"Пинбол" - читать интересную книгу автора (Косинский Ежи)

III

Как только все письма были отправлены, Андреа потребовала, чтобы Домострой в согласии с их договоренностью, покинул ее квартиру – ведь, по его же собственным словам, в письмах содержится достаточное количество зацепок, способных привести к ней Годдара. Так Домострой вернулся в «Олд Глори».

Там его встретили запах старой кожи и толстый слой пыли, так что весь первый день он посвятил уборке своего жилья, проверке предохранителей и сигнализации, а также включению электронных приспособлений, которые отпугивали крыс. На следующий вечер он стер пыль с рояля в танцевальном зале и принялся вяло импровизировать на тему испанских песен Годдара. Он ожидал, что, лишившись удобств жилища Андреа, преисполнится чувства опустошенности и утраты, но, к своему удивлению, ощутил облегчение, как будто бы, снова оставшись в одиночестве, вдруг получил возможность пуститься в новое путешествие, причем по собственному выбору.

Тем временем Андреа ожидала Годдара или кого-то, его представляющего. Она тщательно анализировала поведение всех ее окружающих, а потом звонила Домострою и договаривалась с ним о встрече, дабы обсудить ее выводы и подозрения, в целях конспирации выбирая, как правило, вестибюли отелей, кафе или музеев.

Домострой не мог понять, делает она это из-за того, что скучает без любовника, или просто хочет держать его на коротком поводке. Хотя он был рад остаться наедине с собой, жить как захочется, слушать хорошую музыку, много читать и четыре раза в неделю играть у Кройцера, а между делом присматривать себе другую работу, он дал слово являться по ее требованию, если возникнет такая необходимость. Взамен она пообещала время от времени проводить с ним ночь.

Вскоре после его переезда они встретились в музыкальных комнатах музея Метрополитен. Они прогуливались вдоль витрин, заполненных музыкальными инструментами, когда Домострой ощутил, что снова хочет ее. В свободной блузке, облегающих джинсах и босоножках на высоком каблуке она была просто образцом соблазнительной студентки. Разрываясь между жаждой обладания ею и презрением к такой зависимости, он осознал, что вовсе от нее не освободился.

– Как жизнь в «Олд Глори»? – спросила Андреа.

– Прекрасно, но я остался без тебя, – без всякого выражения проговорил Домострой.

Никак не отреагировав на его слова, она остановилась у коллекции старинных лир.

– Вот это как раз для тебя, – показала она на причудливо изогнутый инструмент и прочитала на табличке: – «Киссар, африканская лира. В Центральной Африке корпус лир делали из бутылочных тыкв, скорлупы кокосового ореха или, как у той, что представлена здесь, из человеческих черепов; для рукояти иногда использовали рога газели».

Домострой с отвращением посмотрел на указанный инструмент: макушка черепа срезана, сверху натянута кожа; вокруг уложены венцом клочья человеческих волос, а для резонанса низ черепа туго затянут тонкой высушенной кожей.

Андреа проследила его взгляд.

– Судя по цвету волос, хозяин черепа был белым. Не повезло ему, – невозмутимо заметила она. – Между прочим, раз уж речь зашла о белых людях и африканских газелях, я обнаружила еще одну твою поклонницу в Джульярде – Донну Даунз, черную пианистку. Ты никогда не говорил, что вы знакомы.

– Я встречался с ней лишь однажды – на приеме в «Этюде», – сказал Домострой.

Он хорошо запомнил Донну и частенько жалел, что не поддался тогда первому порыву за ней приударить.

– Почему ты решила, что она моя поклонница? – спросил он.

– Мы с Донной сидели вчера в кафетерии, и – представь себе! – в своей маленькой черной ручке она держала твою пластинку, записанную «Этюд Классик»!

– Возможно, рука у нее черная и маленькая, однако достаточно велика для рояля.

– Хоть и не так велика, как ее сиськи, – не унималась Андреа. – Как бы то ни было, я поинтересовалась у нашей кокосовой красотки, что она думает о тебе.

– Надеюсь, ты не стала ей сообщать, что мы знакомы, – рявкнул Домострой. – Не забывай о нашем плане. Пока мы не раскусим Годдара, никто, абсолютно никто не должен знать…

– Разумеется, я ничего ей не сказала, – отозвалась Андреа. – Просто мы разговаривали о твоей музыке, и в этом нет ничего особенного. Студенты Джульярда прекрасно знают твои сочинения.

– И что же мисс Даунз говорит о моей музыке?

– Толком она ничего сказать не успела, потому что за ней зашел Джимми Остен, ее дружок, и она тут же прервала разговор.

– Ах, да, – воскликнул Домострой, – малыш Джимми Остен!

– Ты его знаешь?

– Его отец долгие годы был моим издателем, и, посещая его, я время от времени сталкивался с Джимми. Он был таким тихим и замкнутым ребенком, что никто не обращал на него внимания. Теперь он вырос, но его по-прежнему никто не замечает.

– Кое-кто заметил, – возразила Андреа. – Донна, например.

– А ты как думала? Она вот-вот станет концертирующей пианисткой, и ей необходим издатель. Не забывай, что отец Джимми, довольно милый старый козел, владеет «Этюдом». Но его сыночек всегда напоминал мне снулую рыбу. У парня напрочь отсутствуют какие-либо эмоции.

Слова его задели Андреа:

– Откуда ты знаешь про его эмоции? Тебе что, Донна об этом сказала?

– Нет. В тот вечер, когда я познакомился с Донной, у нас с Джимми возник небольшой спор насчет музыки, вот он на меня и обозлился – или на Донну, за то, что она во всем со мной соглашалась. Этакий закомплексованный петушок! – Он вдруг засмеялся: – Или кукушонок?

– Перестань, – сказала Андреа. – Разве можно смеяться над человеком из-за дефекта голоса?

– Кого волнует его голос? Я говорю о нем самом.

Кукушка! Птицей ли тебя назвать?Или ты звук блуждающий и только?Не птица, а невидимое нечто,Таинственный безликий голос!

– продекламировал он. – Это Вордсворт.

– Ты поражаешь меня своей тривиальностью. Кроме того, Джимми вряд ли можно назвать «невидимым нечто»! Он, без сомнения, красив. Очаровательная улыбка. Нежный взгляд. Шелковистые белокурые волосы. И он кажется сентиментальным. – Она замолчала, а потом язвительно произнесла: – Давай-ка расскажу тебе маленькую историю о твоей антрацитовой почитательнице, Донне.

Пару лет назад вокруг Джульярда околачивался парень по имени Марчелло. Он был белым, телосложение как у пляжного спасателя – высокий и поджарый, вежливый, всегда улыбался и ни разу не попытался за кем-нибудь поухаживать. Хотя под джинсами у него была, поверь мне, очень заметная штуковина, точно он всегда находился в состоянии полной боевой готовности и все ждал кого-то, с кем пока не знаком. Мы никак не могли вычислить, кто бы это мог быть.

Девочки – и я в том числе – были просто в отпаде от его внешности и манер. Мы фантазировали насчет его невинности, надеялись, что он хранит ее в ожидании своего идеала, мечтали оказаться этим идеалом и аккуратно проложить вместе с ним путь к постели. Но он продолжал держаться на почтительном расстоянии. Наконец, когда мы все уже махнули рукой, он нашел свою истинную любовь, Донну Даунз! Настоящий удар по нашим белым физиономиям. Донна получала почетную стипендию и побеждала чуть не на всех фортепьянных конкурсах – включая премию Елизабет Вайнрайх-Левинкопф. Прежде чем мы успели что-то понять, у них уже возникли прочные отношения, и наша ревность постепенно угасла, заслоненная учебой, кавалерами и сутолокой в электричках.

Затем произошло нечто неожиданное. Один мой дружок сказал мне, будто точно знает, что Марчелло на самом деле порнозвезда по прозвищу Дик Лонго, сыгравший в сотнях фильмов и видеороликов, которые крутят в грязных киношках подальше от центра.

На следующий день приятель взял меня в одно из заведений на Таймс-сквер, где, уединившись в кабинке, мы оценили выдающиеся достоинства Дика Лонго в «Игре органа», одной из самых безнравственных его секс-капад. Сомнений не оставалось: Лонго и был Марчелло. Я тут же купила фильм и на следующий день пригласила всех девочек, которые когда-либо по нему сохли. Представь себе их возбуждение при виде всего великолепия его выдающихся частей тела. – Андреа замолчала.

– А как насчет Донны Даунз? – спросил Домострой. – Она-то знала все это время, что он за фрукт?

Андреа пожала плечами:

– Я знаю только, что Донна явилась на просмотр и так же, как и все остальные, любовалась прелестями обнаженного Дика Лонго – особенно же его более чем напрягшимся «лонго». Мы не забывали и на нее поглядывать. Ну, я скажу, это было испытание для нашей чернильной кобылки, хотя ни один мускул у нее на лице не дрогнул, когда она смотрела на то, что творилось на экране, и никто из нас не решился спросить, знала ли она до сего дня, что трахает ее самый заезженный жеребец страны. Как бы то ни было, после этого наша Черная Орхидея еще несколько месяцев встречалась с Марчелло. Разумеется, назло нам. – Она усмехнулась.

– Или потому, что любила его, – произнес Домострой.

– Любила? Этого порножеребца? – рассмеялась Андреа. – Не-ет, ей по душе сентиментальный тип Джимми Остена. Что может быть общего у Джимми с Диком Лонго?!

– Ну, не скажи, – возразил Домострой. – Порнография с сентиментальностью идут рука об руку. И там, и там ложь о сексе. Но расскажи мне побольше о Джимми и Донне.

– Не о чем там говорить. Для межрасовой баркаролы у них, похоже, все отлично. Мы, впрочем, все гадаем, удовлетворена ли королева Банту длиной его члена после своего Дика. – На губах у нее заиграла злобная улыбка.

– Послушай, разве можно смеяться над Джимми только потому, что он не достиг уровня мистера Лонго? – передразнивая ее, воскликнул Домострой.

– Может, и достиг, – рассмеялась Андреа. – Может, у Джимми повсюду женщины. Я знаю, что он часто в отъезде. Похоже, он не выносит свою молодую большевистскую мачеху. И я полагаю, эта антипатия взаимна. Кстати, он только что вернулся.

– Как тебе кажется, Донна счастлива с Джимми? – спросил Домострой.

– Не могу сказать. Сейчас наша хрупкая сестричка нервничает, потому что никак не может решить, участвовать ли ей в Варшавском конкурсе имени Шопена. Конечно, соблазн очень велик. Ведь всем нам известно, что принесла победа в Москве другому выпускнику Джульярда – Вану Клайберну!

Образ Донны Даунз в вечернем платье, кланяющейся перед респектабельной европейской публикой, разбудил воображение Домостроя. Как бы ему хотелось оказаться рядом с ней в Варшаве – городе, где он учился, – мастером со своей ученицей, любовником со своей возлюбленной, который успокаивает ее по дороге в концертный зал, в последний раз перед выходом на сцену критически оценивает ее игру в репетиционной комнате, убеждается, что ее любимый рояль правильно установлен на сцене, с затаенным дыханием слушает ее выступление и обнимает ее сразу после триумфа.

– Тебе она нравится, ведь правда? – спросила Андреа.

– Донна Даунз?

– Да, Донна Даунз, – на этот раз совершенно беззлобно сказала Андреа.

– Внешне она мне нравится. Покажи мне мужчину, который бы со мной не согласился! – сказал Домострой, притворяясь, будто и думать уже забыл о Донне.

Андреа беззастенчиво разглядывала его.

– Думаешь, Донна окажется старательной ученицей в одном из твоих секс-клубов?

– Судя по тому, что мне известно, Донна Даунз далеко не ученица, – отозвался Домострой. – Спроси у Джимми.

– Я спрашиваю тебя, – настаивала Андреа и, не дождавшись ответа, продолжила: – Что, если эта мерзкая распутница покорится тебе? В конце концов, Донна уже рабыня – рабыня музыки белого человека. Разве ты, как мастер в этом деле, не являешься ее потенциальным властелином? – Замолчав, она в упор уставилась на него. – Подумай, какой фурор произведет твоя черная рабыня в Варшаве, играя Большой полонез на конкурсе имени Шопена! – Она подождала, пока он переварит хорошенько смысл сказанного. – Почему бы тебе не позвонить ей, мастер? – сладострастным голоском секс-кошечки поинтересовалась она.

– С удовольствием, – нарочито игривым тоном ответил Домострой, – но если так, смогу ли я рассчитывать на то, что ты отвлечешь Джимми?

– Легко, – усмехнулась Андреа. – Этот многообещающий юноша так посмотрел на меня в кафетерии, что я не удивлюсь, если он сам попросит о встрече.

– Если ты встретишься с ним, не болтай лишнего! Помни, кто он такой, и что «Ноктюрн», компания, выпускающая Годдара, также является распространителем записей «Этюда», которым владеет его отец. Музыкальный бизнес – это нечто вроде города, выросшего вокруг рудника; все эти люди связаны друг с другом, и кто-то из них может даже знать Годдара.

– Ты так и не сказал, собираешься или нет звонить Донне.

– Разве это имеет какое-то значение?

Она махнула рукой:

– Было бы занятно. А что бы ты сказал, если бы я сама за ней приударила?

– Ладно тебе. Никогда бы не заподозрил тебя в склонности к женщинам.

– В плане секса я могу с кем угодно и когда угодно, – зловеще проговорила она. – И ей лучше не становиться у меня на пути.

– У тебя на пути? Если ты нравишься Джимми, Донна едва ли станет препятствием. А если нет…

– Кто говорит о Джимми? Послушай, я же вижу, что она тебе нравится, и не желаю, чтобы рядом с тобой отпивалась эта черная мандавошка, ясно? Пока я не узнаю, кто такой Годдар, мы с тобой заодно, не так ли, партнер? – Губы ее насмешливо скривились. – Хоть ты и вернулся в «Олд Глори», я хочу быть уверена, что ты всегда наготове.

– Для романа на одну ночь?

– Что ты имеешь в виду?

– Я имею в виду, – начал Домострой, делая вид, будто думает, что она все еще шутит, – что, будь я Донной, на твои чары не поддался бы.

Андреа уловила его настроение.

– Однако ты не Донна, – отрезала она. – Ей и так, бедняжке, не повезло родиться черной. Да к тому же она не уверена в себе как артистка. А еще наша закопченная дама сексуально неустойчива, и горяча при этом. Она сделает все, чтобы чувствовать себя необходимой и стать равноправной – хотя бы только в глазах любящего ее. – Андреа явно дразнила Домостроя. – Как женщина, я понимаю эту распутницу куда лучше, чем ты. На что угодно спорю, что мгновенно затащу в свою постель нашу черную жемчужину.

– Зато как мужчина я понимаю Годдара куда лучше, чем ты, – сдерживая гнев, огрызнулся Домострой, – и окажись он даже замаскированным арабским шейхом, вряд ли он уступит чарам активной американской лесбиянки.

Слова Андреа вызвали в памяти Домостроя образ женщины, с которой он общался несколько лет назад и которую не мог забыть до сих пор. Тогда он был на вершине своей славы, и, возможно, из-за того, что его имя постоянно мелькало в газетах, кинокомпания предложила ему роль русского композитора в голливудской эпопее. Не сомневаясь в том, что подобный опыт только подстегнет воображение и пригодится в работе, Домострой ответил согласием.

Натурные съемки проходили в Испании. Когда Домострой и другие актеры прибыли в Севилью, там, в отеле «Альфонсо XIII», впечатляющем реликте архитектурного прошлого Испании, вот-вот должен был начаться фестиваль современной музыки. В нем принимали участие несколько известных артистов и композиторов, и Домострой с сожалением подумал, что расписание его съемок – с восьми утра почти до самого вечера – не позволит ему услышать большую часть оркестров и сольных исполнителей.

Как-то, переодеваясь в прицепе-костюмерной под бдительными очами парикмахера, дублера, гримера и костюмера, Домострой заметил снаружи молодую женщину. Он узнал в ней сотрудницу группы костюмеров и реквизиторов, она была поглощена чтением красочной программы музыкального фестиваля.

Он и до этого видел ее несколько раз – хорошенькая, несколько бледная, с тонкими чертами лица – и обратил внимание, что она боится встретиться с ним глазами. Это остановило его, а женщина, приняв его холодность за отказ, стала его избегать. И все же она ему нравилась, особенно ее манера одеваться; каждый день она меняла платья, и каждое платье вносило в ее облик новые штрихи, чуть ли не меняя и ее внутреннюю суть.

Позже, увидев ее сидящей в одиночестве в кафетерии, Домострой сел напротив и спросил, какие из мероприятий фестиваля она собирается посетить. Обрадованная проявленным интересом, женщина ответила на вопрос, а затем сказала, что в восторге от фестиваля не только из-за музыки, но и оттого, что здесь собралось так много композиторов. Для нее, человека робкого, сочинение музыки кажется уходом от реальной жизни, и ее всегда интересовало, не являются ли композиторы такими же робкими людьми, как она, завидуют ли они исполнителям, аранжировщикам и прочим прихлебателям, которые нередко более известны и лучше оплачиваются, нежели сами композиторы? Она только что прочитала статью, в которой один французский психолог утверждает, будто музыканты, по природе своей погруженные в музыку и поглощенные ею, духовно и эмоционально также одарены более других людей – так что становятся единым целым со своими возлюбленными. Она сказала, что всегда хотела знать точно, какие события или состояния души вдохновляют композитора писать музыку.

