"Пингвин" - читать интересную книгу автора (Ставинский Ежи)

Ежи Ставинский Пингвин

Все это я пишу только потому, что лежу в постели и зализываю раны, как какой-нибудь повстанец или мученик; времени у меня полно, и я слушаю магнитофонные записи, а особенно часто ту, с моим голосом. Я его записал только вчера, когда ушли предки. Сначала идет какой-то твистик, потом Хелена Майданец, а потом мой голос. Я ужасно много наболтал и уже несколько раз прослушал все, но не знаю, пожалуй, лучше все равно не выйдет. Вот оно: «…не могу сказать тебе этого прямо в глаза, потому что запутался бы и все вышло бы очень глупо, я бы не выдавил из себя ни слова, а так, на ленте, это легче, ведь я должен тебе сказать, что чертовски люблю тебя…»

На этом месте я выключаю магнитофон, не дожидаясь конца: как-то глупо слушать такие слова, хотя в комнате никого нет, – о, черт, неужели я дам ей это слушать, неужели у меня хватит духу пустить при ней ленту?

Вон он я, в зеркале: герой-любовник Ромео, с эдакой мордой, уродливой от рождения, к тому же обмотанной сейчас бинтами, с синяками и ссадинами, с переломами в нескольких местах.

Но надо с самого начала, а то трудно понять, почему я лежу здесь, избитый, как паршивый пес, и даже шевельнуться не могу – до того все болит, и почему я записал на пленку такую странную речь.

Это началось в прошлую субботу, хотя назревало раньше, с той самой минуты, когда я ее увидел. В ту субботу я вышел с факультета один – солнышко, весна – и остановился у доски с объявлениями, хотя знал их наизусть, чтобы ждать здесь, делая вид, что вовсе не жду, как обычно и поступают такие робкие, пугливые и застенчивые, как я. Я уже прочитал списки, вывешенные деканатом, и объявление о воскреснике по уборке сквера, потом начал было читать все сначала, но тут увидел их.

Оказалось хуже, чем я ожидал: рядом с Васькой шла вся троица – Адась Бончек, Марек Бояновский, Антек Вализка и еще одна девушка, Магда Козакевич. Черт, сделать вид, что не замечаю их? Но я же поклялся себе обязательно подойти к ним. Да и Баська тоже хороша, не могла себе найти компанию получше, вечно летят на нее разные Бончеки и Вализки, как мошкара на свет в открытое окно, а ведь она не стреляет глазками, не зазывает, как другие, не заигрывает с ребятами. Я на нее насмотрелся, как следует разглядывал и на лекциях, и в коридорах, и в очередях разных, и на улице, она всегда – мрамор, Коперник и Цезарь, эдакое лицо карточной дамы без всяких гримас и улыбочек, вроде бы модная, но загадочная какая-то, что ли. Видно, эта ее загадочность и привлекает тех гавриков, и фигура тоже – что за ноги! – потому что так-то она не ахти какая красавица: широкоскулая и бледная довольно, но очень уж современная, изящная, умеет одеться, из ничего конфетку сделать, к тому же и фигура что надо, а ноги… глянешь на нее – и готов!

Она не раз снилась мне, и я часто о ней мечтал, мне хотелось докопаться до главного, понять, что там кроется, под этой оболочкой, о чем она думает, что у нее внутри, должно же что-то там быть, я чувствовал; каменное лицо – просто защитная маска. После занятий она всегда куда-то исчезала, очень торопилась, наверное, у нее была какая-то другая жизнь, может, там она смеялась и болтала, черт ее знает, но здесь никогда.

Этот Адась Бончек давно уже ее обхаживает, а с ним его сателлиты – Бояновский и Вализка. Я всегда держался от них подальше, но с ней-то они были ниже травы, тише воды, а она постоянно смывалась от них, и Адася, этого папенькиного сыночка, так и трясло от этого, не любил он не получать того, что хотел иметь, очень не любил. Нынче, в субботу, он все-таки дорвался до нее, и вот они шли вместе, а эту Магду Козакевич он отдал Бояновскому, она ко всем добра. Адась шел рядом с Баськой, вел ее, как пойманную овцу, а она не удирала, идет себе и идет на своих длинных ногах, и лицо, как всегда, каменное. Они уже подходили ко мне, и в последнюю минуту, собрав всю силу воли, я заставил себя отклеиться от доски объявлений.

– Адась, есть парочка новеньких твистов, – сказал я эдак небрежно.

– Ну так давай, – скомандовал Адась и протянул руку.

Я вынул из сумки пластинку, приготовленную именно на этот случай, но Баська не проявила к ней ни малейшего интереса. Странно, девчонка с такими ногами должна– отлично танцевать!

Адась взял пластинку, рассмотрел ее и засунул к себе в сумку с книгами.

– Но-но, только без таких штучек, – возразил я. – Этот кусочек пластмассы стоит сто пятьдесят злотых.

– Я тебе выпишу чек, – ответил Адась, – а пока можешь выпить пивка, я угощаю. Пошли, Баська.

Он обнял ее за плечи и потащил к павильону на углу, но она выскользнула из-под его руки. Теперь можно было не отставать от них, у меня был предлог. Я встал рядом с Баськой, Адась заказал шесть кружек. Чуть поодаль двое пьянчуг поносили какого-то Мальца, этот Малец – кошмар, несчастье и зараза, бегал к начальству, фискалил, делал вид, что болеет за работу, а на самом деле был стервецом и вором.

Баська взяла кружку, не спеша поднесла к губам, глотнула раза два – у нее была великолепная шея, длинная, стройная, гладкая, – потом слегка поморщилась и отставила кружку. Остальные быстро выпили эту дрянь, вокруг воняло кислятиной, я тоже отодвинул почти полную кружку, поставил ее рядом с Баськиной, она взглянула на меня как-то серьезно, без улыбки, а я улыбнулся, у нас было теперь кое-что общее – недопитые кружки с этой гадостью в вонючей забегаловке, баре для нищих.

– Да уж, с пильзенским сие не спутаешь, – заявил Адась, отер рот, вытащил горсть монет и небрежно, не считая, швырнул на стойку.

Он разыгрывал из себя этакого шикарного парня из кинофильма – в присутствии Баськи ему было наплевать на злотый-другой. А она как будто даже не заметила ничего или сделала вид, что не заметила, и мы пошли дальше.

– Холера! Ну и что? – спросил Адась.

– А ничего, – ответил Вализка.

– Нет у тебя сотняги? – спросил меня Адась. – Завтра отдам, завтра мой старик возвращается из Бинго-Банго.

– Мои капиталы в банке, – пошутил я. Кажется, он считал меня круглым идиотом.

– Что за жизнь без денег, – вздохнул Бояновский. – Да еще в субботу!

– Сплошное прозябание, – добавил Вализка.

– Я бы хотел быть старым, очень старым, усталым и слабым, иметь три должности в разных местах сразу и чтоб у меня были разные консультации, совещания и потиражные, – вздохнул Бояновский. – Тогда бы я все деньги отдавал молодому двадцатилетнему сыну.

– А также машину, дачу и возможность разъезжать по заграницам, – добавил Адась. – Ничего, скоро хозяевами станем мы.

– В самом деле, зачем им деньги? – спросил Бояновский. – Ведь их уже ничего не волнует. Сидят себе дома, да и все.

– Они только о деньгах и думают, – сказал я Баське. Она слегка шевельнула губами, самым уголком рта. Вот сюда я хотел бы ее поцеловать, в этот уголок, подвижный, мягкий и теплый. Адась Бончек взглянул на меня с удивлением, как это я вообще осмелился подать голос.

– А ты. Пингвин, чем сыт? Идеалами? Или, может, онанизмом?

Я знал, что он напустится на меня, он непременно должен был напуститься на меня в ее присутствии, чтобы разбить наше безмолвное единство, высмеять меня, обозвав Пингвином. Черт его знает, как это прозвище попало из школы на факультет, какая-то скотина сболтнула. Все рассмеялись, вроде бы я такой и есть – нескладный, смешной, некрасивый и несмелый с девушками, но Баська и глазом не моргнула.

– Оставь ты эту мямлю, – сказал Вализка, – видишь, у него уши покраснели. Он же тебе дал пластинку.

– Это точно, на сегодня он откупился, – сказал Бояновский, – и облапил Магду за талию, этакий супермен, автомат для держания девушек за талию.

– Лишь бы он только город не взорвал, – продолжал Адась, – он там, дома, небось атомную бомбу мастерит. Пингвин несчастный. Вы не представляете, сколько в этих пингвинах злости к людям. Надо бы о нем в милицию заявить.

– Ну, если я этой бомбой взорву тебя, человечество потеряет не много, – отпарировал я, но это прозвучало как-то тяжеловесно и глупо.

– Дама скучает, – заметил Адась, глядя на Ваську, – не будем утомлять ее Пингвином.

Вот как он меня уничтожил, этот самоуверенный папенькин сынок: одной-единственной фразой. Уши у меня горели, я должен был что-то сделать, дать ему в морду или плюнуть на них и с презрением удалиться, словом, уйти гордо, но здесь была Баська, и я хотел уйти с ней, я не мог взять и смыться, она сочла бы это трусостью.

– Ну что ж, привет! – сказала Баська, дойдя до угла. – Я пошла.

– Погоди минутку, – возразил Адась и обхватил ее за талию, обхватил вроде бы в шутку, но я-то видел, как его чертовски тянет к ней. Она повернулась и выскользнула из-под его руки, изящно, как танцовщица. Боже, до чего же она изящна, до чего стройна! Держать такую девушку в объятиях, прижать к себе… в ней должно что-то быть; если бы можно было прочитать ее мысли, проникнуть в них, послушать их хотя бы минуту, полминуты, пять секунд!

– Погоди, – повторил Адась. – Есть сообщение. Приходите ко мне в шесть. Сегодня последний вечер свободна хата, завтра предок возвращается из Бинго-Банго.

Это было уже нечто, он сразу овладел ситуацией, сразу стал самым главным – в нашу эпоху бурного роста населения свободная хата ценнее золота. И вдобавок какая хата! Старый Бончек архитектор и часто ездит в Африку, строит там какой-то президентский дворец. Адась никак не может дождаться отца, чтобы вытянуть из него денег, хотя денег у него полным-полно. Я смотрел на Баську: согласится или нет? Ведь Адась из-за нее пригласил всех, он знал, что одна она не пойдет, на остальных-то ему было плевать, особенно на меня.

– Придешь, Баська? – спросил Вализка, верный сателлит.

– Ясно, придет, – ответил Адась. – Никакой скуки, гарантирую. Только ритмы, развлечения и напитки. Никаких разговоров о Пингвине.

Я выдержал и это. Баська молчала, и все ждали ее ответа. По ее лицу, как всегда, ничего нельзя было понять.

– Может, приду, – сказала она наконец. – Привет.

И свернула за угол. Мне тоже надо было в ту сторону, но я не смел бежать за ней, стеснялся пойти за ней на глазах у этих быков и прирос к тротуару, не зная, что сказать, хотя меня тянуло к ней с бешеной силой. Другая, не меньшая сила удерживала меня на месте, и я, точно пьяница у дверей кабака, не решался ни войти, ни остаться.

– Вот это вышагивает, – сказал Вализка, – что-что, а ноги у нее сила.

– У нее все сила, – убежденно заявил Адась.

– Ну, я пошел, привет, – наконец выдавил я из себя, – а пластинку заберу вечером.

Таким образом дав понять, что приглашение Адася мной принято и я отнюдь не намерен откупиться пластинкой, я вроде бы не спеша направился к углу. Они наверняка сказали про меня какую-то гадость, потому что сразу же начали гоготать. Я был смешон, я чувствовал это; я был смешон, и Магда – эта тряпка, о которую все вытирают руки, тоже запищала, ее выгонят через год, невелика потеря, что ей до механики, она пришла на факультет, чтобы найти себе парня, и нашла их двадцать, правда, на несколько дней, а теперь пошла по рукам, к ней, как в пункт Скорой помощи, бегал весь институт.

Я медленно шел по направлению к углу, их гогот холодил мне затылок, как дуло пистолета, стегал сзади автоматной очередью – той самой, о какой не раз вспоминал отец. Уши у меня горели. Наверно, они были очень красными, и что только с ними сделать, вечно они краснеют, вырвать бы их или отморозить, что ли. А те гогочут, продолжают гоготать, и зачем только я к ним сунулся, ведь я все равно никогда не стану ихним. Сам я, сам виноват – книгами, учебой заниматься надо. А все из-за этой Баськи…

Наконец я свернул за угол и бросился бежать. Это была Аллея Неподлеглости, широкая улица, все кругом видно, и я сразу заметил Баську, она стояла на остановке. Жила она где-то далеко, на Жолибоже, когда-то я наткнулся в каком-то списке на ее адрес и переписал его. Я замедлил шаг, чтобы она не заметила меня. К счастью, не видно было ни трамвая, ни троллейбуса, хорошо бы сейчас авария какая-нибудь случилась – город без тока, гигантская пробка… Прячась за людьми, я подошел к ней, встав рядом, она все еще не заметила меня и вообще глядела невидящими глазами куда-то вдаль, напряженно думая о чем-то. О чем она думала, кто она, такая каменная, настоящая карточная дама. Я впервые был с ней вдвоем, хоть и на улице.

– Ты тоже едешь? – глупо спросил я и почувствовал, как у меня краснеют уши.

Она слегка вздохнула, но и только. Никаких эмоций. Мое присутствие мгновенно превратилось в ничто, даже застав ее врасплох, я мог лишь испугать ее, помешать ей думать – не более, чем внезапно залаявший пес.

– Еду, – ответила она.

– А ты далеко живешь?

– На Жолибоже.

– Там у вас просторно, гулять хорошо.

– Если время есть.

– А ты очень занята.

– Да, очень занята,

Теперь уж я совсем не знал, что сказать. Приближался какой-то трамвай, я чувствовал себя навязчивым, она отвечала нехотя, не знала, как избавиться от меня, с нетерпением ожидала трамвая, он был для нее спасением от зануды, который притащился сюда и задает глупые вопросы. В моем распоряжении оставалось несколько секунд. Надо было во что бы то ни стало в эти несколько секунд хоть что-нибудь выдавить из себя, даже если бы мои уши полностью сгорели.

– Знаешь, я тебя сразу приметил в институте. В первый же день.

– Я так бросаюсь в глаза?

– Нет… просто ты такая… Ну… такая интересная. Сразу привлекаешь внимание.

– Спасибо, – ответила она без улыбки. – Я поехала. До свидания.

– До вечера! – крикнул я.

Она быстро села в первый же подошедший трамвай, лишь бы отделаться от меня. Как я глупо себя вел, из-за своей робости едва лепетал что-то. Придется вечером что-нибудь сделать, иначе все пропало, она даже не глянет в мою сторону и всегда будет уезжать первым же трамваем.

Наконец я доплелся до своего дворца, – унылого стандартного дома с аллегорическими фигурами на крыше, какие строили в эпоху архитектурных излишеств первых послевоенных лет. Мы жили в семнадцатом подъезде, четвертый этаж, пятые двери направо, в двухкомнатной квартире. Я тихо отворил дверь и услышал голос отца. Ну да, ведь сегодня суббота, и отец вернулся из института раньше!

– Вот именно… Но послали Богданюка. Делать доклад поедет Богданюк. Решение Главного. Что я мог сказать? Не буду же я просить за себя…

– Богданюк! – со злостью воскликнула мать. – Опять Богданюк! Всюду Богданюк! Этот Богданюк просто из милости должен тебя добить! Зачем тебе продолжать мучиться?! Пусть Богданюк сжалится, пусть уничтожит тебя и произнесет над твоим гробом красивую речь!

– Не стану я ввязываться ни в какие закулисные интриги, – ответил отец усталым голосом. – Мне это противно. Пусть с Богданюком воюет Врачек. Увидишь, в конце концов все равно всем станет ясно, кто чего заслуживает…

– Как бы не так, дождешься ты этого! – воскликнула мать, но я громыхнул чем-то в коридоре, и они сразу замолчали…

– Анджей пришел, – предостерегающе произнес отец.

Я знал, что при мне о Богданюке не будет произнесено ни слова, и хотя мои предки всегда говорили о нем тайком, я все равно все слышал. Отец был работягой, добивался всего тяжким трудом, потом и кровью. Он не умел хлопотать за себя, не искал блата, не бегал по начальству, не ловил его в коридорах, не выслуживался. И для такого человека с его добропорядочными принципами Богданюк был кошмаром, Богданюк всегда умел все устроить, применить хитрую тактику, он всюду лез, Богданюк стал незаменимым, без Богданюка ни шагу, ни одного решения, ни одного совещания, он обогнал отца на целый круг, на три круга, хотя, как говорили, не знал и половины того, что знал отец. Отец не упоминал при мне о Богданюке, он вообще старался скрыть от меня все, что могло прозвучать нелояльно; делал вид, что вокруг все хорошо, что наш мир устроен очень правильно, что все люди именно такие, какими и должны быть; он никогда не затрагивал ни одной темы, которая могла бы вызвать сомнение в совершенстве этой его идеальной действительности. В разговорах с ним я тоже делал вид, будто все обстоит так, что лучше не придумаешь, что в голове у меня существуют только самые что ни на есть образцово-показательные мысли и что милиция всегда во всем бывает права. Отец чувствовал себя ответственным передо мной за все, но он был всего лишь винтиком в машине – работал в Институте организации экономики и писал диссертацию. Ему хотелось упорядочить весь мир, он не любил непорядка, а Богданюк был непорядком так же, как нехватка чего-нибудь в магазинах.

Мать выбежала в коридор, она была взвинчена разговором о Богданюке, ее гнев должен был обрушиться на мою голову, сейчас она что-нибудь придумает, я угодил в самую плохую минуту.

– Ты принес оливковое масло? – спросила она.

Разумеется, я забыл купить оливковое масло. Было мне когда о нем думать! Баська, а не оливковое масло заполняла все мои мысли. В нашем районе этого масла не было, и я должен был поискать его в центре, в больших магазинах, в «Деликатесах», в диетическом или в гастрономе возле института – какая-то знакомая сказала матери, что оно там есть. Мои предки вынуждены были есть все только на оливковом масле, это была единственная роскошь, которую они себе позволяли, у них вышли из строя не то желудок, не то кишки, не то печень, так что я уже три дня подряд приносил им это оливковое масло. Я-то мог спокойно есть все даже на машинном масле, для меня сейчас существовала только Баська. Я сказал, что магазин закрыт на учет.

– Врешь! – воскликнула мать. – Ты отвратительный эгоист! Тебе нет никакого дела до родителей! Ты тут как квартирант, попробуй допроситься, чтобы помог по дому! Стакана воды не подашь! Не дай бог, заболеем с отцом – ты будешь равнодушно смотреть, как мы мучаемся, как подыхаем! Тебе ни до чего нет дела! Ты ничего не замечаешь дома! Тебя интересуют только собственные удовольствия и развлечения! Что тебе до того, что родителям необходимо оливковое масло! Что отец корчится от приступов печени? Что мать все время тошнит и у нее все ноет внутри?! Что мы не спим по ночам?! Себялюб, мерзкий себялюб! Янек, поговори с ним, у меня уже нет сил!

И она, хлопнув дверью, убежала на кухню. Я вошел в комнату, где сидел отец. Меня прямо трясло от этого крика. Я был виноват, конечно, я был виноват и оттого злился еще больше. У меня-то было оправдание – Баська, но ведь это только в собственных глазах! Я не мог сказать им о Баське, это было бы просто глупо. Что для них Баська в сравнении с оливковым маслом? Об оливковом масле нельзя забывать даже ради ста Басек. Я знал, что сейчас будет. Отец никогда не кричал, он был кроток, как первые христиане, он выполнял долг – отец должен по-мужски поговорить с сыном, и он будет петлять, повторяя одни и те же слова. Я был зол и, подойдя к столу, незаметно выдвинул ящик. В нем стоял магнитофон – моя собственность, мое богатство, моя гордость, предмет, ради которого я шёл на многие лишения, на всем экономил. Микрофон я приготовил еще вчера и загородил книжками, так что он не был виден, мать не прикасалась к моему письменному столу, я сам убирал его.

Отец крякнул, закашлялся, так как много курил, и беспомощно взглянул на меня.

– Придется нам поговорить серьезно, Анджей, – торжественно начал он.

