Доносчику – первый кнут», попадал сам изветчик.

Идя с доносом, опытный изветчик должен был не просто представить сыску свидетелей преступления. Он должен был быть уверен в том, что свидетели, названные им, надежны, что они, как тогда говорили, «покажут именно», то есть единодушно подтвердят его извет именно в той редакции «непристойных слов», которую он изложил в своем доносе. Более того, дело изветчика считалось проигранным даже тогда, когда свидетели оказывались не единодушны в подтверждении извета, показывали «не все во одну речь» или, наконец, когда они проявляли неосведомленность по существу дела («скажут, что про то дело ничего не ведают»).

Допрашивали свидетелей «каждого порознь обстоятельно», предварительно приводя к присяге на Евангелии и кресте. Для политического сыска «негодных и презираемых» свидетелей не существовало. Среди них могли быть убийцы, клятвопреступники, разбойники, воры и т. д. Нередко извет насильника и убийцы, кричавшего «Слово и дело!» в тюрьме, подтверждали такие же, как он, личности с рваными ноздрями. И показания их принимали к сведению.

Не все ясно со свидетелями-крепостными (в делах их помещиков), свидетелями-подчиненными (в делах их начальников), наконец, со свидетелями-родственниками, в том числе – женами. В принципе, было общепризнанно, что жена не может быть свидетельницей по делу мужа. Однако политический процесс не имел четкой правовой регламентации, его природа была иной. Когда следствию нужны были конкретные показания на политического преступника, проблема родства власть мало интересовала. В свидетели годились и жена, и сын, и дочь! Очень часто именно близкие родственники являлись свидетелями доносчика. В 1724 году в Тайной канцелярии допрашивали как свидетеля жену изветчика Кузьмы Бунина, которая, конечно, подтвердила донос своего мужа. В 1736 году главной свидетельницей по делу чародея Якова Ярова стала его жена Варвара. В сыскном процессе мы видим воочию старинный принцип: «Закон что дышло, куда повернул, туда и вышло».

Свидетель мог попасть в ходе «роспроса» в очень сложное положение. Ведь если человек узнавал о государственном преступлении, то по закону он был обязан немедленно донести об этом куда надлежит. Однако, если по делу он проходил как свидетель, то это означало, что донос сделал не он, а кто-то другой. Стало быть, это произошло по одной из двух причин: либо человек не захотел доносить, либо он заранее договорился с теми, кто оказался вместе с ним при совершении преступления, и взял на себя роль свидетеля. В первом случае он становился «неизветчиком», во втором – свидетелем изветчика. Так было в упоминавшемся деле солдата Седова в 1732 году. Когда Седов произнес «непристойные слова» про императрицу Анну Иоанновну, то свидетели изветчика – капрала Якова Пасынкова – солдаты Тимофей Иванов, Иван Мологлазов и Иван Шаров, «слыша означенные непристойные слова, говорили оному капралу, чтоб на оного Седова донес… к тому ж оные свидетели в очных ставках уличали того Седова о непристойных словах». В итоге награждены были как изветчик (он получил 10 рублей), так и свидетели как соучастники доноса (они получили по 5 рублей).

В других делах положение свидетеля не было таким ясным. Свидетели по делу Алексея Курносова – солдаты Копылов и Клыпин – слышали «непристойное слово» Курносова, на допросе и в очной ставке подтвердили донос изветчика. По приговору ответчика били кнутом, а свидетелей наказали плетьми «за недонос их на помянутого Курносова о вышепоказанных непристойных словах». Получается, что все, услышавшие «непристойные слова», должны были устремиться наперегонки в Тайную канцелярию. Кто добежит первым – тот считается изветчиком, а отставшие – только свидетелями.

Но свидетеля поджидали трудности и более серьезные, чем кара за недостаточно быстрый бег в сыскное ведомство. Хуже всего было положение свидетеля того изветчика, который на следствии отказывался от своего извета. Тем самым донос считался ложным, как – соответственно – и свидетельство по нему. Отрекшийся от доноса изветчик губил и своего свидетеля.

ИЗ СЛЕДСТВЕННЫХ ДЕЛ

В 1713 году вор и убийца Никита Кирилов перед началом пытки в Преображенском приказе кричал «Государево дело» и на допросе у Ф. Ю. Ромодановского показал на пятерых посадских и крестьян как на раскольников, говоривших «непристойные речи» о Петре I. В подтверждение изветчик сослался на заключенного Ивана Бахметева, который всех названных раскольников знал лично. Бахметев – приговоренный к смертной казни фальшивомонетчик – полностью подтвердил извет Кирилова.

Однако на седьмой (!) пытке Кирилов, до этого упорно стоявший на своем извете, признался, что оклеветал названных им в извете людей («поклепал напрасно»), так как «чаял себе тем изветом от смертной казни свободы». В том же показании он признал, что «свидетеля… Ивашку Бахметева в тех словах лжесвидетельствовать научил он же, Никитка». Поднятый на дыбу Бахметев признался в лжесвидетельстве. По приговору обоих преступников казнили.

