"Пути-перепутья" - читать интересную книгу автора (Абрамов Федор Александрович)

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

1

Темень. Морось. И – гром.

Не небесный, домашний: чуть ли не в каждом доме крутят – дождались новины на своих участках!

Михаил любил эту вечернюю музыку своей деревни, любил теплый и сладкий душек размолотого зерна, которым встречает тебя каждое крыльцо.

Но чтобы попасть в этот час в чужой дом… Мозоли набьешь на руках, пока достучишься!

Он начал сбор подписей со своей бригады – ближе люди.

К первой ввалился к Парасковье Пятнице, прозванной так за отменное благочестие и набожность.

– Председатель у нас, Парасковья, ничего, верно? – заговорил Михаил с ходу.

– Кто? Иван-то Митриевич? Хороший, хороший председатель, дай ему бог здоровья.

– Надо выручать из беды мужика? Согласна?

– Надо, надо, Мишенька.

– Тогда подпишись вот здесь.

– Да я подписаться-то, золотце, сам знаешь, не варзаю.

– Это ничего. Валяй крест. Крест тоже сойдет.

Нет, и крест не поставила.

Полчаса, наверно, вдалбливал в темную башку, зачем надо подписывать письмо, зачитывал вслух, стыдил, ругал – не смог навязать карандаш.

Точно так же не солоно хлебавши ушел он от Василисы. Эта, видите ли, бумагу не хочет портить своими крюками. Пущай, дескать, грамотные люди такие дела делают, а я весь век с топором да с граблями – чего понимаю?

– Не приневоливай, не приневоливай, Михайло Иваныч, я и так богом обижена – всю жизнь одна маюсь… – И все в таком духе до самых ворот.

Но старухи – дьявол с ними. На то они и старухи, чтобы палки в колеса ставить. А как вам нравятся Игнаша Баев да Чугаретти?

Игнаша зубы скалить да людей подковыривать, особенно тех, которые не могут дать сдачи, первый, а туту едва Михаил заговорил про письмо, начал башкой вертеть – мух осенних на потолке пересчитывать.

– В чем дело? – поставил вопрос ребром Михаил. – Бумага не нравится? Давай конкретные предложения. Учтем.

Да, так и сказал. Официально, прямо, как на собрании. Потому как чего агитировать – и так все ясно.

Игнаша раза два перечитал бумагу, так повернул листок, эдак – за что бы уцепиться?

Наконец нашел лаз – Михаил по ухмылке понял. Все время сидел губа за губу, а тут сразу ящерицы вокруг рта заюркали – так ухмыляется.

– А кто это бумагу-то писал? Не ты?

– Допустим, сказал Михаил.

– Ну тогда извини-подвинься… Эдак каждый выпьет да пойдет по деревне бумаги читать…

– Кто выпил? Я?

– Да уж не я же…

В общем, поговорили, обменялись мнениями. Михаил выложил все, что он думает об Игнаше и ему подобных.

Ну, а про то, как он у Чугаретти был, про это надо в «Крокодиле» рассказывать.

Полицка Бархатный Голосок, жена Чугаретти, как злая собачонка, набросилась на него, едва он раскрыл рот. Нет, нет! Не выдумывай лучше. Да я такое вам письмо, дьяволам, покажу, что волком у меня взвоете…

Ну а Чугаретти? Что делал в это время Чугаретти, который все эти дни, пьяный вдребезину, шлепал по деревне и каждому встречному-поперечному плакался: "Все. Последний нонешний денечек, как говорится… Раз уж хозяина заарканили, то и Чугаретти каюк. Потому как с сорок седьмого вместях на одной подушке…"

Чугаретти в это время сидел за столом и молча обливался слезами: Полицки своей он боялся больше всех на свете.

Наконец одну подпись он раздобыл – Александра Баева подписалась.

– Хорошо, хорошо придумал. Под лежач камень вода не бежит – не теперь сказано. Мы не поможем своему председателю – кто поможет?

Ободренный этими словами, Михаил толкнулся и к соседям Яковлевым: авось Нюрка не в расходе.

Нюрка была дома и страшно обрадовалась, когда увидела его в дверях.

– Заходи, заходи.