Несмотря на ее озабоченность – или одержимость – тайной создания музыки, продолжала она, у нее никогда не было знакомого композитора, она вообще ни разу с ними не сталкивалась. Она надеялась, что музыкальный фестиваль в Севилье, на который съезжается столько композиторов, даст ей шанс познакомиться хотя бы с одним из них.

– Вы уже с одним познакомились, – покровительственно сообщил Домострой. – Со мной. Если только не считаете, что отныне я только киноартист! – решил пошутить он. Она подняла на него глаза.

– Конечно, я знаю, что вы композитор, мистер Домострой. И я слушала вашу музыку. Просто мы познакомились при таких обыденных обстоятельствах!

– Обыденных?

– Ну да. В нашей встрече не было никакой тайны.

Он был ошеломлен ее прямотой.

– Вы хотите сказать, что в нашей нынешней встрече нет никакой тайны из-за того, что мы встречались и раньше? Потому что вы уже видели меня на съемочной площадке?

– О нет, совершенно не это, – покраснев, запротестовала она. – Просто потому, что вы уже знаете, кто я, чем занимаюсь и даже…– она запнулась, – даже как я выгляжу в обыденной жизни.

– И все-таки вы загадочны, – сказал Домострой. – Я ничего о вас не знаю. Но вы мне симпатичны. Скажите, при других обстоятельствах вы действительно выглядите как-то иначе?

Поколебавшись, она застенчиво проговорила:

– Иначе. Я люблю одежду. Мне нравится наряжаться, чуть-чуть при этом изменяясь.

Рискнув озвучить свое предположение, он спросил, не явилась ли ее страсть к нарядам и костюмам – о чем свидетельствуют и ежедневные переодевания – причиной выбора работы в костюмерной группе кинокомпании.

Услышав это, она покраснела до корней волос, так что Домострой торопливо продолжил, спросив, не пробовала ли она наряжаться в различные исторические костюмы. Она огляделась по сторонам, словно боялась, что их могут подслушать. Затем встала, прерывисто дыша, словно собралась уйти, но он остановил ее, осторожно положив руку ей на плечо. Домострой начал говорить, что испытывает к ней самые нежные чувства и вовсе не хотел обидеть или расстроить ее. Просто с тех пор, как он впервые ее увидел, она постоянно является перед его внутренним взором в самых разнообразных костюмах. Она спросила, в каких же костюмах он ее представлял, и Домострой ответил, что все зависело от его фантазии – то он видел ее скрипачкой, то медсестрой, то танцовщицей, то дебютанткой в свете.

Потом он предложил познакомить ее с несколькими композиторами, приехавшими на фестиваль; на каждую из таких встреч она сможет надевать новый парик, менять туалет и макияж и таким образом всякий раз быть другой женщиной, со своей собственной тайной и присущим только ей обаянием.

Каждая такая метаморфоза, говорил он, будет актом творения новой личности, весьма схожим с сочинением музыки, и, он в этом уверен, поможет ей в поисках самой себя. Даже если она не займет прочного места в сердце кого-то из ее новых знакомых, все равно ощутит силу своего обаяния на каждом из них. Домострой откровенно признался, что, как только в его голове возник этот замысел, он целиком был захвачен открывающимися перспективами, и очень надеется, что она согласится принять в этом участие. Честно говоря, он уже готов воплотить эту идею в музыке; он думает назвать свою пьесу «Октавы», и она будет состоять из ряда вариаций одной мелодии, прерывающейся, шаг за шагом, частыми паузами и солирующими голосами.

Явно польщенную женщину, похоже, не смутил его план, и она рассказала, что дома часто примеривает парики и костюмы, но у нее никогда не хватало решимости отправиться в таком виде на свидание. Для нее, сказала она, столь робкой по природе своей, это может оказаться кратчайшим путем, чтобы стать актрисой: играть новую, волнующую роль каждый день – или даже каждую ночь. Для нее не секрет, что некоторые из костюмерной и реквизиторской групп – парикмахеры и визажисты – берут на время парики и наряды и даже переодеваются женщинами. Они рассказывали ей о своих эскападах, и не раз она ловила себя на том, что завидует их смелости.

Фестиваль открылся, и в тот же день, вечером. Домострой пригласил эту женщину в кафе, которое часто посещали местные музыканты. Гости фестиваля тоже были здесь, и некоторые узнавали Домостроя, приветственно махали ему рукой или подходили перекинуться парой слов. Кто-то, глядя на него с восхищением, говорил ему, что получил невероятное удовольствие, исполняя его сочинения. Домострой отметил, что все эти знаки внимания производили на его спутницу впечатление.

На следующий день она сообщила Домострою, что если он не передумал знакомить ее замаскированной, то она согласна. Она выбрала три наряда и даже подобрала аксессуары: парики, плащи, шарфы, туфли, сумочки и украшения.

Домострой выразил восхищение ее мужеством и вечером, изучив в программе фестиваля список участников, выбрал трех композиторов, с которыми в прошлом не раз сталкивался на различных сборищах. Он тут же позвонил каждому и договорился о встречах на разное время.

Первый был американец, главным образом известный как серьезный композитор, но писавший и песни. Ему было за пятьдесят, и он жил в Миннеаполисе, где недавно умерла его жена. Они встретились в баре отеля, и, похоже, композитор был рад видеть Домостроя. Когда они заказали напитки и завели разговор, Домострой увидел, что в бар вошла девушка из группы реквизиторов.

Если бы он не знал во всех подробностях, как она будет одета, то никогда не узнал бы ее. Белокурый парик сидел безупречно; тонкий макияж чуть изменил ее глаза и губы; заимствованное в костюмерной черное шелковое платье изящно очерчивало талию, а подбитый лифчик заметно увеличивал маленькую крепкую грудь. Длинные перчатки крокодиловой кожи и туфли на высоком каблуке завершали образ надменной светской дамы. Вполне справляясь с ролью, она огляделась по сторонам, будто ища кого-то, изобразила легкую досаду, повернулась к выходу и прикинулась удивленной при виде двух мужчин. Она подошла к их столу и с поразительным самообладанием и уверенностью в себе заговорила с Домостроем, напомнив ему, что однажды имела удовольствие встретиться с ним на благотворительном концерте в Лондоне. Ошеломленный непринужденностью, с которой она водила их за нос, Домострой извинился, что «не узнал» женщину раньше, а затем представил ее американцу под вымышленным именем и пригласил с ними выпить. Она любезно согласилась и выказала в беседе не менее сноровки, чем в переодевании. Она пространно и со знанием дела – благодаря чтению материалов, предоставленных Домостроем, – говорила о музыке, которая, по ее утверждению, из всех искусств вызывает у нее наибольший интерес.

В наиболее, с его точки зрения, подходящий момент Домострой, сославшись на дела, удалился. На следующий день на вопрос Домостроя, удалось ли ей произвести впечатление на композитора, она отвечала весьма сдержанно, сказав лишь, что композитор попросил ее о новой встрече.

Заинтригованный Домострой продолжил знакомства. Вторым был советский композитор и дирижер, который гастролировал в Западной Европе, оставив в Киеве жену и троих детей. На эту встречу женщина явилась в образе рыжей болтушки, студентки колледжа, проводящей каникулы в Испании. И вновь она убедительно толковала о своем основном увлечении – истории музыкальной формы – и менее чем за час совершенно очаровала русского. Домострой вскоре оставил их вдвоем.

В качестве последней кандидатуры он избрал недавно разведенного немца средних лет, выдающегося сочинителя камерной музыки и автора многословного исследования физических свойств и развития струнных инструментов. Перед ним женщина предстала музыкальным критиком со Среднего Запада, освещающим фестиваль, – подтянутой, сочной, полногрудой брюнеткой в шелковой блузке и твидовом костюме – и немец оказался самой легкой ее добычей.

Композиторы принялись добиваться ее расположения, а Домострой только удивлялся, насколько удачно он организовал все эти переодевания и знакомства. Еще несколько гостей фестиваля выразили Домострою восхищение красотой трех женщин, которых заметили в его компании; один из них даже явился на съемки, чтобы посмотреть на них, и был весьма разочарован, ни одной не обнаружив. Между тем вечерами, по пути с одного романтического свидания на другое, она часто заходила в номер к Домострою, чтобы тот осмотрел ее гардероб и макияж или подсказал подходящую тему диалога. Подробностями ее амурных связей она делилась весьма неохотно. Говорила лишь, что все трое кажутся чрезвычайно ею увлеченными, а сама она вполне довольна успехом своего маскарада.

Все это время Домострой гадал, насколько правдива она с каждым из кавалеров. Рассказала ли она кому-то из них об игре в переодевания? Призналась ли, к примеру, что носит парик?

Понимая, как ему любопытно, она, словно дразня его, стала намекать, что побывала в постели со всеми тремя. При этом она, превосходно владея собой, смотрела прямо ему в глаза и следила за малейшим его движением, словно рассчитывала именно его уличить в двуличности и неискренности.

Не выдержав ее пристального взгляда, он признался, что очень хочет побольше узнать о ней и ее любовных успехах. И тогда тихим и бесстрастным голосом она подробно рассказала ему, как занималась любовью с каждым из троих своих избранников, не позволяя, однако, ни одному из них раздеть ее донага. Она добавила, что ощущала себя совершенно другой женщиной с каждым из трех мужчин, зато они теперь кажутся ей одним и тем же мужчиной. С американцем она изобретательна и требовательна и обычно доводит его до оргазма, сидя на нем верхом; с русским становится смиренной и покорной, чуть ли не впадая в оцепенение, и он возбуждается, когда трется о ее тело; с немцем – свежа и невинна, и дразнит его, когда он умоляет позволить ему освободить ее от одежд. Она часто переходит от одного любовника к другому прямо в их отеле, в течение одного вечера. Так как секс, подобно музыке, чувственен и откровенен, она ощущает себя композитором, а их – исполнителями музыки ее плоти.

Когда фестиваль закончился, большинство участников, включая американца и русского, тут же покинули Севилью. Немец же решил немного задержаться, и Домострой задавал себе вопрос, по собственной ли инициативе он это сделал, или его попросила женщина.

На следующей неделе уехал и немец, и Домострой ожидал увидеть женщину в обычном ее облике. Но случилось иначе. Ночью она вошла в его комнату настолько преображенной, что на улице он прошел бы мимо, ни за что не узнав ее, – даже если бы выискивал специально.

– И для кого же этот наряд? – спросил он.

Она приблизилась.

– Для тебя. Разве ты передумал писать свои «Октавы»?

Через несколько лет он снова ее встретил, и вот именно после этой встречи их имена были упомянуты вместе на страницах одного из мусорных журнальчиков – в заметке о том, как он развлекался в клубе для «сексуально озабоченных».

«Почему бы тебе не позвонить ей?» Слова Андреа весь день звучали в ушах Домостроя. Вернувшись домой, он написал Донне Даунз записку с просьбой о встрече и переслал ее через Джульярд. Но прошло несколько дней, а он так и не получил ответа. Домострой решил, что она не желает встречаться с ним, и зажил прежней жизнью – однако часто думал о чернокожей девушке.

Донна была молода, красива, талантлива. А теперь вдобавок выяснилось, что ей небезразлична его музыка – ведь он отлично помнил, что сказала Андреа: у Донны в руках был один из его альбомов. Если Донна считает его музыку стоящей, значит, он уже интересен ей – хотя бы как композитор. Но он вожделел ее и поэтому хотел большего – стать ей интересным как мужчина.

Время от времени Домострой находил себе дополнительную работу, и даже не ради денег, а просто для того, чтобы как-то встряхнуться, хоть на короткое время отрешиться от обыденности своего отшельнического существования. Выход в свет заряжал его. Он копировал свои сжатые биографии из «Кто есть кто в Америке» и «Кто есть кто в мире» и посылал их, сообщая, что свободен для специального ангажемента. Эти письма читали только управляющие ночных клубов и отелей, владельцы танцевальных залов и агенты небольших гастролирующих групп, которые могли о нем вовсе ничего не знать, а могли отнестись с безразличием к его неудачам последнего десятилетия.

А еще у него, через одного из кубинских официантов у Кройцера, завязались связи с «Борцами за свободную Кубу», не слишком организованной группой живущих в Америке кубинских патриотов, среди которых были и преуспевающие бизнесмены, и стареющие ветераны десанта в Бухту Свиней. Большей частью усердные профессионалы, сообразительные и обладающие невероятной коммерческой хваткой, эти кубинцы гордо провозглашали себя «евреями Латинской Америки» и подтверждали такое самоназвание незаурядными успехами в бизнесе. Хотя они часто просили Домостроя поиграть на свадьбах и вечеринках, он был немало удивлен, когда один из них позвонил с предложением необычно высокой оплаты за игру на ежегодной официальной встрече, организованной в «Гармонии», новом первоклассном манхэттенском отеле.

Облачившись в смокинг, Домострой в назначенный день подъехал к отелю и пристроил машину в двойном ряду лимузинов, доверив ее одному из служащих в форме. Затем, несколько устрашенный окружающими его дорого одетыми мужчинами и усыпанными драгоценностями женщинами, он прошествовал через просторный мраморный вестибюль.

Он представился управляющему и был тут же препровожден охранниками к номеру люкс на одном из верхних этажей башни. В дверях он предъявил удостоверение личности и после того, как два могучих кубинца в смокингах тщательно его обыскали, был допущен в роскошные апартаменты, где собрались на свою встречу Борцы за свободную Кубу. Перед ним уходила вдаль анфилада эффектных комнат, и, поскольку все двери были распахнуты, Домострой был волен прогуливаться где хочет, правда под присмотром повсюду расставленных охранников.

В центре самой большой комнаты Домострой увидел огороженное белым стеклопластиком пространство около двадцати футов в диаметре, со стенками фута в три высотой и полом, выложенным пористой резиной. Рядом стояли разборные весы в деревянном ящике, а по углам комнаты громоздились картонные коробки. У противоположной стены стояла консоль «Паганини», приготовленная, надо полагать, для Домостроя. Прежде он всего один раз пробовал играть на подобной модели, около года назад, на выставке музыкальных инструментов, и был поражен универсальностью этого синтезатора, равно как и точностью передачи звука.

Борцы за свободу Кубы все прибывали: мужчины в смокингах, женщины в экстравагантных вечерних платьях. Многие мужчины держали в руках непривычно большие «дипломаты», плетеные или полированного дерева, с хитрыми замками. Домострой заметил, что каждый из этих мужчин, не привлекая особого внимания, открывал свой «дипломат» и перекладывал его содержимое в какую-нибудь из больших картонных коробок. А содержимое было у всех одинаковым – бойцовые петухи, единственные серьезные «борцы» этого вечера, с красными, оранжевыми, черными, желтыми, бежевыми перьями, радужными кольцами, вздымающимися вокруг шей, и перевязанными, во избежание повреждений, лапами и клювами.

Помощники ухаживали за птицами, осторожно прикрепляя шпоры и ленточки с именами к лапам каждого петуха. Мужчина, стоявший рядом с Домостроем, объяснил, что эти шпоры неодинаковы и зависят от того, для какого боя была выращена и обучена птица. Некоторые шпоры были сделаны из высушенных петушиных лап, другие были металлическими; иные походили на штыки, иные, заточенные с одной стороны и искривленные, – на сабли.

На столе рядом с ристалищем помощники аккуратно раскладывали разнообразные принадлежности для петушиных боев: тампоны для чистки и заживления ран, вощеные нейлоновые струны, ремешки для лап, кожаные футляры для шпор, тесьму из кротового меха, запасные резиновые коврики, губки, пластиковые мусорные мешки для петухов, забитых до смерти более удачливыми противниками, а также запас декстрозы, дабы подкреплять инъекциями раненых птиц, и антибиотиков, чтобы уберечь их от инфекции.

Официанты в белых куртках разносили подносы с напитками. Домострой взял себе «Куба Либре» и, наблюдая за суетой, царящей вокруг, припомнил услышанное когда-то, что петушиные бои с криками делающих ставки, свистом обслуживающего персонала и аплодисментами публики являются зрелищем весьма шумным. Теперь ему стала понятна причина, по которой он был нанят на этот вечер, – с помощью «Паганини», гремящего, как целый оркестр, он должен заглушать звуки петушиного боя и убеждать постояльцев отеля с нижних и верхних этажей, что патриотически настроенные кубинцы танцуют, аплодируют и поют под музыку национального ансамбля.

В то время как птиц готовили к бою, их хозяева спорили, выдвигая аргументы за и против использования колющих и рубящих шпор. Два человека рядом с Домостроем беседовали о невероятном инстинкте, присущем бойцовым птицам: драться с другими петухами всегда, везде и без всякого видимого повода. Этот инстинкт столь глубок, устойчив и непреодолим, что человеку, как бы ни был он свиреп или одержим, постичь его не дано. Один из мужчин рассказал случай, произошедший во Флориде, на петушиной ферме его двоюродного брата. Во время бури сильный ветер разрушил большинство загонов и курятников, освободив птиц, однако ко времени, когда шторм утих, почти все они оказались мертвы. Освободившись из своих тюрем, петухи тут же принялись сражаться друг с другом.

