"Пять портретов" - читать интересную книгу автора (Оржеховская Фаина Марковна)6. Некоторые тайны мастерства– Как же понять? – допытывался Стасов.– Глинка вместо арий писал сначала оркестровые или фортепьянные пьесы? – Не всегда. Но «Иван Сусанин» был сперва задуман как ряд симфонических картин. – Как странно! – Для Глинки это естественно. Он не раз говорил мне, что не может подчиниться чему-то готовому, заданному, определяющему его музыку. Для него мелодия – это уже характер. А как она рождается, это для нас тайна. Говорят, что Шуберт записывал свои мотивы где придется – на садовой скамейке, на ресторанном счете,– так внезапно настигало его вдохновение. Возможно, я передаю лишь вымысел современника, но тогда он применим и к Глинке: вдохновение также не покидает его. Слыхали вы миф о царе Мидасе: до чего ни дотронется, все превращает в золото. Это не пошло ему впрок: царь хотел золота лишь для себя. А Глинка – он все свои впечатления претворяет в музыку и дарит ее, как и самого себя, всему свету. Ибо по своей натуре он расточитель, а не собиратель. Но расточитель особого рода: его богатства не оскудевают. – Разумеется, у мастера свои тайны,– сказал Стасов,– но вам, должно быть, известно больше, чем другому: вы так близко стояли к нему. – Кое-что удалось подслушать,– сказал Ширков.– Во всяком случае, мне стало известно происхождение некоторых картин «Руслана». И он принялся рассказывать: – Как я уже говорил, воображение Глинки неисчерпаемо: мимолетного впечатления достаточно, чтобы родилась целая сцена. Помните ли вы строки, посвященные Людмиле: …Она чувствительна, скромна, Любви супружеской верна, Немного ветрена… так что же? Еще милее тем она. «Немного ветрена»… Эти слова Глинка не раз повторял про себя, когда мы обсуждали будущую каватину Людмилы в прологе. Я не понимал смысла этого бормотанья. Когда же получил от него совсем готовую каватину, то понял: двух слов поэта было достаточно для Глинки, чтобы сообщить музыке оттенок грациозного лукавства. Из двух слов «немного ветрена» возникло разнообразное, ироническое приветствие, которое невеста обращает к своим неудачливым поклонникам: Ратмиру и Фарлафу. Каждое из ее обращений к ним содержит как бы их косвенную характеристику: то оно ласково, чуть грустно, чуть томно, так сказать, с восточным колоритом – это приветствие Ратмиру. По отношению же к Фарлафу оно задорно, слегка вызывающе: княжна, в сущности, передразнивает глупого хвастуна. Все здесь изящно, легко. Но мы-то слышим, какая насмешница наша Людмила. – «…еще милее тем она»,– подхватил Стасов. – Вот именно… Но к своим открытиям Глинка приходил разными путями. Бывало так, что поразившее его впечатление забывалось и снова всплывало. Здесь мой рассказ будет продолжительнее, и если вам не наскучит… – Помилуйте! – Поэму Пушкина Глинка узнал еще в детстве. Он рассказывал мне, как поздним вечером в дортуаре пансиона [17]' он и младший брат Пушкина, Лёвушка, слушали чтение их любимого наставника Кюхельбекера. Тот воспитывал в учениках любовь к поэзии и, кстати сказать, познакомил их с «Думами» Рылеева. Одна из них называется «Иван Сусанин». Теперь представьте себе тишину дортуара и чтение «Руслана и Людмилы». Мальчики знают поэму наизусть, но они с волнением ждут, когда откроется пещера и перед утомленным, потерявшим надежду Русланом предстанет волшебник Финн. Вот он рассказывает свою жизнь. Тихий, словно задыхающийся голос Кюхельбекера оттеняет каждый эпизод рассказа: явление красавицы Наины, ее жестокий ответ влюбленному; битвы; дружбу с колдунами; наконец, превращение Наины в горбатую колдунью. Все это вариации [18] на одну горестную тему: неразделенной, запоздалой любви. Прошу заметить это слово: вариации– я его недаром вспомнил. Затем проходит восемь лет. Глинке уже за двадцать. Он возвращается домой из Выборга. Северная белая ночь; пейзаж однообразный, пасмурный. И в полном соответствии с этим пейзажем молчаливый финн, который вез Глинку, затягивает песню на своем языке. Напев печальный, однообразный, без начала и без конца. Но почему-то хочется, чтобы он не умолкал. Доехав до места, Глинка расплатился с возницей и поднялся к себе. Унылый мотив все еще раздавался в ушах. Какое-то живое горестное чувство таилось в этом скупом, упорно повторяющемся звукоряде. …Потом и двенадцать лет прошло. (Всё