Меня ожидала беседа из телевизионных передач – несколько гладеньких фраз, этаких «открытий» и истин вроде «ученье свет, а неученье тьма», взрослых надо уважать, кто не ест супа, тот обязательно умрет, кто тебя родил, неблагодарное создание, «вперед, к победам!», образцовый сын, студент-отличник и сознательный гражданин… Иногда мне становилось его жалко, я видел, как он мучается, как трудно ему сказать что-нибудь толковое, вырваться из круга этих пустых фраз, но у него всегда выходило одно и то же, все та же пластинка. Я включил магнитофон, одновременно скрипнув для маскировки стулом. В окно доносились отголоски уличного шума, диски магнитофона крутились тихо, я опустил глаза, как и полагается раскаивающемуся грешнику, и немного сгорбился.

– …поговорить серьезно, Анджей. Нельзя так пренебрегать своими обязанностями… И вообще, я тебя не понимаю… Не могу понять почему… Не забывай, что тебе созданы все условия и твои успехи в жизни зависят только от тебя… то есть от твоих способностей и знаний. Все тебе приготовлено, пододвинуто, подано на этом… на подносе. Перед тобой гладкая и прямая дорога, тебе ни о чем не надо заботиться, только учись и веди себя прилично. Мы не требуем от тебя ничего, кроме простой благодарности, соблюдения правил человеческого общежития. Немного сердечности, помощи – вот и все, что от тебя требуется. Неужели за все, что мы для тебя сделали, ты хочешь отплатить нам пренебрежением? Подумать только… да если бы у меня в твоем возрасте были такие условия, как у тебя…

Он всегда попрекал меня в своих проповедях этими условиями, будто я был виноват, что он родился в Польше, как говорят, в «центре циклона», что он бегал в детстве без башмаков и жил в трущобах среди бедноты и что потом, в каком-то там году, вспыхнула новая война и были ужасные концлагери; он сражался, сидел в одном из них и пережил весь этот кошмар, а учился лишь после войны, без отрыва от производства. То были тяжелые времена, но при чем тут я? Может, на Марсе или во Флориде было лучше, а сейчас шестидесятые годы двадцатого века, и то, что было, не принимается в расчет. Что, меня спрашивали, что ли? И вообще, разве кто-нибудь у кого-нибудь спрашивал его мнение обо всем этом? Я тоже могу произносить речи и предъявлять претензии, что все так, а не иначе. Вон отец вроде бы доволен тем, как они устроили этот мир, а можно было бы, пожалуй, устроить все и получше, без притворства и замалчивания, без этих занудливых бесконечных речей, без разных табу – ясно и открыто.

Когда-то, когда я был еще наивным ребенком, я всегда говорил то, что думал, и, хотя мои мысли не всегда были разумными, вопросы были искренними. Теперь мне скоро будет уже двадцать, я совершеннолетний, у меня есть паспорт, и я имею право ходить один ночью по городу, могу покупать водку и смотреть в кино любые фильмы, и теперь я уже разговариваю в институте иначе, чем дома, с профессорами иначе, чем с товарищами, с отцом иначе, чем с матерью, а с бабушкой и вовсе иначе – она меня ужасно любит, но приходит, только когда отца нет дома, и слезно просит ежедневно молиться, а также, для спокойствия ее души, ходить в костел на воскресные службы.

Я раз и навсегда убедился, что говорить то, что думаешь, можно только, если твои убеждения совпадают с убеждениями собеседника, если они отражают их, как зеркало. А так не бывает, и я терпеть не мог, когда мне навязывали прописные истины, я их ненавидел и бунтовал против них. Узнай об этом старшие, они разозлились бы, потому что каждый хотел видеть во мне свою копию, воплощение его правд и принципов, его отношения к миру. Вообще-то они считали меня молокососом, нулем, мешком, в который надо побыстрее затолкать свой багаж, свое пропотевшее тряпье, пока этот мешок не перехватил кто-нибудь другой. И они тянули его каждый к себе, вырывали друг у друга и запихивали внутрь все подряд – пса, кота, лису, канарейку и жабу, а потом еще удивлялись, почему там что-то шебуршится, прыгает, кусается, рычит и пищит.

Отец уже перестал говорить, и на душе у него явно стало легче. Я выключил магнитофон. Вся его речь была теперь у меня на пленке. Но ведь мне еще нужно было выбраться из дома, а сказать о вечеринке я не мог: атмосфера была не та.

– Ты прав, отец, – сказал я покорно, – я виноват. Под вечер я выйду и куплю масло, а после зайду к товарищу.

– Это к кому же?

– К Адасю Бончеку, у нас там дискуссия о счастье будет.

– Что, что?! – изумился мой старик.

– О счастье. Знаешь, его отец – известный архитектор, и у них большая квартира. Счастье – зто серьезная проблема.

– А кто организует дискуссию? Союз молодежи, Союз студентов?

– Нет. Мы сами, стихийно, так сказать, инициатива снизу, вне рамок организации, в кругу друзей.

Отец смотрел на меня с сомнением, должно быть, счел инициативу такого рода подозрительной. В его мире для дискуссий раз и навсегда были установлены рамки и вывески; дискуссия, лишенная узды, всегда может удрать в кусты и показать оттуда язык или даже задницу.

– О счастье… – вздохнул отец. – Ну что ж, дискутируйте на здоровье.

И он склонился над своими бумагами. Он был большой трудяга, писал докторскую диссертацию по экономике, твердо решил перейти с административной работы на научную и корпел над диссертацией по ночам, а тут Богданюк, мать с ее подсчетами, как дотянуть до получки, сын-эгоист, очереди за мясом, увеличенная печень и больной кишечник, ванна засорилась, штукатурка в коридоре осыпается, брюки протерлись и радиоприемник каждую неделю портится – какое уж тут счастье, все эти разговоры о счастье ерунда; стоит людям обзавестись собственными ваннами, как они сейчас же разводят дискуссии о счастье; учиться соплякам надо и не висеть на подножках трамваев.

После обеда я попробовал читать – не шло, опять о концлагерях и смерти, о пищеводе и смерти, плевал я на смерть, на преисподнюю и на небытие. Какой-то там парень боится смерти, а я боюсь войти в комнату, полную людей. Почему все время пугают смертью, изводят разговорами о смерти, ждут ее, и подтрунивают над ней, и заигрывают с нею, написали бы лучше о жизни – как завоевать Баську, как все это провернуть, как войти без страха в комнату, полную чужих людей.

Я переоделся в ванной, надел свою лучшую рубашку, тесноватые брюки и выскользнул из дома, вроде бы за этим оливковым маслом, и действительно отправился за маслом, повиснув на подножке трамвая. Вечно они разбухшие от людей, эти беременные трамваи. Я нашел магазин самообслуживания, где было масло; вот и корзинки, и скандал с продавщицей. «Вы мне будете указывать? Нет уж, указывать вам буду я! Я вас вежливо спросила, есть ли яйца, а вы хамите в ответ!» – «Вот именно, я-то вежливо отвечаю, а вы самая настоящая хамка! Яиц нет и не было, под юбкой я их, что ли, прячу? Были бы у меня яйца, я бы вам их во все дырки напихала, очень мне нужны ваши яйца!» – «К вам под прилавок заглянуть, так не только яйца найдутся, небось и сосиски припрятаны, и лимоны, и филейная колбаса, уж я-то вас знаю!» – «Заглядывать это вы у себя дома можете, а не в магазинах, подумаешь, инспекторша какая выискалась, будут тут всякие ходить да под прилавками копаться, напялила горшок на голову и воображает». Они загородили проход, скандал разгорался, обе раскраснелись, я искал взглядом масло, оливковое масло в консервных банках, а не в бутылках, испанское масло «A veite de oliva puro». Я протиснулся в проход, продавщица размахивала руками и угодила мне по лицу, даже не заметив этого. Испанского масла уже не было, оставалось только масло в бутылках, если бы я пришел раньше, например, утром, бессовестный сын… Я подошел к продавщице совсем близко, так, чтобы оказаться прямо перед ее глазами, метавшими громы и молнии.

– Будьте любезны, оливковое масло в консервных банках! Испанское!

Продавщица услышала – я как раз угодил в секундную паузу, она вдруг перестала кричать про яйца и опустила руки, мое робкое вмешательство оказалось кстати, теперь она могла предстать перед той покупательницей в своем истинном свете: изысканная, безукоризненно воспитанная продавщица, продавщица-дама.

– К сожалению, последнюю банку масла мы продали несколько часов назад. Но в бутылочках масло тоже из натуральных оливок, греческих или итальянских. Разницы никакой нет, оно очень хорошее, я сама его беру для салата и, как видите, совершенно здорова, никаких прыщей, никаких болей, можете смело покупать, я гарантирую.

В магазине все остолбенели от удивления, потрясенная покупательница яиц молча испарилась, ибо продолжать спор о яйцах было уже невозможно, а я чуть не поддался уговорам продавщицы – вежливость ее проняла и меня до самого сердца, – но все же, пробормотав слова благодарности, я выбежал из магазина. Я сам был во всем виноват: не забудь я просьбу родителей, у них было бы их масло, масло-лекарство, масло-спасение, именно это, одно-единственное, в банках, а не в бутылках. Я побежал дальше, у меня было еще немного времени. Повсюду очереди – суббота, да еще день зарплаты, нигде нет масла в консервных банках, раскупили все испанское масло в банках, везде полно масла в бутылках, горы масла в бутылках; до этого масло было только в банках, а в бутылках нигде, днем с огнем не найдешь. Я бежал по площади Конституции, по Маршалковской, по Ерозолимским Аллеям и содрогался от угрызений совести. Негодный сын, себялюб, эгоист с прыщавой мордой, не мог же я вернуться домой без оливкового масла. Скоро шесть часов, может, Баська уже там, борьба между чувством и долгом, между Васькой и маслом, долг победит, долг прежде всего, это достижение человечества вопреки эгоистам и себялюбам. Что за конфликт, что за драма! К счастью, все это только до семи часов, потому что в семь магазины с маслом закрываются.

Свернув с освещенных центральных улиц к Мокотову, где жил Адась, я влетел на Раковецкую улицу. Небольшая тренировка, марафонский бег за маслом, по дороге зигзаги в боковые улочки – время близилось к половине седьмого. Где-то в темном переулке неоновые буквы «Овощи», гаснут и зажигаются кружочки, черточки, треугольнички, неоновое разноцветное чудо, вое буквы горят, даже красная точка, наверное, только вчера смонтировали, надпись – скоропреходящее чудо, надпись – двухдневный мотылек, в витрине грязь, пыль, земля-матушка, капуста, брюква, свекла, перевернутые ящики, червивые яблоки под сказочной неоновой надписью, есть и банки, есть оливковое масло!!! Полно оливкового масла в банках, сплошь оливковое масло в банках, только оливковое масло в банках, никто никогда не слышал об оливковом масле в бутылках.

Я хватаю банку, две банки, четыре, мать выдала пятьдесят злотых, добавляю свои кровные пятьдесят, все, что у меня есть, я не бессовестный сын, пятидесятизлотовая бумажка действует на нечистую совесть, как мыло, бегу дальше, к дому Бончека. Чем ближе к нему, тем муторней на душе – все уже там веселятся, я заявлюсь ни к селу, ни к городу, буду среди них, как кролик среди кошек, зачем мне все это нужно, куда я лезу за этой Васькой, ведь она меня даже не замечает, я сам выдумал весь этот роман, он ничего общего не имеет с действительностью, она никогда не заметит меня, глупого Пингвина, никогда не полюбит, да и за что меня любить? Домой, Пингвин, брысь домой, к своим книжкам! Что за победы тебе снятся? Вот если бы ты совершил подвиг, прославился, победил на соревнованиях по слалому-гиганту, сыграл главную роль в фильме… На это нужно время, а тут… Нет, время не ждет, а у меня нет условий, может, через пятнадцать лет я и стану главным инженером, но она не будет ждать; может, у нее уже кто-то есть, ведь я ничего не знаю о ней, у нее наверняка кто-то есть, она бежит к нему после лекций, может, он сегодня уехал или у его тети именины, и потому она согласилась прийти к Адасю, а я что?

Бончек жил в особняке для двух семей, черно-желто-белая роскошь, гараж, отдельная комната с окном в сад, через это окно можно было приводить девушек. В холле полно масок, тамтамов, пищалок, тотемов, эбеновых изделий, тростника, сплошная Африка-загадка – там скульптура, тут палица, женщина или столб на двух ногах. Адась жил среди всего этого, и в башке его все время кружили черные мысли: где-то рядом, в шкафу или в письменном столе, есть несгораемая касса, а в ней шахтеры [i], он метался, как пес у колбасной лавки: как бы добраться до окорока? Мать его шлялась по городу, торчала в кафе и парикмахерских, я ее видывал и с молодыми, и со старыми, надо думать, она не очень-то блюла верность Бончеку-отцу, но тот, видно, не обращал на это внимания, он все время был в разъездах, а Адась только злился. Очень, поди, песик Адась мучился возле окорока…

У меня-то все было иначе, отец целиком отдавал зарплату матери, и они распределяли ее на весь месяц. Впрочем, теперь стало хуже, урезали работы по договорам, мать все реже приносила домой переводы, старики выбивались из сил, экономили, дрожали над каждой десяткой. Раньше, когда отцу случалось подработать или когда у матери бывал гонорар за перевод, дома устраивался праздник, появлялись деликатесы, в разговорах упоминались комиссионные магазины и даже звучали намеки на то, что хорошо бы, мол, завести малолитражную «Сиренку» – словом, король с королевой на один вечер, они выпивали маленько, несмотря на печень, утром просыпались охая, и все возвращалось на свое место, все шло своим чередом. «Лучше быть бедным и больным, чем богатым и здоровым», – говорила в утешение бабушка, у нее все в голове перепуталось, один только святой Антоний занимал ее думы.

Дверь мне открыла мать Адася, она как раз выходила из дому. Глаза подведены – сверху фиолетовым, по углам черным карандашом, ресницы торчат от туши, как щетка, кремов, красок и запахов столько, что чихнуть охота. Ухоженная, ведьма, шикарная, вся начищенная-наблищенная, холеная, подтянутая, налощенная.

– Здравствуйте, пан… не помню… ах, Анджей! Пожалуйте, пожалуйте… – Она смотрела на меня, заметила меня, крепко пожала мою лапу. Знаю я таких, у нее-то я имел бы шанс, таким как раз по вкусу мои девятнадцать лет. – Все сидят у Адася.

Она ушла, захлопнув дверь. Я полез вверх по лестнице. Слышалась музыка. Мне надо было избавиться от масла, банки распирали мне карманы. Я поставил их на столике возле зеркала, под какой-то черно-красно-желто-голубой мордой из дерева, прилизал волосы, теперь пора было входить. А входить было страшно, я мало знал эту банду и не любил их. Что они говорили обо мне? Они считали меня дубиной, бараном, тюфяком, пацаном, я не был ихним, притворялся, что чувствую себя с ними свободно, но это у меня не выходило, каждое будто бы свободное движение было неестественным и слишком свободным, громкий смех скрывал дрожь и был слишком громким, – словом, судорога, сводящая скулы, оцепенение, паралич. Я бы не мог быть оратором, актером, деятелем, душой компании, самым мировым парнем во всем классе, любимцем девушек и избранником судьбы. Вот если бы я умел играть на чем-нибудь, на пианино или лучше на саксофоне или дирижировал джазом! Все тебя слушают, девушки пожирают глазами, ребята проталкиваются к тебе, приглашают, угощают, ожидают. Петь бы, как Седака, чернокожий Тейлор, – вокруг рев, взбесившаяся публика, свист, летят стулья, проваливаются полы, зал в обломках, кругом сплошная давка, свалка, мордобой, всяк, кто жив, воет, врывается на эстраду, не помогает ни милиция, ни Союз молодежи, ни дружина, ни горсовет, на мне рвут брюки, меня кусают, лижут… потом сирены, кареты «скорой помощи», носилки, я уже пою за решеткой, решетка отгораживает эстраду от зрительного зала, толпы на улице, два миллиона девушек, миллион писем в день, а я внимательно смотрю, велю поднять решетку, спускаюсь в зрительный зал, вижу Ваську, подхожу к ней, она не верит своему счастью…

Наконец я открыл дверь в комнату Адася. Он кривлялся посредине, извивался в твисте перед сидевшей в кресле Васькой.

У него был и радиоприемник, и стереофонический проигрыватель, и заграничный магнитофон, и зеленый телефон (в коридоре я видел красный). В углу Бояновский «пилил» твист с Магдой, Вализка, мастер по всякой механике, ковырялся в радиоприемнике. Они едва заметили меня. Адась сказал: «Валяй, влезай, Пингвин», – он был весь какой-то взвинченный, возбужденный, наверное, уже глотнул чего-нибудь из отцовского буфета. Баська сидела с каменным лицом и даже не смотрела на все эти приемники, проигрыватели и аппараты. Адась сменил пластинку и взглянул на Баську. Вся эта затея была ради Баськи, мы были ему нужны только для того, чтобы заполучить Баську, чтобы иметь возможность похвалиться перед Баськой отдельной комнатой с зеленым телефоном и заграничным магнитофоном. Он выбежал в холл, позвякал бутылками и вернулся с армянским коньяком, английским виски и кубинским ромом. Все это зверски дорого стоит, – такие цены в гастрономе просто оскорбление для народа и дренаж рынка. Силен Бончек, до чего выпендривается перед Баськой, вот он, гвоздь программы, свет прожекторов на него, одна бутылка – это почти вся ее стипендия. Он наливал, вещал, рассуждал, знаток вонючий, к виски-де полагается вообще не содовая вода, а соки, а марка «Блэк энд уайт» лучше «Белой лошади», наверное, дольет потом воды, чтобы старик не заметил убыли, когда вернется. Он возбуждался, и дергался, и говорил, говорил, говорил о путешествиях и о разных там Африках, и о том, что старик отдаст ему свой «фольксваген» и они поедут на Адриатическое море, потом снова переменил пластинку, закрыл стереофонический проигрыватель, опять сбегал в холл, вернулся с негритянским барабаном, тамтамом, и включил заграничный магнитофон. У него были записи самых что ни на есть последних новинок, самых модных мелодий в исполнении богов рева, ритм – мечта, ритм – гашиш. Он отбивал ритм на тамтаме, топал, сгибался, ритмично извивался, потом швырнул тамтам Вализке, схватил Баську, потащил ее, она начала танцевать рок, сохраняя это свое каменное выражение лица, мелькали только ее ноги, он хотел притянуть ее к себе, прижать, но она не далась, не далась! Она выскользнула и села с тем же выражением лица, а он остался стоять посередине с пустыми руками, пышащий жаром, как раскаленная кафельная печь, он наткнулся на стену, и все его хвастливые заходы отлетели от нее, все разлетелось вдребезги – столько слов, столько ужимок, столько бутылок, столько аппаратов!

Я любил Баську, я вдвое больше любил ее за это, я хотел бы встряхнуть ее как следует, чтобы она улыбнулась или заплакала, сбросила с себя привычную маску – такая девушка, что за ноги, даже жарко становится, изящна, как само изящество, должно же в ней что-то быть!

Адась постоял с минуту, видно, он был взбешен, он уже настроился на Баську, он хотел иметь эту Баську, как «фольксваген», еще секунда, и он начнет реветь и топать ногами: «Я хочу Баську!!! Я хочу Баську!!!» Это был конец, Мацейовицы [ii], могила, нокаут на глазах у всех, да еще при ком – при Вализке, Бояновском и при мне! Этого Адась не простит! Но нет, он только выпрямился, выпил рому, усмехнулся, выключил заграничный магнитофон, Бояновский и Магда бухнулись с разбега на тахту, Вализка еще раз стукнул кулаком по тамтаму.

– Сыграем во что-нибудь? – предложил Адась.

– Сыграем, – поддержал его Вализка.

– В «минуту искренности»! – воскликнул Адась.

Я не любил таких игр, я не мог быть искренним

с ними и не мог ничего сказать искренне Баське – тут-то они бы уж завыли, что пришел конец света, если даже глупый Пингвин лезет со своими чувствами. Им эта игра нужна была для всякого свинства, они могли говорить, что угодно, их искренность была ужасной, они без стеснения спрашивали обо всем, все топтали ногами, лезли сапогами в душу, похабно хихикая; копались грязными ручищами в живой, пульсирующей аорте, раздирали когтями ее красную мягкую ткань, хватали и живьем рвали на части птичку, чтобы заглянуть ей внутрь, туда, где бьется сердце.