Прохаживаясь взад-вперед, Домострой слышал женскую болтовню о драгоценностях и моде, комплексах упражнений и омолаживающей косметике, в то время как мужчины с пристрастием обсуждали бойцовых петухов.

Большинству присутствующих здесь мужчин перевалило за пятьдесят, кое-кто успел облысеть или поседеть. Почти все они были среднего роста, несколько грузные, с жесткими мужественными лицами, громко разговаривали и энергично жестикулировали. Женщины, ростом пониже мужчин, с пухлыми телесами, затянутыми в тесные платья, были жизнерадостны и все как одна щеголяли сложными прическами, обильной косметикой и яркими оттенками красной помады. Тем, кто постарше, вскоре передалось возбуждение мужчин, особенно когда начали делать первые ставки. Женщины помоложе разглядывали «Паганини» в ожидании, когда закончатся бои и мужчины обратят, наконец, на них внимание, – им хотелось танцевать.

Вперед вышел тот, кого назначили быть арбитром, и объявил первую пару владельцев бойцовых петухов. Двое мужчин в повязанных на смокинги фартуках и с дергающимися в предвкушении битвы петухами в руках зашли в огороженный стеклопластиком загон. Комнату наполнил возбужденный ропот, и тут-то арбитр дал Домострою сигнал, что настало время для музыки.

Когда Домострой взял первый аккорд, хозяева передали своих петухов арбитру, который осмотрел у обоих шпоры, взвесил птиц и объявил их годными и подходящими друг другу в соответствии с правилами. Со своего места за синтезатором Домострой видел, как каждый из петухов пытается дотянуться клювом до противника, в то время как гости, визжа и вопя, окружили загон. Хозяева поставили петухов на резиновый пол на расстоянии нескольких футов друг от друга и выскочили из загона; тут же встали дыбом хвосты, в ярости затряслись перья, и птицы, злобно глядя друг на друга, закружились, сближаясь. Потом они столкнулись. Разъяренные петухи обменивались ударами клювов и шпор, неистово били крыльями, на мгновение отрывались от земли, растопырив когти, будто орлы, устремившиеся к добыче, а приземляясь, каждый норовил вонзить шпору в грудь или в бок противника. Они без устали наносили удары, сбивали друг друга на землю, взлетали, падали и, полуослепшие от крови, отступали, вновь сталкивались, пока один из петухов не рухнул и не остался лежать, чуть подергиваясь, в луже собственной крови, а его соперник в заключительном победном неистовстве набросился на поверженного врага и одним точным ударом клюва нанес смертельный удар. Схватка закончилась, и гости принялись оплачивать ставки, а владелец победившей птицы торжественно поднял ее и понес осматривать раны, в то время как помощники швырнули неудачника в мешок для мусора. И тут же распорядители вынесли двух новых птиц для следующего боя.

Шум вокруг ристалища все нарастал, так что Домостроя попросили играть погромче, и он, до предела усилив звук «Паганини», принялся импровизировать. Извергаемыми шестью динамиками «Паганини» раскатами, неотличимыми от шума целого оркестра и настроенными на ритмы латинского рока, патчанги, румбы, босановы, Домострой выдал кубинцам все известные ему романсеро, густо приправленные голосами множества инструментов, включая флейту и челесту. Хотя шум вокруг загона не стихал, и все так же дрались петухи и делались ставки, многие кубинки собрались вокруг Домостроя, танцевали друг с другом и аплодировали ему в самых зажигательных местах.

Он доиграл до середины медленную танцевальную мелодию, когда глаза ему закрыли чьи-то возникшие из-за спины ладони. Он почувствовал тонкий аромат духов, и женский голос угрожающе зашептал в самое ухо:

– Угадай, кто это.

Домострой вдавил ногой педаль, автоматически поддерживающую заданный ритм, и сказал:

– Не могу! – но тут же уловил в голосе что-то знакомое, хотя и не мог вызвать в памяти образ конкретной женщины.

– Ну попытайся, – протянула она, и этого оказалось достаточно.

Внутри у него все затрепетало.

– Донна Даунз?

– Она самая! – радостно засмеялась она, убрала руки и попросила его продолжать игру, а он, повернувшись, увидел ее во всем великолепии – волосы собраны на макушке и заколоты стеблями живых цветов, шея и плечи обнажены, длинное лиловое платье тесно облегало ее фигуру до середины бедер, а ниже свободно спадало до щиколоток. Прежде чем он придумал, что ей скажет, в загоне приблизился к развязке очередной бой, и комнату наполнил возбужденный рев. Домострой автоматически заиграл громче и быстрее, и неожиданно Донна села рядом с ним и принялась ему подыгрывать. Их импровизация в четыре руки заглушила прочие звуки.

Наконец был объявлен перерыв, и публика приступила к фуршету, организованному в соседней комнате. В загоне восстанавливали резиновое покрытие и завязывали мешки с окровавленными тушками мертвых петухов. Все еще не представляя себе, что сказать Донне, оробевший в ее присутствии Домострой предложил проводить девушку к буфетной стойке.

В соседней комнате их поманил седой кубинец. Пояснив, что это ее кавалер на сегодняшний вечер, Донна совершенно непринужденно представила Домостроя и другим своим друзьям.

Кубинец, как оказалось, жил по соседству с родителями Донны. Через них он познакомился с Донной вскоре после того, как перебрался в Америку, однако, поспешил он добавить, лишь недавно ему пришла в голову мысль куда-нибудь ее пригласить. Он признался, что страстно увлечен петушиными боями, поэтому и живет в Южном Бронксе, где эти поединки настолько популярны, что тамошний парламентарий, учитывая волю своих испано-язычных избирателей, несколько раз пытался внести на рассмотрение законодательного собрания штата Нью-Йорк законопроект о легализации этого спорта – совершенно, впрочем, безуспешно.

Объявили начало второго круга боев, и Домострой, извинившись, вернулся на свой пост за «Паганини». Гораздо позже, когда Донна со своими друзьями собралась уходить, он подошел попрощаться. Она сообщила, что получила его записку и собиралась вскоре позвонить, добавив, что сейчас раздумывает, участвовать ли в предстоящем конкурсе имени Шопена в Польше, и хотела бы поговорить с ним об этом, равно как и о Варшаве, где, как она читала, он в юности учился музыке. Но хотя голос ее звучал, как ему показалось, искренне, Домострой заставил себя считать, что это не более чем вежливость. Конечно, она не позвонит. В конце концов, с чего бы это ей быть к нему неравнодушной?

Через несколько дней, когда он заканчивал свое выступление у Кроицера, там появилась Донна.

В облегающих линялых джинсах и свитере, с распущенными волосами, она выглядела по-девчоночьи раскрепощенно.

Они сели за угловой столик в пустом обеденном зале, и Домострой какое-то время молчал, вдруг испугавшись ее близости. Когда она рассказала, как часто после их первой встречи на приеме в «Этюде» у нее возникало желание позвонить ему, он осмелел и признался, что и сам постоянно думал о ней. Еще он сказал, что совершенно не ожидал увидеть ее на петушиных боях, и спросил, не шокируют ли ее столь необычные развлечения. Донна ответила, что, принимая во внимание условия, в которых она росла, очень немногое способно ее шокировать. Один петух хотел убить другого, но оказался слабее и сам нашел смерть в загоне. Это естественный отбор, это нормально. А вот что действительно ненормально, так это огромное количество живущих в гетто Америки чернокожих людей, лишенных возможности на равных с белыми бороться за место под солнцем. Во всяком случае, в загонах Гарлема или Южного Бронкса.

Домострой не нашелся, что ответить, и тогда она, словно оправдываясь, стала рассказывать о своей жизни. Она сообщила, что живет сейчас – время от времени – с Джимми Остеном. После чего спросила, почему Домострой решил ей написать и чего от нее добивается. Он ответил, что хотел поговорить с ней, так как ему показалось, что его музыка близка ей. Возможно, с ее помощью он сможет вернуться туда, где снова станет самим собой.

– Что бы ты хотел узнать обо мне? – спросила Донна, и он почувствовал, что она ждет вопросов о ее понимании музыки, ее занятиях или репертуарных планах, однако по каким-то неясным причинам, вовсе не злонамеренным, решил быть искренним:

– Расскажи, почему ты жила с этим актером.

Своей просьбой он застал ее врасплох, она уставилась на него, отыскивая признаки враждебности, но, ничего подобного не обнаружив, поникла, словно превозмогая отвращение.

– Кто тебе о нем рассказал? – неохотно проговорила она и тут же добавила: – Прошу прощения – это ведь не имеет значения, не так ли? Но почему ты спросил об этом?

– Я хочу узнать тебя, Донна, – объяснил Домострой, – и, поскольку другого случая, возможно, не представится, мне было важно спросить тебя об этом человеке.

Она пристально всматривалась в его лицо, словно решала, можно ли ему довериться. Затем овладела собой и начала говорить спокойным голосом, не отрывая от него взгляда, как будто оценивала его реакцию на свои воспоминания.

– Пожалуйста, имей в виду, Патрик, что мне трудно объяснить то, что собираюсь тебе рассказать, – начала она, положив ладонь ему на руку и машинально поглаживая ее подушечками пальцев. – Листая недавно журналы в библиотеке «Джульярда», я случайно натолкнулась на научную статью о женской сексуальности. Там говорилось, что, когда женщина возбуждается – от реального ли физического контакта или воображаемого, – кровь приливает к влагалищу и учащается вагинальный пульс. Исследователи обнаружили, что во время оргазма при увеличении частоты вагинального пульса количество крови уменьшается, и, хотя информация эта получена благодаря использованию сложнейших исследовательских технологий, медицина не способна как-то объяснить такой результат.

Она смотрела на него, словно ожидая ответа. Но он не отзывался. Он разглядывал ее руку, лежащую на его руке, и его тревожила мысль, что скоро она отправится восвояси.

– Если такой простой физиологический момент остается пока тайной для науки, то и я, наверное, никогда не пойму, что заставило меня полюбить Марчелло.

Домострой почувствовал, как непостижимый мир ее прошлого стеной вырастает между ними. Ее зеленые глаза смотрели на него без всякого выражения, и, встречаясь с этим взглядом, он гадал, разрушится ли эта стена, прежде чем угаснет его чувство.

Потом она сказала, что впервые влюбилась, когда ей было двенадцать. Они с тем белым мальчиком украдкой встречались по ночам в развалинах сгоревшего дома недалеко от гарлемской квартиры ее родителей. Парню было шестнадцать, он был неловок и боязлив, возможно, потому, что все вокруг него было черным – ночь, обугленный дом, девчонка, которую он тискал. Сколько-то раз они встречались, и целовались, и обнимались, пока едва ли не через неделю после того, как он лишил ее девственности, его родители отправили за ним полицию. Их нашли обнимающимися в развалинах, и, поскольку полицейские оказались белыми, Донну загнали в полицейский фургон, словно бродячую собаку, доставили в участок и обвинили в занятии проституцией. На ночь ее заперли в камере с двумя женщинами – черными проститутками, которые обращались с ней так чутко, словно со своей дочерью; наутро ее освободили под поручительство отца, который взял с нее обещание никогда больше не встречаться с тем белым парнем.

Происшедшее объяснило ей, что, даже если ты и не думала приставать к своему возлюбленному, тебя все равно могут арестовать по этому обвинению. К тому времени, как ее семья перебралась из Гарлема в более зажиточный Южный Бронкс, она распрощалась с детством, перестала стесняться своей сексуальности, освободилась от стыда и страха и откровенно возмущалась, когда мальчишки пытались довести ее до оргазма с помощью рук. Она сознавала себя не по годам развитой, и это ее совершенно не беспокоило. Ей пришлась по душе мысль, что она торчит на сексе, как иные ее однокашники на коке. А уж когда Донна превратилась в зрелую девушку, она решила, что всегда будет брать инициативу на себя и добиваться только тех любовников, которые того стоят.

С такими убеждениями, более или менее твердо усвоенными, она и шагала по жизни, пока однажды, годы спустя, не заметила у входа в библиотеку Джульярда настоящего красавца. Он словно ждал кого-то, а она, еще не успев разглядеть его лица, невольно обратила внимание на то, что выпирало из его тесных джинсов. Впрочем, в сексе ее не слишком интересовала продолжительность акта и величина инструмента, но вот застенчивое выражение на его мальчишеском лице ей очень понравилось.

Завидев девушку издалека, он начал откровенно глазеть на нее, и непосредственность его реакции показалась Донне столь забавной, что она расхохоталась. Тогда он спросил, почему она смеется над ним. Похоже, это его задело. Она тут же извинилась. Их роман начался со смеха и извинений.

Марчелло рассказал ей, что, осиротев в раннем детстве, он воспитывался целой шеренгой родственников. Он хватался за случайные работы, последняя была на студии видеозаписи. Не получив, кроме средней школы, никакого образования, Марчелло тем не менее многое знал и много читал и, хотя не был музыкален, обладал, казалось, чутьем к хорошей музыке. Долгие часы он терпеливо слушал фортепьянные упражнения Донны и в период их отношений пытался узнать о музыке больше. Были у него и другие привлекательные черты, но для Донны он был прежде всего необыкновенным любовником.

Точно так же, как дивилась она иногда перед раскрытым роялем своеобразию его конструкции и звучания, красоте и глубокому чувству в произведениях иных композиторов или когда играла в помещении, из-за особого резонанса меняющем восприятие тона и чистоты музыкального звука, так была она поражена, встретив в Марчелло – впервые в жизни – партнера, в ответ на ласки которого она отдавала всю себя без остатка.

– До Марчелло большинство мужчин, с которыми я встречалась, были очень похожи друг на друга, – сказала она, задумчиво глядя на Домостроя. – Обычно мой кавалер – черный или белый, значения не имеет – не задумывался, есть ли во мне что-нибудь еще, кроме того, что выставлено напоказ. Но если парень обнаруживал это, он старался доказать, что я для него не просто подстилка, и начинал водить повсюду – в клубы, рестораны, на дискотеки, – куда угодно. Правда, только не домой. Затем, если я нравилась ему, все часто заканчивалось у него дома… или у меня. – Она выдавила из себя улыбку, тут же погасшую.

– Когда мы наконец оставались одни и могли освободиться от одежд и ролей, ими навязываемых, мой кавалер обычно валился на меня, но глядел при этом так робко и виновато, совсем как нагадившая собачонка. Он, видите ли, страстно желает доставить мне удовольствие, но ему кажется, что, занимаясь со мной сексом, он совершает насилие над моей личностью или же делает меня рабой собственной матки. Затем, получив от меня заверения, что он оказался на высоте, он в последующем занимался со мной любовью так, словно я ненасытная и расово неразборчивая людоедка, и никогда не рисковал попросить сделать что-то для него, словно боялся, что будет выглядеть эгоистом, использующим меня лишь для собственного удовольствия. И каждый раз, когда я видела этот беспокойный взгляд, мне казалось, будто я из темноты наблюдаю за спектаклем одного актера, в котором занят совершенно незнакомый мне человек.

Она помолчала, потом безжизненно ровным голосом снова начала рассказывать:

– Все это время мне казалось, что есть во мне нечто – в словах или поступках, – делающее каждого мужчину покорным и даже раболепным. Даже когда я насыщалась ими и начинала чувствовать к себе отвращение, я ничего не могла с этим поделать. Знаешь, Патрик, в вопросах секса часто бывает проще обуздать свои чувства, нежели поддаться своим желаниям.

В таком настроении я и пребывала, когда встретила Марчелло…

Марчелло очень хорошо ее понимал, продолжала Донна. В первые несколько недель их знакомства он просто изумлял ее тем, что при каждом удобном случае намекал на собственное желание, касаясь ее тела, нюхая волосы, обжигая шею своим дыханием, задевая грудь, бедра или ягодицы, поглаживая ей в паху рукой или коленом, напоминая Донне о сокрытых в ее теле источниках наслаждения, и в конце концов приучил ее находиться в постоянном ожидании, что он может возбудить ее, заставить потерять голову, забыть обо всем, кроме секса. Она готова была идти за ним, куда бы он ее ни повел.

Одним из мест, куда он часто водил ее, был бар под названием «Смертельный зной». Расположенный в Сохо, в подвале старого склада, «Смертельный зной» представлял собой большое помещение с каменным полом и шероховатыми черными стенами; в центре находился круглый бар, по одну сторону которого стояли столы со стульями, а по другую расположилась маленькая танцевальная площадка. Все освещалось красными лампочками, подвешенными в крошечных железных клетках, что, покачиваясь, отбрасывали движущиеся круги света на потолок и стены. В дальнем углу зала два коридора, обычно незаметные для новичков, вели к неотъемлемой части «Смертельного зноя», именуемой «Джем Сейшн» и представлявшей собой лабиринт катакомбообразных комнат, склепов, камер, отсеков со стенами и полами черного неотесанного камня, освещенных красными и синими лампочками. Самая большая комната в «Джем Сейшн», обставленная несколькими деревянными табуретами, низкими деревянными кроватями, старыми чугунными ваннами, могла вместить человек пятнадцать-двадцать, склепы – около десяти, камеры и отсеки – не более пяти-шести.