Словом, в политическом процессе человек мог оказаться одновременно и содоносчиком, и свидетелем, и ответчиком, причем граница этих столь разных в принципе статусов становилась фактически неуловимой. Так было с арестованным в 1740 году по делу Бирона кабинет-министром А. П. Бестужевым-Рюминым. Он привлекался к расследованию как свидетель, но после своего отказа подтвердить показания против Бирона тотчас превратился в ответчика как сообщник бывшего регента.

В ходе следствия свидетелю предстояло проскочить между Сциллой соучастия в ложном доносительстве (в случае, если изветчик в ходе расследования отказывался от доноса) и Харибдой недоносительства (если ответчик признавал извет, вследствие чего свидетеля могли обвинить в недонесении). Кроме того, его всегда могли заподозрить в даче показаний по сговору с родственниками изветчика или ответчика, а также за взятку. В таких случаях писали: «Сговаривает по засылке и скупу». Короче, проблема точного, выверенного поведения на следствии для свидетеля оказывалась очень важной – цена каждого его слова была велика, прежде всего для него самого. Редко кто без потерь проходил это испытание. Пожалуй, лучше других выпутались из такого положения два свидетеля по делу Развозова и Большакова, в чем им способствовала… собака.

Летом 1732 года Василий Развозов донес на Григория Большакова в том, что последний назвал его «изменником» (а это являлось обвинением в государственном преступлении). Большаков показал, что слово «изменник» он действительно произносил, но не в адрес Развозова, а так назвал сидевшую с ними на крыльце собаку, о которой он, якобы «издеваючись говорил: "Вот, у собаки хозяев много, как ее хлебом кто покормит, тот ей и хозяин, а кто ей хлеба не дает, то она солжет и изменить может, и побежит к другим", и вышеозначенный Развозов говорил ему, Большакову: "Для чего ты, Большаков, это говоришь, не меня ль ты изменником так называешь?" и он, Большаков, сказал, что он собаку так называет, а не его, Развозова… и слался на [двух] свидетелей».

Выдумка с третьим бессловесным свидетелем – собакой – оказалась необыкновенно удачной как для ответчика, так и для свидетелей. Они подтвердили, что «как оной Большаков к ним вышел на крыльцо, и в то время возле их была собака, и оной-де Большаков… молвил тако: "изменник", а к чему оное слово оной Большаков молвил, и из них кому, или к показанной собаке – того они, свидетели, не знают».

Линия поведения свидетелей в этом деле оказалась для них самой безопасной, она удачно, с одной стороны, демонстрировала их осведомленность по существу «непристойного слова», и, с другой стороны, свидетельствовала об их непричастности к возможному «изменному делу». Показания свидетелей полны спасительной для них неопределенности и одновременно убедительной ясности в признании неопровержимых фактов. Полное отрицание свидетелями сказанного Большаковым неизбежно навлекало бы на них подозрение в неискренности – ведь в произнесении страшного слова «изменник» сам ответчик Большаков признался.

Обычно политический сыск с недоверием относился к тем свидетелям, которые говорили, что «предерзостных слов» не слышали или не расслышали, в момент их произнесения преступником дремали, размышляли, спали, были «пьяны до беспамятства», отвлечены посторонним разговором и т. д. Такие ответы не нравились следователям, и они стремились найти человека, который мог бы такие «увертки» опровергнуть. В данном же случае сидевшие на крыльце свидетели сразу же признались, что слово «изменник» они слышали. При этом они ничем не рисковали, когда утверждали, что наверняка знать, к кому именно оно обращено, не могут – ведь сам изветчик Развозов не был уверен до конца, что слово «изменник» относится к нему, иначе бы он не переспрашивал Большакова. И, наконец, свидетели могли без опасений для себя согласиться с версией Большакова о собаке. Опасаться же показаний против них этой бессловесной твари им не приходилось.

Как и в случае с изветчиком, если по ходу дела выяснялось, что следствие в свидетеле больше не нуждается, его выпускали из тюрьмы «на росписку», то есть с подпиской о неразглашении, и с обязательством явиться в Тайную канцелярию по первому требованию.


«Ставить с очей на очи» – так с древности называлась очная ставка. Она была непременной частью «роспроса».

Одним из самых удачных примеров успешного использования очной ставки сыском стал Стрелецкий розыск 1698 года. Первые допросы рядовых участников мятежа в разных застенках 19 сентября показали, что стрельцы, по-видимому, заранее сговорились о том, как вести себя на следствии, и дружно отрицали все предъявленные им обвинения. Они держались двух главных версий: во-первых, шли-де в Москву не возводить на престол царевну Софью, а чтобы повидаться с семьями после долгой разлуки, и, во-вторых, почти каждый из них утверждал, что в мятеж его увлекли насильно, угрозами и общей порукой, в бою же с правительственными войсками он действовал под угрозой смерти или побоев, а бежать из полка никак не мог опять же из-за круговой поруки. Но, как часто бывало в розысках, люди по-разному выносили пытки, и первым на следующий день, 20 сентября, в застенке дрогнул стрелец Сенька Климов. После третьего удара кнутом на дыбе он признался, что им, стрельцам, еще до похода был объявлен план действий в Москве: возвести на трон или царевну Софью Алексеевну, или царевича Алексея Петровича. Предполагалось, по словам Климова, расправиться с полками, оставшимися верными Петру I, а также перебить иностранцев и бояр. Самого же царя решили вообще не пропускать в Москву.