– Я не буду играть в искренность, – заявила Баська очень твердо. – Иначе мне пришлось бы сказать тебе, что я о тебе думаю.

Вализка стукнул в тамтам и загоготал. У Адася был такой вид, словно ему дали по морде. Должно быть, она думала о нем то же, что и я, и он понял, что Баська его не выносит, что ничего с ней не выйдет ни сегодня, ни завтра, ни в следующем семестре, что время потеряно зря и игрушку не добыть ни за какие деньги. Он даже задохнулся, игра в искренность была последним номером в программе, больше у него в запасе ничего не осталось… Я был отомщен, Баська отомстила за меня, за этого глупого Пингвина, за все. Но Адась снова усмехнулся, и усмехнулся очень зло, потом взглянул на приемник – видно, задумал какую-то гадость.

– А может, хочешь узнать, что думают о тебе? – процедил он.

– А что обо мне могут думать? – задиристо спросила Баська.

– Сейчас услышишь, – усмехнулся Адась.

Наверное, он подготовил и этот номер, все возможно. Возле зеленого телефона лежал кусок кабеля, должно быть, он забавлялся таким образом не впервые – прием известный, – он соединил этим кабелем телефон с приемником, включил приемник и еще раз взглянул на Баську, на ее каменное лицо. Он что-то затаил, припрятал за пазухой какую-то крупную мерзость, это было сразу видно по его глазам. Я сидел сбоку, рядом с остальными и, как зритель в театре, затаив дыхание, следил за развитием действия. Я весь был покрыт красными пятнами, уши у меня горели, но это было зрелище,;и я не мог вырваться на сцену. Адась поднял трубку и медленно набрал номер. Баська даже не шелохнулась. В динамике приемника трещало вовсю, пока он набирал цифры, потом что-то стукнуло и послышался сигнал. Он включил динамик на полную мощность, радио загудело на весь дом.

– Слушаю! – рявкнул мужской голос.

– Лукаш? – спросил Адась.

– Собственной персоной.

– Привет, старик.

– Привет.

– Ты можешь разговаривать?

– За двоих.

– Что поделываешь?

– Вернулся и ухожу.

– А у тебя случайно нет Васьки Орачевской?

– Уже давно нет. Что, ты ее хочешь?

– Быть может…

– Тогда будь осторожен, старик.

Я посмотрел на Баську. Она сидела, опершись о спинку кресла, такая же, как всегда, только, пожалуй, глаза у нее были расширены чуть больше обычного. Вализка захохотал, но Адась утихомирил его жестом.

– Это почему же?

– Да так. Трудно отвязаться.

– Будет заливать-то!

– Ничуть не заливаю.

– Она не из таких!

– Вот именно из таких. Могу доказать. Хочешь, прочту?

– Что?

– Письма. У нее нет телефона, поэтому она пишет письма.

В приемнике раздалось какое-то хрипение, послышались шаги, видно, Лукаш направился к столу или к шкафу. Эти шаги терзали мои пылавшие уши. Баська, не дыша, смотрела на приемник, какая-то совсем уже окаменевшая. Лукаш быстро вернулся к аппарату, видно, он держал ее письма под рукой, – может, читал их перед сном или показывал гостям.

– Первое попавшееся… вот! «Встала сегодня рано, в восемь первая лекция, дома мрачно и холодно, за окном моросит дождь. Мне было очень худо, но я подумала о тебе, милый, и сразу же на сердце засветило солнышко, стало тепло, прошла тоска…»

Баська сидела, не шевелясь, и только смотрела на приемник, как на двадцатый круг ада. Вализка тихонько хихикал, те двое глупо ухмылялись.

– Да это же поэзия! – вскричал Адась.

– Мне, старик, везет на дамочек. Слыхано ли, чтобы кто-нибудь теперь писал такие письма? Например, эдакое: «Сегодня ночью я снова думала о тебе… Все время меня не оставляет тревога, кажется, что нам что-нибудь помешает, разрушит наши отношения, я предчувствую это и боюсь, дрожу за нас… Достаточно тебе не прийти на наше место, как это было сегодня… Я ждала почти два часа, милый… Я знаю, у тебя много дел, и ты не обещал ничего наверняка…»

Вдруг Баська шевельнулась, словно что-то ослабело у нее в позвоночнике, но она все еще и бровью не вела, другая давно бы уже сбежала. Те глупо прыскали со смеху, скоты. Адась торжествующе поглядывал на Баську. Это и была его мерзость – наверное, обдумал заранее эту месть Баське за ее презрение. А Лукаш, подлец, продолжал шелестеть бумагой.

– Или вот еще: «Ты снова не пришел сегодня, хотя я весь вечер вслушивалась в шаги на лестнице. Зачем ты так мучаешь меня, милый? Почему не говоришь ни слова? Ты и представить себе не можешь, как ужасно такое ожидание, какая мука сидеть и ждать тебя вот так…»

Я увидел в глазах у Васьки слезы, не помогла ей ни каменная маска, ни стиснутые кулаки, она не смогла удержать слезу, покатившуюся по щеке. Я не мог больше выдержать этого, не мог взглянуть Баське в лицо, меня больно бил каждый звук. Я вскочил, подбежал к приемнику и вырвал из него кабель.

– Хватит! – крикнул я и потянул Баську за руку. Она сразу встала. Послушно поднялась и пошла за мной! Этот Адась, наверное, забыл обо мне, я тихо сидел в углу, я вообще не шел в счет, скорее уж он мог ожидать, что появится шериф с револьверами из ковбойских фильмов, чем произойдет то, что я сделал. Он схватил меня за плечо.

– Ты… глупый Пингвин?! Ты что, спятил? Ну,

погоди же…

Я оттолкнул его, и притом довольно сильно, как это случается с человеком в состоянии аффекта – тогда для него нет сильных, он бросился бы и на чемпиона мира в тяжелом весе. Мы с Баськой были уже возле дверей, а Адась еще только поднимался с пола, там, где стоял стереофонический проигрыватель; слышно было, как Лукаш тихо хрипит в трубке, он, наверное, не понимал, в чем дело, и прервал чтение.

Мы выбежали на улицу. Баська нуждалась в темноте, темнота была для нее, как повязка на рану. Она часто и глубоко дышала, глаза ее были полны слез. Я ничего не говорил – о чем было говорить, нужно было дать ей пережить свой стыд в одиночестве. Ох, и выкинула же она номер, вечный ты неудачник, глупый Пингвин, собрался ей в любви объясняться, нечего сказать, подходящее выбрал время для объяснений; вот что было у нее внутри, этот Адась просветил ее насквозь, вывернул наизнанку, расковырял ей все нутро – влюблена, как девчонка! Как этому Лукашу удалось из нее столько выжать, из всякой ли девушки можно столько выжать, подумать только, что ему это не нужно, плевал он на это, видно, матерый сукин сын; как она, должно быть, смотрела на него – подумать только, черт! – как она, должно быть, смотрела на него, сколько бы я дал, чтобы она так взглянула на меня, чтобы так написала мне, да я бы стоял у ее дома день и ночь, но теперь все кончено, теперь у нее надолго пропадет вкус к нежным словечкам, может, навсегда, теперь она избавится от этого, больше не будет писать таких писем, это ее отучит. Растратила понапрасну свои взгляды и слова, выложилась перед стенным шкафом, для него все это, как розы для шимпанзе, как духи для коровы, а ведь многие отдали бы за это не знаю что, сколько их мечется по городу, без отдыха, с утра до ночи, – тех, которые не могут допроситься и дождаться, бьются головой о стену и воют, как собака на луну.

Я бежал рядом с ней и ничего не мог сказать, я был парализован мыслью, что все прозвучит сейчас глупо, у меня вообще все всегда звучало глупо, а теперь это уже было бы верхом глупости.

Так мы добежали до угла Аллеи Неподлеглости и Раковецкой, светофор как раз вспыхнул красным, Баська остановилась, видно, подсознательно отреагировала на красный свет. Она не смотрела на меня и плакала, уже не сдерживая слез, только утирала их, губы у нее прыгали, она вздрагивала всем телом – вот в какую бедную девочку она сразу превратилась! Маленькая бедная девочка, которую обидели в большом городе Варшаве, та-та-та, сказка для маленьких. Каменная маска полетела к чертям, вся оболочка лопнула, сгорела от жаркой обиды, но я не мог прикоснуться к Баське, даже подумать об этом не мог. Я дрожал вместе с ней и не мог прикоснуться к ней даже пальцем.

– Не расстраивайся, Васька, – сказал я, пытаясь изобразить безразличие. Но голос выдал мою дрожь.

Она взглянула на меня, внезапно пораженная, испуганная, должно быть, она вообще обо мне забыла, не знала, что я все время бежал рядом, ей было все равно, есть я или меня нет, лучше даже, чтобы меня не было, ибо что я вообще такое? Ничто.

– Что? – резко спросила она.

– Я говорю – не расстраивайся.

Она смотрела на меня еще с минуту, ее лицо уже снова было неподвижным, таким, как всегда, потом, совершенно непонятно почему, она начала смеяться. Черт, она начала смеяться!

– Ну, ясно! Утешать меня вздумал! Ты что ж, решил, что я это всерьез, да? Я – и такие вещи?! Глупый ты, ведь я переписала это из одного романа! А он… все вы готовы поверить, что вас любят до безумия! Все должны вас любить до безумия! И вы ужасно удивлены, если из любви к вам не умирают. Привет!

И она перебежала на другую сторону. Я бросился следом.

– Подожди, Васька! Может, отвезти тебя домой?

– А может, дать мне нюхательной соли? Или брому? С чего это я вдруг свой дом не найду?

Подошел троллейбус, она вскочила в него, затерялась в толпе, исчезла. Мне было чертовски неловко и за себя и за нее. Троллейбус тронулся. Теперь она осталась одна, прибежит домой и… вот когда она задаст ревака, уткнувшись в подушку! Но лучше уж пусть ревет, чем так смеяться. Надо переждать, терпеливо переждать, пусть забудет этого Лукаша, а я, болван, чуть не сунулся к ней с объяснениями, это при моей-то роже, да я бы ему, скотине, зубы повышибал, чтобы он выплюнул их все из своей пасти. Адасю тоже причитается, смотри-ка, ведь выкопал же откуда-то этого Лукаша, подружился с ним – свояк свояка видит издалека, они всегда найдут способ отыграться на девушке.

Я открыл дверь, тихо вошел в коридор, и тут меня как по лбу стукнуло: масло! Я оставил его у Адася на столике под цветной мордой! Из комнаты слышался голос матери:

– В понедельник пойдешь к директору и скажешь: «Или Богданюк, или я!» Пусть выбирают! Пусть наконец решат! Или карьеризм, подлизывание и интриги, или честный, добросовестный труд для института! Это будет пробным камнем! Если они предпочитают карьеристов, то могут их иметь! Целые тонны! Целые вагоны карьеристов!

– Но, Иренка, пойми, Главный не откажется от Богданюка… Он нуждается в нем! Богданюк расхваливает его на всех собраниях. Всегда его поддерживает. Выдвигает его кандидатуру. Ему пришлось бы найти вместо него другого, но не меня. Я не гожусь в кадильщики, в подхалимы; может, Врачек подойдет, он ученик Богданюка, не знаю только, будет ли Врачек лучше…

– Причем тут Врачек! Врачек – ноль! Мы говорим о Богданюке и о тебе! Кто окончательно подорвал свое здоровье, просиживая в институте с утра до ночи? Кто трудится в поте лица, пока тот бегает по городу, торчит на разных совещаниях, заседаниях и вечерах, как какая-нибудь кинозвезда? На ком держится весь институт? Кто отказался от карьеры ради института, потому что институту нужны кадры! И за все это ни одного доброго слова, никакой признательности! Где уж там! Выдвижение – Богданюк! Премия – Богданюк! Командировка за границу – Богданюк! Медали – Богданюк!

Богданюк засел у матери в кишках, она уже не могла без него жить, о чем бы она говорила с отцом, если бы не было Богданюка! Он стал для нее наркотиком, этот Богданюк. Отец отказывался от всякой борьбы с ним. Богданюк растер бы его в порошок, разложил на молекулы, Богданюк сидит в ста местах одновременно, выглядывает из каждого кабинета, из каждого зала собраний, чарует по телевизору, выступает по радио, вот он уже в Щецине, Познани, Сан-Франциско, Аккре и Конакри, он позирует перед объективом, примазывается ко всем, кого фотографируют, чтобы не остаться за кадром, это страшно – остаться за кадром, но нет, он попал в кадр, стоит рядом с председателем, Главным, министром. Главный улыбается ему, все хорошо, все ему улыбаются – ведь это Богданюк! – даже министр улыбается. Богданюк всегда изучает улыбки, улыбка Главного – не изменилась ли она, может, она стала более холодной? Нет-нет, улыбка приветлива, Богданюк может спать спокойно, жизнь – это постоянное карабканье по шатким лесам, завтра кто-нибудь может нашептать Главному, накрутить его, опутать, подложить Богданюку свинью, эдакую огромную свиноматку, потом могут снять Главного, может наступить новый этап, этап без Богданюка! Богданюку снится, что настал новый этап без него, он рычит сквозь сон, задыхается и хрипит, просыпается потный, садится на кровати, нет, наяву все прекрасно. Главный улыбается как обычно, все по-старому, еще не настал этап без Богданюка, Богданюк необходим, незаменим, еще незаменим, еще нет никого, кто мог бы занять его место, выжить его, до этого еще никто не дорос…

Успокоившись, Богданюк ложится, но тут же снова садится. Врачек! Врачек – его любимчик, его выкормыш, согретый на собственной груди, выведенный Богданюком в люди, внедренный в организации, комитеты и комиссии, чтобы иметь там свою руку. Врачек – эхо Богданюка, его верное отражение, его рычаг и электронный мозг, который включается им, когда нужно повернуть собрание, совещание, выдвинуть список комитета, протолкнуть решение, резолюцию или предложение, войти в состав комиссии, правления, консультативного органа, определить состав делегации, даты заграничных командировок или приема гостей на месте. У Богданюка на висках снова выступает пот, ибо недавно этот самый Врачек, вылепленный Богданюком из пластилина и оживший благодаря тому, что Богданюк вдохнул в него собственное дыхание, этот робот Богданюка, настроенный на его частоту, действующий безотказно и четко, Врачек – ничто, Врачек – собачье мясо, дохлое без Богданюка, несуществующее, безмолвное, никакое, – этот Врачек встал и высказал собственное, неинспирированное мнение. Мнение его было вредным, глупым, противоречащим мнению Богданюка, косвенно атакующим Богданюка, недопустимым, скандальным, хулиганским и анархическим, а что еще хуже, Врачек заупрямился, отстаивал свое мнение, управление роботом совершенно вышло из строя, импульсы уже не воспринимались им – бунт робота, кошмар, робот, живущий собственной жизнью!

Напрасно Богданюк тряс его за грудки, чтобы у него внутри все встало на место, чтобы он начал действовать, как прежде, – Врачек отстаивал это свое глупое мнение бесстыдно и цинично, повторял его с упорством, верил в него, вдруг поверил в собственное мнение, застопорился начисто! Это могло стать началом конца: да ведь если Врачек будет иметь собственное мнение, если каждый вот так будет иметь собственное мнение – тогда конец. Кто поддержит предложение Богданюка, кто выберет Богданюка, кто пошлет Богданюка делегатом? Не поможет чувство долга по отношению к Богданюку, чувство признательности, наоборот, они сейчас же забудут, чем они обязаны Богданюку, они все охотно позабудут, никто не хочет быть никому ничем обязанным, будто они всего достигли сами, собственными талантами, а кем бы он был, этот Врачек, если бы не Богданюк!

И вот Богданюк, весь взмокший, извивается и думает обо всем самом худшем. Над его головой поднимается все выше и раздувается Врачек – Троянский конь, Врачек – Конрад Валленрод, Врачек – архангел с мечом, который сразит Богданюка.

Все это рисовалось так в моей голове на основе подслушанных разговоров родителей. Это были гнусные делишки, и я был целиком на стороне отца, одобряя то, что он не вмешивается в них, а просто работает, что он не любит быть на виду и не любит шума. Я, глупый Пингвин, отлично понимал его, но мать хотела шума, деятельности, успехов, повышений и орденов, ее честолюбия хватало на них обоих, отсюда и Богданюк, вечно Богданюк, всюду Богданюк, Богданюк нашей жизни, образец, враг, звезда.

– …если ты в понедельник не пойдешь к Главному и не скажешь: «Или я, или Богданюк».

Я открыл дверь, чтобы выручить отца, и мать оборвала фразу на полуслове, но она еще не высказалась до конца, она выпустила пар только наполовину, и то, чему не миновать, должно было незамедлительно последовать…

– Масло я купил, четыре банки, но забыл их у Бончеков. Завтра схожу – принесу.

Матери только того и надо было. Не могла же она остаться под давлением своего пара! Клапан открылся:

– Разумеется! Забыл! То, что нужно родителям, ты забываешь, но о своих делах хорошо помнишь! А если бы я вдруг хоть раз забыла тебя накормить? Выстирать белье? Сменить постель? Пришить пуговицы и заштопать свитер? Накопить денег, чтобы ты мог поехать в горный лагерь в Закопане? Простоять полдня в очереди, чтобы принести тебе апельсинчик? Почему я ничего не забываю, почему? Потому что я не эгоистка! Отвратительный себялюб! Жестокий, грубый себялюб! Сибарит, выросший на родительских хлебах, политых тяжким потом! Богданюк!

И она выбежала, хлопнув дверью. Мне нечего было сказать. Вообще не следовало ни отвечать, ни оправдываться, я же не мог сказать о том, что было в действительности.

Отец вглядывался в меня усталыми от чтения глазами, эта беспрерывная работа добивала его.

– Ну, как ваша дискуссия о счастье? – спросил он.

– Трудный это вопрос, – вздохнул я.

– Труднее, чем тебе кажется, – улыбнулся отец.

Мне захотелось вдруг все рассказать ему, но уже через секунду это желание пропало. Что они поймут!… Отец отхватил себе жену так, мимоходом, они с матерью вместе были в подполье; воин-герой, подвергавшийся опасности, девушки любили героев, раз-два, стрельба, смерть поджидает за каждым углом, любовь приходит сама, патриотическая любовь, наспех, на ходу, между тайной переправкой гранат и комендантским часом, завтра мы, может быть, погибнем, нет времени на охи и вздохи, прощай, ухожу в лесной отряд, явка провалена, приказано исчезнуть из города, привет дорогая, сердце в вещмешок, рыдай о храбром воине, борьба продолжается. Потом его схватили, отправили в концлагерь, мать целые дни простаивала в очередях с передачами, он кое-как выжил, не погиб, вернулся, и вот они теперь сидят вместе, обсуждают Богданюка.

Я бы тоже так завоевал Баську, уж тут-то я бы наверняка ничего не боялся; я бы взорвал сто поездов с врагами, да еще казармы, пять складов боеприпасов и двадцать две цистерны с бензином, уж тогда бы она меня заметила, я наделал бы столько шума, был бы так прекрасен в своей отваге! Наверное, ни один герой на войне не имел трудностей с женщинами, вон как они все разговаривают в кинофильмах, достаточно посмотреть на них в кино, послушать, что они говорят, там каждого любили – и красавцев, и тех, у кого кривые ноги или уродливый нос. Все времена по-своему хороши, но, по крайней мере, тогда на войне сразу стало бы ясно, чего стоит такая собачонка, как Адась, или такой мерзавец, как Лукаш, тогда человек был наг, в счет шло только главное – отвага, преданность, идеалы и тэ дэ.

Мы с отцом молчали, разговор у нас не клеился, его голова была забита законами стоимости, труда и производства, товарной массой, методами, цифрами, у меня были свои волнения – Баська, и с моей Васькой его экономику увязать было нельзя. У каждого из нас была своя тема в жизни, у матери тоже был ее Богданюк, и ни один из нас не мог говорить непринужденно на другую тему.