Это мрачное, унылое место, которое открывалось после полуночи и только по выходным, привлекало людей, использовавших его помещения для своих диких ритуалов, – мужчин в кожаной или прорезиненной одежде; густо накрашенных женщин на высоченных шпильках в сопровождении анемичных любовников в футболках и шортах; мужчин в безрукавках и боксерских трусах, выставляющих напоказ мускулистые тела, а также болезненную красоту своих едва одетых, если одетых вообще, любовников мужского и женского пола; людей, ищущих партнеров, столь же необузданных и мимолетных, как любовь, которой они добивались, и единственным стимулом для которой были соития среди непрерывного потока посторонних. В «Смертельном зное» красота мешалась с уродством, старость с юностью, нагота с одеждами.

Донна садилась с Марчелло у стойки бара или за столик у стены, а иной раз прохаживалась с ним по коридорам, обмениваясь редкими фразами и наблюдая за окружающими. Всякий раз, когда Марчелло замечал парочку – мужчину и женщину, двух женщин или двух мужчин, – направляющуюся в «Джем Сейшн», они с Донной, да и не только они, устремлялись вслед. Как только парочка заходила в одну из пустующих комнат и приступала к ласкам, остальные мужчины и женщины, сколько вмещалось их в комнату, тесно обступали любовников и наблюдали в тишине, словно огромный хищник, высматривающий добычу.

Когда Марчелло впервые привел Донну в «Смертельный зной», ее поразило, как много людей здесь – в особенности мужчин – знает его. Они подходили пожать ему руку или махали издалека, а некоторые показывали на него пальцем, что-то нашептывая своим приятелям или подружкам, как будто он был знаменитостью. Когда она спросила Марчелло, в чем причина его бешеной популярности, он объяснил, что он в этом заведении частый гость, а окружающие попросту дружелюбны.

Однажды Марчелло взял Донну за руку и повел в один из темных коридоров. Покорно следуя за ним, она ощущала за спиной движение целой толпы, безликой массы, возбужденной, нетерпеливой, сопровождающей ее к запредельным переживаниям.

Марчелло бережно направлял ее к большой комнате в конце коридора. Он поднял ее за бедра, будто бочонок, и посадил на стол у дальней стены. Она закрыла глаза. Он задрал на ней платье до самого горла, потянул трусики, а когда они соскользнули к ступням, раздвинул ей ноги. Он терся пахом о ее пах, массировал ей груди, и она, по-прежнему не размыкая век, слилась с ним в долгом поцелуе. Она ощущала присутствие в комнате толпы, сначала угрожающей, угрюмой и беззвучной, затем зашевелившейся, подавшейся ближе, сжимающей кольцо вокруг стола. Открыв глаза, она увидела, как все они таращатся на нее из темноты. Марчелло без предупреждения вошел в нее, и, сомкнув руки у него за спиной, Донна взвизгнула от боли и наслаждения. Толпа отреагировала на это единым долгим вздохом. Когда Марчелло принялся двигаться в ней стремительными толчками взад-вперед, вскрывая ее, будто свежую рану, лица окружающих придвинулись еще ближе, пока носами не уткнулись в любовников. Отдавшись на волю чувств, разбуженных в ней Марчелло, она едва замечала на себе множество рук, не принадлежавших, казалось, какому-то телу или принадлежавших каждому, рук, стискивавших ее ступни, ощупывавших икры, бедра, плечи, гладивших волосы, шею, щеки. Тело ее стало единым с телом вонзавшегося в нее мужчины, она уплывала, отрекаясь от внешней, бесконечно сладостной суматохи, от массы, дышащей своим жаром, покидала этот рой безжизненных лиц, которые глядели на нее издалека, из клетки, откуда не было выхода.

Донна взглянула на Домостроя, пытаясь понять его отношение к своему рассказу.

– Потом, когда все было кончено, и мы с Марчелло вернулись в бар, я все еще была возбуждена, – продолжила она. – Мое тело буквально сочилось сексом, и я сотрясалась от оргазма к оргазму. Они накатывали и накатывали, когда он касался меня, и я хотела еще и еще. – Она помолчала. – Я ничего не имела против окружающих нас людей, но было в них что-то унылое, во всех этих мужчинах и женщинах, шатающихся в одиночестве по «Смертельному зною», во всех этих парочках, сцепившихся руками, но на самом деле друг друга не чувствовавших, во всех этих женщинах, одетых, как мужчины, и мужчинах, желавших, наверное, родиться женщинами. Временами мне хотелось смеяться над ними. Убогие людишки, думала я, духовные ничтожества. Но, посмотрев на них снова, я готова была заплакать от жалости к каждому из них, такому одинокому, такому отчаявшемуся, такому никудышному, что вынужден подсматривать, как другие занимаются любовью, и раз за разом осознавать, чего он лишен.

Должно быть, надо обладать определенной смелостью, чтобы прийти в это ужасное место, думала я, и лишний раз признаться себе в том, что наблюдать за мной с Марчелло или другими подобными нам парами – для них единственный способ соприкоснуться с миром любви, – так человек, не умеющий играть ни на одном инструменте, приходит слушать музыку в концертный зал.

В следующий раз, придя с Донной в «Смертельный зной», Марчелло снова повел ее в «Джем Сейшн», и снова за ними следовали бесшумные тени посторонних. На этот раз он отвел ее в один из самых больших склепов – сырой, прямоугольный и без стульев – и повернул к себе спиной. Он притянул ее к себе, и она спиной прижалась к его груди. Затем, лицом к человеческой массе, что неумолимо наползала на них из коридора, она ощутила под юбкой руки Марчелло, ласкающие ее легкими прикосновениями. Восхищенная толпа пожирала ее глазами. Когда, наконец, он вошел в нее сзади, она, ощутив себя нанизанной на него, стала изгибаться, то наклоняясь, то вновь прижимаясь к нему. Ее блузка расстегнулась, юбка, распахнутая сзади, чопорно свешивалась спереди, словно щит или фартук. Когда она ощутила, что вторит его движениям, толпа застонала. Плоть ее впечаталась в его плоть, она раскачивалась вместе с ним, оттягивая наступление оргазма, судорожно цепляясь за его тело, а толпа все протискивалась в черную впадину склепа, пока не овладела здесь каждым дюймом. Мужчины и женщины, словно чудовищная сороконожка, дышащая, потеющая, шарили по ее телу, ощупывали ее волосы, груди, бедра, живот. Донна была не в состоянии удержать их, и ее спасали только руки Марчелло, небрежно отпихивавшие их, закрывая вход в нее, который только что был распахнут настежь.

Донна бросила взгляд на Домостроя и тут же продолжила, словно не желала дать ему возможность вставить слово. В последующие недели она часто спрашивала Марчелло, отчего у него возникало желание возвращаться в «Смертельный зной» и заниматься там с нею любовью при посторонних.

– Марчелло рассказал мне, что он не такой, как большинство мужчин, предпочитающих справлять свои сексуальные нужды в уединении. Он способен достичь высот страсти, лишь занимаясь любовью в присутствии посторонних. Настоящее возбуждение от секса он чувствует не дома, где ничто и никто не разделяет их, а в местах, подобных «Смертельному зною», где близость или даже просто ее имитация постоянно подвергается опасности, испытанию – на сцене, на публике, чуть ли не в осаде.

«Смертельный зной» для него храм, где можно совершать экстатические ритуалы – как один на один со своей избранницей, так и в окружении сопереживающих зрителей. Заниматься там любовью, говорил он, это словно ходить по проволоке без сетки внизу. Даже предвкушение визита в «Смертельный зной» возбуждает его. Он часто воображал совершенно особенную ночь: или множество «евнухов» – одиноких покорных мужчин – преклоняют передо мной колени по его приказу и целуют мне ноги, или то же самое делают «каннибалы», которых в «Джем Сейшн» было больше всего, – сладострастных уродов, которых удерживает лишь его присутствие, но которые в любой момент готовы умыкнуть меня и, прежде чем Марчелло успеет меня отыскать, сделать со мной что угодно, как они часто поступают с другими мужчинами и женщинами, оставленными в лабиринте склепов «Смертельного зноя».

Собственно, я и жила-то с Марчелло так долго именно потому, что с ним начала ощущать себя более живой, чем когда-либо, а его воспринимать уже не как любовника, но стража, охраняющего меня от тьмы.

Марчелло непрерывно клялся, что любит меня, настаивая на том, что если я люблю его тоже, то не должна смущаться того, что мы проделывали в «Смертельном зное». Он говорил, что, хотя обладает там мною на глазах у множества людей, я не должна забывать, что это только глаза и ничего более. Между их телами и моим всегда находится его тело, а если они и касаются меня, то разве не касается меня песок, когда я лежу на пляже? Эти люди, говорил он, не более чем человеческий песок. Он убеждал меня, что в смысле секса я единственная женщина в его жизни, с которой он чувствует себя свободно.

Донна никогда не знала, где Марчелло бывает днем. Пока сама она занималась в Джульярде или готовилась к лекциям дома, он постоянно ездил куда-то по своей работе на видео, так что несколько ее попыток позвонить ему по номеру, что он дал, оказались неудачными: никто даже не снял трубку. В конце концов они договорились, что он переберется к ней, и, когда он приехал, ее поразило, как мало у него вещей – один костюм, несколько рубашек, две пары брюк, две пары туфель и набор туалетных принадлежностей. Неужели это все его имущество, удивлялась она. Потом она заметила, что у него никогда нет при себе кредитной карты, или автомобильных прав, или хотя бы записной книжки; ему никогда никто не звонит и не пишет. Когда она спросила об этом, Марчелло ответил, что он свободный художник, причем достаточно преуспевающий, чтобы не зависеть от столь прозаических вещей, как ежедневники или ежемесячные счета. Он сказал, что предпочитает платить наличными, и платил наличными за все, что покупал.

Он был неутомимым любовником, желание его было столь постоянным, оргазмы столь частыми, а семяизвержения столь обильными, что у нее никогда не возникало сомнений в его верности. Более того, она ни разу не обнаружила на нем ни малейшего следа каких-либо духов, помады или пудры, кроме своих собственных.

Но однажды Андреа Гуинплейн, сокурсница, пригласила ее и других студенток в квартиру Чика Меркурио, их общего дружка, посмотреть «Игру органа», порнографическую пародию на бродвейский мюзикл.

Как только начался фильм, на экране появился голый Марчелло – в титрах он значился Диком Лонго, – стоящий перед зеркалом в театральной гримерной и удовлетворяющий одной рукой себя самого, а другой невероятно толстую платиновую блондинку.

Потрясение оказалось столь неожиданным, столь убийственным, что какое-то время она отказывалась верить своим глазам. И все же осталась смотреть, как Дик Лонго проходит через вереницу жалких потаскух, демонстрируя свою, похоже, прославленную, способность изливаться на каждом повороте идиотского сюжета. В то время как Андреа со своим дружком и прочие студентки шумно реагировали на самые горячие эпизоды и обменивались грубыми шутками относительно телесных достоинств исполнителей, Донна постепенно сообразила, что это она, а не Дик Лонго является главным действующим лицом представления.

Когда снова зажгли свет, никто не подал виду, что узнал в Дике Лонго дружка Донны. Для пущего веселья Андреа принялась раздавать ксерокопии интервью с Диком Лонго из порножурнала, где звезда экрана признавался, что последние три-четыре года снимается ежегодно в сотнях порнографических сцен, и похвалялся, что не было ни одного рабочего дня, чтобы он не испытал по меньшей мере пары оргазмов – перед камерой, разумеется. Заметив, как поглядывают на нее украдкой другие студентки. Донна чувствовала себя раздетой, будто перед завсегдатаями «Смертельного зноя», все-таки умыкнувшими ее.

Замолчав, она посмотрела на Домостроя в ожидании какой-либо реакции, но он сидел абсолютно подавленный. Он гадал, правду ли ему говорила Андреа о том, что Донна продолжала жить с Марчелло и после того, как узнала о Дике Лонго. Если это правда, то что за нужда заставила ее наложить на себя подобное наказание?

Словно прочитав его мысли, Донна продолжила свой рассказ. После просмотра она вернулась домой и ждала Марчелло, чтобы разоблачить его. Она точно знала, что будет делать, когда он вернется, чистый, выбритый и эротичный, как всегда. Она схватит кухонный нож, самый длинный из всех, и, в ярости мстя за унижение, которому подверглась в глазах друзей, опозоренная тем, что была для него просто очередной настежь распахнутой дыркой, станет резать, и колоть, и рубить его, пока не перестанет дергаться и вздрагивать его тело, пока кровь не забьет ему легкие и не хлынет из горла.

Но когда он вошел, чистый, благоухающий одеколоном, щеголяющий новой прической и тут же потянулся к ней с поцелуем, точно так, как она это представляла себе, – ее хватило только на то, чтобы спросить, почему он никогда не рассказывал ей, что каждый день, покидая ее, отправляется трахать всех этих белых, и черных, и желтых сук, спереди и сзади, одну за другой, одну у другой, по команде, перед камерой, получая наличными за каждую эрекцию, за каждый оргазм, – и все это одновременно с заверениями, что любит ее?

Он ответил, что, как и говорил ей с самого начала, любит только ее. Он сказал, что трахать всех этих бесчисленных сук – его работа; что, когда он с ними, его член ничем не отличается от руки массажиста, и только с Донной он становится собой и способен преодолеть тот психологический барьер, который до встречи с ней непреодолимой преградой возвышался между ним и смертельным зноем его жизни.

Она не стала ни визжать, ни выгонять его, и еще несколько месяцев их отношения продолжались.

С неожиданной ясностью Донна осознала, что, пока они были вместе, именно она, не скрывая этого, наслаждалась тем, что могла ненадолго освободиться от комплексов и забыть о морали. Она поняла, что использовала его, чтобы испытать себя. И теперь, благодаря полученному опыту, она наконец-то чувствует себя сформировавшейся женщиной. Она сказала, что Марчелло был не более чем свидетелем этого процесса, а если точнее – просто одной из грязных лап, тянувшихся к ней из темных чуланов «Смертельного зноя».

Домострой всегда был уверен, что настоящая музыка рождается лишь при условии, что хороший композитор пишет не для других, а для себя самого. На самом пике своей карьеры он отказался от уступок и перестал писать так, как того желали критики, тогда они принялись яростно нападать на него за каждую новую работу. В результате от него отвернулась и публика – всегда переменчивая, а в век диско и телевидения в особенности. После широчайшей клеветнической кампании, развязанной против него и его музыки одной особенно враждебной кликой, лишенный творческой поддержки коллег, критиков и публики, он в конце концов перестал сочинять вообще, решив, что творчество его никому не нужно и не понятно.

Он понял, что нуждается в Донне, ибо, рассказывая о своей жизни, она открыла ему такую правду о нем самом, о которой он никогда не подозревал. Слушая ее, он понял, что его жизнь потеряет всякий смысл, если не будет заполнена Донной. Он чувствовал, что способен заполучить ее, используя какую-нибудь хитрую тактику, однако это казалось ему недостойным – все равно что писать музыку на потребу критиков или доказывать себе, что по-прежнему можешь их разозлить. Другой способ – добиваться ее прямо, без психологических уловок или контроля над собой, действовать, повинуясь внутреннему голосу, то есть именно так, как он когда-то писал музыку. Если таким он придется ей не по вкусу и потеряет ее, как однажды потерял критиков и публику, то по крайней мере не солжет ни ей, ни себе. Как говаривал его отец: «Когда идет дождь, бревно гниет, а корни врастают глубже». Домострою хотелось, чтобы у их отношений были здоровые корни.

В конце концов он решил оставить все на ее усмотрение. Он поблагодарил ее за искренность и сухо добавил, что был бы рад поговорить с ней о Варшавском конкурсе имени Шопена; возможно, при подготовке к выступлению ей пригодится какая-то частица его опыта. Она спросила, есть ли у него дома инструмент, и он ответил, что есть, да еще какой – концертный рояль, причем она может пользоваться им в любое время. Они договорились, что Донна приедет в «Олд Глори» на следующей неделе, в один из его выходных.

Когда наступил этот день, Домострой никак не мог успокоиться. Несколько раз он прошелся по «Олд Глори», стирая пыль с рояля, проверяя, достаточно ли на кухне алкоголя и льда, переставляя столы и стулья. На тот случай, если Донна согласится остаться на ночь, он поменял простыни и наволочки и повесил в ванной чистые полотенца.

За несколько часов до назначенного времени Домострой принял дополнительные меры предосторожности, дабы обеспечить безопасность Донны в этом небезопасном квартале. Он подъехал к ближайшей бейсбольной площадке и разыскал там главаря местной банды, именующей себя «Рожденные свободными». В одиночестве пребывая в «Олд Глори», Домострой регулярно платил им за покровительство, хотя знал, что владелец этого заведения, живущий в Майами, ежемесячно отстегивает своим старым приятелям из полиции Южного Бронкса, дабы те глаз не спускали с его залежавшегося имущества. Но по личному опыту он также знал, что банда «Рожденных свободными», которую местные жители переименовали в «Рожденных прожженными», после захода солнца становится полновластным хозяином здешних трущоб. Не желая рисковать, Домострой явился со своим платежом несколькими днями ранее положенного.