Показания Климова оказались тем «вирусом признания», которым «заразили» других стрельцов. Вот здесь-то и пошли в ход очные ставки. Климова сразу поставили с «очей на очи» с каждым из его семерых товарищей по застенку. На очных ставках стрельцы подтвердили показания Сеньки. Это был большой успех следствия. Затем восьмерых покаявшихся стрельцов разослали по другим застенкам, и они начали уличать других участников мятежа. Многие из них не выдержали этих обличений и подтвердили, что план захвата власти был им известен. Так, благодаря очным ставкам, стена круговой поруки стрельцов, простоявшая весь первый день, разом рухнула.

Словом, очная ставка считалась одним из лучших средств добиться признания. Поэтому так часто мы видим запись в деле после допроса: «И в помянутых запорных словах дана ему… очная ставка».

По форме очная ставка имела вид одновременного допроса изветчика и ответчика или ответчика и свидетелей. Очная ставка обычно состояла из трех основных действий:

1. Изветчика заставляли повторять конкретные показания по его извету и уличать стоящего перед ним (или висящего на дыбе) ответчика.

2. Ответчика вынуждали подтвердить извет или привести аргументацию в свою защиту.

3. От свидетеля требовали подтвердить свои показания перед лицом ответчика.

Целью очной ставки ответчика Бирона со свидетелем А. П. Бестужевым-Рюминым (февраль 1741 г.) было «уличение» преступника во лжи с помощью свидетеля. : Свидетель должен был подтвердить сказанное им ранее и обличить ответчика. Так обычно и случалось на очных ставках. Но в данном случае произошел сбой машины следствия. Оказавшись на очной ставке, Бестужев вдруг отказался подтвердить свои прежние показания против Бирона. Тем самым он разрушил замысел следователей, хотевших с его помощью обвинить регента в намерении захватить власть. Сам Бирон писал в мемуарах, что Бестужев в момент очной ставки сказал: «Я согрешил, обвиняя герцога. Все, что мною говорено, – ложь. Жестокость обращения и страх угрозы вынудили меня к ложному обвинению герцога». Возможно, Бестужев испытал то, что часто случалось с людьми, вынужденными на очной ставке, «с очей на очи», смотреть в глаза человеку (нередко прежде близкому ему, невинному, а подчас и с более сильным характером) и уличать его в преступлении. Для некоторых людей это было настоящей моральной мукой, особенно если речь заходила о подтверждении заведомой лжи.

В записях очных ставок мы чаще, чем в других документах политического сыска, «слышим» подлинные, живые голоса, видим мелкие черточки поведения людей в сыске. Примером может служить запись очной ставки Емельяна Пугачева со свидетелем Коровкой:

«Злодей Пугачев спрошен был: "Самая ль истинная в допросе его на малороссиянина Коровку от него показана?"

На что оной злодей сказал, что он показал самую сущую правду.

При чем сказано ему, злодею, узнает ли он Коровку? Оной сказал: "Как не узнать!"

И потом, после допроса, взведен к нему Коровка и злодей, взглянув на Коровку, сказал: "А, здравствуй, Коровка!", где и Коровка его узнал.

Злодею сказано, что Коровка против показания твоего ни в чем не признаетца.

Злодей сказал: "Я уже показал".

При чем Коровка его уличал, что он на нево лжет.

Как же Коровка выведен, то злодей был увещевай. чтоб показал истинную, ибо инаково повосщик Алексей и сын Коровки (другие уличавшие Пугачева свидетели. – Е. А.) сысканы тотчас будут.

И оной злодей Пугачев, став на колени, сказал: "Виноват Богу и всемилостивейшей государыне. Я на Коровку… показал ложно"».

Очная ставка не была сухим перекрестным допросом. Следователи позволяли изветчику и ответчику спорить, уличать друг друга. При этом у каждого появлялся свой шанс: доносчик на очной ставке мог «довести» извет, а ответчик – оправдаться. Следователи, проводившие очные ставки, надеялись, что в споре участники процесса проговорятся, прояснят какие-то детали или факты, которые ранее скрыли от сыска. Для следствия важны были каждое слово и даже жест. Следователи внимательно наблюдали за участниками очной ставки, отмечая малейшие черточки их поведения. В одном из дел о раскольнике записано, что, войдя в палату, где его допрашивали, этот человек перекрестился на иконы двумя перстами, что сразу уличило в нем раскольника. В протоколе 1722 года очной ставки монаха Левина с оговоренным им главой Синода Стефаном Яворским записано: «А как он, Левин, перед архиереем приведен, то в словах весьма смутился».