Я пробовал читать, не вышло. Наконец мы сели ужинать. Мать стучала тарелками, храня гордое молчание, отец включил телевизор – это был выход из создавшегося положения. На экране мелькали какие-то машины, мы смотрели на них, не видя их, гремела веселая музыка, диктор бравым тоном расхваливал машины, потом замелькали, двигаясь в обратном направлении, другие машины, и, хотя отец не раз подчеркивал роль механизации, он все-таки не выдержал и выключил телевизор, и мы продолжали сидеть молча, думая каждый о своей теме в жизни.

Наконец мать нарушила тишину.

– Ты был у Бончека?

– Ага.

– Я читала в газете о его отце. Он опять получил какую-то награду.

– Да. Говорят, он очень хороший архитектор.

– Было бы неплохо, если бы ты подружился о этим Бончеком. Ты познакомился с его матерью?

– Познакомился.

– Симпатичная?

– Очень симпатичная.

– Кто у них был еще?

– Несколько человек. Вализка.

– Вализка? Кто это?

– Наш однокурсник.

– Симпатичный?

– Очень симпатичный.

– И хорошо вы развлекались?

– Хорошо.

– А танцы-то хоть были?

– После дискуссии. Немного.

– И ты тоже танцевал?

– С двумя девушками.

– Красивые девушки?

– Красивые и симпатичные.

– А что ж вы так рано разошлись?

– Да так уж получилось, действительно, на редкость рано.

– Что же вам помешало?

– Ничего, просто завтра утром отец Адася возвращается из Африки, и Адасю надо на аэродром.

– Видишь, какой он хороший сын.

– Вижу. Хороший.

Отец посмотрел на меня, должно быть, старина что-то смекнул. Я давился, глотая хлеб с ветчиной. Теперь наступила тишина, тишина-ширма, тишина-духота. При первой же возможности уйду из дома. Я знал, что для этого пришло время. Наступает пора когда птенец, даже самый жалкий, покидает свое гнездо, когда даже самый паршивый щенок покидает свое логово. Я уже не вернусь сюда. Мне было жаль их, особенно каждого в отдельности, но это уже конец – благодарность, чувства и тэ дэ. Нельзя больше жить вместе, я уже тоже взрослый, а здесь я всегда буду сопляком. Я могу снимать угол, лишь бы только закончить институт, дотянуть до диплома, но без этого сюсюкания: «Послушные детки идут спать», – все послушные, все знают, что хорошо, а что плохо.

Потом среди ночи, да нет, пожалуй, уже на рассвете, в шестом часу утра, зазвонил телефон. Звонок был хорошо слышен в обеих наших комнатах. Он так и звенел у меня в ушах, но я чертовски крепко спал – заснул я уже после полуночи, голова была полна Баськой и всем происшедшим. Телефон стоял возле тахты, где спит отец, и я услышал его голос:

– Да… Кто? Ага… Пожалуйста, пожалуйста… Нет, ничего не знаю… Сейчас разбужу Анджея.

Я босиком подбежал к телефону, придерживая рукой пижамные штаны, потому что в них лопнула резинка.

– Пан Анджей? Говорит Бончек, мать Адася. Вы не знаете, что с ним могло случиться? Его нет дома! Я вернулась сейчас от знакомых, а его нет…

– Когда я ушел, он оставался с товарищами дома…

– Да, а потом они тоже ушли. Я только что говорила с Мареком Бояновским. Адась простился с ними около одиннадцати вечера и собирался идти домой… Я уже звонила в скорую помощь и в милицию… Ведь через несколько часов приезжает муж!

– К сожалению, он ничего мне не говорил. Просто не представляю, что могло случиться… просто не представляю.

Пани Бончек буркнула что-то и повесила трубку. Видно, струсила не на шутку: до последней минуты шлялась по гостям, веселилась вовсю, а тут бац, нет Адася, и как раз тогда, когда возвращается муж, ну и утречко у нее!

– Горе с этими детьми, – проворчала в темноте мать, – растишь их, растишь, столько лет жизни им отдаешь, вот они уже вроде бы взрослые, кажется, можно и отдохнуть, заняться наконец собой – ведь вон какой бык вырос, пусть дальше сам шагает, можно бы уж и не волноваться о нем, а он вдруг берет да и не приходит ночевать. Не приходит, и все! Убили его, под грузовик попал, сбежал, в тюрьму угодил, влип в какую-нибудь грязную историю?… И опять у Родителей сон прочь, мучайся, дрожи, страдай, убивайся!

– Никуда этот Адась не денется, можешь быть спокойна, мама, скорее сто других, куда лучше его, пропадут, – заверил я мать и вернулся к себе, но спокоен я отнюдь не был. Мне мерещились разные ужасы, и все они, конечно, были связаны с Васькой – может, он выкрал ее, изнасиловал, убил, а может быть, просто напился на какой-нибудь вечеринке или заночевал у девчонки?

Я заснул, когда было уже совсем светло. Однако спать пришлось недолго, в это воскресенье мы должны были работать на уборке скверика – общественный почин, – делать игровую площадку для пацанят, студенты – пацанам, создадим сквер для пацанят, чтобы они не обрывали дверные ручки, не звонили в квартиры, не били стекла в окнах, не расписывали свежепобеленные стены разными словечками, не поджигали помойки, не кидали камни в фонари и прохожих, не выламывали части у автомашин, не топтали цветы, не играли на чердаках в крестоносцев, ковбоев, полицейских и робингудов, но чтобы они делали куличи из песка на скверике и съезжали бы на попке с горки.

Я быстро встал. Отец уже сидел над своей экономикой, просто танк, а не человек! Я позвонил Бончекам, старый Бончек как раз только что вернулся из Африки – сумасшедший дом, отчаяние, об Адасе ни слуху ни. духу. Адась знал, что отец приезжает, что он привезет подарки. Адась ни за что не пропустил бы такого момента, это и в самом деле было странно, ведь у него наконец появилась возможность дорваться до старика и как следует его очистить. Пани Бончек умоляла меня прийти.

Однако сначала я побежал на скверик. Кучи кирпичей, обломков, вокруг новые дома, стекло, желтые балконы… Здесь так красиво, светло, кипит жизнь, растет наша Варшава – что за дома! Именно в них и производят пацанят, даже стекла дрожат от этого производства.

Наши уже собрались. Роман Жильский, деятель из молодежной организации, раздавал лопаты. Ни Васьки, ни Адася не было. У кучи кирпичей махал лопатой Вализка, мужик сильный, как бульдозер, даже свистело вокруг, когда он взмахивал лопатой. Он успел уже занять очередь в кино неподалеку за билетами на какой-то вестерн.

Я тоже начал махать лопатой, куда ж деваться! Вализка уже все знал, старый Бончек поймал его утром в общежитии. Вализка смеялся надо всем этим, говорил, что Адася украла баба-яга, которая уже давно занимается его просвещением, она вроде бы разведена, муж оставил ей однокомнатную квартиру и удрал от нее чуть ли не на границу с ГДР. Адась бегал к ней всякий раз, когда не было девочки получше. У него, у Вализки, тоже есть такая бабенка, муж ее постоянно разъезжает, он официант в вагоне-ресторане, и пока он катает по всей Польше, подавая водочку и бифштексы, Вализка тоже исколесил в его метели чуть не половину Польши, отлично ездить в этой постели, мягко, как в вагоне первого класса, для того, кто живет в паршивом общежитии, это, браток, роскошь, ого-го!

У Вализки была здоровенная скуластая морда, и от него веяло бычьей силой, но такие голубоглазые блондины нравились девушкам, хотя он, как никто другой, мог извергать потоки мерзости. Откуда в нем эта злоба, кому он мстил? Он приехал из Млавы, может, у него было тяжелое детство или еще что-нибудь, может, к нему плохо относились в школе, может, он подкидыш, может, его мать была женщиной легкого поведения – отчего ему хотелось так все оплевать, облить помоями?

Должно быть, он почувствовал, что меня тошнит от всего этого, ибо я не отвечал ему в том же духе, и он стал изрыгать свои гнусности еще громче, назло себе и мне, теперь он поносил женщину, с которой встречался, и старался не оставить на ней ни одного чистого местечка, топтал ее в самой грязной грязи, волочил ее по этой грязи за волосы, а ведь он обнимал ее, и она охватывала его шею руками, прижималась своей щекой к его щеке…

Я изо всех сил махал лопатой и так отшвыривал от себя землю и кирпичи, что кругом только посвистывало. Всю свою злость вкладывал я в эту работу. Наконец Вализка выдохся, должно быть, выплюнул из себя все, что мог, и блондин Вализка, довольный собой, закурил, настоящий мужчина, полубог. Но, видно, ему было мало этого. Его злило, что я молчу и только махаю лопатой, он просто не мог спокойно видеть человека, который не пачкает себя и других в грязи, смеет увиливать от этого, потому что он тут же прогнусавил:

– Ну и выкинул же вчера Адась номерок, разделал эту Баську под орех!

В самое сердце угодил мне Вализка! Я перестал махать лопатой и взглянул ему в глаза.

– Ни под какой орех он ее не разделал. И вообще никто из вас не мог бы разделать ее под орех.

– Дурень ты, Пингвин, он ее именно под орех разделал, подстриг под ноль, да еще как! Теперь-то уж не будет нос кверху драть, паскуда! Подумаешь, какая нашлась, лучше других, что ли? Такая же шлюха и дешевка, тудыть ее растудыть!…

Я бросился на него, даже не подумав, стоит ли это делать. Я вообще ни о чем не мог думать, мне хотелось только изувечить эту грязную пасть, заткнуть ее! Я как следует двинул кулаком в его огромную злобную морду, он даже чуть не упал, из губы у него брызнула кровь. Такого он не ждал – конец света. Пингвин полез драться! – я успел еще лягнуть его в колено, он согнулся, но тут же выпрямился и бросился на меня. Он влепил мне так, что у меня потемнело в глазах и я опрокинулся на кучу камней. К нам сразу же сбежались все ребята, поднялся шум, крики о хулиганстве, вот-де какой пример студенты подают детям, будущему народу! Я был в глазах всех зачинщиком, я напал на бедного Вализку – не мог же я объяснять, что я рыцарь, что он оскорбил мою даму и только кровь может смыть такое оскорбление! К счастью, я был известен как тихоня, который только и знает, что учится, вдобавок я уже успел нашвырять гору земли на этот скверик для цветов нашей жизни, для милых деток, и, кроме того, их рассмешил мой вид, и то, что я напал на быка Вализку, моська и слон, так что нас наконец оставили в покое и даже не сделали выводов.

Я слез с кучи камней, на которой валялся, все тело у меня болело – падая, я ободрал себе лапу и теперь слизывал с нее кровь, а этот Вализка начал гоготать во всю глотку. Я даже не взглянул на него, не на что было смотреть. Подумать только, что когда-нибудь эдакая мразь еще пролезет в руководители и будет командовать людьми, ведь не выгонят же его ниоткуда за то только, что он скотина, тем более если он будет хоть как-то учиться и говорить при ком надо что надо.

Отряхнувшись, я во всю прыть пустился к автобусу. Там я вытащил бумажку с адресом Васьки – все было поводом, чтобы увидеть Баську, плевал я на Адася и его исчезновение, раз это не имело отношения к Бась-ке; даже с общественной точки зрения его исчезновение не было исчезновением, оно не создавало никакой пустоты, так же как если бы кто-нибудь зачерпнул кружкой воды в озере. Адась был настоящим эгоистом, я по сравнению с ним – самокат против реактивного самолета, никто его не любил, никто не нуждался в его обществе, если к тому не было особого повода, никто не почувствовал бы, что его не хватает, что в рядах образовалась брешь. Конечно, его предки – дело другое, им и положено горевать, они же его родили, пичкали шоколадами, осыпали подарками, разными погремушками и стереофоническими проигрывателями, но даже и в их жизни он не занимал почти никакого места – они жили, каждый сам по себе, встречались только у чемоданов с барахлом и пластинками, которые привозил старый Бончек, и встревожились о сыне, лишь когда он не пришел ночевать.

Я тоже не находил общего языка со своими предками, мы все больше отдалялись друг от друга, потому что они иное поколение, из другой эпохи, довольные тем, что у них есть центральное отопление и ванная, «у нас никогда не было ванной, мы впервые в жизни живем, как цивилизованные люди, с ванной и центральным отоплением», «есть хлебушек, не падают бомбы и не арестовывают невинных…». Но я знал, что мои предки не спускают с меня глаз, иногда я доходил до бешенства оттого, что они так любят своего отпрыска, так им занимаются и так страдают потому, что он уже ускользает из их рук, для них я все еще был беспомощным птенцом, но, пожалуй, это было лучше, чем то, что у Адася.

Наконец я дотащился до этого чертового Жолибожа, ткнулся в одну сторону, в другую, мне указывали то направо, то налево, в конце концов я нашел ее улочку – три с половиной домика, садики какие-то, почти деревня. Домик Баськи еще носил следы военных бурь, стены были изрешечены шрапнелью или чем-то в этом роде, видно, здесь тоже когда-то шла серьезная драка, штукатурка на лестничной клетке вся ободрана… Баська жила на втором этаже, три звонка. Я позвонил три раза и стал ждать, вслушиваясь в звуки за дверью. Там шумела вода, мурлыкал голос диктора, ведущего воскресный концерт по заявкам: «Лучезарной пани Ивоне, сверкнувшей на дороге моей жизни между станциями Мальборк и Гданьск-Главный, посылает эту песню пораженный в самое сердце Ежи Бегус из сельхозкооператива в Моронге». Что-то зашелестело, дверь открылась, на пороге стояла Баська в халате. Я с облегчением вздохнул: она дома, ничего не случилось, Адась не украл ее. Лицо Баськи, как всегда, ничего не выражало, но в глазах у нее мелькнул испуг, и она сделала такое движение, точно хотела преградить мне вход.

– Ты? Что случилось?

– Бончек не вернулся домой ночевать.

– Знаю. Они уже были у меня. Я сказала, что ушла вместе с тобой, когда все еще оставались. Я не могу тебя пустить в комнату, потому что мать еще спит, она только в воскресенье и может выспаться.

Баська стояла в дверях, придерживая на груди выцветший халатик из оранжевого вельвета, такая худенькая и бледная, с темными кругами под глазами оттого, что плакала или не выспалась. Черт, до чего она в этот момент была чужая и какая-то недосягаемая! Страшная для нее ночь осталась позади. Баська была не из тех, кто вспарывает вены из-за любви, но я был свидетелем ее унижения, того, как растоптали в грязи все, что шло прямо из ее сердца, и теперь она стояла, ощетинившаяся, и, наверное, ненавидела меня так же, как тех, теперь-то уж мне совсем не на что надеяться, никогда.

Я лизнул свою лапу.

– Что это у тебя? – спросила она.

– Содрал кожу в порыве трудового энтузиазма на воскреснике.

– Лопатой тоже надо махать умеючи!

Она смотрела на мою лапу, я был смешон со своей раной» и все же отважился, я знал, что из этого ничего не выйдет, но все-таки отважился:

– Может, вылезешь сегодня из дома? Погулять, в кино или еще куда-нибудь, а, Баська?

– Нет. Дать тебе бинт?

– Спасибо, не надо. Я ее еще малость полижу.

Она взялась за ручку двери, и я понял, что мне пора уходить. Говорить больше было не о чем, тоненькая нить оборвалась, Баська была как мертвая, все, что я мог ей сказать, не дошло бы до ее сознания, оно не действовало, было холодно, как выключенная батарея. Для того чтобы включить его, нужно было потрясти ее чем-нибудь очень сильным, но мог ли я, глупый, бедный Пингвин, вообще потрясти ее чем-нибудь?

– Ну что ж, Баська, привет, – сказал я.

– Привет.

У меня горели уши, я шел от нее, как тот глупый вшивый Вертер, плевала она на мои порывы, и если б я даже издох у ее порога, она не хранила бы обо мне память, тоже еще донкихот чокнутый выискался, рыцарь, ободравший лапу в бою за честь возлюбленной, как будто нет других девушек – да их полно, как мороженого зимою!

Я снова вскочил в автобус и, полизывая лапу, доехал до Раковецкой, но прежде чем доплелся до дома Бончеков, у меня уже созрел новый план. Моя глупая башка, заполненная Баськой, беспрерывно работала, мысли вертелись только вокруг Баськи и всего, что имело к ней отношение, – как бы подобраться к ней поближе, начать действовать, во что бы то ни стало что-то сделать. Это была чертовской силы энергия, на ней могла бы работать водяная мельница, заводская электростанция, с ее помощью можно было бы смолоть все запасы кофе в гастрономе или запускать ракеты: меня носило по городу, я должен был бегать, это давало надежду, поддерживало во мне надежду, я не мог бы сейчас зажать в себе чувство и страдать втихомолку, ничем не проявляя его; и хотя я был смешон, я должен был сейчас – при моей-то роже и патологической робости – быть победителем сердец, петухом, ловеласом, Казановой или кем-нибудь еще в том же духе, до того меня проняло, до того меня трясло и заносило на поворотах.

У дома уже стоял «фольксваген» Бончека-отца, видно, старик гонял по городу в поисках своего сокровища. В квартире был ералаш, торопливо распаковывались чемоданы, на столе лежало разное бабье барахло – нейлоновое, шелковое, кожаное, причиндалы для того, чтобы прикрывать, обнажать, уменьшать, умножать, красное, черное, блестящее, сверкающее – дань супруге; были также маски для украшения стен, пластинки для увеселений. Тейлоры и Седаки, Бренди и Элвисы, «попмюзик» и гитаристы моих снов – в общем, праздник в доме, день сплочения семьи у чемоданов, минута глубочайшего единения… И вдруг – нет Адася, это неслыханно, Адась не явился в такой момент, он погиб смертью храбрых, пропал без вести или еще что-нибудь… Меня тут же отвели в комнату Адася, рядом уселись отец с матерью, где-то там бегали еще бабушка и дядя, в общем, похороны, сплошная могила. Пани Бончек даже не сделала обычной косметической маски, позабыла о красках, кремах и туши, по всему ее лицу, обвислому и бледному, дрожали морщинки, вся морда была испещрена ими, все сразу вылезло на эту ее физию – и ее годы, и ее забавы, и это ее увеселение нынче ночью, и этот страх.

– Я всюду был, у всех его друзей. Никто ничего не знает. Он простился с ними у гостиницы «МДМ» и пошел прямо домой. Его нет ни в одной больнице, ни в одном отделении милиции, он не значится ни в одном перечне несчастных случаев… Вы ничего не знаете? Вам ничего не приходит в голову? Куда бы он мог пойти?

Мне ничего не приходило в голову, о его разведенной с мужем даме говорить было трудно; если он закатился к ней, то и так вот-вот явится.

– А может, он просто «нырнул в Польшу», – робко подал я мысль…

– Что значит – «нырнул в Польшу»?!

– Ну, сбежал…

– Сбежал?!! Куда? Зачем? Что ему, дома плохо, что ли?

– В день приезда отца? Не предупредив? Это невозможно!

– Ведь у него было все, что он хотел! Все, о чем мечтал!

Они замолчали, глядя друг на друга все более неуверенно, святое возмущение, вся эта их святая невинность начали сходить с них; и зачем только я ляпнул это, теперь они будут грызться. И действительно. Старик начал первым:

– Знаешь, дорогая… Теперь мне уже полезли в голову всякие мысли… Может, он специально выбрал такую минуту? Может, мы виноваты перед ним? Не уделяли ему должного внимания? Может быть, у нас оставалось для него слишком мало времени?

Долго уговаривать пани Бончек не пришлось, старт был взят с места в карьер:

– Конечно! Мы его забросили! Мы жили рядом с ним, как чужие! Мы даже не знаем толком, чем он жил, о чем мечтал! Мы не знали души нашего ребенка! Это ты виноват! Ты все время разъезжаешь по командировкам, живешь своей жизнью, какое тебе дело до ребенка, какое тебе дело до всего, что делается дома!

– А ты?! Всегда бегаешь где-то по городу, терпеть не можешь своего дома, бежишь из него, боишься его, у тебя в голове одни только тряпки, флирты, развлечения, тебе хочется догнать время, взять от жизни все, ты боишься прозевать что-нибудь, мечешься… Матери так не поступают!

– Боже! Он такой впечатлительный, должно быть, он мучительно переживал, что мы такие эгоисты… он чувствовал себя ненужным… Он ушел, он просто ушел!

– Лишь бы он только вернулся!

– Влодек, обещай мне… если он вернется… мы должны вознаградить его за все… И надо же мне было вчера тащиться в этот театр!