Не то чтобы все это обеспечивало полную безопасность – несколько раз было так, что, возвращаясь поздно вечером домой, Домострой замечал, что за ним кто-то наблюдает из углублений в стенах или зарослей кустарника. Он прекрасно понимал, какую легкую добычу представляет собой, и никогда не знал, были это «Рожденные свободными» или чужаки, пользующиеся отсутствием поблизости местных бандитов.

Услышав, что в ворота въезжает машина, он почти не сомневался в том, кто сегодня к нему пожаловал. Донна приехала минута в минуту. Домострой видел в окно, как ее маленький белый спортивный автомобиль пересекает пустую стоянку, оставляя за собой шлейф пыли. Он вдруг вспомнил, что Южный Бронкс – родина Донны, так что она, возможно, ориентируется в этом лабиринте аллей, улиц и переулков лучше, чем он.

Она смутилась, когда он приветствовал ее. Он пожал ее прохладную крепкую руку, и она, подавшись вперед, поцеловала его в щеку. Когда губы ее коснулись его лица, а груди на миг прижались к его груди, Домострой испытал трепет восторга, такой же краткий, как и ее поцелуй, однако и этого было достаточно, чтобы лишиться самообладания. С огромным трудом скрывая возбуждение, он жестом пригласил ее к бару, сообщив, что когда-то здесь каждый вечер собиралось до двух тысяч гостей, и провел по огромному танцевальному залу, ни словом не упомянув о существовании узкого коридорчика, примыкавшего к кладовым и ведущего в его скромное жилище.

Оказалось, что она привезла с собой ноты и хотела, чтобы он послушал ее игру. Большой концертный рояль на сцене танцевального зала годился для этого как нельзя лучше. Домострой поднял крышку и спросил, умеет ли она, учитывая плачевное состояние большинства роялей, сама настраивать инструмент. Донна призналась, что всегда полагалась на помощь профессионального настройщика.

Домострой предупредил, что концертный рояль – это не кровать, которую может застелить любая горничная, так что, если она решит ехать в Варшаву, ей следует научиться приводить в порядок любой рояль, особенно же тот, который ей предоставят для выступления, дабы быть уверенной в плавности звука и окраске тона каждой клавиши. Ей необходимо также быть уверенной в левой педали, а что касается настройки рояля, то она должна уметь делать это сама или хотя бы с помощью настройщика.

Домострой объяснил ей, что настройщики, как и музыкальные критики, люди упрямые и неподатливые. Они могут морочить ей голову, заявляя, что, мол, поскольку они не пытаются учить ее играть на рояле, то и она не вправе учить их, как настраивать инструмент. Однако здесь следует проявить твердость. Еще он сказал, что даже если ей покажется, что с роялем все в порядке, пусть отойдет от него подальше и послушает снова. Многие пианисты считают табурет единственным подходящим местом для оценки звучания инструмента, но Домострой уверен, что они глубоко ошибаются. Независимо от того, где ей придется играть в будущем – в лучших концертных залах мира или же акустически менее пригодных помещениях, – она всегда должна попросить настройщика поиграть, когда она находится в шестидесяти футах от рояля, что соответствует четырнадцатому ряду, ибо только в этом случае она сможет понять, как слышит инструмент публика; и если звук недостаточно хорош, настройщик обязан довести его до совершенства.

Такая проверка абсолютно необходима, говорил Домострой, потому что физические характеристики концертного зала – размер и форма сцены, наклон стен и потолка, а также способность их поверхностей к поглощению или отражению – серьезно влияют на реверберацию и распространение звука.

Готовясь к встрече с Донной, Домострой нарочно оставил несколько мелких погрешностей в настройке и теперь с удовольствием отмечал, как сноровисто распознала их Донна и, следуя его инструкциям, внесла необходимые изменения. Она почти прижималась к нему, когда склонялась над внутренностями фортепьяно, чтобы увидеть, как он обращается с ключом для настройки, проверяя положение каждого молоточка и состояние войлока, его покрывающего. Близость ее тела возбуждала Патрика. Во рту у него пересохло, и, чтобы отвлечься, он стал демонстрировать настройку еще более дотошно.

Наконец Домострой сказал, что, прежде чем она начнет играть, он хочет сделать еще одно замечание. Впервые услышав ее игру у Джерарда Остена, он обратил внимание на то, как она использует педали, – хотя и самобытно, но временами неуверенно. Возможно, ей сможет помочь точка зрения Домостроя на роль педалей при исполнении музыки Шопена.

Донна промолчала, и он пустился в объяснения. Он напомнил ей, что, хотя Шопен никогда не отмечал в нотах использование левой педали, однако лучше многих других композиторов понимал, насколько важны педали для окраски звука фортепьянных пьес. Умелое использование педалей позволяет пианисту добиться богатства и разнообразия оркестровки. Однако, предупредил Домострой, пианисты, злоупотребляющие педалями или использующие их для того, чтобы скрыть недостаточную беглость пальцев и силу удара, лишь привлекают внимание к своим недостаткам, ибо малейшая погрешность в технике становится виднее при неуместном использовании педалей.

Затем он попросил ее сыграть несколько пьес, в полном объеме демонстрирующих использование Шопеном педалей, и начать с Баллады фа минор.

Некоторое время он слушал с закрытыми глазами, а затем остановил ее, попросив повторить со 169-го до 174-го такта, где требовалось особенно деликатное обращение с педалью. Шопен начинал каждый из трех исходных тактов с легкого нажатия, продолжал стремительный басовый пробег вообще без педалей и переходил к легато правой рукой. Домострой убеждал Донну не использовать педали на этом плавном переходе, а когда она призналась, что ей никогда не удавалось сыграть эти ноты легато без педали, он объяснил это недостаточной беглостью пальцев. Он советовал не размывать пассаж, а освободить педаль, как указано на 169-м такте, и затем на трех шестнадцатых в третьей доле почти незаметно нажать педаль, дабы выделить момент синкопы: это позволит ей плавно взять ноты правой рукой, удерживая при этом общее впечатление сдержанности звука.

Затем он велел сыграть ей несколько отрывков: начало Ноктюрна фа мажор, чтобы посмотреть, не размывает ли педаль мелодию правой руки; Ноктюрн ми мажор, демонстрирующий уникальный шопеновский контраст между звуками с педалью и без нее; Прелюдию ля минор, исполняемую, помимо короткого пассажа в самом конце, вообще без педали; и, наконец, Прелюдию си минор, в которой Шопен изначально пометил обычное использование педали в каждой второй доле второго и третьего тактов, исполняемых левой рукой, но затем зачеркнул свои пометки, оставив в рукописи невероятно долгую педаль на всех трех вступительных тактах.

Закончив играть, Донна робко взглянула на него, словно студентка, боязливо ожидающая критических замечаний учителя.

Со всей деликатностью, на которую он был способен, Домострой сказал, что видит в ее игре два противоположных начала: желание освободиться от пометок Шопена, дабы получить возможность для импровизации – порыв, возможно, унаследованный от игравшего джаз отца, – и потребность в буквальной точности и неотступном следовании каждому значку в нотах Шопена, что, безусловно, является следствием классической школы Джульярда. С ее безусловным талантом и достаточной практикой, продолжил Домострой, почему бы не научиться сливать воедино оба эти импульса и справляться с наиболее трудными пассажами Шопена не только тщательностью исполнения, но и всей изобретательностью и энергией прирожденной джазистки? Чтобы достичь этого, ей, по его мнению, необходимо развивать гибкость и силу в спине, плечах и локтях, а также в запястьях и пальцах. Еще он предложил показать ей специальные упражнения для большей подвижности суставов пальцев и прямо сказал, что нужно больше времени проводить за роялем, не только репетируя и оттачивая пьесы Шопена, но уделять внимание упражнениям и гаммам для совершенствования техники игры в целом. Он посоветовал ей некоторые упражнения Крамера и Клементи, оказавших немалое влияние на технику Шопена, работы Черни, Хуммеля и аранжировки этюдов Шопена Леопольда Годовского, особенно же его двадцать два этюда для левой руки, включающие до-диезную вариацию на тему так называемого «Революционного этюда».

Донна внимательно слушала его и, даже если завуалированная его советами критика казалась для нее неожиданной или задевала ее, старалась этого не показать. Она лишь спросила, как он оценивает ее шансы на победу в Варшавском конкурсе. Домострой с той же прямотой ответил, что если она не усовершенствует технику и силу удара, ее шансы он оценивает не слишком высоко, однако добавил, что за несколько недель она многого сможет добиться, если будет работать по-настоящему.

Наконец она встала, и Домострой повел ее к выходу. Снаружи было тепло и солнечно, и они неторопливо обогнули «Олд Глори», пересекли стоянку и дошли до высокой проволочной ограды. Дальше, насколько хватало глаз, лежало мертвое гетто, обугленные руины с разбитыми окнами, старыми покосившимися ступенями, ведущими к заколоченным дверям, задними дворами, заваленными камнями и полусгоревшим мусором. Они пошли по тропинке, тянувшейся вдоль ограды, и встревоженная их приближением крыса выскочила из высокой травы и понеслась к руинам.

Домострой время от времени искоса поглядывал на девушку. Раньше он видел ее только при искусственном свете и не знал, как блестит ее кожа на ярком солнце. Под изящными линиями ее бровей сияли длинные дуги век, словно озаренные внутренним светом, а глаза, оттененные густыми ресницами, оказались зелеными, как свежая листва. Он отметил милые ямочки под безупречно очерченными скулами, тонкую игру света на пухлых и гладких губах. Ее красота ошеломляла, чуть ли не подавляла его; она была царственна, хотя непринужденна и чиста, как душа, что скрывалась внутри.

Кто-то пронзительно свистнул с крыши пустующего дома, и, когда Домострой посмотрел в ту сторону, он увидел, что ему машет троица «рожденных свободными». Он помахал в ответ.

– Недалеко отсюда была моя школа, – сообщила Донна. Она показала в сторону руин. – Там и тогда были развалины. Я часто ходила через них, одна или с ребятами; там мы играли в прятки, дрались, гонялись за кошками и крысами и нередко сами убегали от мерзавцев, охочих до девушек. Я заползала вот в такие вонючие канавы и ждала моего парня.

Они шли в тишине, нарушаемой только чирикающими воробьями, что копошились в земле и в кустах.

– Однажды я услышала, как мой отец поет старый блюз, – сказала она и пропела:

Пойдем же —Я отыскал укромное местечко!Ах, как я рад,Что отыскал укромное местечко!

И я сказала себе, что больше не хочу возвращаться в эти канавы, и решила найти для себя в этой жизни какое-нибудь укромное местечко, и поняла, что им может быть музыка. С тех пор я освободилась от рабства.

С минуту она размышляла, затем улыбнулась:

– Знаешь, всякий раз, когда я пытаюсь думать о себе как о серьезном музыканте, мне вспоминается декоративное панно с вышитыми на нем строчками Пола Лоуренса Данбара, которое моя мать повесила у нас в кухне:

Брось-ка этот шум, мисс Люси,Ноты отложи.Толку-то потеть над ними,Если ты совсем завялаЗа своей игрой.Разве ты способна звукиДонести из этой кухниДо густых лесов безбрежных.Как поет Малинди…

Донна закончила, и Домострой почувствовал, что в ней происходит какая-то внутренняя борьба. Она, несомненно, признательна ему за сегодняшний день и, возможно, хочет выразить это, оставшись с ним подольше, может быть даже позволив ему за собой поухаживать. Но он не пытался за ней ухаживать. И когда она собралась уходить, не сделал попытки ее задержать, хотя чувствовал себя самым несчастным человеком на свете. Он не хотел становиться ее любовником вследствие признательности, которую она, должно быть, испытывает, и, более того, не хотел делить ее с Джимми Остеном. Он проводил ее до автомобиля и отворил перед ней дверцу.

Скользнув на сиденье, она положила руку ему на плечо.

– Когда мы увидимся снова, Патрик? – несколько неуверенно спросила она.

– Когда пожелаешь, – резко отозвался он. – Просто приезжай.

– Но я не хочу навязываться. У тебя ведь есть и собственная работа.

– Нет у меня ничего. Приезжай в любое время.

– Ловлю тебя на слове, – сказала она, заводя мотор. – Три раза в неделю – это, наверное, слишком много?

Его вдохновила подобная перспектива, однако он постарался скрыть это от Донны.

– «Мы несем ответственность за все дозволенные удовольствия, которыми не сумели насладиться», – процитировал он Агаду и усмехнулся, дабы избавить от смущения и ее, и себя. – Для начала сойдет. И когда мы приступим?

– Как насчет завтра? – с готовностью предложила она, и у Домостроя не осталось сомнений в том, что она с удовольствием принимает его помощь.

– Привет Джимми, напомни ему о моем существовании, – сказал он.

– Конечно, хотя сомневаюсь, что он забыл о тебе! – Донна тронулась с места; волосы ее всколыхнулись на ветру.

В растрепанных чувствах Домострой поплелся в танцевальный зал. Когда он обернулся, ее уже не было. Стоянка была пуста. Даже «рожденные свободными» покинули свой пост.

Донна не стала скрывать от Остена, что ездила к Домострою. Она даже рассказала ему, что собирается заниматься с композитором чуть ли не ежедневно, чтобы за оставшееся до Варшавского конкурса время взять от него как можно больше. Остен не мог оспорить ни ее право, ни нужду в такой помощи, однако его возмущало, что для этого был избран именно Домострой. Ему слишком хорошо была известна репутация этого типа, а теперь, в придачу, он все больше и больше подозревал, что Домострой и есть тот человек, который снимал женщину из Белого дома и, возможно, вместе с нею писал письма Годдару. В конце концов, озадаченный повышенным интересом Донны к Домострою, он решил выяснить, в чем же тут все-таки дело, и однажды вечером взял напрокат машину и покатил в «Олд Глори».

Прежде ему случалось проезжать через Южный Бронкс, но он всегда направлялся куда-то еще, и лишь теперь, отыскивая нужное место, Остен впервые осознал, насколько этот район похож на трущобы Тихуаны. Не считая того, что в Тихуане, по крайней мере, обитатели трущоб жили с надеждой, пусть несовместимой с реальностью, что их город, по причине близости к богатым Соединенным Штатам, однажды превратится в деловой и культурный центр и сами они тоже восстанут из праха, как все эти вырастающие вокруг новые здания и магистрали. Но здесь, в Южном Бронксе, не было ни новых зданий и магистралей, ни повода для подобных надежд.

Он отыскал «Олд Глори» и, медленно объехав все строение, увидел автомобиль Донны, стоявший у входа в танцевальный зал рядом со старым кабриолетом, принадлежащим, скорее всего, Домострою. Он знал, что Донна пробудет там весь вечер, так что решил дождаться, когда сумерки уступят место темноте.

Включив радио, изрыгающее рок-блюз, он кружил по безлюдным пространствам, убивая время, пока не показалась луна и не засеребрились в ее сиянии черные стены танцевального зала.

Он поставил машину за проволочной оградой и шагнул в высокую траву. В одной руке он держал параболический микрофон, в другой – зажженный фонарь. Установив микрофон на треноге, он направил «тарелку» в сторону освещенного окна, ярким пятном выделявшегося на черном фоне гигантского танцевального зала. Он включил микрофон и, нажав кнопку, привел в действие танталовый фильтр, устраняющий все посторонние звуки. Затем он присоединил микрофон к маленькому кассетному магнитофону и стал прислушиваться к звукам, доносившимся из «Олд Глори», – кто-то, то ли Донна, то ли Домострой, играл на рояле Шопена. Он сел на корточки и оперся плечом об ограду.

Если не считать звуков музыки, вокруг царило безмолвие. За спиной уходили вдаль ряды обугленных зданий. Перед ним таинственно мерцал серый асфальт безбрежной стоянки и, словно призрачный замок, возвышался «Олд Глори» со всеми своими арками, колоннами, балконами и покатой крышей.

Он сел на землю и придвинулся ближе к ограде. И в этот момент что-то тяжелое обрушилось ему на затылок. Он ничком повалился в мокрую траву. Послышались резкие голоса. С трудом сообразив, что на него напали сзади, он провалился во тьму.

Очнулся он, совершенно не понимая, где находится и как долго оставался без чувств; голову будто в тисках защемили. Он сидел в старом продавленном кресле рядом с концертным роялем и, когда поднял глаза и увидел встревоженное лицо склонившейся над ним Донны, решил, что находится в ее студии в Карнеги-холл. Повернув голову, он увидел Патрика Домостроя с параболическим микрофоном и магнитофоном в руках, а рядом с ним трех смуглых латиноамериканцев в желтых кепках с надписями «РОЖДЕННЫЕ СВОБОДНЫМИ».

– С тобой все в порядке, Джимми? – спросила Донна, похлопывая его по плечу.

Остен поднял руку и нащупал шишку на затылке, затем взглянул на руку, нет ли на ней крови. Крови не было.

– Со мной все в порядке, – сказал он, не забыв инстинктивно изменить голос.