Старики были еще на ногах, старшая – золотушная – девочка, учившая уроки за столом, хмуро, недружелюбно посмотрела на него. Но Нюрка и не думала обращать на дочь внимание. У нее просто: огонь задула – и на кровать, а как там отец, мать, дети – плевать.

Михаил как-то раз закатился было к ней по пьянке и назавтра, когда встал, взглянуть от стыда на стариков и детей не мог, а самой Нюрке хоть бы что песню на всю избу запела.

– Заходи, заходи, – приветливо, играя белозубым ртом, встретила его Нюрка, цыкнула на девочку – марш спать.

Михаил, так и не сказав ни слова, выскочил из избы.

На улице разгулялся ветер – холодный, яростный, с подвывом, не иначе как зима свои силы пробует, и он, чтобы прикурить, вынужден был даже прислониться к стене старого нежилого дома.

Махорка в цигарке загорелась с треском. Крупные красные искры полетели в разные стороны, когда он шагнул против ветра.

У Лобановых в низкой боковой избе еще мигала коптилка, но не приведи бог заходить к ним поздно вечером: изба от порога до окошек выстлана телами спящих. Как гумно снопами. Три семьи под одной крышей.

К Дунярке тоже, по существу, незачем было заходить – какое ей дело до Лукашина, до всех ихних забот и хлопот? Горожаха. Отрезанный ломоть.

И все-таки он пошагал. Не устоял. Потому что больно уж ярко и зазывно полыхали окошки с белыми занавесками.

Сердце у него загрохотало как водопад. Что такое? Неужели все оттого, что к дому Варвары подходит? Сколько еще это будет продолжаться?

В доме смеялись – Дунярка была не одна, и Михаил, сразу осмелев, резко толкнул воротца.

Егорша… В самом своем натуральном виде – у стола, на хозяйском месте, там, где когда-то сиживал он, Михаил.

В общем, положение – хуже некуда. Как говорится, ни туды и ни сюды.

– Извиняюсь, тут, кажись, третий не требуется. Черта с два смутишь Егоршу! Завсегда ответ припасен:

– Да, не припомню, чтобы мы особенно шибко горевали о тебе.

Но тут, спасибо, врезала Егорше Дунярка:

– Не командовать, не командовать у меня. Я здесь хозяйка. Сходи лучше раздобудь бутылку. – Она кивнула на пустую поллитровку на столе. – Нету у тебя счастья. Мы с анекдотами-то, видишь, что сделали. До донышка добрались.

– Не, – мотнул головой Михаил, – не надо. Я так, на смех забежал. Больно весело живете.

– А чего нам не жить? Почему не вспомнить счастливое детство? – Дунярка громко захохотала. – Он, знаешь, на что меня подбивает? На измену. Третий раз уж с бутылкой приходит. А сейчас почему нейдет за вином? Боится, как бы мы тут не столковались без него…

– Но, но, секретов не выдавать!

– А иди-ко ты со своими секретами! Вот я сейчас один секрет покажу, дак это секрет!

Дунярка встала, пьяно качнулась и пошла за перегородку – высокая, красивая, как-то по-особенному, не по-деревенски поигрывая бедрами.

– Ну, закройте глаза! Живо! – крикнула она из-за перегородки.

Михаил и Егорша переглянулись с усмешкой, но подчинились.

Дуняркиным секретом оказалась непочатая бутылка водки, она поставила ее на стол – как печатью хлопнула.

Но главное-то, конечно, было не в бутылке, а в тех словах, которые сказала она при этом:

– Догадываешься, нет, что это за винцо, а?

Егорша вспыхнул, вскочил на ноги:

– Раз у вас такие секреты, то я, как говорится, делаю разворот на сто восемьдесят градусов.

А и делай! – хотелось крикнуть Михаилу. Какого дьявола не утереть нос этому прохвосту! А кроме того, зачем обманывать себя? Ему нравилась Дунярка. Такие уж, видно, эти иняхинские бабы – и тетка, и племянница до костей прожигают. Эх, кабы тот же жар да от Раечки шел!

Михаил, однако, опередил Егоршу – первый выбежал из избы. Нельзя! Не время сейчас распускаться. Кто за него будет собирать подписи?

Он уже подходил к дому Марфы Репишной, когда его догнал Егорша.