– А зачем ты ходишь по театрам? Я же купил вам телевизор.

– Да что там телевизор! Я теперь вспоминаю, как Адась посмотрел на меня, когда я вчера уходила… В его взгляде был упрек! Да, упрек!

– Я ему привозил все новейшие пластинки…

– Дело не в пластинках!! Отделываться подарком мало! Ребенок нуждается в ласке! Ему нужно отдавать время и сердце! А он этого не видел! Боже, подумать только, ведь с ним могло что-нибудь случиться! Я теперь покоя себе не найду.

Я вжался в кресло, чтобы меня здесь было как можно меньше, но они убивались вслух, не обращая внимания на мое присутствие, забыв обо мне, словно я был мебель или воздух. Они действительно были в отчаянии, вдобавок, она наверняка еще не очухалась после бурно проведенной ночи, а он не выспался в дороге. Оба они то и дело посматривали на зеленый телефон: не звонит ли? Бедные предки – что-то понявшие задним умом, такие по-человечески страдающие, такие любящие, мне было их жаль. Если бы Адась, эта скотина, сейчас вернулся, он бы мог как следует обобрать их.

Пани Бончек вдруг заметила меня и умолкла, ей стало стыдно, она даже одернула свое куцее платье, прилегающее и облегающее, безуспешно пытаясь прикрыть высоко обнажившиеся ноги. Ноги были у нее на двадцать лет моложе физиономии, на них еще можно было смотреть.

– Значит, вы ничем не можете нам помочь, пан Анджей? – спросила она.

– Да вот я как раз все время думаю… Не знаю… Вчера, когда мы сидели здесь и слушали пластинки, Адась звонил одному парню, Лукаш его зовут.

– Знаю! – вскричала она. – Лукаш Брода! Он раза два был здесь. Милый паренек, но для Адася его общество не годится. Он бросил учебу, неизвестно чем занимается, еще может дурно повлиять на Адася… Знаешь, это сын того Броды из Бюро путешествий, который был руководителем нашей туристической группы в Югославии.

Она оживилась, стала копаться в телефонной книге, потом схватила трубку, набрала номер. Двадцать восемь, двенадцать и еще что-то, последнюю цифру я не разглядел под ее ладонью.

– Пан Брода? Это пан Лукаш? Говорит мать Адася Бончека. Нет, на этот раз именно вы мне нужны. Адась вчера ушел из дому и до сих пор еще не вернулся… Кажется, он вчера вам звонил… Ага… И больше ничего? Он не говорил, куда идет? Встревожена! Вы еще спрашиваете, встревожена ли я! Ну-ну… благодарю вас.

Она положила трубку, эта впавшая в отчаяние мама, желтая, как подгнивший лимон.

– Ничего не знает. Они только договорились, что Адась сегодня позвонит ему и покажет подарки, которые ты ему привезешь. Ну, сделай же что-нибудь, Влодек, сделай же, наконец, что-нибудь!

Отец Адася бегал по комнате и действительно не знал, что делать. Угрызения совести гнали его то туда, то сюда, от одной стенки к другой, жаль было смотреть на него. Когда-то у нас подохла от чумки собака, я был тогда еще маленький, и меня тоже мучили угрызения совести из-за того, что я измывался над ней при жизни, подымал ее за хвост, привязывал к хвосту заведенный автомобиль и надевал на морду материн эластичный чулок. К сожалению, она издохла, и я уже ничем не мог вознаградить ее за страдания.

– Влодек, сделай же что-нибудь, я повешусь от всего этого!

– Сделай! Что я могу сделать? Я уже всюду был! Всюду! Надо ждать! Ничего другого не остается, будем ждать!

– Ждать! Да я с ума сойду! – вскричала пани Бончек и тоже начала бегать по комнате.

С меня было вполне достаточно. Своим напряжением они так накалили все вокруг, что мне тоже захотелось включиться в этот их кросс по комнате. Просто невозможно было усидеть на месте. Я встал, чтобы как-то ретироваться, но остановился в нерешительности, не зная, прервать ли их беготню и проститься или исчезнуть беззвучно, испариться из этой наэлектризованной комнаты. Пока я раздумывал, переступая с ноги на ногу, зазвонил телефон. Звонок прозвучал, как на сцене, – в самый драматический момент. Он так и полоснул по нервам, этот звонок!

Разумеется, они оба наперегонки бросились к аппарату, но отец был белее прыткий, более развитый физически, по сути дела он вообще был симпатичный парень, загорелый от этого своего африканского солнца, худощавый, малость уже седоватый, поди, вволю изменял там под пальмами своей размалеванной мумии… Одним словом, он добежал первым, схватил трубку, которая от волнения запрыгала у него в руках, гаркнул «алло» и потом уже, только один раз сказав «да», слушал, слушал, слушал, и глаза его прямо-таки выскакивали из орбит, он даже согнулся весь над аппаратом, до того, наверное, было важно то, что ему говорили, он так и сжимал трубку, чтобы не пропустить ни слова.

– Громче, говорите громче! – вдруг рявкнул он и снова стал слушать.

Меня это тоже захватило, хотя собственные мои дела были поважнее, и мы стояли так возле него с маман, разгоряченные, она вся в пятнах, а я с пылающими ушами.

– Хорошо, – наконец сказал он. – Да-да, разумеется. Все будет сделано. До свидания. – Он отложил трубку и, обернувшись, тихо сказал: – Адась похищен.

– Похищен?! – закричала мать. – Кем?!

– Не задавай глупых вопросов! Не знаю кем! Если б я знал, кто его похитил, я велел бы его арестовать! Они требуют сто тысяч! Мы должны дать им сто тысяч!

– Когда?

– Завтра! Где я возьму сразу сто тысяч? Надо бежать одалживать…

– Боже, сто тысяч! Они еще сделают с ним что-нибудь!

– Я обещал не заявлять в милицию. Пан…

– Анджей, – подсказал я.

– Пан Анджей, я побегу собирать сто тысяч, но во имя всех святых, во имя вашей матери, умоляю, никому ни слова, потому что они могут что-нибудь сделать с Адасем, вы же знаете, такие вещи уже случались…

– Можете быть спокойны, – серьезно ответил я. – В таких делах я – могила.

– Благодарю вас! – простонал бедный отец и выбежал из комнаты.

Жена бросилась за ним с криком: «Бандиты! Бедное мое дитя!» Эти сто тысяч сильно потрясли их, но им придется извернуться, задолжать, адьё барахлишко, адьё поездочка на Адриатику. Впрочем, это не такой уж большой выкуп, вполне умеренная сумма, примерно столько стоит «шкода-октавия». Бандюги соблазняли дешевизной, сто тысяч за жизнь взрослого сыночка – это недорого, почти задаром, ведь они крупно рисковали, похищая такого здорового быка, он мог вырваться, опознать их потом, это же не грудной младенец, украденный у миллионера Пэжо, это скорее уж напоминает номерок с Синатрой – тому тоже было двадцать лет, но и выкуп за него требовали в двести сорок тысяч долларов, сказочная сумма, чтобы ее собрать, потребовалась бы складчина сотни таких адасевых папаш, да и того было бы мало. Я за Адася и пятерки бы не дал, неважнецкий товарец, красная цена ему – стоимость его джинсов да самописки с фонариком. До чего ж, однако, судьба справедлива: вчера свинство с Васькой, сегодня самого украли, может, они там дадут ему по заднице, чтоб не дрыгался, пусть хоть денек пострадает, узнает, почем фунт лиха или что такое жизнь, превратности судьбы, страх, голод и холод.

Делать мне тут больше было нечего, я вышел на улицу. Бедные его предки, конечно, заплатят по счетику как миленькие. Меня-то уж никто не похитил бы, даже если б я сам стал набиваться, с моего предка что возьмешь – две зарплаты с премией, больше и нет ничего.

Обо всем этом я думал только одной половиной своей черепушки, в другой все время сидела Баська, даже во время разговора по телефону я только наполовину был взбудоражен и только наполовину захвачен, теперь я выключился из всего этого дела Адася и целиком вернулся к Баське. Она была моим электроприводом, моим топливом, и так меня сразу раскрутила, что я помчался бегом. В ближайшей автоматной будке телефонной книги не оказалось. Но я и так знал, куда бежать. С цифры двадцать восемь начинались телефоны центрального района города, значит, в центр, может быть, на Мокотовское поле, ага, вот и троллейбус, долетим до Ерозолимских Аллей, там рядом вокзал «Срюдместе», телефоны, телефонные книжки, большой мир. Вокзал «Срюдместе», иногда мы захаживали сюда посидеть, – чудо Варшавы 1963, салоны, неоны, Европа, электропоезда въезжают во дворец; если это и есть социализм – милости просим, человеку уже живется лучше и веселее, даже без денег в кармане. Контролер у входа не поспевал проверять билеты, морда как щетка, я крикнул ему в ухо: «Побрейся, пан!» – он остолбенел, но билета не спросил, только провел рукой по щекам, видно, не лишен чести, еще исправится. На перроне стоят телефоны-автоматы, ну и броня! На цепочке от телефонной книги можно повесить лошадь, толщина этой цепи обратно пропорциональна вере в честность. В книге было несколько Брод, но я помнил первые четыре цифры: двадцать восемь, есть такой! Действительно, он живет на Натолинской улице, в доме 10, этот счастливый возлюбленный. Я содрал бы с него шкуру и надел на себя, я бы согласился выглядеть, как Лукаш, – поди, морда великолепного болвана, – но если уж она так его любила, значит, что-то в нем все-таки есть. Время было довольно позднее, в гсрле все пересохло, у меня во рту с самого утра маковой росинки не было, предки давно сидят за столе м и ждут, но что поделаешь, больно здорово меня проняло. Ее письма доконали меня, я влюбился еще и в эти ее смешные фразы из романа, я бы отдал всю свею жизнь вместе со всеми врожденными способностями, лишь бы только она так писала мне и говорила со мной, именно это желание и сжигало меня, от одной только мысли об этих словах меня обдавало жаром даже сейчас, на Маршалковской улице, между «Деликатесами» и Домом культуры Чехословацкой Социалистической Республики. Это были не просто слова, болтать-то можно разную дребедень, – в них были слезы, дрожь, бессонные ночи, блеск в глазах, жарко сплетенные на шее руки, улыбка, от которой в человеке тает весь лед. Вот какая Баська была на самом деле, под этой ее застывшей маской карточной дамы.

Я вбежал на Натолинскую улицу. Сплошь новые дома, списки жильцов в подъездах, вот он, Брода, квартира 65. Вежливо позвонив, я вытер ноги о соломенную подстилку и стал ждать. Потом позвонил еще и еще раз и уже не знал, что делать, когда за дверью что-то тихо стукнуло, точно кто-то задел о стул. Тогда я начал звонить долго и часто, тревожно и неотступно. Видно, для Лукаша это было уже слишком, он не выдержал, хотя сперва решил не отворять двери, да кто ж в состоянии выдержать такие звонки, они высасывают человека из квартиры, гипнотизируют, как индус кобру, заставляют думать бог знает что. Послышался скрип половиц, – поди, строители-бракоделы торопились настелить паркет, щелчок замка, и двери открылись. Передо мной стоял писаный красавчик, шатен, выше меня ростом, и нос получше моего, джинсы приклеены к ногам, острижен коротко, как джазмен, в общем, такой современный парнишка, ультрасовременный, сама современная мода, просто жуть, до чего современен, такого можно точно представить себе во всех деталях, даже никогда не видав его. С первого взгляда было ясно, что такие письма не для него, писать ему такие письма – все равно что подавать заявления с просьбой о жилплощади или кормить свинью апельсинами.

– Лукаш? – спросил я.

– А что?

– Есть разговор. – А ты кто?

– С Адасем Бончеком учусь вместе.

Он с неохотой пожал плечами, продолжая загораживать собой дверь.

– Я его не видел. Я же говорил его матери.

– Да черт с ним! Я не о нем.

– А о чем?

– Мы что, так и будем разговаривать на пороге?

– Так и будем. У меня девушка. Впрочем, можно спуститься вниз, только быстро, чтоб раз-два.

Он захлопнул за собой дверь, и мы сошли вниз. У выхода из подъезда он спокойно оперся спиной о стену.

– Ну что?

– Хочу поторговаться.

– Чем?

– Пластинками.

– Ну и торгуй, друг, на здоровье, я-то здесь при чем? У меня девушка наверху!

– Постой… Знаешь, какие у меня есть… Седака. Две сотни ведь стоит. А я тебе так отдам.

Это его заинтересовало.

– Что значит «так отдашь»? А я тебе что должен Дать? Ты псих, что ли? И вообще, друг, мне некогда. Меня там девушка на тахте дожидается.

– Я хочу за них только Баськины письма.

Он посмотрел на меня так, точно не поверил собственным ушам, чего-чего, а такого он никак не ожидал. Лукаш вдруг рассмеялся. Все у него было на месте, все как полагается, и нос, и рот, и зубы, эдакая чарующая улыбка, завлекательная улыбка для девушек, улыбка, от которой их тут же бросает в трепет.

– Джентльмен не торгует письмами женщин.

– Но читает их по телефону.

– А, так ты и есть тот малый, который выдернул провод! Спасибо, друг, спасибо, ты настоящий парень. А этому Адасю я набью морду при встрече.

– Я тебе дам в придачу еще пластинку с твистом.

– Сказал же я тебе. Шагай домой, друг, привет!

Я загородил ему дорогу.

– Погоди… Я тебе все отдам… все свои пластинки. Они не меньше полуторы тысяч стоят.

Он еще раз взглянул на меня, весьма снисходительно взглянул, хам паршивый. Я был смешон, глупый червяк, что я за угроза для него, он играл со мною.

– Что мне твои полторы тысячи! Я эти письма внукам читать буду, чтоб знали, как их дедушку любили. Кто теперь пишет такие письма, ну скажи сам, друг? Такие письма поценнее всех твоих Седак. Я, друг, их каждое воскресенье перечитываю, и во мне сразу восстанавливается подорванная за неделю вера в человека, понимаешь, друг? А тебе они на что? Какое-нибудь грязное дельце затеваешь?

– Я их Баське отдать хочу.

– Вот тоже еще опекун нашелся, тихий обожатель! А доверенность у тебя есть?

– Нет.

– Ясно, нет. Ей этот адрес хорошо известен, если она захочет забрать свои письма, так может лично их получить, и вовсе не за деньги. Ты, наверное, думаешь, что за деньги все можно получить? Фи, друг, до чего ты развращен! Ты совсем не веришь в человека! Надо верить в человека, друг!

– Постой… ты… я тебе магнитофон отдам!

– Глупый ты, друг! Нынче воскресенье, день отдыха, а ты меня так обижаешь. Ну да ладно уж, прощаю я тебя и даже по роже тебе не съезжу. Понимаешь? Не съезжу тебе по роже!

И он пошел. Я мог еще побежать за ним, двинуть его ногой, набить ему морду, я был так разгорячен, что стал думать: может, подговорить ребят? Объяснить им, что к чему, у нас много хороших ребят, они бы мне помогли, мы бы его в вонючую кашу превратили… но я хорошо знал, что никому не открою своей тайны. Почему он не хотел ни пластинок, ни магнитофона, зачем ломался и разыгрывал из себя что-то, скотина? Я ему, гниде, хотел отдать все, что у меня есть. Наверное, у него и так полно денег, но не от отца же! Отец его работает в Бюро путешествий, конечно, много ездит, он ведь руководитель туристических групп, а может, и спекулирует чем-нибудь, какими-нибудь сигаретами, жвачкой, аппаратами, икрой, транзисторами, консервами, дубленками или еще черт знает чем. Если бы его предок не ездил, может, у них с Баськой и не дошло бы до этого, у этого Лукаша слишком часто бывает свободна хата. Стервец! И откуда только возле этой Баськи столько всяких подонков, неужели красивая девушка всегда притягивает к себе таких, со всего города трутни слетелись. Вчерашний спектакль с телефоном они, конечно, тоже заранее отрежессировали, договорились между собой, Лукаш перепродал Баську Адасю, что ему до нее. И вдруг мне пришло в голову простейшее объяснение, от него даже жарко стало, и вся моя кровь с силой застучала не только в сердце и висках, но и в животе, и даже в ногах – я подумал, что он просто не может продать эти письма, даже если бы ему и хотелось это сделать, потому что он уже отдал их ей или разорвал при ней, и что пока я, Вертер занюханный, глупый Пингвин, скулю здесь, вымаливая ее письма, предлагая отдать за них все, что только у меня есть, она сидит там у него на тахте, ожидая, пока он вернется, ибо она все ему простила, потому что он ее объехал на кривых, замазал ей глаза, заговорил зубы. Влюбленной девушке можно внушить все на свете, потому что она хочет верить, она чертовски хочет верить и поверит тебе, что снег черный, что слова значат совсем другое, чем то, что они действительно значат, что ты так не думал, как говорил, что с той, другой, ты вовсе не спал, а беседовал о нефтепроводе «Дружба» и мирном сосуществовании государств. Может, теперь Баська уже обнимает его и снова говорит все свои глупые слова, те самые слова. Я стою здесь, У его дома, уже понемногу темнеет, а он рассказывает ей обо мне, о том, как я хотел купить ее глупые письма за такие деньги, точно это были письма Шопена или какая-нибудь средневековая рукопись, и при этом лопается от смеха, а она вторит ему, потому что хочет ему нравиться, хочет думать так, как думает он, смеяться, когда он смеется, плакать, когда он злится, лишь бы только он был с нею, всегда был с нею, не оставлял ее ни на минуту, а я для нее ничего не значу, для нее никто ничего не значит, она от отца и матери отречется, лишь бы только он ее хотел, потому что он, скотина, наглая скотина, красавчик с чарующей улыбочкой, истинно мужской мужчина, который всех подряд скосит, не то, что я.

Я метался так между высокими домами Натолинской улицы, гонимый ударами собственного разъяренного сердца. Добежал даже до автобусной остановки на Котиковой, чтобы съездить к Баське, – убедиться, дома она или нет. Однако сразу вернулся обратно, потому что это ничего бы не дало, она могла уйти с матерью в кино, или к подруге, или пойти отсиживать воскресный визит у тети, никто не ответит мне на мои три звонка, и я никогда не узнаю, была она у Лукаша или нет. Я снова подошел к его дому. Улочка была пуста, кое-где стояло только несколько «октавий» и «вартбургов» да один «оппель-рекорд». Уже стемнело, в окнах загорался свет. Я знал, что не уйду отсюда, пока она не выйдет от него, пока я не удостоверюсь, не увижу, не услышу, даже если бы мне пришлось ждать здесь до утра. Чертова сила бушевала во мне, лишая способности соображать. Я добежал до его подъезда, взлетел по ступенькам вверх, выглянул в лестничное окно и определил, где должны быть окна Лукаша: первые два-три окна налево от лестницы. Выбежав на улицу, я увидел, что у него горит лампа, свет которой едва пробивается сквозь цветные занавески на окнах. Всюду такие занавески, раскрашенные, согласно моде, пестрым узором, сплошные амебы и эмбрионы, желтые, красные, серые, вся Варшава в эмбрионах, эмбрионы – в массы, может, они благотворно влияют на плодовитость и сон. Напротив стоял похожий дом, тоже высокий кубик, времен переходного периода, сменившего эпоху излишеств в архитектуре, узкие аккуратненькие окна, занавески с эмбрионами. Я вбежал на третий этаж, есть! Окно Лукаша напротив, чуть пониже и чуть левее моего, занавески плотно закрыты, иногда лампу загораживает чья-то тень. Это хорошо, что они время от времени ходят по комнате, может, он рассказывает ей сказочку для наивных, хвалится. Я присел на подоконник и стал ждать, пока что-нибудь произойдет или хотя бы приоткроется занавесь и станет видно ее лицо. Нет, мне совсем не хотелось увидеть ее лицо, я дорого дал бы, чтобы не видеть его сейчас. Хоть бы у него была другая девушка, неважнецкая девушка, какая-нибудь Магда Козакевич, эдакая снотворная таблетка… По лестнице поднимались и спускались люди, разные пары, совершающие торжественный воскресный выход в кафе или кино, вокруг пацанье, где-то хлопали двери;.всякий раз, как нажимали на кнопку, трещал автомат, освещающий лестницу, я отсчитывал сорок секунд, и свет на лестнице гас; иногда я задирал голову, делая вид, что жду кого-то, кто должен спуститься сверху. В какой-то момент внизу послышались голоса целой банды: «Ты, Веся, танцуешь, как Матейко!», «Когда танцует Веся твист, вокруг лишь ветра слышен свист!», «Томек, отвяжись от меня!» Взрывы смеха, их смешит все подряд, они тащат магнитофон, бутылки с вином, наверное, идут на вечеринку, воскресенье, во всех домах вечеринки, высший демографический показатель вечеринок. Первым поднимается по лестнице их поэт, король жизни, душа общества, с гитарой под мышкой, весельчак и остряк, парень из тех, что нарасхват, уверенный в себе и довольный собой до ужаса. Для такого войти в комнату, где сидят чужие люди, раз плюнуть; что бы он ни сказал – взрыв смеха, без Томека нет вечеринки. Томек говорит стихами на любую тему. Томек бренчит на гитаре, Томек поет:


Эллипс, космос, атом, НАТО,

Много ль нам от жизни надо,

К черту слов высоких плесень,

Мы без слов приляжем с Весей!