Если на очной ставке изветчик отказывался от своего доноса, то в протокол вносили, что он «сговорил» донос с ответчика, и тот «очищался» от грязи возведенного на него извета (в приговоре так и записывали: «И потом очистился и свобожден»). После этого уже брались за изветчика. Его начинали пристрастно допрашивать, не подкуплен ли он. Впрочем, на очных ставках нелегко приходилось и ответчику. После долгих отпирательств на допросах он мог на очной ставке сдаться перед уличением изветчика и его свидетелей и признать извет. Конечно, все зависело от множества обстоятельств дела, но психологическая устойчивость человека, его воля, уверенность и напористость могли стать той «соломинкой», с помощью которой удавалось выкарабкаться из смертельной ямы.

Оболганные доносчиком люди после установления их невиновности никакой компенсации за «тюремное сидение», утрату имущества и здоровья не получали. Естественно, что перед ними никто не извинялся. Их попросту выпускали на волю под типовую расписку о неразглашении тайны следствия. Впрочем, люди, вероятно, почитали высшей наградой уже то, что они вышли из сыска живыми.


Кроме допросов и очных ставок следователи прибегали к проведению чего-то вроде следственного эксперимента. Во время Стрелецкого розыска 1698 года стрельчиха Анютка Никитина призналась, что в Кремлевском дворце от царевны Марфы для стрельцов ей передали секретное письмо. Никитину привезли в Кремль, и она довольно уверенно показала место во дворце, где получила послание, а потом опознала среди выставленных перед ней служительниц царевны Марфы ту женщину, которая вынесла письмо.


Повальный обыск – так называли поголовный (сплошной) опрос – также был в арсенале следствия. Еще в Древней Руси с помощью повального обыска выясняли запутанные обстоятельства дела, искали воров, проводили опознание преступника или краденых вещей, выявляли суждения множества людей о подозреваемом человеке. В политическом сыске повальный обыск использовался в основном, чтобы проверить показания подследственного, удостовериться в его политической, религиозной и нравственной благонадежности. Его понимали как вариант упрощенного допроса массы свидетелей. Екатерина II вообще считала повальный обыск наиболее надежным средством выяснения истины, он, по ее мнению, мог бы заменить пытку и вообще всякое насилие при следствии.

ИЗ СЛЕДСТВЕННЫХ ДЕЛ

В 1700 году псковский стрелец Семен Скунила в пьяной ссоре с переводчиком Товиасом Мейснером обещал «уходить государя». В «роспросе» Скунила показал, что в момент стычки с переводчиком он был настолько пьян, что ничего не помнит. Петр I, который лично рассматривал это дело, указал провести повальный обыск среди псковских стрельцов, поставив перед ними единственный вопрос: «Сенька Скунила пьяница или нет?» По-видимому, Скунила был действительно замечательный даже для Пскова пьяница: все, кто его знал (а таких оказалось 622 человека!), подтвердили: «Ведают подлинно (т. е. абсолютно уверены. – Е. А.), что Сенька пьет и в зернь играет». Глас народа и решил судьбу Сеньки: вместо положенной ему за угрозы государю смертной казни его били кнутом и сослали в Сибирь.

В 1721 году был обвинен в «недонесении» капитан Александр Салов, который находился в церкви села Конопата, когда Варлаам Левин кричал там свои «злые слова». На следствии Салов ссылался на то, что он «издества на ухо подлинно крепок» и поэтому не расслышал «злых слов» Левина. Тайная канцелярия показаниям Салова не поверила и прибегла к повальному обыску его соседей и сослуживцев. Вопрос «Глух ли капитан Салов?» задали 48 жителям Конопати. 14 человек ответили, что вообще его не знают, 28 человек заявили, что Салова знают, но разговоров с ним никогда не имели и сказать, глух он или нет, не могут. И только четверо утверждали, что Салов-таки на ухо «крепок». Однако в феврале 1724 года Тайная канцелярия получила запрошенную ею справку из Пермского драгунского полка, в котором ранее служил Салов. Командир и офицеры полка утверждали, что пока Салов служил в полку, слышал он хорошо. Для Салова эта справка сыграла роковую роль: в октябре 1724 года его лишили чина, били кнутом и сослали в крепость Святой Крест.

Экспертиза специалистов считалась необходимой в вопросах сложных, связанных с верой, а также с литературной деятельностью. Для экспертизы почерка обычно привлекали старых канцеляристов. Благодаря им были изобличены многие авторы анонимок. Бывший фаворит императрицы Елизаветы И. И. Шувалов в 1775 году, когда велось дело «княжны Таракановой», возможно, даже не знал, что почерк автора найденной в бумагах самозванки безымянной записки эксперты сравнивали с его почерком – ведь его заподозрили в связях со скандально известной «дочерью» Елизаветы 0етровны. На экспертизу в Коллегию иностранных дел отдавали и письма, написанные самозванкой, как она утверждала, «по-персидски».


Улики политический сыск искал всегда усердно, особенно при расследовании дел о магии. Ими считались особые книги, волшебные (заговорные) письма, записки, таинственные знаки и символы. Уликами являлись косточки различных животных (чаще всего – лягушек, мышей, птиц), волосы, травы, корни, скрепленные смолой или воском.