это Глинка рассказывал мне сам и с большой живостью.) Он уже писал свою вторую оперу и дошел до встречи Руслана с волшебником Финном. И тут ожили воспоминания: белая ночь среди черных сосен, грустная песенка возницы… Вспомнилось также, как читал Кюхля исповедь старого Финна, чувствительно выделяя каждый эпизод. Здесь, в музыке, ах как были бы уместны вариации! Сельская природа; любовь; звон булата; тайны колдовства, и так далее. Разнообразная форма вариаций как нельзя более соответствует рассказу старца, он столько повидал, столько пережил. К тому же он кудесник; ему ли не близка магия превращений! А ведь вариации – это и есть превращения! Но, с другой стороны, народная финская песенка, запомнившаяся композитору, была прекрасна именно своей простотой, своим грустным однообразием: она не поддавалась варьированию, разве только чуть-чуть. А отказаться от нее было невозможно, ибо в ней-то вся суть, вся душа доброго, простосердечного Финна, не забывшего свою первую любовь. Как разрешить противоречие? Как сохранить единство в разнообразии? Глинка и стоял перед этой задачей. Стасов слушал чрезвычайно внимательно. Вся баллада Финна припомнилась ему. – …Но для гения нет ничего невозможного. Старый кудесник у Глинки поет, как вы помните, свою простую, грустную песенку, западающую нам в душу. А в оркестре, который сопровождает ее… О, там-то со всей роскошью и развиваются задуманные вариации. Это сочетание разнородных… явлений, представляется мне счастливейшим изобретением музыканта… А вот и еще один путь, еще толчок – обыкновенный мимолетный эпизод, коего я был непосредственным свидетелем. Приехав впервые в Петербург и навестив Глинку, я застал его за работой. И что же? Он немедленно все бросает, усаживает меня, расспрашивает о моем житье-бытье, затем вызывается показать мне столицу. «Да ведь ты занят!» – «Вовсе нет». И потащил меня с собой. До обеда мы с ним бродили, были свидетелями ссоры двух поручиков на Литейной – чуть до дуэли не дошло, но кончилось обоюдным согласием закусить и выпить. После обеда мы с Глинкой ненадолго расстались, а вечером он изобразил на фортепьяно будущее рондо [19] своего Фарлафа. Удалой буффонной [20] скороговоркой он напевал: «Близок уж час торжества моего». Только эти слова он и придумал, остальные я потом присочинил. Я хохотал от души. Глинка мне признался, что эта ария самодовольного забияки была ранее начата, но лишь сегодня получила свое завершение: ссора военных, очень забавных в своем спесивом фанфаронстве, хорошая погода, встреча с приятелем – вот источник задорной комической арии, которую он набросал за четверть часа. Позднее он еще отделывал ее. Не правда ли, сколько во всем этом душевной открытости, славной беспечности, заставляющей вспомнить о Моцарте? – Однажды я видел его другим,– сказал Стасов. – Да, бывает, что он замкнется в себе, станет холоден, но ненадолго. Он ведь тоже замечает недостатки людей. Зато я ни разу не видал, чтобы он что-нибудь прятал – будь то имущество или духовная ценность. Отсюда и родилась догадка о какой-то его лени, нерадивости,– догадка глупых людей. Жаль, что вам не удалось узнать его: молодежи это знакомство полезно, ибо он очень образованный, просвещенный человек, хотя и без печати «избранничества». С ним просто и легко, как на вольном воздухе. Не таково ли и действие его музыки? О чем еще рассказывал Ширков? По его мнению, Глинка родился слишком рано. Как метеор ворвалась его музыка в нашу жизнь, но для понимания этой музыки еще не настало время. Вот почему, страстно любящий Россию, он чувствует себя здесь порой неуютно. Вот он уехал – расстроенный, в тоске. Но другая тоска, тоска по родине, заставит его вернуться. Противоречий в его жизни много. Общительный и всегда окруженный людьми, Глинка нередко тяготится ими. Стремясь к теплу, он страдает от холода: его душа зябнет. Но что хуже всего: люди, почему-то имеющие право судить его, распоряжаться им, требуют от него меньше, чем он может дать. Какая трагедия для художника! Он гигант, а его хотят видеть человеком маленького роста. Вспомните, как стремились сделать его оперу хуже, то есть по чужой мерке. И в жизни с ним поступали так же. Неожиданно Ширков спросил: – Не думаете ли вы, что такие вот натуры чаще других надламываются? – Никак не могу с этим согласиться,– сказал Стасов. |
||
|