– Слушай! Ты ничего не видел, ты ничего не слышал. Это для некоторых, ежели речь зайдет. У нас старшина Жупайло так, бывало, насчет энтих дел говорил: "Самый большой грех на свете – выдавать мужскую тайну". Понял?

Михаил свернул в заулок.

2

На Марфино крыльцо он уже поднимался раз сегодня – когда шел вперед, – но Марфы тогда дома не было. А сейчас она была дома – в избе стучал топор.

Плотницкий талант у Марфы прорезался к шестидесяти годам, после того как выслали Евсея. Бабы тогда и в Пекашине и в соседних деревнях просто вой подняли: жалко старика. А потом – кто же их теперь будет выручать деревянной посудой? Ведь в хозяйстве и ушат надо, и шайку, и санки за водой к колодцу сходить – да мало ли чего!

И вот напрасно, оказывается, разорялись из-за посуды: Марфа стала посуду колотить. Никогда в жизни ни одной доски не отесала, ни одного обруча не набила, а тут взяла топор в руки и почала шлепать. Да не только там ушаты, шайки, а и сани для колхоза. Правда, изделья Марфины не очень были складные, да зато крепкие, долговечные. Как сама она.

Заменила Марфа и еще в одном деле Евсея – в духовном.

Жуть что она вытворяла со своими старухами. На Слуде, рассказывают, одна староверка напилась в праздник допьяна и уснула на улице – так что сделала Марфа? Отвела старуху в кустарник за деревней, сняла с нее сарафан, рубаху, привязала к дереву: исправляйся! И старуха, голая, весь день выстояла под палящим солнцем, на оводах, так что к вечеру едва богу душу не отдала.

Дрожали перед Марфой и бабы, которые подходили к пятидесяти, – их она силой загоняла в свою веру. И непременно крестила: летом в реке на восходе, а зимой в кадке, в нетопленой избе.

Местные власти, конечно, пытались образумить осатаневшую старуху. Но с Марфой разве сговоришь? Что сделаешь с первой стахановкой района, которая всю войну не сходила с районной доски Почета? А кроме того, нельзя было не принять во внимание и то, что она вязала сани. Крепко выручала колхоз.

– Здорово, соседка, сказал Михаил, прикрывая за собой тугую, шаркающую дверь. – Труд в пользу. Или, как у вас говорят: бог на помочь.

– Как скажешь, так и ладно. Богу не слова нужны – помысел.

Марфа не Евсей. Это тот, бывало, когда ни зайдешь, ласковым словом встретит да сразу же работу бросит – любил поговорить, все ему любопытно да интересно, а Марфа даже и не встала. Сидела посреди избы на чураке, большущая, черная, как медведица, и хлопала обухом – обруч еловый на ушат наколачивала.

Свет был двойной – сверху, с грядки, от лампешки без стекла, и сзади, со спины, от красной лампадки перед божницей.

– Чего огонь-то из угла поближе не перенесешь? Лучше будет видно, полушутя-полусерьезно посоветовал Михаил.

Марфа не словами ответила – топором. Так тяпнула по обручу, что другой раз подумаешь, прежде чем что-либо сказать.

Михаил присел на прилавок к теплой печи, с которой пахло нагретой лучиной, глянул на знакомый кумачовый крест на белом квадрате холста, висевшем на передней стене, на тяжеленные черные книги с дощатыми обложками, обтянутые телячьей кожей, – они, как ящики, были сложены в переднем углу на лавке, – на медные иконы в красных бликах.

– От Евсея слышно чего?

– Печи кладет людям.

– Какие печи? Ты поминала, на огороде работает.

– Печи разные бывают. Кирпичные и духовные.

– Понятно. Значит, и там свое дело не забывает. А я к тебе тоже, можно сказать, по духовному делу. Насчет Лукашина, знаешь, какое положенье? Надо выручать мужика? Помнишь, как он в войну нам помогал?

Марфа кивнула.

– Я вот тут письмишко одно написал. – Михаил достал из кармана листок с заявлением. – Подписать надо. Когда там, наверху, увидят: народ требует знаешь, как на это дело посмотрят…

– Не подпишусь, сказала Марфа и опять застучала топором.

– Это почему же?

– В дела мирские не мешаюсь.