Снова рев хохота, Веся тоже смеется, гордо шагает с гитарой трубадур вечеринок, вот он забренчал твист – всякое время имеет своего трубадура. Они прошли мимо меня равнодушно, едва взглянув, – что им грустный парень, пусть стоит на лестнице, как стоял, что нам до него, мы веселимся, – и вкатились в какие-то двери. Я снова стал смотреть на окно Лукаша, пожалуй, прошел еще час, прежде чем занавесь шевельнулась и из-за нее выглянула мордочка Лукаша. Она была хорошо видна в свете уличного фонаря. Лукаш внимательно посмотрел вдоль улицы направо и налево и снова исчез. Я продолжал ждать. Если у него Баська, то она, конечно, пойдет домой, к матери, она не сделает такой подлости, не оставит мать ночью одну, не может же она быть такой свиньей, она обязана считаться с матерью, кто же ее родил, если не мать! На душе у меня стало тошно, и меня понемногу начала грызть досада на Баську за то, что у нее нет никакого характера. Я злился, что она так исподличалась, унизилась, пресмыкается именно перед Лукашем, который ее так опозорил, облит грязью. В ней нет ни капли достоинства, все-таки существуют границы, которые нельзя переступать, даже если подыхаешь от боли, а то что же тогда вообще останется от человека! Но, видно, она была такая же, как и другие, – эгоистка, поглощенная своей болью, лишь бы только ей не было больно, лишь бы облегчить эту боль, обмануть ее хоть на минутку, любой ценой! А люди пусть думают, что хотят, пусть болтают, что она, мол, тряпка, таких тряпок много; это и есть новая романтичность, теперь все носятся со своими страданиями, цацкаются с ними, пользуют всякое лекарство от них, тут все средства хороши – будь то бальзам, будь то навоз.

Я так пристально вглядывался в эту занавесь, что у меня даже начали слезиться глаза, и вообще я уже совсем поверил в то, что Баська там. Столько раз я слышал о том, как девушки завоевывают парней, как они бегают за ними, прячутся у них под кроватью или за шкафом, стоят часами возле их дома или беспрерывно звонят по телефону, потому что нынче такие времена, когда девушки завоевывают парней, этих мягкотелых, податливых парней с бабьим характером, торгуют ими между собой, вырывают их друг у друга из рук, как лимоны у прилавка в «Деликатесах» и тэ дэ, лишь бы только «он» протянул руку, «ему» даже не надо вставать, пусть только протянет руку, и она уже будет стоять и ждать, чтобы «он» ее взял. А я торчу здесь, как болван, и никто меня не хочет, никто ко мне не подходит и не подойдет. Мне вдруг стало дьявольски жаль, что я такой типичный неудачник и что она, оказывается, такая же, как другие, именно она, одна-единственная, должна быть гордой, неприступной, полной достоинства, назло остальным должна быть самой лучшей, самой прекрасной и недосягаемой, как облако в небе. Стыдно сказать, но, стоя на лестничной клетке, я вдруг начал реветь, как глупая сопливая девчонка в каком-нибудь жалостном фильме; слезы текли у меня по лицу, и я отирал их своей грязной лапой, размазывая засохшую на ней кровь. Я всхлипывал и сопел, как мальчишка, весь перепачканный липкой смесью слез и крови, я ревел, как бедный неуклюжий пацан, который заблудился в большом городе, испугался до смерти и хочет к маме.

Прошло еще полчаса. Вечеринка наверху была уже в полном разгаре, вовсю гремел магнитофон, слышались стуки, громкие голоса, шарканье ног, Томек резал всех подряд, подражал Седаке и Тейлору, ни одна девушка не устоит перед ним… Улица была пуста, воскресенье, я немного успокоился и стал облизывать лапу, потому что из нее опять пошла кровь. Я должен был знать наверняка, сидит Баська у Лукаша или нет, от этого зависела моя судьба, вся моя жизнь, без этого не существовало завтра, меня не интересовало никакое завтра, если она там.

И вдруг, как по заказу, как в театре, цветная занавеска с пятнами и эмбрионами приоткрылась, это Лукаш подошел к окну и отдернул ее в сторону. Должно быть, им стало душно. На мгновение я увидел сидевшего на тахте человека: это был Адась Бон-чек! В одной руке он держал бокал, в другой – карты.

Наконец-то жизнь улыбнулась мне, шесть точных попаданий в спортлото «Тото-Лётэк», мерзавец стоимостью в сто тысяч, «шкода-октавия» с электрозажигалкой, он сидел здесь, воскрешая во мне надежду на победу, прелестный Бончек, любимый Адась, он сидел, потягивал винцо и играл, разгоняя скуку, в карлики. Номерок из классики, какого же черта он делал на этой галере, зачем полез на эту галеру, платите, богачи, за сынка, Скапен из вас все выжмет.

Я сплясал рок под музыку, доносившуюся сверху, и снова раскровянил лапу, но все это была чепуха, я бежал вниз по лестнице и любил Адася. Бедненький Адась, просто боженька дал ему эгоистичных родителей, а он всего лишь эгоист в квадрате, жертва наследственного эгоизма. По телевизору разные дамы тоже говорили о детях, ребенок – это хрупкое растение, его нужно не только удобрять азотом учебы и общественного воспитания, но и поливать родниковой водой родительской любви. Адась вырос горбатеньким, потому что его не поливали. Вализка ругался, как извозчик, потому что у него было тяжелое детство, говорят, у него вообще не было родителей, поди, опять последствия человекоубийственной войны. Лицом к детству, поливать растеньица, удобрять их, иначе нас ждет крах. Так говорили дамы и, пожалуй, были правы. А что делать при такой морде, как у меня, и при такой робости – этого они не сказали, видно, об этом говорилось по другой программе. Ладно уж, да здравствует Адась, обделенное судьбой растеньице, пусть живет и здравствует за то, что сидит там вместо Баськи. Любовь меня облагораживала, я вдруг стал таким снисходительным, всепонимающим, всем бы я все простил, всех оправдал. Сбегая с лестницы, я летел на крыльях, как цесарка, и все во мне радостно кудахтало. Но я выбежал на улицу и очутился лицом к лицу с действительностью. В жизни никто не спрашивает, у кого какие были родители и не роняла ли его в детстве бабушка. Человек должен страдать за свои грехи, а я должен бороться за Баську. И я побежал на Кошикову улицу, строя на ходу разные планы.

Все автоматы поблизости не работали, и мне пришлось бежать до самой площади Конституции. Там было полно людей, двигавшихся замедленным темпом. Они сидели, стояли, сновали, одолеваемые липкой воскресной скукой, за ними так и тянулся какой-то густой след скуки. Я ворвался в эту толпу, как человек, для которого уже нет никакого воскресного вечера, я был среди них утренне-понедельничным человеком и на какой-то момент нарушил весь их ленивый хаос. В будке автомата ворковали две девушки, я переступал с ноги на ногу, мигали рекламы польских авиалиний и голландских королевских авиалиний, настоящая авиапровокация – всего несколько часов отделяют тебя от бомбеев и шанхаев, ривьер и бординьер, аккр и конакр, только сядь в самолет, – а тут площадь Конституции, вся из домов стройки 1952 года, когда воздвигали монументы, это же было сто лет назад, я тогда пошел в первый класс, а теперь здесь воскресная толпа и на стоянке автомашин – «тундер-бирты», «сирены», «Волги», «фиаты», «Варшавы», хром, сверканье, никель, световая газета распарывает небо красными буквами: «Эсэсовцы из Освенцима продолжают на процессе прикрываться отсутствием памяти». Это тоже было тысячу лет назад – человекоубийство, эсэсовцы, лавочники, аптекари, адвокаты и врачи, иная действительность, вокруг несколько разных действительностей, совершенно не связанных друг с другсм. Площадь Конституции. Рекламы авиалиний. Эсэсовцы-аптекари: «Сейчас я дам вам, дорогая фрау Браун, какое-нибудь снотворное, бессонница – это мучение, к счастью, есть современные средства, вот таблетки, они навевают сон, радость, моя профессия состоит в том, чтобы помогать людям и избавлять их от боли». Нынче таблетки, а когда-то газ, сон и смерть, целые поезда навсегда усыпленных, избавленных от боли.

Девушки в будке автомата продолжали трещать, выхватывали друг у дружки трубку, я злился, как черт, а они кудахтали, пищали, извергали потоки глупости. «Нет, она врет! Когда Юзек пришел, я сделала вид, что не замечаю его, а он сейчас же подлетел ко мне и давай рассыпаться: „Ты мне больше нравишься, эта Ромка – дрянная девка, таскается с кем попало, да еще нос дерет“. В общем, он всю дорогу со мной танцевал, и прижимался ко мне, и говорил все такое, сама знаешь, а потом заказал вишневую наливку и венгерский торт и вообще все время за руку меня держал, так что парень втюрился по уши…» Вторая вырвала у нее трубку: «Да не верь ты ей, Крыська, врет она, сама к нему все время приставала, позлить нас хотела, доказать, что может сходу его окрутить, а по правде, ничего у нее не вышло, за эту вишневку и торт венгерский нам пришлось самим платить, и мы все, кто сколько мог, дали, а он даже и не собирался платить, взял да и ушел, вроде в уборную вышел, а самого целый час не было…» На мое счастье, первая девчонка обиделась, двинула по рычажку телефона и разъединила подружек, видно, ей не хотелось, чтобы Крыська все знала. Она выскочила из будки, вторая за ней: «Стой, психа несчастная, ты же сама знаешь, как все было…» Я влетел в будку, она вся воняла духами этих девчонок, в нос било какой-то дешевой дрянью.

Мне снова пришлось долго ждать, пока звонки заставили его подойти к телефону. Свою речь я уже не только продумал, но и выучил наизусть:

– Лукаш? Слушай, друг, внимательно, что я скажу, и не прерывай. Во-первых: родители Адася очень волнуются, плачут и убиваются. Ты, друг, малость разложившийся элемент, но ты не будешь таким, тебе придется проявить уважение к человеку, облегчить страдания Адасевых родителей, вернуть им дитя, вернуть Адася! Пусть-ка этот мерзавец бросит карты, быстренько допьет свое вино, сгрызет несколько зернышек кофе, дабы предки не унюхали аромату, а потом пусть вылезет из галеры и быстренько побежит броситься им на шею. И притом совершенно задаром, парень, без всяких ста кусков. Сто кусков испарились, друг, как дымок от «Махорочных», в рулетке выпало нечетное число, проиграл ты, друг, проиграл, и все тут. Но зато ты поверишь в человека, друг, увидишь, как старики обрадуются, как расцелуют свое дитя, как эти бедные родители заплачут от счастья. Ты будешь доволен, друг, из глаз твоих брызнут слезы, что там сто тысяч в сравнении с этими искренними слезами! Подумай, друг, а вдруг существует загробная жизнь? Тогда за такое благодеяние тебя ждет солидное вознаграждение, считай, что у тебя уже есть вклад в банке, можешь грешить теперь вовсю, этот вклад все превысит, теплое местечко в раю тебе обеспечено, ангелочки уже надпись на солнышке прибивают, прямо возле президиума: «Для Лукаша, который верил в человека». А теперь второе дельце. Ты соберешь все письма Васьки, все до единого, друг, положишь их в карман и принесешь в два счета на площадь Конституции. Буду ждать тебя возле будки милиционера на площади и предупреждаю: если сфилонишь, я тут же обращусь к этому самому милиционеру в будке, и мы вместе звоним в отделение милиции, откуда через пять минут будет машина. Насколько я знаю Адася, он парень слабый, он еще не верит в человека и свалит все на тебя, скажет, что ты его на самом деле запер у себя, напоил и не пустил к маме, так что ты, друг, можешь загреметь на парочку лет. А так – могила, никогда ничего не было. Ты все понял, друг? Я же тебя спрашиваю!

Он молчал довольно долго, этот красавчик. Что ж, удар по скуле вышел что надо, и у него, непобедимого боксера, малость помутилось в глазах. Он уже не улыбался, его, поди, впервые так стукнули. Должно быть, он лихорадочно искал какую-нибудь лазейку, соображал, как бы смыться куда-нибудь с Адасем, но сто кусков им уже улыбнулись, разве что он пристукнет меня, труп ничего никому не скажет, но это же мокрое дело, процесс, телевидение и головка с плеч. Пожалуй, он не из таких, какой-нибудь тупица, точильный камень, может, и рванулся бы на такое, а он парень сообразительный, вон как у него глазки блестели, он дальше не пойдет, он будет играть в границах дозволенного, наверняка, сидя в теплой квартирке.

– Ну, что, друг? У меня нет времени. Я спрашиваю, ты все понял?

– Не очень… Ты там плетешь чего-то с пятого на десятое. Я только одно и понял: тебе очень нужны зачем-то эти письма. Но откуда мне знать, что ты их не используешь в низких целях, что-то у меня нет в тебя веры.

– Придется тебе, друг, поверить. Просто тебе не остается ничего другого, как только преисполниться этим прекрасным чувством веры! Увидишь, вера в человека окупится, благодаря ей ты избежишь решетки, вот тебе сразу и награда. Итак, жду на площади еще пятнадцать минут, запомни: возле милицейской будки, недалеко от почты.

Я повесил трубку и не спеша направился к будке милиционера. Он как раз куда-то звонил, вокруг будки медленно и неуклюже, как майские жуки под акацией, ползали по-воскресному неторопливые люди, здесь Лукаш не мог мне ничего сделать, ни один номер не пройдет. Приятно быть доброй феей, взять и вот так, всего-навсего только телефонным звонком, покарать зло и воздать за добро, внести какой-то смысл в эту нарушенную последовательность. Я стоял возле милицейской будки и зорко смотрел вокруг, он должен появиться со стороны Котиковой улицы, так что я увижу его издалека. Световая газета беззвучно сообщала: «Химическая промышленность выполнила план… Инициатива Польши в вопросе создания безъядерной зоны в Европе…» Я увидел его, он шел быстро, небрежной и изящной походкой. Вдруг я понял, почему он не хотел продать эти письма, они ведь надеялись получить сто кусков, завтра они хапнули бы у папы по пятьдесят кусков на рыло, стоило ему мараться с такой мелочью, как пара моих тысчонок, он мог позволить себе широкий жест, но его погубил этот жест, погубила воровская заносчивость, прихоть, желание разыграть из себя джентльмена. Он подошел ко мне и сунул руку в карман.

– Письма?

– Есть.

– Давай.

– Минутку… Раньше дай слово, что не будешь больше трепаться об Адасе, бросишь этот бред…

– Даже в горячке, даю слово. Пусть он только будет ровно в восемь дома.

– Ой, друг, ой, друг…

– Что «ой, друг»?

– Послушайся-ка моего совета, забудь ты вообще об этом Адасе.

– Письма.

Он смотрел на меня, вроде бы улыбаясь, но это не была улыбка номер один, та самая, которую обожали девушки. Должно быть, он был дьявольски зол, этот Лукаш, я видел это по его улыбочке и по его глазам, глаза у него просто выскакивали от бешенства. Милиционер вылез из будки и стал прогуливаться между столбиками, которыми была обнесена площадь. Лукаш рванул из кармана письма и протянул мне. Это были разрозненные, вырванные из блокнота странички.

– Все?

– А где ты видел больше? Наверное, у своей бабушки?

Я засунул письма во внутренний карман пиджака, как можно глубже.

– А теперь, друг, забудь о том, что у тебя был приятель Адась. Утешайся, друг, этими письмами, читай их с утра до вечера и воображай, что она пишет это тебе, что это она тебя так любит, пусть тебе снится, что ты каждый день получаешь по такому письмецу, ибо ты же знаешь, друг, что, даже если ты из кожи вон вылезешь, если заберешься на шпиль Дворца культуры или родишь близнецов, тебе все равно никто не напишет таких писем, ибо ты, друг, не из тех, и всю жизнь ты будешь только бегать да подслушивать, подглядывать за другими, бегать с доносами и стонать, глядя, как девушка твоей мечты тискается с

кем попало.

– Адась должен быть дома в восемь часов, друг, Я позвоню к ним ровно в восемь.

– Ой, друг, в последний раз тебе говорю: забудь ты об Адасе! Сразу же забудь, сию минуту. Не твое это дело, друг, твое дело письма, можешь торчать у ее дома всю ночь, вздыхать, любить. А об Адасе забудь, друг.

– Адась в восемь должен быть дома.

– Глупый ты человек, друг, очень глупый. Жаль мне тебя, друг, так далеко не уедешь, того и гляди, несчастье догонит.

– Что ж поделаешь. На то и пословица: несчастья не в лесу живут, а по людям ходят. Так вот, в последний раз повторяю: Адась должен быть дома в восемь часов, – быстро сказал я и побежал, потому что к горлу у меня подступили слезы.

Я должен был как можно скорее уйти. От остановки как раз отходил трамвай, я вскочил в него – этот Лукаш знал, куда меня пырнуть, – трамвай вез меня в сторону Мокотова, Баська живет на Жолибоже, но мне надо сперва сбегать домой за деньгами. Сегодня меня весь день преследует ощущение чего-то несделанного, ага, вспомнил, оливковое масло, без него нельзя показаться дома; забегу к Бончекам, заберу масло, проверю, вернулось ли сокровище, отдам матери масло, возьму у отца денег в долг, у меня имеются собственные доходы, негритянская работа, чертежи, я их забросил, но завтра опять возьмусь за них, все с завтрашнего дня, сегодня только Баська, у меня ее письма.

Меня вдруг толкнул какой-то здоровенный бык, я упал на кондукторшу, она удержалась сама и удержала меня – привычная, видно; нет, этот бык толкнул меня случайно, просто неловко уступил место старушке с ребенком: «Пожалуйста, садитесь». – «Все-таки есть достойные молодые люди». Старушка садится, благодарит, все вокруг смотрят на них, рядом сидит какой-то пацан, вокруг полно старушек, пацан окружен венком старушек, толпой старушек с детьми на руках, он притворяется спящим, но чувствует себя глупо, боится открыть глаза, проклинает быка за то, что тот уступил свое место старушке, нарушил солидарность пацанов – тоже еще выскочка, баран чертов. Теперь все старушки расхрабрились, алчно смотрят на пацана, он чувствует на себе их жадные взгляды, не помогут ему закрытые глаза, моральное давление сильнее – видно, пацан еще не окончательно исхамился и зачерствел; он желает старушкам внезапной смерти, пусть катятся домой убирать, готовить, слушать радио, смотреть телевизор, трамваи для здоровых и сильных, в трамваях борьба за существование, закон джунглей, старики, женщины и дети для него ничто. Но пацан не выдерживает безмолвного общественного давления, он сломлен, сдается, обмякает, как тряпка, может, из него еще выйдет человек – вот он поднимается, разъяренный, делает вид, что ему выходить, но ничего не говорит, никакого подходящего слова ему и вовек не произнести, оно у него в глотке застрянет, он пробирается на площадку, прячется в самый дальний ее угол, сбоку от мотора, жертва компромисса, побежденный трамвайный пацан. Старушка красно-зеленого цвета, толстая, как сто свиноматок, садится, отдувается, удовлетворенно чмокает, сопит, разглаживает платок на голове, прижимает к себе сумку, чтобы из нее ничего не украли, – в трамваях воруют в дни получек. Она рассаживает малышей по бокам, укутывает ими себя, как овчиной, это же счастье – сидячее место, кто бы мог надеяться, в воскресенье-то вечером, когда все старушки со всеми малышами возвращаются из гостей, навестив разных тетей и дядей.