– Я думал, ты студент. А ты, оказывается, шпион, – подошел к нему Домострой.

«Рожденные свободными» зловеще заулыбались.

Остен чувствовал себя малолетним воришкой, которого схватили за руку в кондитерской лавке, и мысль о том, как он смешон в глазах Донны и Домостроя, заставила его покраснеть от стыда.

– Мне плевать на то, что ты думал! – крикнул он. – Я-то знаю, чем вы здесь занимаетесь!

– Что ты хочешь этим сказать? – отпрянув, ахнула Донна.

– То, что сказал. – Остен ухватился за возможность предстать обманутым любовником. – То, что ты мошенница и лгунья! Разве не так?

Донна вспыхнула.

– Ты не знаешь, что говоришь! Как ты можешь быть так несправедлив ко мне – и к себе самому? Я здесь играю на рояле. Разве тебе не известно, как это важно для меня? Ты не имеешь права… никакого права…– Она отвернулась, скрывая слезы.

– Гляди, с каким партизанским набором он вышел пошпионить, – подал голос один из «рожденных свободными» и, поигрывая мускулами, сделал несколько шагов в направлении Остена.

– Почему бы тебе не вернуть все это обратно в ЦРУ, парень? – поддакнул второй.

– Зря только портишь казенное имущество. Здесь пока еще не Сальвадор, – усмехнулся третий.

– Успокойтесь! – попытался угомонить головорезов Домострой. – Он не работает на ЦРУ. Просто шпионит за ней, – он махнул рукой в сторону Донны. – Она его подружка.

Бандиты заржали, и Донна с упреком посмотрела на Домостроя:

– Патрик, прошу тебя…

– Он прав, Донна, – перебил ее Остен, стремясь сбить с толку Домостроя. – Он прав, – медленно повторил он, вставая. Он расправил плечи, поморщился и покосился на девушку: – Я хотел выяснить, что между вами происходит. – Он бросил испепеляющий взгляд на Домостроя, и троица «рожденных свободными» радостно захихикала.

– Ну и наглый же ты, парень, – протянул один из них. – А известно ли тебе, что ты без разрешения залез на чужую территорию? – Он подмигнул приятелям. – Это страна «рожденных свободными», здесь для тебя заграница, парень; это место давным-давно откололось от дяди Сэма. Еще раз тебя здесь поймаем, сынок, это дорого тебе обойдется!

– В следующий раз я буду знать, что с вами делать! – огрызнулся Остен.

Наконец Донна взяла себя в руки. Она уже не собиралась плакать, просто злилась.

– Следующего раза не будет, Джимми, – сказала она. – А теперь, я думаю, тебе лучше уйти. – Но голос ее все-таки задрожал, когда она добавила: – Я больше не хочу тебя видеть.

– Подожди, Донна, – вмешался Домострой, – не будь к нему столь сурова. – Он положил микрофон и магнитофон в кресло, которое прежде занимал Остен. – Он просто пытался защитить тебя. Наверное, беспокоился, как ты тут… одна…

– Это не означает, что ему позволено повсюду рыскать за мной! – воскликнула Донна, бросив взгляд на Остена, но тут же повернулась к Домострою. – У него не было права – вообще никакого права – так поступать. – Казалось, самообладание снова покидает Донну, у нее на глаза навернулись слезы. Все же она справилась с собой и, отпихнув стул, что стоял у нее на дороге, подошла и села за рояль. – Давай работать, Патрик, – спокойно сказала она и ударила по клавишам.

– Прости меня, Донна, – сказал Остен. – Возможно, когда-нибудь ты поймешь мои чувства.

Один из «рожденных свободными» фыркнул. Другой, передразнивая хрипотцу Остена, сказал:

– Возможно, когда-нибудь, парень, мы выбьем дерьмо из твоей тугой задницы.

Остена захлестнула волна гнева, и он выпалил, повернувшись к Домострою:

– Придержи свой иностранный легион! – Затем, все еще в бешенстве, обратился к Донне: – А что до тебя, Донна, – ты достойна лучшего хахаля, чем дешевый фигляр из ночного клуба!

– Как, ты еще здесь? – не оборачиваясь, бросила Донна.

Он устремился к выходу, но один из «рожденных свободными» преградил ему путь, размахивая длинным ножом.

– Дай ему пройти, – с трудом сдерживая ярость, проговорил Домострой. – Пусть забирает свои шпионские игрушки и катится подслушивать кого-нибудь еще.

Когда Остен ушел, Домострой обменялся рукопожатиями с каждым из молодых людей:

– Спасибо за то, что глаз не спускали. Вы сделали большую работу.

– С нашим удовольствием, – отозвался самый длинный и натянул кепку. Смеясь и болтая, они отправились восвояси, но в дверях длинный обернулся и долгим взглядом окинул Донну.

Очутившись на свежем воздухе, Остен почувствовал, как ему больно. Боль распространялась по всему черепу и спускалась к левому плечу, так что рукой было не шевельнуть. Добравшись до машины, он обнаружил, что кто-то украл его куртку и бумажник, где, помимо тысячи с лишним долларов, лежали его студенческий билет и калифорнийские водительские права.

Он швырнул микрофон и магнитофон на заднее сидение, сел за руль и направился обратно к Манхэттену. Он ехал медленно, опасаясь, что невезучесть и раскалывающаяся голова сыграют с ним по дороге злую шутку.

Копаясь в своих мыслях, Остен обнаружил, что его более всего обескураживает вовсе не потеря Донны, а провал задуманной операции. Он не сомневался в серьезности заявления Донны, как и в том, что никогда больше не увидит ее, хотя и не был уверен в близких ее отношениях с Домостроем. Расстроенный тем, что она выскользнула у него из рук, он, однако, испытывал и чувство облегчения, столь неожиданно освободившись от нее, ибо мучительность их нынешних отношений слабо напоминала ту любовь, которую он когда-то испытывал к Донне. И пусть сейчас он вынужден отложить свои попытки выяснить, какое отношение имеет – и имеет ли вообще – Домострой к фотографиям обнаженной из Белого дома, у него, во всяком случае, осталась Андреа, возможно послужившая натурой для этих снимков, она же и потенциальный автор писем, Андреа, о которой пока он мог только мечтать. Она более чем достойна всяческого внимания, даже если не окажется женщиной из Белого дома.

В своей арендованной квартирке он запил бутылкой пива пару таблеток аспирина и, завернув в полотенце кубики льда, водрузил на голову компресс. Затем он развесил по стенам увеличенные фотографии обнаженной, как ему хотелось верить, Андреа, и около часа пристально их разглядывал. Уже в полусне он поклялся себе, что утром первым делом позвонит ей. И уснул.

Проснувшись, он обнаружил, что шишка на голове увеличилась, зато боль утихла. Прежде чем позвонить Андреа, он некоторое время раздумывал, стоит ли говорить ей о вчерашнем происшествии, и решил наконец, что, поскольку она, вполне вероятно, все равно узнает обо всем от Донны, лучше уж расскажет он сам.

Похоже, Андреа не ожидала его звонка. Стараясь не выдать своего желания немедленно оказаться рядом с ней, он небрежно поинтересовался, не желает ли она пообедать с ним сегодня вечером. С притворным простодушием Андреа спросила, будет ли с ним Донна. Он ответил, что с Донной они разбежались – и при весьма удручающих обстоятельствах. Когда он описывал ей свою встречу с Донной и Домостроем, выставляя себя невинным идиотом среди злодеев, сочувственное хихиканье Андреа побудило его приукрасить историю выдуманными подробностями и посмеяться вместе с ней.

Прежде чем закончить разговор, они договорились о времени и месте встречи.

– «Не оставайся долго с музыкантшею, чтобы как-нибудь не попасть в сети ее». Это из «Книги Премудрости сына Сирахова» [21]. – Андреа беседовала с Домостроем по телефону. – Вчера вечером я обедала с Джимми Остеном, – продолжила она. – Зачем это твои наемные громилы избили его на глазах «бурого сахарка» [22] Даунз? Ты что, трахаешь ее теперь и захотел покрасоваться?

– «Женщины, в сущности, это музыка жизни». Это из Рихарда Вагнера! – парировал Домострой. – Кроме того, меня возмущают твои расистские замечания в адрес Донны.

– Ах, неужели? Так позволь же мне сказать, кто здесь расист. Знаешь, почему ты запал на Донну Даунз? Из-за ее поразительного таланта и консерваторского образования? Чушь! Ты бегаешь за своей темнокожей сиреной, мистер Лицемер Белый Хер, не потому, что у тебя встает под ее музыку, и не потому, что нашел себе в гарлемской одалиске духовную сестру, а потому, что она шустрая девица, и для тебя, как и всякого белого сексиста, черная кожа означает рабство, а черная дырка – блядство. Ты убеждаешь себя, будто домогаешься Донны из-за ее таланта и тому подобного дерьма, а на самом деле просто хочешь трахать развратную шоколадную рабыню. Как и любого другого белого господина, бегающего за черными потаскушками из гетто, тебя заводит только один ее талант – услаждать тебя! И в глубине души ты понимаешь это! И твоей черной Кармен тоже это известно!

– Ты что, у себя там драму изучаешь или мыльную оперу?

– Тебя-то я хорошо изучила.

– Тогда ты должна знать, что я познакомился с Донной Даунз через крошку Джимми Остена – еще одного ее, как ты выражаешься, «белого господина». Или Джимми как раз любил ее по-настоящему?

– Сомневаюсь, что он когда-нибудь ее любил. Он сказал, что уже три месяца, как положил на меня глаз, – еще до того, как нас познакомила Донна.

– Но это же не ты купила ему шпионские игрушки и послала нас подслушивать?

– Нет, не я. Наверное, он переживал из-за того, что она таскается с кем попало за его спиной, пока сам он учится в Калифорнии. – Она помедлила, прежде чем сказать: – Между прочим, как любовник Джимми имеет перед тобой одно неоспоримое преимущество…– И замолчала, словно специально его поддразнивая.

– Он молод, – предположил Домострой.

– Возраст не имеет значения, – возразила Андреа. – Зато его ранимость – имеет. Она пробуждает в женщине материнский инстинкт, а это лучший фон для сексуальных отношений.

– Любовница, которая помогает родиться, мне не нужна, – отрезал Домострой.

– Поэтому-то Джимми и даст тебе сто очков вперед.

– Я с Джимми Остеном соревноваться не собираюсь, да и ни с кем другим, если на то пошло, – ответил Домострой, пытаясь сменить тему разговора. – Если в тебе проснулась мать, можешь опекать малыша Джимми сколько душе угодно, но я убежден, что все это во вред нашим замыслам. Что, если вдруг появится Годдар и увидит, как ты кормишь Джимми грудью?

– Прекрати называть его малышом, если не хочешь, чтобы я поинтересовалась у Донны, каков ты по сравнению с Диком Лонго.

– Если ты сделаешь это, я…

– Что – ты? – с вызовом спросила Андреа.

– Я позвоню Джимми и все о нас расскажу.

– Он тебе не поверит.

– Так, может, он поверит фотографиям? У меня есть негативы.

– Ну и что? Там не видно лица!

– На некоторых не видно. Ты была тогда слишком занята собой, так что не знаешь, что я наснимал!

– Если ты сделаешь это, Патрик, я…

– Что – ты? – Теперь он бросил вызов. Впрочем, тут же понял, что вся эта перепалка не имеет смысла, и заговорил примирительно: – Довольно городить чепуху, Андреа. Клянусь, я не спал с Донной. И не имею никакого отношения к негодяям, стукнувшим по башке Джимми Остена во время его ребяческой игры в «Невыполнимые поручения». [23] Надеюсь, он это понимает.

– Он очень тобой интересовался, – с облегчением сообщила Андреа. – Во всяком случае, ты прав, в моей квартирке ему не место. Вряд ли Годдару понравится, если он увидит здесь Джимми. Нет, мальчику пора обратно, в свою любимую Калифорнию.

– Калифорнию? При чем тут Калифорния?

– Он изучает литературу и писательское мастерство в Калифорнийском университете в Девисе. Пишет докторскую диссертацию. Может, Джимми и мальчишка, но он, знаешь ли, интеллектуал. Так что, если твоя драгоценная Донна бросит его, я подберу – даже вцеплюсь в него – на какое-то время.

– Давай-давай. В самом деле, будь подобрей с мальчиком. В конце концов, то, что хорошо для Остенов, хорошо для «Этюда», а что хорошо для «Этюда», хорошо для меня. Не забывай, я все еще в их жадных лапах. – Он рассмеялся. – Просто будь начеку. И дай мне знать, если произойдет что-то неожиданное.

– Например?

– Например, объявится Годдар. Он, несомненно, рыбка покрупнее Джимми, – хмыкнул Домострой. – Я угробил кучу времени, заманивая Годдара своими блестящими письмами и твоими грязными снимками. Не хотелось бы думать, что все мои усилия оказались напрасны только потому, что он застал тебя в постели – послышался печальный вздох, – с малышом Джимми Остеном!

– Не забывай, что я оплатила твои усилия. Так что с результатами их могу делать, что пожелаю.

И она бросила трубку.

– Ты знаком с Андреа Гуинплейн? – спросила Донна Домостроя после очередного их занятия в «Олд Глори».

Мгновение Домострой колебался, не сказать ли правду. Почему он должен врать Донне, женщине, которая ему действительно нравится, и тем самым ставить под угрозу их искренние отношения? До какой степени он связан договором с Андреа?

– Андреа Гуинплейн? – повторил он. – Это имя мне ни о чем не говорит. Кто она?

– Разве я тебе не говорила? Она студентка театрального факультета Джульярда, но посещает лекции на музыкальном отделении. Кажется, Джимми изрядно ею увлекся. Он ухаживает за ней с тех пор, как стал ходить со мной на лекции в Джульярд.

– С каких это пор? – небрежно поинтересовался Домострой.

– Да с месяц уже.

– С месяц? И ты уверена, что раньше он ее не встречал? – не сдержавшись, спросил он.

– Конечно уверена. Это случилось сразу после того, как Джимми попросил меня узнать, преподают ли в Джульярде музыку Годдара Либерзона – это имя мне знакомо, так как он был связан с Си-би-эс, – и другого композитора, как его…– Она наморщила лоб. – Вспомнила, Борис Прегель, современник Либерзона. Ты знаешь их сочинения?

– Знаю. Я даже знал их самих. – Сердце Домостроя заколотилось. – Но что же было дальше? – спросил он, опасаясь, что Донна утратит нить повествования.

– Ну, на самом деле Джимми хотел узнать, входят ли работы Либерзона и Прегеля в какой-нибудь из музыкальных курсов по всему городу. Я просмотрела учебные планы, и оказалось, что нет, нигде – по крайней мере, в этом семестре.

– Вот как? Я не думал, что Джимми так музыкален.

– Представь себе, как ни странно. Еще он просил меня выяснить, нет ли в какой-нибудь из нью-йоркских музыкальных школ курса, посвященного жизни Шопена. Я посчитала, что это ради меня.

– И ты нашла ему такой курс?

– Нашла. Прямо в Джульярде. Я взяла Джимми на очередную пару.

Домострой почувствовал, что голова у него идет кругом. Во-первых, по словам Андреа, Джимми Остен учится в Калифорнийском университете в Девисе. В Девисе когда-то в качестве приглашенного профессора читал лекции Карлхайнц Штокхаузен и оказал заметное влияние на тамошнюю музыкальную молодежь. Позже один из его студентов стал лидером группы «ЭЛМУС», ансамбля, с помощью цифровых электронных инструментов создающего музыку необыкновенно высокого энергетического уровня, особенно в отношении ударных. Домострой вспомнил, что в некоторых мелодиях и аранжировках Годдара ударные звучат очень схоже с музыкой «ЭЛМУС». И вот выясняется, что Остен, поступивший именно в тот университет, где возник «ЭЛМУС», волочится за Андреа, которая охотится на Годдара, и при этом интересуется Прегелем с Либерзоном, а вдобавок и письмами Шопена! Остен мог проявить интерес к Либерзону и Прегелю лишь при условии, что читал письма. Домострой уже не сомневался в существовании прямой связи между Остеном и Годдаром. Откуда иначе мог Остен узнать содержание писем к Годдару? Знает ли он Годдара лично? Есть ли связь между Годдаром и «Этюд Классик»? Мог ли Джимми Остен каким-то образом – с ведома отца или кого-то в «Ноктюрне» – получить доступ к почте Годдара, прежде чем ее доставили самому Годдару? А что, если Годдар вообще не получил этих писем? Что, если Джимми Остен перехватил их и сам отправился на поиски женщины из Белого дома?

И тут его встревожила еще одна мысль. С чего бы это Остен, ухлестывающий за Андреа месяц, уверяет ее, что заметил ее три месяца назад? Не для того ли, чтобы она никак не связала время их знакомства с временем, когда Домострой отослал первое письмо из Белого дома? И почему Андреа безоговорочно верит его утверждениям и повторяет их? Нет ли сговора между ней и Джимми Остеном? С другой стороны, как мог заподозрить Остен – если он заподозрил – в Андреа женщину из Белого дома? Может быть, Остен – эмиссар Годдара? А если так, кто же оказался столь умен, чтобы послать его шпионить за Домостроем и утверждать при этом, что шпионит за Донной? Но если только не проболталась сама Андреа, Остен никак не мог связать его, Домостроя, с письмами из Белого дома. И наконец, доселе казавшееся вовсе невероятным – не может ли быть Годдаром сам Остен?