– Как это не мешаюсь? По вере по твоей. Бог-то помогать велит ближнему. Так?

– Нет, нет, не подпишусь.

– Да почему? – начал уже горячиться Михаил.

– А потому. Не бумагой – молитвой мы помогаем.

– Молись! Кто тебе запрещает. А раз тебя просят по-человечески, делай. Не подпишусь… Ты не подпишешься, да я не подпишусь, да он не подпишется, а кто же подпишется? Человек ведь, черт вас подери, пропадает!

Тут Марфа так на него посмотрела – в обморок впору упасть: страсть это при ней чертыхнуться и лешакнуться! Грех великий. Но Михаила уже ничем нельзя было остановить. Слова из него полетели, как картошка из мешка, опрокинутого в погреб. А чего, в самом деле! Тяжело ей три буквы поставить? Да и вообще – не будь она у старух за командующего, разве зашел бы он к ней? На кой она ему сдалась? Неужели он не понимает, как там, в райкоме, посмотрят на эти три буквы? Ага, скажут, хорошенькая защита у Лукашина – пекашинский поп!

Нет, он зашел к Марфе только потому, что за нее старухи держатся. Всех старушонок в кулак зажала, и он был уверен, что подпишись Марфа под письмом подпишутся и старухи. Вот для чего нужна была ему Марфина подпись.

Он ругал, пушил, лопатил Марфу – не мог своротить. И, эх, если бы дело тут было в страхе! А то ведь он знал: Марфа сроду ничего и никого на свете не боится.

А вот нашлась, нашлась, оказывается, такая сила, которая взнуздала ее.

3

Быстро отмигал избяными огоньками вечер. Пала ночь – то есть ни одного светлого окошка. Кромешная темнота.

Но на темноту, в конце концов, наплевать – он не в чужой деревне, любой дом на ощупь найдет. Хуже было другое. То, что какой-то гад пустил впереди его слух: Мишка, дескать, пьяный ходит. Не пущайте!

И вот так: стучишь, барабанишь в ворота, а тебе из сеней отвечают: нет, нет, Михаил, не открою. Утром приходи, тверезой.

Но плохо же вы, черт вас побери, знаете своего Михаила! Иван Дмитриевич из-за вас, сволочи, в тюряге сидит, а вам и горя мало. Вы – храп на всю ночь? Открывайте! Сию минуту открывайте, а не то я все ворота разнесу!

Открывали, извивались ужом. И – не подписывались.

К Петру Житову Михаил ни за что не хотел заходить: предатель! За десять килограмм ячменя продал его, своего товарища и друга. Какие после этого могут быть с ним дела!

Но у Петра Житова на кухне был свет. Единственный на всю деревню. А кроме того, кляни не кляни Петра Житова, а без него в Пекашине ни шагу. Он, Петр Житов, верховодит пекашинскими мужиками. Как Марфа Репишная – старухами.

Петр Житов был один. В руке карандаш, на столе – серая оберточная бумага. И полнейшая трезвость (у пьяного заревом рожа).

Его приходу не удивился. Неторопливо, деловито снял очки, ткнул толстым пальцем в бумагу:

– Кумекаю насчет поилок. Помнишь, Лукашин все хотел, чтобы у нас на новом коровнике автопоилки были?

Михаил зло хмыкнул: раньше надо было над автопоилками кумекать. А сейчас кого удивишь? Сейчас все, как говорит сестра, из кожи лезут, чтобы показать, какие они хорошие.

В общем, он достал письмо, положил на стол поверх серого листа с автопоилками: подписывайся.

Петр Житов снова надел очки, прочитал.

– Я думал, ты поумнее, Мишка.

– Насчет моего ума после поговорим. А сейчас – подпись ставь!

– Подпись поставить нетрудно. Все дело – зачем.

– А то уж не твоя забота. Без тебя разберемся – зачем.

– Эх, мальчик, мальчик! – сокрушенно вздохнул Петр Житов. – Мало тебя жизнь долбала, вот что. На самом деле он выразился куда более энергично и популярно. – Ты подумал, что из этого письма будет?

– Я-то подумал, а вот ты, вижу, в штаны наклал. А еще: я, я… Со смертью обнимался…

– Не трогай войну, Пряслин, – тихо, почти шепотом заговорил Петр Житов. Так лучше будет. – Он шумно выдохнул. – А теперь сказать, почему твое письмо ерундистика?