ИЗ СЛЕДСТВЕННЫХ ДЕЛ

В 1720 году в Тайной канцелярии рассматривалось дело супругов – лифляндских крестьян Анны-Елизаветы и Андриса Ланг из-под Пернова (Пярну). Анна-Елизавета как-то заметила на краю старого пивного чана «черные непонятные литеры», которые она, себе и мужу на горе, списала, а потом о них рассказала соседям и родственникам. Супругов схватили по доносу соседа, и оба умерли после пыток в Петропавловской крепости.

В том же году допрашивали монаха Порфирия, которому явилось некое небесное видение. Монах не только рассмотрел появившиеся на небе символические фигуры (мечи, кресты и т. д.), но и занес их на бумагу, что и стало причиной его несчастий и гибели на Соловках.

В 1735 году в Тайную канцелярию доставили Андрея Урядова, который был уличен «в ношении при себе потаенно, незнаемо для каких причин, коренья в воску и трав… И по осмотру явилось небольшой корень, облеплен воском, да от кореня маленькой обломок, да два маленькия куска травы, из которых один облеплен воском». Урядов долго «запирался» и лишь в застенке показал, что коренья и травы, как средство от лихорадки, дал ему знакомый тверской ямщик и «от того-де была ему, Урядову, польза».

В 1754 году панику при дворе императрицы Елизаветы вызвала странная находка в государевой опочивальне: корешок в бумажке. Это был верный признак подброшенной кем-то «порчи».

Скепсис и цинизм характерны для политического сыска всех времен. Чиновники сыскного ведомства XVIII века, вероятно, верили в Бога, но следы их работы свидетельствуют, что они были полностью лишены характерной для многих православных христиан того времени набожности, трепетной веры в сверхъестественное, чудесное. Дела о чудесах расследовались как обычные политические дела, по принятым шаблонам. Новоявленных пророков, блаженных и святых тщательно допрашивали, устраивали им очные ставки, а потом безжалостно тащили на дыбу, били кнутом и заставляли, как монаха Порфирия, признаться, что все он «показал ложно, будто видел на небе видения, чему и рисунок учинил». Кликуши, на которых в народе смотрели как на блаженных, попадали на дыбу и также слышали традиционный вопрос: «С чего у тебя сделалась та скорбь, не притворяешься ли, кто научал тебя кричать?» Законодательной основой для таких действий сыска служила знаменитая резолюция Петра I на запрос Синода о том, как поступать с людьми, ставшими свидетелями чуда. Петр отвечал: «Наказанье и вечную ссылку на галеры с вырезанием ноздрей».

Впрочем, в подходе сыска к чудесам и магии видна некая двойственность. С одной стороны, волшебников и колдунов разоблачали как шарлатанов, с другой – в их сверхъестественные способности наносить ущерб все-таки верили. В сопроводительном указе о сосланном в Якутск волшебнике Максиме Мельнике сказано, что его нужно содержать прикованным к стене и «не давать ему воды, ибо он… многажды уходил в воду». Власть считала, что «мнимые волшебники» только обманывают людей и обогащаются за счет простаков. Однако наказание за это надувательство было самое страшное: «Оные обманщики казнены будут смертию, сожжены». Якова Ярова в 1736 году сожгли не как обманщика и шарлатана, а как чародея.

Традиционная жестокость наказания колдунов проистекала из убеждения, что магические силы действуют, дьявол не дремлет. Существование нечистой силы и ее агентов среди людей, в том числе и среди верноподданных России, рассматривалось как вполне реальное. Общение же с этой силой признавалось страшным государственным преступлением.

ИЗ СЛЕДСТВЕННЫХ ДЕЛ

В 1737 году томский воевода Угрюмов лично «допрашивал» сидевшее в утробе 12-летней калмычки Ирины «дьявольское навождение». На уловку этой легкомысленной девицы-чревовещательницы попалось еще несколько солидных людей. Дело получило огласку и вызвало тревогу в столице. Специальная комиссия быстро распутала историю с чревовещанием, Ирина была подвешена на дыбу, ее били розгами, и вскоре она призналась, что после какой-то болезни появилось «в утробе у нее… ворчанье, подобно как грыжная болезнь», и, когда воевода «спрашивал дьявола: "Кто-де ты таков?", в то время отвечала она своим языком, тайно скрывая себя». Все участники этого дела по приговору Тайной канцелярии были «в назидание от легковерия» наказаны. Сама же Ирина за «ложный вымысел дьявола» была бита кнутом и с вырезанием ноздрей сослана в Охотск. Словом, в сыске с этим делом разобрались как заправские атеисты.