– О чем ты задумался? – прервала его размышления Донна.

– Ох, сам не знаю, – запинаясь, проговорил Домострой. – Просто я так давно связан с «Этюдом», что всегда думаю о Джимми Остене как о невинном младенце. – Он собрался с мыслями. – Кстати, что у него с голосом?

– Несколько лет назад ему из горла удалили опухоль, – ответила Донна. – Его отец рассказывал мне, что потребовалась серьезная операция. На гортани у Джимми остались шрамы, отчего и голос изменился.

– Как бы то ни было, – продолжил Домострой, – я не думаю, что Джимми из тех, кто шпионит за людьми, – Помолчав, он вновь попытался разыграть безразличие: – Он когда-нибудь говорил о Годдаре?

– Очень редко. И если тот нравится ему, он этого не показывал. Хоть мы с ним и познакомились в «Ударе Годдара», он знает мое отношение к року.

Домострою пришло в голову, что Остен мог писать музыку и даже тексты для Годдара. В конце концов, литературное рабство не ограничивается одной литературой.

– Как ты думаешь – он же из музыкальной семьи, – писал ли когда-нибудь Джимми музыку или играл на каких-нибудь инструментах? – продолжал выспрашивать Домострой.

– Джимми хочет писать, да только не музыку. Музыкально он совершенно неподготовлен. А что до игры на рояле – ну, мать его слегка научила, не более того.

Уверившись по ее тону, что девушка говорит правду и не состоит, как он начал было подозревать, в заговоре с Остеном, Домострой спросил:

– Как ты считаешь, не могла ли Андреа Гуинплейн науськать Джимми шпионить за нами?

– Может быть, – задумчиво проговорила Донна. – Я бы не удивилась: она мастер на интриги.

Домострой притворился, будто обдумывает полученное известие.

– Что она за человек, эта Андреа Гуинплейн?

– Красивая, – признала Донна. – Яркая. Из Такседо Парк, родом из старой мормонской семьи. Когда-то они были очень богаты, но она говорит, что те времена прошли. Видно, поэтому она и учится на драматическом. Хочет стать бродвеиским постановщиком и в один прекрасный день заработать миллионы, чтобы вернуть свою семью туда, где, она считает, ей самое место – в высшее общество.

– Весьма честолюбиво, – кивнул Домострой. – Она талантлива?

– Скажем, неискренна, – ответила Донна и с улыбкой добавила: – А в театре это талант.

– Неискренна? В каком смысле?

– В самом подлом. – Она замялась. – Не знаю, стоит ли тебе говорить.

– Не надо, если это секрет.

– Это не секрет. Я уже рассказывала тебе, что она со своими друзьями сделала со мной, когда пригласила посмотреть порнофильм с Марчелло. Был и другой случай, еще хуже. И опять все подстроила Андреа.

– Что же на этот раз?

– Да-а, несмотря на все эти разговоры о ее старой доброй мормонской семье, у Андреа явная склонность ко всему болезненному и противоестественному. Особенно, кажется мне, когда дело касается секса. Она встречалась с Чиком Меркурио, лидером «Атавистов», и, вскоре после того как он появился на обложке журнала «Рок-звезды», его прихватили за наркотики. Затем в прессе стали появляться ужасные истории о его жизни, и никто больше не приглашал его выступать. С ним было покончено. Читая все эти истории о Чике, мы пришли к выводу, что, хотя наша прелестная аристократка из Такседо Парк в них не упоминалась, она, пока с ним встречалась, была замешана в очень странные дела. И я вовсе не имею в виду невинные шалости вроде попить пивка через соломинку, покрасить ногти черным лаком или обтянуться каучуковыми ремнями и напялить кожаную куртку; нет, я говорю о сексе с цепями и плетками. Андреа явно получает удовольствие, причиняя боль и унижая людей.

– В этом нет ничего плохого, – заметил Домострой, – пока ее любовники согласны ей подыгрывать и никто не страдает.

– Здесь были и пострадавшие, – возразила Донна. – Чуть ли не в то же время, когда Андреа крутила любовь с Чиком Меркурио, она стала встречаться с Томасом из инвестиционного банка – молодым, интересным. Родом из Новой Англии, костюм в тонкую полоску, жилет – одним словом, Уолл-стрит в чистом виде. Ну, любезный Томас появлялся с Андреа только в лучших местах – лучшие театры, лучшие рестораны, лучшие приемы, – но она жаловалась своим приятелям, что парень ей до смерти надоел и, в придачу, настолько же лишен воображения в сексе, как и во всех остальных делах. Однажды он пригласил ее и нескольких друзей на коктейль в свою изысканную двухэтажную квартиру на Парк-авеню, и Андреа воспользовалась его личной ванной, на втором этаже. Заодно она порылась в его вещах и обнаружила в одном из ящиков стола несколько порножурналов, предлагающих сексуальные услуги. Томас обвел несколько объявлений женщин, играющих роль госпожи, где обстоятельно разъяснялся их сексуальный ассортимент и детально описывались оказываемые услуги, и сделал своим аккуратным почерком заметки на полях! Пока он развлекал друзей в гостиной, Андреа обшаривала его спальню и наконец наткнулась на сумку, в которой обычно хранятся клюшки для гольфа, набитую инвентарем, при виде которого у маркиза де Сада и Захер-Мазоха потекли бы слюнки. Это открытие взбесило ее, потому что, как она потом рассказывала, Томас всегда был непреклонен в вопросах веры, никогда и ни в чем, можно сказать, не выходя за рамки миссионерской позы. Почувствовав себя обманутой, Андреа решила преподать ему суровый урок и приступила к выполнению тщательно разработанного плана. Она попросила Чика сфотографировать ее, обнаженную, в парике и высоких сапогах, с волосами, падающими на грудь, и в кожаной маске на лице, после чего поместила фотографию в нескольких секс-журналах из тех, что покупал Томас. Вместе с фотографиями было и стандартное описание: «Владычица Валькирия: альков фантазий, фетишей и прочих удовольствий. Только для утонченных знатоков» – и номер почтового ящика. Она публиковала объявление несколько недель подряд и ждала до тех пор, пока среди множества откликов, получаемых ею от заинтересованных клиентов, не появился один – длинный и искренний! – от Томаса, молившего о встрече. Тем шутка могла и закончиться, да вот письмо его оказалось весьма любопытным. Он подробно описывал свои фантазии и весьма необычные сексуальные предпочтения, объясняя, что иначе не может достичь удовлетворения, и готов был щедро платить за них.

Андреа решила – пусть платит, и от лица Валькирии написала, что, прежде чем они смогут встретиться, он должен пройти проверку, которой она, ради собственной профессиональной безопасности, подвергает всех своих потенциальных клиентов, к полному, впрочем, их удовольствию. В качестве наживки Андреа вложила в конверт свой полароидный снимок, на котором была запечатлена, как истинная сексуальная повелительница, одетой в туго облегающий кожаный костюм, – при этом она обрезала верхнюю часть снимка, так что изображение осталось без головы. Она приказала ему надеть смокинг и в полночь следующей субботы прибыть в «Тиль Уленшпигель», убогий отель на окраине. В бельэтаже, за тяжелой зеленой портьерой, он обнаружит пустую нишу – ее любимый Альков, – он должен встать там лицом к стене и дожидаться ее. Она спросила его, обещает ли он исполнять все ее приказания, и Томас ответил, что готов повиноваться ей безоговорочно.

В последующие дни Андреа, как обычно, проводила время с Томасом, не давая ему ни малейшего повода для подозрений.

В ночь на субботу Андреа нагрянула в «Тиль Уленшпигель» с Чиком Меркурио и целой оравой знакомых панков. Все они бесшумно поднялись в бельэтаж и сгрудились перед зеленой портьерой. Как только Меркурио приготовил камеру, Андреа, облаченная в свой экстравагантный кожаный костюм, нацепила кожаную маску и проскользнула в нишу, задернув за собой портьеру. Там, лицом к стене, ожидал свою новую повелительницу бедняга Томас в вечернем костюме, аккуратно причесанный, в легком облаке туалетной воды.

Андреа – вот мерзкая сучка! – точно всем расписала, что было потом. В кожаных сапогах на высоченных каблуках она подошла к нему сзади и, подобно воинственной амазонке, стиснула его в объятиях. Нашептывая с легким немецким акцентом грубые, но чувственные словечки, она покусывала его в шею, целовала мочки ушей и прижималась к нему своим затянутым в кожу телом, так что вскоре он застонал от возбуждения и принялся умолять позволить ему повернуться, чтобы увидеть ее. Но она приказала ему стоять, уставившись в стену, и, медленно расстегнув его ремень, забралась к нему в трусы и стала рукой в перчатке поглаживать его пенис. Она продолжала так развлекаться, пока его брюки и трусы не соскользнули на пол, а сам он не начал скулить, заверяя, что покорно исполнит все, что она пожелает. И когда возбуждение его стало в высшей степени наглядным, Андреа бесшумно отдернула портьеру и отошла в сторону, выставив несчастного Томаса на обозрение своим милым дружкам.

Только услышав визг и гогот публики, Томас обернулся и понял, что выставлен на всеобщее обозрение под объективом фотоаппарата, но ничего, кроме как натянуть трусы, делать ему не оставалось. Сделав это, он сообразил, что в этой толпе громче всех смеется Андреа, его величественная подружка, облаченная сейчас в обтягивающие одежды, столь хорошо ему знакомые по фотографиям, которые она ему посылала.

Домострой ощутил легкую тошноту. Он сожалел о том, что вообще повстречал Андреа, что позволил использовать себя. Каким дураком он оказался, согласившись участвовать в ее замысле и подчинившись ее сексуальным махинациям. Ради нее он сделал все возможное, чтобы пробудить интерес Годдара к прекрасной незнакомке, пишущей столь интригующие и проницательные письма, интерес, достаточный, чтобы принять вызов, броситься за ней – и попасть в западню. Домострой и не подозревал, что Андреа уже случалось воплощать в жизнь подобный замысел – включая даже фотографии без лица – совершенно самостоятельно, и все ради одного лишь садистского удовольствия. Что припасла она для него самого, гадал Домострой? И какая роль в интригах Андреа предназначена Джимми Остену, очередному ее рабу?

Его передернуло. После того, что он узнал об Андреа, ему расхотелось поддерживать с ней какие-либо отношения. Хватит, у него своя жизнь, и ему наплевать, кто такой Годдар.

Находясь рядом с Донной, Домострой изо всех сил старался ни словом, ни делом не обнаружить своих чувств, дабы не вывести ее из себя. Он понимал, насколько важно для нее полностью сосредоточиться на подготовке к Варшавскому конкурсу. Во время их встреч она, приходя в ужас от мысли, что в Варшаве будет соревноваться с лучшими пианистами мира, не раз грозила отказаться от участия в конкурсе, но Домострой успокаивал ее, уверяя, что следует отправиться в Варшаву и показать все свое мастерство хотя бы ради одного лишь опыта.

Когда приблизился день отъезда, Донна стала приходить и играть ему каждое утро, и он всегда вел себя только как учитель, оттачивающий талант своей ученицы и заставляющий ее почувствовать уверенность перед публикой. И, замечая в ее глазах малейший намек на то, что она видит в нем еще и мужчину, он с величайшими муками подавлял свои желания.

Но потом он заметил, что его притворная бесстрастность огорчает ее, и ему показалось, будто она ждет, когда он сподобится проявить свое чувство, и готова ответить; это стало особенно очевидно после неожиданного вторжения Джимми Остена в «Олд Глори». Немного времени спустя она подарила Домострою две свои фотографии. На одной было написано: «Дорогой Патрик, помни, что я всегда с тобой», на обороте другой она написала сказанное ей однажды Домостроем: «С тех пор как я встретил тебя, я думаю, что ты не просто красива, но ты и есть красота».

Под его опекой она играла все лучше и лучше, и старый танцевальный зал все чаще наполнялся поистине волшебными звуками. Ее отточенная виртуозность то и дело заставляла Домостроя вспоминать замечание Шумана:

«Хороший музыкант понимает музыку без партитуры и партитуру без музыки. Ухо не должно зависеть от глаза, глаз не должен зависеть от уха».

Слушая ее, он проникался все большей уверенностью, что в Варшаве у нее не будет проблем, и при удачном подборе пьес для финала она вполне способна занять второе, третье или четвертое место.

Если он сомневался в ее шансах на первый приз, то главным образом потому, что подозревал большинство членов жюри в вывернутой наизнанку расовой пристрастности во избежание молчаливых обвинений публики и прочих конкурсантов в стремлении исправить многовековую социальную несправедливость, а не оценить по достоинству музыкальный талант.

Но точно так же он сомневался, найдется ли другой молодой пианист, способный соперничать с Донной, когда дело коснется Шопена. Когда он наблюдал за ее игрой, у него возникало суеверное чувство, что эти несколько недель она подсознательно сражается с исторической несвободой собственной расы, желая разрушить оковы силой своего искусства. Домострой гадал, может ли появиться в Варшаве пианист столь же целеустремленный, столь же страстно желающий исполнить свое предназначение.

С тех пор как Донна начала заниматься с ним, беглость ее игры заметно возросла. Иногда казалось, что пальцы ее парят над клавиатурой, словно нежные водоросли, увлекаемые приливом; иногда они падали на клавиши резко, будто морские кораллы. Он заметил, что, играя теперь Этюд ля минор, она возвращается к технике самого Шопена – длинный третий палец скользит над четвертым и пятым, особенно когда большой занят чем-нибудь другим, и третий может нажать черную клавишу. Под пристальным взором Домостроя она старалась избегать любого необязательного движения кисти; в долгих и плавных фразах брала теперь как можно больше нот, не перекладывая руки, а когда возникала такая необходимость, делала это как можно непринужденнее и всегда попадая в паузы. Его восхищала музыкальная интуиция Донны и свобода, с которой она, словно джазовый пианист, меняла стандартное положение пальцев, если в том возникала нужда. Он дивился четкости, с которой она использовала полную гамму экзотических акцентов, предоставляемых цепочками доминирующих септим, чтобы сгладить кропотливую угловатость, присущую мазуркам строгой музыкальной эпохи; наконец, он поражался тому, как свободно она выражает себя в пронзительных квартах, акцентированных басах, внезапных триолях и непрерывно повторяемых однотактовых мотивах.

Чтобы показать, что нужный темп достигается не одной лишь скоростью, класс игры измеряется не только секундомером, Домострой заставил ее слушать различные записи финала Сонаты си бемоль минор, одного из наиболее трудных пассажей Шопена. Хотя и Рахманинов, и Владимир Горовиц проигрывали его точно за одну минуту десять секунд, Донна согласилась с Домостроем, что версия Рахманинова звучит более динамично. Домострой завершил урок, сказав ей, что раз, по замечанию Бетховена, основой исполнения является темп, то черная музыкальная традиция рваного ритма, равно как буги-вуги и блюзы гарлемских пианистов, Дюка Эллингтона, Лаки Роберта, Фэтса Уоллера и, значительно позже, ее отца, Генри Ли Даунза, – должна убедить ее в том, что в конечном итоге именно ее интерпретация динамики Шопена – ее фразировка и работа педалью – создают впечатление темпа. Домострой говорил, что понял, к своему изумлению: в точности как музыкальный гений Шопена далеко опередил свое время, так и музыкальный талант Донны инстинктивно вел ее в прошлое, пока она не добилась абсолютного соответствия польскому гению.

Каждое утро Домострой просыпался в страхе, что не услышит, как подъезжает ее машина, и проводил время, считая часы от одной встречи с Донной до другой. Пока Донна была с ним, она, подобно музыке, заполняла все его существование, а всякий раз, когда она опускала крышку рояля, собираясь уйти, он испытывал муки при одной мысли о том, что она, возможно, больше не захочет его видеть. Стараясь не выдать свои чувства, он провожал ее каждый вечер до дверей танцевального зала, а затем к машине, стараясь при этом не коснуться даже ненароком ее тела.

Между ее отъездом из «Олд Глори» и тем часом, когда ему самому пора было отправляться к Кройцеру, он не ощущал ничего, кроме тупой усталости, бессмысленности всего окружающего, своего рода внутреннее оцепенение, в котором угасала надежда на то, что жизнь его может измениться. В одиночестве он мерил шагами стоянку, изучая каждую бетонную плиту, как будто это были костяшки домино; или возвращался в свою комнату и стоял у окна, глядя, как мерцающие сумерки окутывают стоянку, примыкающий к ней пустырь и обугленные здания за пустырем.

Даже во время работы он не мог забыть о ней, так что часы, проведенные у Кройцера, казались просто длинным тоннелем во времени, ведущим его к Донне, или, как ему часто казалось, стеной, отделяющей его от следующего утра, когда она снова приедет к нему. Мысль о том, что может появиться некто и забрать ее у Домостроя, стала его постоянной фобией, хотя он прекрасно понимал – и каждую ночь повторял это сотни раз! – что никогда не сможет предложить ей разделить с ним судьбу. Что, в самом деле, может привлечь в нем Донну? Да и годы обратно не отмотать и не отсрочить скорый закат его жизни.