На углу Раковецкой я выскочил, улица была пуста. Подойдя к фонарю, я вытащил Баськины письма, oниi жгли меня, это уже был просто мазохизм, какое-то ковыряние шпилькой в зубе с оголенным нервом, меня тянуло к этим письмам, хотелось причинить самому себе боль. Я взглянул на верхний листочек, она писала самопиской, должно быть, на лекциях: «Любимый, ведь ты не можешь быть плохим…» Нет, не буду я этого читать. Этот бандюга не может быть плохим! Каким же она его тогда видела, как он сумел так замаскироваться, так влюбить ее в свою морду, в свою улыбочку, он все прятал за этой улыбочкой, такой современный, как сам атом, – это его непроницаемое лицо, ирония, улыбочка, держится свысока, кошачьи движения, эдакий аристократ с Вислы, никаких сдерживающих центров, никаких тормозов, к черту тормоза, долой тормоза, кому это надо сдерживаться, во имя чего, только во имя страха! Я снова спрятал письма в карман, оглянулся вокруг, было пусто, им, пожалуй, и в голову не пришло, что я потопаю к Адасю. Лукаш, верно, специалист по телефонным звоночкам, мошенничеству, угрозам, шантажу, но все это, однако, всухую, без мокрой работы.

Когда я приплелся к Бончекам, до восьми оставалось минут пятнадцать, «фольксваген» снова стоял у дверей, маман сразу же открыла мне, она была уже более подтянута: подмазанная, зашпаклеванная, даже улыбнулась печально.

– Извините, пожалуйста, я вчера оставил у вас оливковое масло… В передней… четыре банки…

– Масло! Господи, до масла ли мне сейчас! Ну, войдите, поищите сами…

Маман впустила меня, через открытые двери было видно, как, сгорбившись, сидит за письменным столом папан. Бросив на стол газету, он обернулся.

– А, это вы… Вы помните наш уговор?

– Помню. Можете быть во мне уверены.

Он ответил улыбкой и приподнял газету. Деньги Уже были собраны и лежали стопками по пятьсот Злотых, он начал снова пересчитывать их. Сто кусков. Анонимный благодетель, я не испытывал благородного удовлетворения; я сохранил им кучу денег, могли бы отвалить за это с десяток сотен – мне не помешал бы приличный костюмчик, и Баську можно было бы завалить цветами; да что уж тут говорить, известно, на всякого бедняка довольно и добродетели. Моих банок с маслом под висячей мордой не было, вместо них там стояла какая-то фарфоровая штуковина.

– Не знаю, может быть, прислуга отнесла в кухню. А вам необходимо сегодня это масло? Может быть, вы зайдете завтра?

Она поглядывала в комнату, на эти пачки денег, должно быть, мысленно переводила их в разные модные материалы, всякие эластики и нейлоны, косметики и побрякушки, ей хотелось как можно скорее сплавить меня, своего благодетеля, знала бы, что к чему, – руки бы мне целовать должна была, чучело эдакое, грязь из-под ногтей вылизывать, уж она на эти деньги набросится, как только Адась вернется, бедный Бончек не вынесет их отсюда, она со своим сыночком расхватает их, отберет у Бончека, она-то их не упустит, тут же ринется в город за шиншиллами с соболями да за всякими кружевами-парчами.

– Вы уж меня извините, но это масло очень нужно моей маме, она на нем готовит, они с папой не могут есть на другом, у них желудок и печень больные, я вчера весь город избегал в поисках этого масла, мне обязательно надо принести его домой, а то мама будет ужасно сердиться…

Она со злостью взглянула на меня. Адась похищен, сто тысяч на столе покоя не дают, она даже лицо не загримировала как следует, а я суюсь со своим дурацким маслом, зануда малокровная, маменькин сынок несчастный. Но без масла ей от меня не избавиться.

– Ладно, пойду посмотрю на кухне, – раздраженно ответила она и вышла.

Я стоял у цветной морды, сам, как эта морда, только бледный, в зеркале отражалась до того бледная морда, что мне даже тошно стало, так бы и бил по ней, да еще и смотрел бы, со всех ли сторон распухает. Маман гремела в кухне кастрюлями, звякала, брякала, наконец позвала меня туда. Когда я вошел, она стояла на стуле, снизу на нее смотреть было куда приятнее, она, как рыба, портилась с головы. Две банки уже были найдены, маман продолжала искать, роясь в стенном шкафу. Оттуда посыпалась какая-то крупа.

– Больше нету, – сказала она и, сойдя со стула, взглянула на окно. – Вот и третья банка стоит. К сожалению, прислуга уже открыла ее, она, наверное, думала, что это я принесла…

Одну банку она открыла, эта их прислуга, другую свистнула, чтоб у нее все сгорело на этом масле, черт меня дернул еще свои собственные деньги доплачивать. Я схватил уцелевшие банки, и в эту минуту в передней что-то заскрипело, маман онемела, точно в ожидании страшного известия, хлопнула входная дверь, и в переднюю торопливо вошел Адась. Я с облегчением вздохнул.

– Сынок! – взвизгнула маман и бросилась целовать и обнимать его. Вслед за ней, наивно оставив на столе денежки, к Адасю кинулся папан. Меня-то этот их любимый сынок сразу заметил, у него даже язык отнялся; конечно, он не ожидал встретить меня здесь, а может, просто перетрусил, думая, что я продал его, нарушив джентльменский уговор. Старики окружили Адася, рвали его друг у друга из рук, наперебой осыпали нежностями. Я, как дурак, стоял со своими банками. Адась то и дело стрелял в меня злобными взглядами поверх их голов. Теперь уж они выделят ему такую порцию нежности, что ему тошно станет, распустится весь, как мыло в воде, но до денежек-то он, как пить дать, дорвется, старики ему, поди, мотороллер купят и вообще все, что он захочет. А пока этого скота трясло от бешенства и досады.

– Что случилось, Адась? Что за похищение? Ну скажи же, деточка, как это случилось? Где ты был? Может, это была чья-то глупая шутка? Расскажи же, сыночек!

Его чертовски смущало мое присутствие, ни секунды не колеблясь, он с наслаждением растоптал бы меня, впрочем, я и сам торопился, но уйти сейчас было неловко, и я тихонько стоял у стены, сторонний свидетель семейного счастья. Было любопытно, как он вывернется, что соврет, что они там вдвоем придумали. Он еще раз скосил на меня свое миндалевидное око.

– Я убежал, – сказал он.

– Убежал?! Вот это молодец! Ай да сынок у нас! Ты слышишь, Влодек, он сбежал от бандитов! А ты знаешь, сынок, что они потребовали за тебя сто тысяч? Папа сегодня бегал по всему городу за деньгами! Он как раз только недавно их принес. А как тебе удалось убежать?

Адась стрельнул глазами в комнату, уж я-то знал, почему – деньги были дома, может, еще не все пропало, он уже что-то снова обмозговывал насчет того, как бы их выудить, а пока что включил пластинку.

– Они куда-то меня перевозили, я и сам не знаю куда, глаза у меня были завязаны не то шарфом, не то бинтом или еще чем-то, я притворился, что сплю, даже похрапывал, вдруг машина затормозила, что-то ей помешало. Теперь или никогда, сказал я себе, я не допущу, чтобы они выудили из моих родителей деньги. Я нащупал ручку дверцы, раз-раз, и, прежде чем они спохватились, был уже на тротуаре – срываю с глаз повязку, а тут толпа, несчастный случай, трамвай столкнулся с автофургоном, милицейские машины, спецы меряют сантиметром расстояние… Я нырнул в толпу, поближе к милиции, те, в машине, дали задний ход и дёру, только я их и видел, а я сел в трамвай, где ехали какие-то военные, и вот приехал.

– Ты запомнил их номер? Какая у них машина? Мы сейчас же позвоним в милицию, сообщим обо всем!

– Да где там! Чего сообщать-то? Смылись – и ладно. На улице ведь темно было, ничего не видно, даже машину и то толком не разглядишь. Марка, по-моему, «Варшава», а вот цвет не то вишневый, не то темно-серый, точно не скажу…

– Ну хорошо, может, ты запомнил какой-нибудь адрес, какие-нибудь приметы… – настаивал отец.

– Какой уж тут адрес… они меня схватили возле дома, набросили сзади мешок, потом долго везли и посадили в пустую комнату без окна. Это могло быть и в районе Таргувка, и на Белянах, и в любом другом месте.

Стоять дольше не имело смысла, он как следует вызубрил свою легенду, а они поверят всему, что скажет этот герой, он же спас сто тысяч, зачем их Адасю, их сыночку, врать.

– Браво, Адам, – сказал я из своего угла.

Все обернулись. Я протянул ему руку, он подал мне свою, и мои пальцы попали под гидравлический пресс, он вложил в это благодарное рукопожатие всю свою ненависть, уж он бы сейчас как следует изуродовал мою морду, но вынужден был продолжать разыгрывать из себя пай-мальчика, нежного сыночка, и тэ дэ. Я сказал:

– Браво, Адам. Желаю тебе всего самого лучшего, мы тут очень беспокоились о тебе, родители просто были в отчаянии, а ты вон какой герой оказался, шутка ли, сто тысяч родителям сберег. Ну, привет, я пошел, мои родители тоже заждались, наверно. Желаю вам всем всего хорошего. Доброй ночи.

Они едва ответили мне, я для них не существовал, они, обнимая свое сокровище, вели его в комнату.

– Идем, деточка, сыночек наш любимый, ты у нас такой молодчина, идем, Адась, идем, дорогой. Теперь ты отдохнешь как следует, выкупаешься, мама тебе сейчас ужин приготовит, мы тебя уже не пустим из дому, мы тебя уже больше не выпустим, наш сыночек теперь будет сидеть дома с мамой и папой…

Сыночек чувствовал себя наверху блаженства от такого предложения! Уходя, я еще встретился с ним глазами, они были полны бешенства. Так ему и надо, пусть посидит дома, теперь они, по крайней мере, целую неделю, а то и две подержат его дома, во всяком случае, вечерами ему наверняка придется сидеть дома, его ждет тепло семейного очага, ужины в кругу семьи, ласки, никаких штучек, никаких разведенных дамочек, никаких шалостей, пока старикам снова не надоест эта возня, пока они не оправятся от шока.

Я выбежал на улицу. Было чуть больше восьми. Надо заглянуть на минутку домой, отнести масло, взять денег. Интересно, удастся ли Адасю позвонить Лукашу, сообщить, что он видел меня. Я вскочил в троллейбус, все-таки три остановки, я и так сегодня набегался. А там, у них, сто кусков, уж Адась заставит хорошенько платить ему за каждый день их любви.

Возле нашего дома обычное движение, на лестнице шепчется и хохочет какая-то парочка, у этих только одна проблема – хата, влюбленные без базы, любовь цветет на улице, весь воскресный день они в городе, кино, кафе, потом прогулка, лестничная клетка, вокзал, улица, снова кафе – климат нас губит, любовь под открытым небом возможна только один месяц в году.

Я тихо открыл дверь, в комнате мать говорила о Богданюке, снова накачивала отца, вытряхивала его из книжного мира:

– Завтра ты пойдешь к Главному, обещай, что завтра пойдешь к Главному, дольше этого терпеть нельзя!

– Но я же тебе говорю, что только Врачек, только Врачек может заменить Богданюка!

Я вошел в комнату, держа в руках по банке, бесценное оливковое масло в банках, оно было моей защитой против матери. Но нет, мать обернулась, и я понял: она снова полна Богданюком, я снова угодил в самый плохой момент, масло не спасет меня, к чему моя беготня, сыновье самопожертвование и тэ дэ, моя морда не нравилась матери, ей надо было еще поорать, это сидело в ней, рвалось наружу, оно зрело и разбухало в ней целый день.

– А-а-а-а, добрый вечер! Мы уже и не рассчитывали на столь приятный визит! Мы уже потеряли надежду! Я его часами жду обедать, ужинать, бегаю, подогреваю шницелек для сыночка, жарю картошечку, готовлю салат, супчик любимый, сама недоедаю, может, он захочет покушать, может, он изволит заметить, похвалить, оценить материны труды, два часа толкотни по очередям, три часа в кухне, мусор уже три дня не вынесен, а его нет, плевать ему на все! Даже позвонить из автомата за пятьдесят грошей не может, за целый день ему ни один автомат не попался, мы же в джунглях живем, у него ручки отвалятся, если он наберет наш номер, зачем, с родителями можно не считаться, эгоист, павлин, трутень, в нем нет ничего человеческого, чудовище. Янек, поговори с ним!

Разумеется, мать была права, по-своему права: это была ее вымученная в очередях, выстоянная у плиты правда. Она выбежала в кухню звенеть тарелками и разогревать ужин, бедная мать, ей хотелось, чтобы все было как можно лучше, я чувствовал себя последней свиньей. Но меня все-таки опять понесло: некогда до чертиков, надо еще одолжить денег, вообще какое-то дурацкое положение, а тут еще шницелек с салатом, при чем тут шницелек с салатом, до них ли сейчас! Я мог есть сухую картошку, как они во время войны, брюкву, кота в собственном соку, все равно что. Меня даже затрясло, до того я раздражился. Отец поглядывал на меня из-за книжек, чувствовалось, что он затюкан уже Богданюком, матерью и мною, созрел для «речи» и сейчас я, конечно, услышу его фразочки, те самые, что и всегда, он их пробурчит, как заученный урок, и оба мы с ним почувствуем себя глупо. Я поставил масло на стол и выдвинул ящик с магнитофоном.

– Анджей, я опять должен с тобой поговорить. Я нажал на кнопку, диски с лентой завертелись.

Отец на секунду задумался, в это время магнитофон как раз нагрелся, из ящика заскрипел его голос:

– …поговорить серьезно,… Нельзя так пренебрегать своими обязанностями… Я вообще тебя не понимаю… Не могу понять почему… Не забывай, что тебе созданы прекрасные условия и твои успехи в жизни зависят только от тебя… то есть, значит… от твоих способностей и знаний. Все тебе приготовлено, пододвинуто под нос, подано на этом… на блюде. Перед тобой гладкая и прямая дорога…

Отец сидел не поворачиваясь. Этот голос ударил его по голове, по спине, он сгорбился, опустил глаза, растерянно снял очки и провел рукой по лицу. Он был беспомощен в отношениях со мной, беспомощен с матерью, беспомощен с Богданюком. Он становился слепым и беспомощным, как только его отрывали от работы, от книг, лишали привычного мира взаимосогласованных правил и заранее определенных процессов, в котором были гармония и порядок. Я восставал против его порядка, мать не подчинялась его порядку, Богданюк разрушал его порядок, все вокруг противоречило его порядку.

Он еще некоторое время сидел так, сгорбившись, потом, повернувшись, взглянул на меня. Я немедленно выключил магнитофон.

Мы смотрели друг на друга в этой внезапно наступившей тишине, и трудно было сказать, кому из нас было более горько, оба мы были напряжены, оба – на грани слез, оба жаждали правды и искренности, но как к этому прийти, как найти общий язык – я не пережил человекоубийства и периода искажений, а он, – что он знал о моем мире? Я же не могу ему ничего рассказать, он такой организованный, разложенный внутри по полочкам, весь правильный и устроенный, я только нарушу в нем все это… И что же, неужели мы так и разойдемся навсегда?

Это продолжалось секунду, ну, может, три или пять секунд. Мы так напряженно смотрели в глаза друг другу, что у меня даже заболело все внутри. Вдруг глаза отца посветлели, помягчели, и он неожиданно разразился смехом. Я тоже расхохотался от всей души, и мы смеялись так оба, нос к носу, ужасно весело смеялись, мы ждали этого смеха, мы задохнулись бы без него, это был кислород, азот, витамины и вообще все.

– Я тебе хотел сказать что-то, – начал я.

– А ты, случайно, не влюблен? – прервал меня отец.

Я даже подскочил от удивления, до того метко он угодил!

– Влюблен!

– Но это не освобождает тебя от обязанности выносить мусор.

– Да я сейчас вынесу. Просто это были исключительные дни.

– Их будет еще немало, этих исключительных дней. Или у тебя не все в порядке, заминка какая-нибудь?

– Ага.

– Это мне знакомо. И со мной так было. Я тоже был застенчивым. Придется тебе это преодолеть. Со временем все пройдет.

– У меня нет времени.

– На это должно быть время. У меня тоже не получалось.

– Тебе было легче. Ты ходил в героях.

– Ничего подобного. Мне все доставалось дорогой ценой. За все в своей жизни я платил очень дорого. Ты тоже должен дорого платить. И это хорошо.

– Хорошо?

– Иначе по-настоящему ничего не добьешься и ничего не оценишь. Надо быть щедрым, сынок.

– Стараюсь.

– И надо быть уверенным, что это стоит того.

– Знаю. Мне надо идти, пап. Мне обязательно надо сходить кой-куда.

– Тогда иди. Может, тебе нужны деньги?

– Немножко надо бы. Я верну на будущей неделе…

– Ладно.

Он вытащил две сотни. Больше у него в бумажнике ничего не было, только эти две сотни.

– Ты же останешься без денег, – сказал я.

– Мне не надо. Бери.

Помявшись немного, я все же взял обе бумажки.

– Я вижу, тебя здорово захлестнуло, – как-то печально констатировал он. – Ну, иди.

Конечно, ему хотелось еще поговорить со мной в этот первый вечер взаимного понимания, но я должен был идти. Мне было жаль его и жаль отказываться от возможности поговорить с ним, он многое понимал. Я поговорю с ним завтра, обязательно поговорю завтра, ведь у нас наступил перелом, мы докопались друг до друга, пробурили навстречу друг другу тоннель, тоннель под Монбланом, да здравствует техника и магнитофон, лишь бы отец подождал до завтра, сегодня я действительно не могу, никак не могу.

– Ты, пап, не переживай из-за этого Богданюка. Он и сам лопнет, как мыльный пузырь.

Отец с удивлением взглянул на меня, рухнула еще одна трухлявая липа, исчезло еще одно табу. Я побежал в кухню, мать ковыряла вилкой в сковородке, я схватил помойное ведро, сказал: «Извини, мамочка, я не могу есть, сейчас я ничего не могу есть, отец тебе все объяснит», – мать подняла вилку, чуть не выколов мне глаз, но я уже, хлопнув дверью, сбегал по ступенькам. Четыре этажа, ведро воняло падалью всего мира, но мне было радостно и легко.

Что мне вонища, я бы сейчас все вытерпел, даже человекоубийство, пережитое отцом, любовь тоже надо заслужить. Любовь, не окупленная страданием, это не любовь, она растает, как дым, она не может продолжаться долго и сгорит с шипением, как бенгальский огонь, любовь должна выплавиться в страдании, как сталь, тогда она чего-то стоит. Одни только улыбочки, свидания, ухаживания, постель или даже женитьба – этого мало, из этого никогда ничего не бывает, через год – измена и все в пух и прах.

Выбросив всю эту ужасную вонищу в мусорный ящик, я помчался наверх, размахивая ведром, как знаменем любви, прыг-прыг через пять ступенек, потом тихо отворил дверь, поставил ведро на кухне, матери там уже не было, схватил плащ и выбежал на лестницу. Мать, конечно, слышала, что я ухожу, но молчала, отец ей, наверное, сказал. Она до сих пор очень любит отца, это после двадцати-то с лишним лет супружества, и Богданюк – это ведь тоже проявление ее любви к отцу, они никогда не изменили друг другу и никогда не расстались бы, может быть, они действительно дорого заплатили за это тогда, когда человек был наг. Теперь она допоздна просидит над переводом с русского, который с победоносным видом притащила несколько дней назад, будет сидеть, все время думая о Богданюке, все время проклиная Богданюка. У каждого есть свой Богданюк или свой Лукаш, и каждый ненавидит его, презирает и в чем-то ему завидует, завидует оттого, что тому все легко дается, а тебе самому – так тяжело.