Дело Козицына из Яренска, начатое в 1756 году, заключалось в том, что он обвинялся многими соседями в «порче» женщин, на которых он насылал разные болезни, от чего эти женщины умирали или бились в судорогах. Вначале «чародей» полностью отрицал свою вину даже «под пристрастием битья батогами», но на увещевании священником Козицын, человек, по-видимому, психически нездоровый, неожиданно дал показания на соседа, Гордея Карандышева, как на своего учителя чародейства. Якобы он Козицыну «показал у себя в доме пятерых дьяволов, которые невидимо в избе были» и сказал, что «ежели ты будешь людей портить, то оные дьяволы в том тебе будут послушны». Позже, на следствии, Козицын показал, что «работал» в основном с тремя дьяволами, которых он приводил в свое зимовье. Они появлялись перед ним в виде существ «малорослых, подобных человеку, у которых по всему телу шерсть, и сами все черные, а головы у них, против человеческих, вострыя, а одежды на них не было, а на спрос говорили человеческим языком, по-русски… и потом, когда он, Козицын, намерение имел кого испортить, и дьяволы являлись, и наговоривши волшебными, упоминая дьявола, словами, хотя б на хлеб печеный, на муху живую и прочее, чтоб такое не было, с ними посылал, сказывая кого испортить, именно положить в питье, и как выпьет, то б те люди кричали и бились, и они, дьяволы, в том действовали, а ныне он портить не умеет и все то учение забыл, и дьяволы к нему не являются». На пытках Козицын «сговорил вину» с Карандышева, которого тоже пытали, и указал на другого «учителя». Найти его не удалось, но на четырех пытках (71 удар кнута!) Козицын подтвердил последнюю версию показаний, и в 1763 году Яренская канцелярия вынесла приговор: «Означенному чародею и волшебнику Андрею Козицыну, который имел волшебство и заговор с дьяволом, и портил означенных жонок и затейно говаривал Гордея Карандышева, при собрании народа, дав время к покаянию, учинить казнь смертную сжением в срубе». Смертная казнь позже была заменена битьем кнутом и ссылкой в Нерчинск.

В то же время Екатерина II писала А. А. Вяземскому: «Куды как бы я любопытна была видеть ваши колдуны. Ну как этому статься, чтоб пуская по ветру червей за человеком, он бы оттого умер? И подобным басням в Сенате верят и потому осуждают! Виноваты они в том, что от Бога отреклись, а что чорта видели, то всклепали на себя». Этим письмом императрица, в сущности, прекратила охоту на ведьм.

Любопытно, что те дела, которые по всем понятиям тех времен бесспорно свидетельствовали о вмешательстве неких сверхъестественных сил, сыск старался замолчать. В 1724 году началось дело великолуцких помещиков братьев Тулупьевых. Один из них, Федор, в 1721 году серьезно заболел, после чего онемел. Сам лейб-медик Блюментрост, осмотрев больного, обнаружил у него «паралич глотки». Тулупьева отставили от службы и разрешили уехать в свое поместье. Однако через три года он во сне неожиданно упал с лавки и тут вновь обрел голос. При этом он рассказал, что во сне ему явился некий старичок, который отвел его сначала в церковь, потом на гору, а там столкнул Тулупьева вниз, после чего тот очнулся на полу и закричал от страха. Слух о чудесном исцелении Тулупьева пронесся по уезду. Федора и его брата взяли в Синод, где их допросили, как и еще нескольких свидетелей. Тулупьевы характеризовались как люди верующие, непьющие и честные, диагноз Блюментроста был авторитетен, одним словом, произошло явное чудо. Об этом глава Синода Феодосии донес Петру I. Вскоре царь указал: «Дело о разглашении про разрешение немоты уничтожить», то есть закрыть.

ИЗ СЛЕДСТВЕННЫХ ДЕЛ

Осталось не расследованным в 1765 году донесение лекаря Рампау, который, ночуя в доме одной крестьянки, стал свидетелем того, как овцы «с хозяйкою стали человеческими голосами сквернословить, тихо говорить более двух часов… отчего я, – пишет ученый лекарь,– от великого страха и ужасти принужден из избы выбежать за солдатом, который ночевал в сарае». Когда лекарь и солдат вернулись в избу, то «овцы паки стали, при помянутом солдате, человеческим голосом говорить, меня по имени, отчеству и фамилии называют, и о себе имена человеческие сказывают: один из их – Федор, а двое – Гаврилы». После «знакомства» овцы стали просить хозяйку – явную чревовещательницу: «Алена! Выпусти нас!»

Сумасшедшие и люди с расстроенной психикой попадали в сыск потому, что имели несчастье бредить на политические, «непристойные» темы. Там же оказывались и дерзкие богохульники, находившиеся в состоянии «исступления» – буйного помешательства. Попадали в сыск и те, кто видел чудесные видения, а потом спешил предупредить власти о грядущем конце света, о необходимости срочно построить на каком-то, указанном ему свыше месте церковь. Эти люди, движимые неведомыми «гласами», шептавшими им, как в 1726 году попу Василию Тимофееву: «Иди и повеждь о сновидении царице», являлись в Тайную канцелярию или ко дворцу и настаивали донести самодержице, что нужно срочно у каждой печи и во всех нужниках во дворце поставить часовых, «понеже в том есть великое опасение», или что светлейшего князя А. Д. Меншикова нельзя допускать во дворец, потому что Пресвятая Богородица сказала: «Меншиков, пребыв з женою своею, не обмываетца и ездит к Ея величеству в нечистоте, и на Полтавской баталии был он в такой же нечистоте, отчего на той баталии побито много силы». Перед следователями проходила вереница людей, объятых манией величия, бред которых тем не менее подходил под обвинения в самозванстве.