И все же он желал ее. Он желал ее, потому что она была молода, а он нет; он хотел, чтобы она в нем нуждалась, дабы через эту ее потребность – хотя бы сиюминутную – снова почувствовать себя мужчиной, достойным любви. Влечение его к Донне было вполне плотским, ибо, лишь физически ею обладая, он получал надежду, пусть даже рискуя оказаться несостоятельным как мужчина, вновь стать самим собой.

Каждую ночь, закончив работу и переехав ведущий в Манхэттен мост, он, как бездомный кот, слонялся от одного бара к другому, из одного клуба в следующий и, настороже от каждого звука, убивал час за часом время, отделявшее его от Донны.

А утром его терзания прятались за вежливой улыбкой, он приветствовал Донну обычным рукопожатием и дружеским поцелуем в щеку, а затем сразу приступал к назначенной на сегодня работе. И ни разу голос его не сорвался, обнаруживая, насколько мучительно ему сохранять это безразличие.

Чем меньше времени оставалось до отъезда в Варшаву, тем сильнее волновалась Донна. Всего через несколько дней ей предстояло состязаться в чужой стране, перед незнакомой аудиторией и жюри, чье холодное, беспристрастное мнение о ее игре способно повлиять на всю ее дальнейшую жизнь.

В Джульярде она всегда ощущала, что заслуживает внимания, но в реальном мире ее вполне мог ожидать провал, даже позор, и ей казалось, что ни родные, ни друзья – среди которых лишь немногих она считала достаточно близкими – не способны понять, как это страшно, и тем более утешить или помочь советом. Она знала, что все это может ей дать Домострой, но он, словно желая обидеть именно в тот момент, когда она так ждала его мнения о ней самой и ее шансах в Варшаве, предпочел в отношениях с Донной холодную сдержанность.

Как-то утром, целиком поглощенная подобными мыслями, она сидела за роялем и, готовясь к напряженным усилиям, расстегнула верхнюю пуговицу блузки и ослабила на юбке пояс. Не глядя на Домостроя, она начала играть величественный Полонез ля бемоль, не забыв сдержать чрезмерное изобилие в первых фразах, чтобы затем взорваться в следующих четырех восьмых с такой силой и страстью, что звуки разнеслись по всему просторному танцевальному залу.

Она остановилась, доиграв пьесу до середины, подумала и начала Этюд в терциях. Домострой следил за ее левой рукой и вспоминал один из первых их уроков. Тогда он объяснял ей, что, так как в большинстве произведений, написанных для рояля, основная мелодия лежит в верхнем регистре, то есть исполняется правой рукой, то многие пианисты, даже в высшей степени искусные, невольно считают, что левая рука важна, лишь когда она ведет мотив; они склонны ослаблять левую, когда берут ею долгие ноты, играя правой мелодию вдвое или втрое быстрее. Исполняя сейчас такой пассаж, Донна показывала, что не забыла урок.

Внезапно прервав пьесу, она тут же заиграла «Желание», веселую, изощренную мазурку, слова которой: «Будь я солнцем в синем небе, лишь тебе бы воссиял…» – так часто мурлыкал при ней Домострой.

И вновь, не доиграв, она перескочила теперь на Вальс фа мажор, который из-за грациозных сдвигов на первых трех тактах основного мотива в три восьмые получил наименование «Кошачий вальс».

Не закончив и вальса, Донна вдруг опустила крышку рояля и, не говоря ни слова, закрыла лицо руками. Она слышала приближающиеся шаги Домостроя.

Он сдержал порыв сесть рядом с ней, отказав себе в счастье вдохнуть аромат ее тела. Он остался стоять, прислонившись к роялю.

– Почему ты перестала играть?

– Мне не хочется, – отозвалась она.

– Почему?

– Какой в этом смысл? – опустив голову, обреченно прошептала она.

– Смысл? Смысл в том, чтобы играть хорошо, – мягко заметил он.

– Кому?

– Другим. Тем, кто, подобно мне, хочет тебя слушать. Доставлять им удовольствие. Заставлять нас чувствовать то, чего без тебя мы никогда почувствовать не сможем.

Донна выпрямилась, и, когда посмотрела на Домостроя, он увидел в ее глазах слезы.

– Мне нет дела до других, – сквозь слезы пробормотала она. – Они не могут прожить за меня мою жизнь или думать моими мыслями. – Губы ее задрожали, и слезы покатились по щекам на блузку. – Почему, Патрик? Почему? – задыхаясь, воскликнула она.

Он шагнул к ней. В ярких лучах солнца, падающих на нее через потолочное окно, она выглядела, словно ожившая бронзовая статуя.

– Что – почему? – спросил Домострой.

– Ты заботишься обо мне, а больше ничего, – еле слышно вымолвила она. – Почему?

Он осторожно похлопал ее по плечу – что-то вроде поцелуя в щеку.

– Я забочусь о тебе – забочусь более, чем о ком-либо или о чем-либо еще, – очень медленно проговорил он, все еще находясь под властью своих чувств.

Она подняла голову и повернулась к нему. Ее глаза, полные света и слез, казались изумрудно-зелеными. Она прикусила губу, потом почти шепотом сказала:

– Ты заботишься, да. Но я думала, когда впервые пришла сюда, что ты любишь меня.

– И по-прежнему люблю. – Он убрал руку с ее плеча, отошел на несколько шагов, остановился в тени, боясь, что она заметит бурю чувств на его лице. – Я люблю тебя, Донна. Я дорожу каждым мгновением, проведенным с тобой.

– Тогда… почему ты… почему не…– она подбирала слова, – даже ни разу не попросил остаться с тобой? Ты ведь знаешь, что чувствую я! – вспыхнула она.

Он вернулся к роялю и посмотрел ей в глаза.

– Просто я боялся, что однажды, обретя твердость и уверенность в себе, ты оглянешься и подумаешь, что я воспользовался твоим испугом, слабостью и зависимостью от моей помощи.

Он помолчал, а потом добавил:

– Пока я не твой любовник, ты знаешь, что я люблю тебя далеко не за одну твою красоту.

Она встала, оглянулась, безмятежным движением вынула из волос заколку, так что пышная, сверкающая грива упала на плечи. Затем, спиной к Домострою, неторопливо, словно исполняя длинный и послушный музыкальный пассаж, она расстегнула блузку, распустила молнию сбоку на юбке, сняла и то, и другое и положила на крышку рояля. Сбросила туфли, трусики и повернулась к нему.

Он ждал, что она подойдет к нему, но она медлила. Нагая, омываемая лучами света, струящимися с ее плеч, грудей, бедер, она смахнула одежду с крышки, села за рояль, открыла его и начала играть. Исступленно лирические звуки Скерцо си минор звучали все сильнее и сильнее, пока весь гигантский зал не проникся «жалью», этим непостижимым чувством безысходной славянской тоски.

Глядя на нее и слушая ее игру, Домострой думал о том, как в конце концов произойдет то, чего он ждет. Казалось, все теперь зависело лишь от его воли, однако он заметил, что прилагает усилия, чтобы отсрочить момент близости, боясь, что, когда это наступит, он может оказаться несостоятельным или, подобно мужчинам, о которых она рассказывала, пассивным, жаждущим наслаждения, но неспособным взять инициативу на себя. Взгляд его блуждал по телу Донны, потом перекинулся на ее тонкие кисти и гибкие запястья, он наблюдал за ее пальцами, вдруг с легкостью растянувшимися на треть клавиатуры, столь мощно, быстро и живо, будто они действуют независимо от рук, движимые той же силой, что и дыхание.

Домострой знал, что исполнитель, дабы проникнуться духом мелодии и добиться необходимой благозвучию прозрачности, должен быть совершенно умиротворен, согласуя собственный физический ритм с течением музыки. Малейшее напряжение влияет на кисти, запястья и плечи музыканта и затрудняет исполнение. И сейчас он слышал, как все более напряженной и неуверенной в себе становится Донна.

Он испытывал возбуждение, однако заставил себя полностью сосредоточиться на ее игре, замечая, что все в ней: сгорбившиеся плечи, напряженная шея, скованные движения ног, беззвучные вздохи, даже то, как она поднимает руку с колена на клавиши, – выдает тревогу, чувство обреченности, поражение, признание собственной несостоятельности. В считанные минуты музыка ее стала задыхаться, как и она сама. Игра ее стала вялой, звуки, что прежде изливались из самого сердца, лишились силы, словно исходили теперь лишь из нотного листка над клавиатурой, столь же обособленные от пианистки, как она сама от инструмента, на котором играла.

Если бы она поехала в Варшаву прямо сейчас, подумал Домострой, то внутренний беспорядок лишил бы ее малейшего шанса на победу или хотя бы достойного места в конкурсе. Он знал, что ни количество часов, проведенных за роялем, ни физические или умственные усилия сами по себе не способны устранить столь глубоко засевшую тревогу или освободить от страха перед сценой на время, достаточное для победы.

Он рванулся к ней, он теперь тоже был пианистом, тянулся к клавишам, стремясь к тому, что готов был совершить, и одновременно боялся испортить неверным касанием самый первый такт, из которого вытекает вся пьеса. Он должен был постараться сделать то, чего пытается добиться перед концертом каждый пианист, – отдаться порыву, исходящему более не из пальцев, запястий, рук или плеч, но из самого сокровенного, что есть у него, – из его души.

Он застыл всего лишь в нескольких дюймах от нее, но она продолжала играть, словно не замечала его присутствия. И хотя он стоял так близко, что чувствовал тепло и запах ее тела, ему казалось, что он удалился от самого себя и, коснувшись ее, вернется в собственную действительность, которой, если он этого не сделает, будет теперь так страшно противостоять в одиночку.

Кончиками пальцев он коснулся ее шеи. Дрожь пробежала по ее телу, но она продолжала играть. Плоть ее напряглась в ответ на его прикосновение, но, когда он нажал сильнее, как будто поддалась, и он не понимал, от нее ли исходило изначальное сопротивление, или то была погрешность его собственного осязания, неспособного оценить, какое напряжение ладоней, рук и плеч необходимо для ласки. Он скользнул руками по лопаткам Донны – ее плечи и спина тоже чуть напряглись в ответ. Она не прекращала игру, и его настойчивость возрастала, наконец он почувствовал, как растворяется в нем напряжение, исчезает подавленность, уступая уверенности, что теперь лишь его одежда остается помехой их близости. Сейчас, когда сознание его очистилось, он, пальцами одной руки продолжая с упоением гладить ее шею, плечи, спину, другой раздевался сам.

Обнажившись, он прижался животом и грудью к ее спине, и она, затрепетав, подалась ему навстречу, и руки ее оторвались от клавиш. Она перестала играть и, словно не понимая, что делать теперь с руками, повернулась к нему. Он взял ее за плечи и крепко обнял, словно опасаясь, что она может упасть, а внутри его росла всепоглощающая жажда обладания этой женщиной. Лишь одно теперь имело значение: наполнить ее своим существованием, слиться с ней воедино.

Он осторожно повернул ее лицом к роялю, она положила руки на клавиши и тут же начала играть «Чары», печальную, сладостную песню Шопена. Десятитактовая фраза строфической мелодии воскресила в памяти слова, которые он пел мальчишкой, слушая, как мать репетирует перед концертом в Варшаве:

Когда пою с ней, трепещу;А без нее печаль безмерна;Я радоваться так хочуИ не могу!И нет сомненья.Что это чары!

Припав к ее плечу, он коснулся ее спины кончиком отвердевшего пениса, словно настаивая на еще большей близости, целовал ее шею, подбородок, ухо, прижимался щекой к ее волосам.

Он склонился над ней, касаясь локтями плеч, и легчайшими прикосновениями стал ласкать ее груди, подушечки пальцев скользили по соскам, заставляя их твердеть и заостряться, по ареолам вокруг сосков, затем опустились ниже, к пупку, затем обратно и снова вниз. Одной рукой он теперь уже крепко сжимал ей бедро, а ладонь другой легла на лоно, и кончики пальцев опустились еще ниже, поглаживая и проникая в ее плоть.

Он прижался грудью к ее спине, прильнул щекой к ее щеке, гладил ее бедра, а она продолжала играть, но уже была готова отдаться порыву страсти.

И когда руки девушки, казалось, перестали ее слушаться и тело бессильно склонилось над клавишами. Донна начала играть «С глаз долой», одну из экспрессивных двустрофных песен Шопена на стихи Адама Мицкевича, любимую ими обоими.

И светлым днем,И в час ночной,Повсюду, где играл с тобойИ плакал я с тобой,Везде останусь я навекС тобой,Ибо оставил здесьЯ часть своей души.

Не позволяя ей прервать игру, он сел рядом. Нежно приподняв девушку, он опустил ее себе на бедра, вошел в нее, наполняя ее плоть своею, удерживая грудью ее податливое тело, ритмично с нею покачиваясь, плавно входя и выходя из нее, притягивая ее все крепче. Она содрогнулась и застонала. Плавное движение ее пальцев нарушилось, руки упали вдоль тела.

Он снова приподнял Донну, оттолкнул табурет и опустил ее на пол. Постелью им служила одежда, публикой – пустые кресла танцевального зала. Донна приникла к нему нежно и страстно, жертвенно и требовательно.

В аэропорт они поехали на его машине, и два больших чемодана Донны – один целиком заполненный вечерними платьями для выступлений и официальных обедов в Варшаве – заняли оба задних сиденья. Она сидела рядом с Домостроем, так что он держал руль одной рукой, а другой обнимал ее за плечи, то теребя ей волосы, то прикасаясь к шее. Она без слов сняла его руку с плеч и сжала между бедрами. Дыхание ее участилось, грудь вздымалась и опускалась, она придвинулась к нему и еще крепче стиснула его ладонь, согревая ее жаром своей плоти. Потом она положила голову ему на плечо, они встретились глазами, и из ее сухих, приоткрытых губ вылетел слабый стон.

Хотя она просила его поехать с ней в Варшаву, а у него была возможность пуститься в такое путешествие на деньги, сэкономленные от платежей Андреа, он решил, что для Донны важно оказаться в Варшаве без его надзирающего ока и уха, «один на один» с публикой, которую ей предстоит покорить.

Она сказала, что в зале отправления ее ждут мать и четыре младшие сестры, а еще там должны быть газетчики, чтобы взять у нее интервью. Домострой убедил ее отправиться к ним в одиночестве. В аэропорту он остановился у поребрика, вышел из машины, открыл дверцу для Донны, препоручил ее багаж носильщику и вновь скользнул за руль при виде приближающихся к ней родственников и репортеров со вспыхивающими камерами. Падкая до новизны пресса нашла в Донне Даунз идеальный образ для освещения знаменитого шопеновского конкурса.

К тому времени, как Домострой поставил машину на стоянку и прошел в зал ожидания, Донну окружила плотная стена репортеров и телеоператоров, ухитрившихся оттеснить в сторону ее семью. Он едва мог видеть девушку поверх голов, однако отметил, что выглядит она прекрасно, а на бесконечные вопросы отвечает взвешенно и достаточно уверенно. Он видел также, что она озирается, ищет взглядом его, но он каждый раз скрывался из поля ее зрения, рассудив, что этот момент принадлежит ей одной.

Интервью закончилось, и свора газетчиков и операторов кинулась освещать прибытие самолета с телами убитых где-то в Южной Америке американских солдат.

Сопровождаемая семьей и несколькими подругами по Джульярду, Донна медленно шла к выходу на посадку, по-прежнему оглядываясь в поисках Домостроя. Он следовал за ней, скрытый группой тучных восточноевропейских чиновников, дружно шагавших к тому же выходу. Потеряв надежду увидеть его до отлета, Донна попрощалась со всеми остальными и нехотя направилась к проходу для досмотра. Лишь тогда он вышел из толпы и помахал ей рукой, и тут же выражение ее лица изменилось, словно у ребенка при виде неожиданного подарка. Она подбежала к нему, стиснула в объятиях и на глазах у изумленной матери и хихикающих сестренок принялась осыпать поцелуями его шею, глаза, губы, а он, забыв теперь о ее семье и прочих зрителях, обнял Донну и приник губами к ее губам. Но вот настало время идти. Она оторвалась от него и пошла по длинному проходу. Он смотрел вслед, пока мог различить ее высокий силуэт в коридоре, ведущем к самолету. Улыбнувшись, он чуть поклонился ее родственникам, повернулся и направился к выходу, но успел сделать лишь несколько шагов, как его окликнула низенькая очкастая женщина в туфлях на толстой подошве и широкополой шляпе, украшенной букетом цветов.

– Простите, сэр, – умоляюще произнесла женщина, подняв на него блеклые водянистые глаза, увеличенные толстыми стеклами. – Эта молодая красивая леди, которую вы только что целовали, какая-то знаменитость?

– Пока нет, мадам, – терпеливо ответил Домострой, – но будет, когда вернется.

– Я так и думала! – торжествующе воскликнула женщина, блеснув искусственными зубами. – Я так и думала, – повторила она. – Я всегда угадываю знаменитостей!