– Давай попробуй.

– Во-первых, коллективка. Пришпандорят так, что костей не соберешь.

– Коллективка? Это еще что такое?

– Письмо твое – коллективка. Кабы ты один его, понимаешь, написал да отправил – ладно, слова не скажу, резвись, мальчик, а когда ты по всей деревне бегаешь да подписи собираешь…

– Так что же, по-твоему, и письма нельзя написать? Ну-ну! – Михаил громко расхохотался. – Давай, давай! Еще чего скажешь?

– Еще скажу, что ты болван. За это письмо, знаешь, под какую статью можно подвести? Под антисоветскую агитацию.

– Мое письмо под антисоветскую агитацию? Да куда я его пишу? Черчиллю, Трумэну? Брось! Скажи уж лучше прямо: струсил. За шкуру свою дрожишь.

Тут за стеной, в передней избе, поднялся страшный грохот. Словно там потолок обрушился. Это, конечно, разбуженная ими Олена. Не иначе как поленом сгоряча хватила: дескать, уймитесь, дьяволы! Сколько еще будете орать?

Петр Житов не вояка со своей женушкой, тем более когда трезвый, это всем известно, но что касается других – убьет словом. Наповал и сразу. А тут, как рыба, выброшенная на берег, захватал ртом воздух – в цель, в десятку самую попал Михаил.

Наконец справился с собой.

– В следующий раз воздержись в части характеристик, Пряслин. И запомни: Петр Житов никого не боится. Ясно? А ежели я твое письмо не одобряю, то только тебя жалеючи, дурака. В сорок втором нам выдали летние перчатки вместо зимних. А надо на фронт ехать, в снегу воевать. Ну, я и скажи ребятам во взводе: давай напишем начальству. Написали. Да меня за это письмо едва под трибунал не упекли. Больше недели таскали. Вот что такое эта самая коллективка. Понял? Теперь насчет Лукашина. Ежели непременно хочется в петлю голову сунуть, пес с тобой – суй. А зачем Лукашину на шею новый камень?

– Чего-чего?

– А вот то. Как, скажут, ты воспитал своих колхозников? Письма подрывающие писать?.. В сорок третьем, когда мы стояли…

Михаил сгреб со стола письмо и вылетел вон.

Петр Житов совершенно запутал его, все поставил в нем с ног на голову. До сих пор для него было законом: надо выручать человека, попавшего в беду. А послушать Петра Житова, так ничего этого нельзя делать. Сиди в своей норе и не рыпайся. Потому что как ты ни бейся – все ерунда. Ничем не поможешь Лукашину. Наоборот, даже хуже сделаешь.

Нет, такие советы Михаил принять не мог, и он решил прочесать деревню до конца.

Прочесал.

Результат все тот же – ни единой новой подписи.

В темноте на ощупь он добрался до взвоза Ставровых – к Федору Капитоновичу не пошел, и так все ясно, – сел на отсыревшие за ночь бревна, закурил.

Сиверко разбушевался – кепку рвало с головы. А уж телеграфные столбы стоном стонали.

Ну и дьявол с ними. Пускай стонут. Пускай летит все в тартарары. И дома, и столбы телеграфные, и сами люди. Сука народ. Самые что ни на есть самоеды. Мужик для них старался-старался, а в яму попал – кто пальцем ударил? Храпят, слюнявят от удовольствия подушки. И Райка, его невеста, тоже не лучше других…

Михаил с усмешкой посмотрел в темноту, туда, где стоял дом Федора Капитоновича, и вдруг отчетливо, как на картине, представил себе полнотелую, разогретую сном Раечку, блаженствующую в своих пуховиках. Он яростно вскипел.

Э-э, да кто сказал, что она его невеста? Хватит быть остолопом! Нравится тебе Дунярка? Тянет тебя к ней? Ну и на здоровье! Топай. А все эти твои переживаньица насчет Варвары, Раечки – муть собачья. Один раз живем!