Я выбежал на улицу и вскочил в трамвай. Время близилось к девяти. Меня охватила такая лихорадка, такое нетерпение, что я не мог стоять на месте. Я пробежал весь вагон, выскочил на переднюю площадку, вылез на подножку, потом опять поднялся наверх. На площади Конституции я соскочил с трамвая. Здесь еще должен быть открыт частный цветочный магазин, государственные магазины уже давно закрыты, нет, и этот закрыт, только и можно полюбоваться на гвоздики в витрине – бегом на Мокотовскую, там есть такой малюсенький магазинчик, увы, и он уже закрыт; почему это не бывает дежурных цветочных магазинов, есть же дежурные аптеки – стекло, что ли, выбить или еще что-нибудь сделать, я должен принести ей цветы, именно сейчас, самые лучшие цветы в мире. Скорее на Вильчую, там есть такой закуток с цветами, наконец-то открыто, здесь открыто! Я вбежал в магазинчик, розы по двадцать злотых, гвоздики по пятнадцать, розы бледные, гвоздики красные, даешь красные гвоздики, нынче идет в счет только красный цвет. Я выложил обе отцовы сотни, к черту деньги, их как раз хватит на тринадцать гвоздик, неудачник приносит тринадцать гвоздик, надо бросить судьбе вызов, вот куплю тринадцать гвоздик, и все!

Я выбежал с цветами на улицу, к счастью, вокруг пусто и темно, в автобусе я забился в угол, цветы спрятал за спину. Пингвин едет объясняться в любви! Лукаш-то ей наверняка никогда не преподнес даже самого дохленького цветочка, он не из тех, кто даст хоть что-нибудь, это опозорило бы, осрамило его, он только берет, берет, как свое, все, что хочет.

Спрыгнув на площади Парижской Коммуны, я побежал вниз, оставив позади яркий свет уличных фонарей. Здесь было мрачновато и безлюдно. Улочка налево, улочка направо, теперь ее улочка. На углу какая-то старушка высаживает у забора маленькую собачонку, ласково воркует над ней, просит ее любовно, уговаривает, как ребенка, только эта собачонка и осталась у нее от всей ее жизни, последний объект любви, без любви она не может доживать свой век. Я убавил шаг, третий дом от угла, обшарпанный, стоявший здесь еще с довоенных времен. Сердце мое забилось так, что удары его заполнили меня с головы до пят, и весь я стал сплошным пульсом. Дотронувшись до кармана, я услышал, как зашелестели письма, еще двадцать метров… о, они уже здесь!

Я разглядел их в темноте, эти три или четыре фигуры, они ждали у забора напротив, опираясь на него, повернув головы к Баськиному дому, видно, глазели в ее освещенное окно. Они услышали мои шаги, но еще не видели меня как следует и не могли узнать. Все же они приготовились, один из них даже наклонился вперед, только поэтому я их и заметил. Они знали, что я приду сюда, на эту пустынную Улочку, приду наверняка. О боже, возле меня ограда из проволочной сетки, но она совсем развалена, ее можно перепрыгнуть. Я перепрыгнул через сетку – не видать им Баськиных писем, – бумага, в которую завернуты цветы, порвалась о проволоку, я пробежал, перепорхнул через этот садик или палисадник перед домом и ворвался в подъезд. На лестнице светло, внизу стукнула калитка, они спохватились, да поздно, я уже был на втором этаже и позвонил три раза. Господи, только бы Баська оказалась дома! Внизу я услышал их шаги, они остановились и ждали, вслушиваясь, нас разделял один ничтожный этажишко, но они, наверное, работают втемную, без свидетелей, а здесь выскочат жильцы, поднимут шум – ясно, я и так от них не уйду, я уже как мышь в мышеловке. За дверью послышались шаги, Баськины шаги, дьявольское счастье, я спрятал гвоздики за спину. Баська открыла, ее освещал слабый свет от грязной лестничной лампочки. Лицо ее даже не дрогнуло, снова это каменное спокойствие, ну теперь-то я заставлю ее сбросить обычную маску, она сбросит ее для меня и из-за меня, хоть бы это стоило мне не знаю чего!

– А, ты! Что случилось?

Я услышал, как внизу что-то хрустнуло, кто-то из них переступил с ноги на ногу, кто-то приоткрыл дверь.

– Можно войти?

Она замялась, видно, ей не хотелось принимать гостей, в другое время я бы, конечно, смылся, терпеть не могу быть непрошеным гостем, мне самому это всегда обходится дороже, чем хозяевам, сейчас, однако ж, я был тверд.

– Влезай… – сказала она.

Я влез, продолжая держать цветы сзади. Она направилась в комнату, я пошел за ней. Комната у них была большая, радиоприемник тихо наигрывал какую-то песенку, все кругом было заставлено, буфет, на нем разные фигурки, две тахты, грязноватый потолок и довольно обшарпанные стены, на окне электрическая плитка, чайник, пачка дешевого чая, хлеб и кусок сыра. Мне повезло – матери не было дома. На Баськиной тахте раскрытая книга – наверное, пыталась обмануть себя, делая вид, что читает, – на столе стопка школьных тетрадок.

Она вопросительно взглянула на меня, я вытащил из кармана ее письма и протянул их вместе с цветами в разорванной бумаге. Должно быть, у меня слегка дрожали руки, когда я все это вот так подал ей. Глаза у нее вдруг стали большими, она схватила письма, видно, сразу узнала их и стояла так молча, с этими листками в руках, зажав в ладонях все, что осталось от ее великой любви. Я не знал, что мне делать с собой и с этими цветами, не отправит же она меня с ними обратно…

– Что ты хочешь за это?

– Чтобы ты взяла цветы, а то я стою с ними, как дурак.

Видно, она только теперь заметила цветы и, положив письма на стол, взяла у меня из рук букет, развернула его – право, этих гвоздик я мог не стыдиться, – поставила в вазу и вышла в кухню, за водой. Я подошел к окну, оно было приоткрыто, раздвинул занавески, но ничего в темноте не увидел и не услышал, радио заглушало все звуки снаружи, должно быть, меня ждали на лестнице, боясь, что я снова смоюсь через какую-нибудь дыру. В трубе заурчала вода, и в комнату вошла Баська с вазой. В ее движениях было что-то, что наводило на мысль о похоронах, особенно то, как она несла эти красивые гвоздики, такие бессовестно свежие и красные, просто пылавшие на фоне серой комнаты. Она поставила вазу на стол и, по-прежнему избегая моего взгляда, принялась спокойно и методически рвать свои письма – сначала на большие куски, потом на более мелкие, потом совсем на мелкие клочки. Она вырывала все это из своей жизни, вырывала очень тщательно и именно сегодня, в воскресенье вечером, чтобы в понедельник утром этого в ее жизни уже не было, в понедельник много дел – занятия, собрание, дискуссия, – голова должна быть как следует прочищена. Все клочки она сложила в пепельницу, включила электрическую плитку, зажгла от нее бумажку побольше и положила в пепельницу. Костер разгорелся быстро, бумажки, охваченные огнем, выгибались, точно от нестерпимой боли, пробовали взлететь кверху. Баськино лицо было освещено огнем, мы стояли, молча вглядываясь в язычки пламени, это соединяло нас, она уже больше не таилась, не лгала, хотя я грубо ворвался в ее жизнь; Баська не пыталась травиться какими-нибудь порошками или газом, потому что была сильной, и ее не унизила обманутая любовь, это был всего лишь проигранный матч, один-ноль в пользу жизни. Она должна теперь быть более бдительной, более подозрительной и недоверчивой, она уже не позволит застигнуть себя врасплох, никогда не обнаружит своего слабого места, не даст вонзить нож прямо в сердце.

Догорели последние клочки, огонь уменьшился, потом затух, от писем осталась лишь кучка пепла, дунуть на нее – и развеется на все четыре стороны вся проблема. Конец. Точка. Не будем больше возвращаться к этому.

Она подняла голову, увидела цветы и взглянула на меня. У нее был такой вид, словно она только что обнаружила мое присутствие – что-то надо было со мной делать, ведь я торчал здесь, возле нее, и подглядывал за ее жизнью.

– Прекрасные гвоздики. Спасибо.

– Что это ты делаешь? – Я кивнул в сторону тетрадей.

– Проверяю домашние задания.

– Разве ты учишь в школе?

– Нет, мать учит. Она взяла еще и частные уроки. Я ей просто помогаю.

– Тоже даешь частные уроки?

– Дубинам.

– А я могу записаться в их число?

– Ты не дубина, – серьезно ответила она. Должно быть, это был комплимент, но какой-то очень скромный. – Адась вернулся?

– Вернулся, – неохотно ответил я и машинально взглянул в окно.

Хотя радио продолжало играть, мне вдруг показалось, что кто-то из них захохотал. Они наверняка стояли у самого дома, в нескольких метрах от нас. Я чувствовал их спиною.

Из-за зеркала, висевшего возле окна, торчала небольшая фотография, на ней был мужчина с большой светлой шевелюрой.

– Брат?

– Отец.

– Жив?

– Жив.

Больше спрашивать было нельзя. Но вся ее искусственная загадочность и так уже рассыпалась в пух и прах, за неподвижным лицом карточной дамы крылись труд и заботы, ежедневные стычки с жизнью и больно ранящие занозы; такой она нравилась мне куда больше, она оказалась настоящим человеком, проверяла вместо матери тетрадки сорванцов, пила дешевый чай, ела на ужин засохший сыр и не искала пути полегче.

Я так и стоял в плаще, пряча в кармане ободранную лапу с засохшей на ней кровью, кажется, сегодня кровь вообще крупно брызнет из меня… Баська все еще не предлагала мне сесть, и я был в идиотском положении, но у меня не хватало силы уйти, мне нужно было пережить что-то большее, прежде чем я сойду вниз, к тем, я еще не был к этому готов. А что, если подойти к ней и обнять ее, сжать, поцеловать в этот уголок рта, в шею, ну просто обыкновенно взять и поцеловать, как это давно сделал бы на моем месте любой другой парень? Лукаш, поди, даже и не вставал, так, приподымался только, улыбался и притягивал ее к себе, на тахту, одной рукой, прижимал мягко и лениво, потом целовал, и она уже была его. Это может удаться только один раз, а мне нельзя этого делать, мне нельзя ничего того, что делал он, все должно быть иначе, ничего общего с ним, не то я проиграю, все раз и навсегда проиграю. Впрочем, я и не умел так улыбаться, у меня была другая линия рта, да я бы и дрожать сразу начал, я боялся этого, я еще не мог сказать ей, как страшно люблю ее. Это угодило бы в пустоту – после того, что она выстрадала, никаким словам уже нет места, она теперь не воспримет слов, высмеет меня за них, слова уже никогда ничего не будут для нее значить, а мне все это дается нелегко, не так, как другим, я должен буду заслужить ее страданием, таким же большим, какое испытала она сама.

Из приемника доносилась какая-то ужасно слащавая песенка, неизвестная дева рыдала о том, что все еще ждет «его». У меня вдруг что-то сжалось внутри, и я почувствовал, как на глаза, откуда ни возьмись, навертываются проклятущие слезы.

– Пожалуй, я пойду, – сказал я, услышав, что по лестнице кто-то тяжело и шумно поднимается.

– Погоди, – вдруг сказала она. – Я не могу предложить тебе посидеть у меня, потому что сейчас придет мама, ты сам видишь, как у нас тесно…

– Да, я понимаю, – ответил я.

Конечно, я понимал, что в довершение ко всему она ужасно глупо чувствует себя и из-за этой комнаты, и из-за этого засохшего сыра на ужин, и из-за этих моих бессовестно ярких гвоздик.

– Но я могу ненадолго выйти с тобой… прогуляться. – Она внимательно посмотрела на меня. Лицо ее было очень бледным.

– Нет, Баська, – ответил я. – Тебе же неохота сейчас никуда выходить. И я ведь ничего этого не прошу… Я просто пойду, и все.

– А то, может, все-таки…

– Нет, Баська, сегодня нет… Если хочешь, давай завтра.

– Что ж, будь по-твоему… давай завтра.

Когда она говорила это, лицо ее как-то на мгновение посветлело. Она смотрела на меня и, может быть, в эту секунду не помнила обо всем том, а может быть, подумала сейчас обо мне, и я перестал на какое-то мгновение быть смешным Пингвином, может, в ней рождалось что-то хорошее ко мне, может, я должен сейчас схватить ее, обнять, прижать к себе…

– Спокойной ночи, Баська. Добрых тебе снов.

– Спокойной ночи, Анджей. Спасибо… за все.

Она протянула мне руку. Я осторожно взял ее руку и с минуту подержал в своей заскорузлой лапе. Я почувствовал, как ее кровь бьется рядом, совсем рядом с моей. Теперь я уже мог идти.

Когда я вышел на лестницу, в квартире напротив захлопнулась дверь. Кто-то тяжело ворочался за ней. Вдруг послышался женский голос:

– Явился, падаль ты эдакая, явился! К жене, к детям пришел! Вспомнил! С двенадцати утра до самой ночи пил, все воскресенье, чтоб эти твои дружки передохли, чтоб их всех, вместе с их шлюхами, паралик разбил! А ну, катись из дома! Слышишь, вон отсюдова, не то…

Я начал медленно спускаться вниз. Крик женщины взвивался все выше, как ракетный самолет, переходя уже в сверхзвуковой писк.

– Кому говорю, вон? Катись, откуда пришел! Нечего мне здесь зубы заговаривать! Хоть бы детей постыдился, гадина эдакая! Где у тебя деньги, трепло бессовестное, где, покажь, покажь свои деньги? Это столько-то ты мне с детями оставил?! Что ж, мы теперь с голоду подыхать должны? Через твою пьянку, что ты ее с утра развел и всех дружков поил? Ах ты, подлец ты эдакий, стерва ты окаянная, ни стыда, ни совести у тебя нет!

Что-то глухо стукнуло, я закрыл уши ладонями. Я стоял уже внизу у дверей, за ними меня подстерегала темнота улицы и те, кто жаждал расплаты. Я был готов платить, но совсем не за то, за что они предъявляли мне счет.

Шагнув в темноту, я успел только закрыть за собой дверь, и в ту же секунду меня ослепил сноп света от большого фонаря, нацеленного мне прямо в глаза.

– О, пардон, – сказал кто-то, и свет погас.

Я ощущал их вокруг себя – двоих, троих, четверых, черт знает скольких. Должно быть, они уже пропустили по стаканчику, им было тепло, они чувствовали себя по-царски, для полного счастья не хватало только избить кого-нибудь.

– Ты, ну-ка, дай закурить, – прохрипел второй голос.

Они развлекались, разыгрывая случайную встречу, так, мол, от нечего делать, разговорились.

– Не курю.

– Не куришь? А что ты здесь делаешь?

– Вот именно, что он здесь делает?

– А может, он тут кого-нибудь вынюхивает?

– Факт, вынюхивает!

– Он же стукач. Подглядывает за людьми в квартирах.

– Да его сразу видно, что стукач.

– А мы не любим стукачей!

Их было трое, Лукашем и не пахло. Наверное, показал им меня и смылся, чистая работка, его никогда не было, а они – просто соскучившиеся в воскресный вечер рыцари темной улицы, романтики отбитых желудков и легких. Целую тройку спустил он с цепи против одного глупого Пингвина.

– А кого он тут вынюхивает?

– Ты кого вынюхиваешь, стукачок?

Не отвечая, я шагнул вперед, чтобы облегчить им дело. Кто-то из них тут же толкнул меня, другой придержал. Я молча смотрел на них.

– Ну, чего вылупился на нас, стукач!

– Пошли, заберем его отсюда, этого стукача, пусть люди живут спокойно.

– Шагай-ка, стукач, за своей судьбой, мы тебе ее выдадим.

Они вытолкнули меня на середину улочки, но тут я остановился. Я решил не уходить из-под Баськиного окна. Из квартиры пьяницы уже не было слышно никаких криков, видно, он заснул на полу, там, где упал, а жена устала его отчитывать. Теперь была слышна тихая песенка из Баськиного приемника.

Один из них схватил меня за плечо, я оттолкнул его, тогда второй размахнулся изо всей силы. Я увернулся, видно, он был пьян и бил неточно, кулак угодил мне в плечо. Как умел, я лягнул его в колено. Он завыл от боли, и все разом бросились на меня. Я не кричал, не хотел звать на помощь, в нескольких метрах от меня Баська слушала песенки, может быть, проверяла тетради, поглядывая иногда на мои бессовестно яркие гвоздики. Я сопел, извивался, вырывался, бил, снова сопел, лягался, давал сдачи, но они сомкнули вокруг меня кольцо, их было трое. Лишь бы только не упасть, ни в коем случае нельзя упасть, иначе затопчут, убьют, держаться на ногах во что бы то ни стало, они пьяные, бьют неточно, держаться, несмотря на боль, несмотря на разбитую скулу, на выбитый зуб, на кровь из носа или черт ее знает откуда еще, заслонять живот, не дать им попасть в живот, двинуть кому-нибудь из них как следует, пока я еще вижу, пока кровь не залила глаза. Я видел с каждой минутой больше: сателлиты, ракеты и взрывы, космические сотрясения и метеоры, меня распирало во все стороны, я рвался на части, наверное, я уже лежал на земле, наверное, меня уже топтали, они были вынуждены бить меня здесь, под Баськиным окном, я не дал им утащить себя в ночь… Глаза, надо заслонить руками глаза, я глотал кровь, во рту было полно крови, вдруг стало светло, блеск света, треск мотора, много-много света, треск мотора и тишина. Теперь, свободный, я поплыл куда-то вверх, слегка покачиваемый не то волнами, не то ветрами, невесомый, повиснувший в каком-то ватном и ослепительно светлом пространстве.

– Молодой человек! Эй, парень, ты живой, а? Отзовись, ты жив?!

В какой-то момент я увидел того, кто выкрикивал все это. Он стоял надо мной, в полосе света от направленных на меня фар, огромный мужик, державший заводную ручку, – казалось, он достигает неба.

– Пожалуйста… – прошептал я. – Пойдите, пожалуйста, туда…

Я хотел указать ему на окно, на это светившееся напротив окно, но не смог ни шевельнуть рукой, ни добавить хоть слово, что-то снова потянуло меня назад, мне уже не надо было ничего говорить, потому что Баська стояла возле меня, она ворвалась в свет, услышала шум, несмотря на радио, а может, мне только показалось, что она подбежала, узнала, крикнула:

– Анджей!!!

Я снова нырнул куда-то в волны, в светлую вату. И даже не успел улыбнуться ей или ее призраку, вызванному лихорадочным воображением.

И вот я уже несколько дней лежу дома, в постели; отец, как всегда, пошел в институт, что-то неладное стряслось там с Богданюком, говорят, должно состояться собрание, на котором больше не выберут Богданюка, выберут, наверное, Врачека, в институте наступил новый этап; мать готовит в кухне обед, праздничный, торжественный обед в честь падения Богданюка, а я прокручиваю эту пленку, потому что вот-вот должна прийти Баська. Она придет в первый раз, до сих пор я не разрешал ей приходить, а теперь можно, она увидит большой кусок лица – мне уже приоткрыли щеку, глаза, нос и весь подбородок, и я лежу и записываю эти свои слова на пленку, но У меня ни черта не получается. Вот я еще раз прокручиваю пленку с самого начала, чтобы ничего не было заметно, сперва так, какой-то твистик. Хелена Майданец, а вот и оно! Я снова повторяю в микрофон:

– Я не могу сказать тебе это прямо в глаза, потому что стал бы путаться и все вышло бы очень глупо, кто теперь говорит такие вещи, я бы не выдавил из себя ни слова, а так, на ленте, у меня это получается легче, должен же я сказать тебе, что чертовски тебя люблю и не знаю, можешь ли ты полюбить меня, я хотел тебя заслужить, но не знаю, заслужил ли, может, я смешон, с этим своим докладом, может, я вообще смешон, но знаешь, я еще смогу очень многое, я сделаю для тебя все-все, и тебя наверняка никто не будет любить так, как я…

На этом я кончаю свою болтовню, я и так уже напорол видимо-невидимо, дальше снова идет музыка, та самая песенка, которую мы слышали у Баськи по радио, я ее случайно записал. Все. Сейчас придет Баська, и я буду все знать. Конечно, если наберусь духу пустить эту пленку. Вот и все об этой моей истории. Я не стану дописывать конец, зачем мне конец, я и так его узнаю, а писал я так просто, от скуки, потому что скучно было лежать в постели и ждать, пока все срастется и заживет.

А вот и звонок. Бросаю перо, наверное, Баська…


1965