ИЗ СЛЕДСТВЕННЫХ ДЕЛ

Подпоручик Дмитрий Никитин в 1747 году сказал, что он сын Петра Великого и сам император, и «когда-де я был при государыне царевне Екатерине Иоанновне пажем, и тогда мне пожаловано тридцать шесть дьяволов, и я с ними по Москве ездил, а Михаил Архангел за мною на запятках стаивал».

Колодник Калдаев на допросе рассказал следователям, что «он в доме видел видение: очевидно влетел в избу ево орел и садился у него на живот, и говорил человеческим голосом, что будет он… царем Петром Петровичем».

В 1754 году в Тайной канцелярии допрашивали солдата Петра Образцова, который доверительно рассказывал, что ему явился дьявол и сказал: наследник престола Петр Федорович – «змей и антихрист, и оной дьявол невидимо всегда с ним, чрез плечо говорит и шепчет на ухо… и не дает ему Богу молиться».

Безусловно, в описываемое время сумасшествие («сумасбродство») признавалось болезнью. Но XVIII век еще не избавился от представлений о душевной болезни как материальном и даже живом существе, которое по воле злых сил вселяется в человека и «корежит» его, делает «беснующимся». Лечили больных «не в состоятельном уме» различными способами. Для того чтобы изгнать из них беса, кропили святой водой, держали в оковах на освященной монастырской земле, лечили «трудотерапией». Несмотря на все это умалишенные считались правоспособными и отвечали за свои слова и действия по законам. К душевнобольным, которые кричали «Слово и дело!» или публично говорили «непристойные слова», относились так же, как к здоровым преступникам: их хватали, заковывали, вставляли в рот кляп, чтобы они не произносили «непристойные слова». Как и здоровых преступников, их допрашивали в «роспросах» и в очных ставках. Данные ими показания пунктуально записывали, несмотря на их явную бредовость. Это объяснимо боязнью пропустить факт государственного преступления, причем ради этого следователям приходилось порой допрашивать совершенно больных людей.

Неправомочными признавались лишь те сумасшедшие, чьи речи было невозможно понять, а их бессвязные показания нельзя было занести на бумагу. Буйное поведение считалось свидетельством сумасшествия. Но и таких больных некоторое время держали под арестом, ожидая, когда они немного «придут в ум» и смогут давать показания. Если же буйство подследственного продолжалось и не было симуляцией (а за этим следили), то больного, находившегося «в исступлении ума», отправляли в монастырь «для содержания ко исправлению ума». При этом приписка в резолюции «До сроку» означала, что сумасшедшего посылали в монастырь на какое-то время, до выздоровления, точнее – до прихода в то состояние, которое называлось «Пришел в ум», «Стал быть в настоящем уме». Монастырские власти обязывались тотчас сообщать куда надлежит об улучшении состояния больного. Навязанные монахам сумасшедшие были большой для них обузой, от которой они спешили избавиться. Возвращенного в сыск человека вновь допрашивали и пытали по сказанным им ранее «непристойным словам», игнорируя то обстоятельство, что слова эти были произнесены им как раз «в безумстве».

Словом, показания сумасшедших признавались политическим сыском как имеющие полную юридическую силу и их использовали в «роспросах», на очных ставках и в пытках. Сыск не отказывался и от доносов сумасшедших, видя в них рядовых изветчиков. Как и в делах о «непристойных словах», судьба колодника-сумасшедшего во многом зависела от того, что он говорил, какими именно «непристойными словами» бредил. Если он объявлял себя царем или утверждал, что сожительствовал с императрицей, мылся с ней в бане, то наказание было суровое, если же он просто ругал государя по-матерному, то кара была мягче.

Даже в екатерининские времена, когда медицинская наука сделала заметные успехи в постижении тайн человека и государыня не побоялась привить себе и сыну оспу, «политический бред» сумасшедшего оценивался по-прежнему как государственное преступление. В приговоре 1777 года о заточении в Динамюнде отставного бригадира барона Федора Аша, который объявил, что он – подданный «законного государя» И. И. Шувалова – сына Петра Великого, есть ключевое выражение: «впал по безумству в преступление», поясняющее отношение сыска к делам сумасшедших. Аша тщательно, как вполне здорового человека, допрашивали «для чего он столь дерзостныя и вымышленные слова… писать и вредные намерения иметь отважился?» Тогда же его вопрошали и о сообщниках – без этого сыск не в сыск: «Не имел ли он в сем его развращенном и вредном намерении подобных себе сотоварищей?..»

Позже просидевшего 19 лет в Динамюнде Аша привезли (уже при Павле I) в Петербург, но вскоре стало ясно, что он «в уме не исправился», и поэтому в именном указе от 2 апреля 1797 года сказано, что Аш «по учиненной его дерзости, нарушению присяги и изменническому предприятию… заслуживает смертную казнь», которую заменили пожизненным заточением в суздальский Спасо-Ефимьевский монастырь. При этом, как писал современник, несчастный сумасшедший скорее «был жалок, нежели кому-либо опасен».