Вон Егоршу взять. От молодой жены бегает – и ничего. А ты как старуха старая: разве можно сегодня с теткой, а завтра с племянницей? Можно! В Заозерье Паша Фофанов и дочке брюхо навертел и маму не обидел – тоже вширь пошла. А ты как самый последний дурак. Свататься побежал. Чтобы дорогу к Дунярке отрезать…

Нет, все. С этим покончено. Был один запоздалый идиот в Пекашине, а сегодня и он кончился. Спасибо вам, землячки дорогие! Выручили. Просветили.

Михаил решительно встал.

И, однако же, не в верхний конец пошагал, а сперва к изгороди возле ставровского хлева. Что там такое отсвечивает – вроде как сполох в темноте играет? Все время, пока сидел на взвозе, косился глазом в ту сторону и не мог понять.

Загадка оказалась совсем простой: у Ставровых в избе был свет – от их окошек отблески. Они не спят, полуночничают.

4

Минуты не раздумывал Михаил, идти или не идти к Ставровым: что-то нехорошо у них в доме, раз ночью огонь палят.

Воротца, чтобы не скрипнули, приподнял, затем на носках, пригибаясь к земле, вошел в ярко освещенный заулок. Остановился, прислушался. В избе крик. И вроде Лизка плачет.

Он юркнул к простенку сбоку, поверх белой занавески заглянул в окошко.

Так оно и есть: Лизка, как елушка в дождливый день, вся в слезах, а кто ей трепку задает, не надо спрашивать. Дорогой муженек – не иначе как, сукин сын, только что с б……а явился, даже фуражки еще не снял.

Больше Михаил не таился. На всю подошву ступил на землю, на крыльце протопал сапогами, кольцо в воротах повернул – едва не выломал.

В окошке резко раздвинулась занавеска – показалось Егоршино лицо, злое, колючее, – затем так же резко задернулась.

Раздался новый крик в избе, новая ругань, потом наконец заскрипели двери, и в сени вышла Лиза – Михаил по ширканью носа узнал сестру.

Однако когда они вошли в избу, Лиза уже не плакала. Глаза красные, губы распухли, но не плакала. Не хотела, из гордости не хотела показывать брату свое горе.

Егорша – он стоял посреди избы руки в брюки, фуражка на глаза – словно из автомата прострочил в него:

– У меня не постоялый двор, чтобы ломиться середка ночи. Можно, думаю, и до утра подождать.

– Извини, я думал, мы еще без докладов.

– А ты не думай!

– Да что ты, господи! – всплеснула руками Лиза. – Неуж брату родному спрашивать, когда к сестре приходить? – Что бы тебе сказал татя, кабы услышал это?

– Не услышит, поскольку мертвая природа и протчее… А потом, вы этому тате еще при жизни уши запечатали. Сволочи! – вдруг взвизгнул Егорша. – Родной внук в армии, священные рубежи… а вы дом у него вздумали оттяпать…

Михаил сделал шаг.

Но надо знать Егоршу! Закривлялся, заприплясывал, – дескать, пьяный в дымину, ничего не соображаю, ни за что не отвечаю, а потом и вовсе начал валять ваньку: в пляс пустился.

Царапала, царапала, Царапала, драла, У самого Саратова Я милому…

– Больно, больно баско, – сказала Лиза. – Может, еще сына разбудить? Пущай посмотрит, что отец пьяный вытворяет…

– А что! – петухом вскинул голову Егорша. – Буди. Чем плох у него отец?

Он новый номер выкинул – парадным шагом пропечатал к дверям.

– Порядочек! Ладнехонько идем. Пить выпивам, линию знам и в милицию не попадам…

– Ничего, попадешь. Так будешь делать, выведут на чисту воду. – Лиза все-таки не выдержала, всхлипнула. – Это ведь из-за чего у нас ночное собранье, – кивнула она брату. – Только что за порог родной перевалил.

– Ревность – родимое пятно и всякая тьма капитализма… – изрек Егорша.

– А по-моему, и при социализме за это по головке не гладят. Что-то я не читал в газетах, чтобы призывали: бегай от своей жены…

– А я в указчиках не нуждаюсь. Понятно? – отрезал Егорша…

– А я говорю, не надувайся – лопнешь.

– По етому вопросу советую вспомнить кое-какие события у колхозного склада.

– Ты!..Ты мне про склад? – Михаил озверел, двинулся на Егоршу, и тому, конечно, никакой бы бокс сейчас не помог, да спасибо Лизке – она привела его в чувство.

– Что вы, что вы, дьяволы! Образумьтесь! Уж двух слов сказать не можете, чтобы не на кулаки…

Егорша, как лезвием, резал его своими синими щелками из-под светлого лакированного козырька военной фуражки с красной звездой, и Михаил подивился столько ненависти было в этих щелках. Из-за чего? Кажется, он в последние дни не давал ни малейшего повода. Даже наоборот: после той идиотской потасовки у склада сам первый пришел к Ставровым. С бутылкой. Потому что черт его знает, этого прохиндея: начнет еще на сестре отыгрываться. И вот ничего не помогло. Егорша как на заклятого врага смотрит на него.

А может, это из-за Дунярки? – вдруг пришло ему в голову. Из-за того, что та дала ему от ворот поворот? Да еще при нем, при Михаиле. Егорша такой: не пожалеет, кого угодно стопчет, ежели стать между ним и бабой, которую он облюбовал. А то, что у него зуб на Дунярку горит, это ясно.

– Вопросов больше ко мне не имеется? – спросил, чеканя каждое слово, Егорша. – Ну и у меня нет. А писем в этом доме не подписывают. Потому как в этом доме с Советской властью живут. Ясно?

– А я что, не с Советской?

– Да вы об чем это? Об каком письме?

– А это уж ты его спрашивай, своего дорогого братца. – Егорша с ухмылкой кивнул Лизе. – Он решил зимой в прорубь прыгать.

– И ничего я не решил. Кой черт, нельзя уж сказать, что белое – белое…

Лиза еще нетерпеливее спросила:

– Да чего ты натворил-то? Про какое письмо он говорит? Где оно?

Михаил отмахнулся:

– Так. Ерунда. – Не хватало еще, чтобы он сестру свою втащил в эту историю.

Но тут Егорша просто заулюлюкал: ага, дескать, что я говорил? Ничего себе письмецо, ежели даже родной сестре показать нельзя!

Михаил выхватил из кармана ватника скомканный листок, бросил на стол: читайте!

Лиза присела к столу, расправила листок, прочитала заявление вслух.

– Коль уж и дельно-то! Все, каждое слевечушко правда. Да я бы того, кто писал, расцеловала прямо.

– Целуй! – усмехнулся Егорша. – Он тут, между протчим.

– Ты?

Лиза, конечно, хитрила – это было ясно Михаилу: не могла же она не узнать почерк своего брата! Но все равно было приятно. И приятно было видеть ее зеленые, по-весеннему загоревшиеся глаза. А потом еще больше: Лизка, которая за всю жизнь ни разу не целовала его, тут вдруг выскочила из-за стола, обняла его и, подскочив, звучно чмокнула в небритую щеку.

Егорша язвительно захохотал:

– Да ты, может, и письмо подпишешь?

– Подпишу! Где карандаш?

– Ладно, ладно, сестра, сказал Михаил. – Брось. – Стоило бы, конечно, проучить этого индюка, да уж ладно: с него достаточно и того, что сестра не струсила.

Но Лизка загорелась – не остановить. Сбегала в чулан, принесла карандаш.

– Где мне расписаться-то? Все равно?

– Не смей у меня! – гаркнул на всю избу Егорша. – Чуешь?

Лиза даже не взглянула на него. Быстро прочертила по бумаге карандашом, с пристуком положила его на стол.

В наступившей тишине стало слышно, как завывает и мечется под окошком ветер, уныло скрипит в заулке мачта.

Потом булыгами пали слова:

– Все! Ты не письмо подписала, а свой смертельный приговор. Счастливо оставаться! Раз тебе брат мужа дороже, с братом и живи.

Лиза не закричала, не заплакала. Ни тогда, когда захлопнулась за Егоршей дверь, ни потом, когда под окошками прошелестели его летучие шаги.

Она сидела за столом. Неподвижно. Белее недавно покрашенной известкой печи. И глядела на лежавшее перед ней письмо.

– Ну зачем ты, сестра, подписалась? Зачем? Да ты понимаешь, что ты наделала? Жизнь свою загубила… Лиза долго не отвечала, потом, вздохнув, сказала:

– Пущай. Лучше уж совсем на свете не жить, чем без совести…