Однако власть так не считала. Когда в 1775 году сошедший с ума надворный советник Григорий Рогов вошел с улицы в здание Синода, сел за стол и начал писать манифест от имени «императора Павла Петровича», то нетрудно было предвидеть, как отнесется к этому императрица Екатерина II, которая не хотела уступать престол сыну. Поэтому Рогова схватили и отправили не в монастырь «под начало» монахов, а в Петропавловскую крепость. Его делом занималась сама Екатерина II. Потом Рогова, хотя и признали «в уме помешанным», заключили в Шлиссельбургскую крепость, где и содержали как государственного преступника. В инструкции охране было приказано, с одной стороны, не слушать Рогова, так как «он в уме помешан», с другой стороны, немедленно рапортовать о всех его «непристойных словах» коменданту крепости, а уж тот сообщал о речах сумасшедшего узника самому генерал-прокурору. На всякий случай психически здоровую жену и невинных детей Рогова Екатерина II также сослала в Сибирь.


Следователи сыска не были лишены наблюдательности, неплохо знали человеческую психологию вообще и психологию «простецов», в частности. Порой они умели найти тонкий подход к подследственному. За ним внимательно наблюдали во время допросов, отмечали, как он реагирует на сказанные слова, предъявленные обвинения, как ведет себя перед лицом свидетелей на очной ставке. При допросе в 1732 году заподозренного в сочинении подметного письма монаха Решилова ему дали прочитать это письмо, а потом Феофан Прокопович, ведший допрос вместе с кабинет-министрами и Ушаковым, записал как свидетельство несомненной вины Решилова: «Когда ему при министрах велено письмо пасквильное дать посмотреть, тогда он первее головою стал качать и очки с носа, моргая, скинул, а после, и одной строчки не прочет, начал бранить того, кто оное письмо сочинил».

Вообще, Феофан Прокопович был настоящим русским Торквемадой. Инструкции, составленные им для ведения допросов, являются образцом полицейского таланта: «Пришед к [подсудимому], тотчас нимало немедля допрашивать. Всем вопрошающим наблюдать в глаза и на все лице его, не явится ли на нем каковое изменение, и для того поставить его лицом к окошкам… Как измену, на лице его усмотренную, так и все речи его записывать».

Самыми трудными для следователей были люди образованные, умные. Как уже сказано выше, Николай Новиков оказался «неудобным клиентом», он умело защищался, уходил от расставленных ему ловушек и привычных приемов сыска.

Сложным оказалось и дело самозванки – «дочери Елизаветы Петровны». Князь А. М. Голицын, ведший это дело, прибегал к различным уловкам и нестандартным приемам, чтобы хотя бы понять, кем же на самом деле была эта женщина, так убежденно и много говорившая о своем происхождении от императрицы Елизаветы и Алексея Разумовского, а также о своих полуфантастических приключениях в Европе и Азии. Голицын допрашивал самозванку по-французски, но, пытаясь выяснить ее подлинную национальность, неожиданно перешел на польский язык. Она отвечала по-польски, но было видно, что язык этот ей плохо знаком. Из этого Голицын сделал вывод, что она, очевидно, не полька. Стремясь уличить самозванку (говорившую, что она якобы бежала из России в Персию и хорошо знает персидский и арабский языки), Голицын заставил ее написать несколько слов на этих языках. Эксперты из Академии наук, изучив записку, утверждали, что ее язык им неизвестен.

Проведя много часов в допросах «княжны Таракановой», Голицын пытался изучить ее характер, выяснить, какие конечные цели были у преступницы. Оставленные им описания и характеристика этой авантюристки не лишены глубины и выразительности:

«Сколько по речам и поступкам ее судить можно, свойства она чувствительного, вспыльчивого и высокомерного, разума и понятия острого, имеет много знаний… Я использовал все средства, ссылаясь и на милосердие В. и. в. и на строгость законов… чтобы склонить ее к выяснению истины. Никакие изобличения, никакие доводы не заставили ее одуматься. Увертливая душа самозванки, способная к продолжительной лжи и обману, ни на минуту не слышит голоса совести. Она вращалась в обществе бесстыдных людей и поэтому ни наказания, ни честь, ни стыд не останавливают ее от выполнения того, что связано с ее личной выгодой. Природная быстрота ума, ее практичность в некоторых делах, поступки, резко выделяющие ее среди других, свелись к тому, что она легко может возбудить к себе доверие и извлечь выгоду из добродушия своих знакомых».


Итак, уже к началу XVIII века в политическом сыске существовала довольно разработанная «технология» ведения дел: «роспрос», который предполагал допросы изветчика, ответчика и свидетелей, а также их очные ставки. Следователи уже на стадии «роспроса» стремились добиться от изветчика точного, «доведенного» с помощью свидетелей извета. От ответчика требовали быстрого признания вины, раскаяния, подробного рассказа о целях, средствах задуманного им или совершенного государственного преступления, а также выдачи сообщников.

Если дело не закрывалось на «роспросе», то оно переходило в следующую стадию, называемую розыск. Решение о начале розыска в застенке принимал руководитель сыскного ведомства, а иногда и сам государь на основе знакомства с результатами «роспроса».