"Иудейская война" - читать интересную книгу автора (Фейхтвангер Лион)Часть четвертая «Александрия»Длинным узким прямоугольником тянулась вдоль моря столица Востока — Александрия Египетская[111], после Рима — самый большой город в известных тогда частях света и, уж конечно, самый современный. Она имела двадцать пять километров в окружности. Семь больших проспектов пересекали ее в длину, двенадцать — в ширину, дома были высокие и просторные и все снабжены проточной водой. Расположенная как бы на стыке трех частей света, на перекрестке между Востоком и Западом, у дороги в Индию, Александрия постепенно сделалась первым торговым городом в мире. На всем протяжении девятисот километров азиатского и африканского побережья между Яффой и Паретонием[112] это была единственная гавань, защищенная от непогоды. Сюда свозили золотую пыль, слоновую кость, черепаху, аравийские коренья, жемчуг из Персидского моря, драгоценные камни из Индии, китайский шелк. Промышленность, оборудованная по последнему слову техники, поставляла свои знаменитые полотна даже в Англию, вырабатывала драгоценные ковры и гобелены, изготовляла для арабских и индусских племен национальные костюмы. Выделывала тонкое стекло, знаменитые благовония. Снабжала весь мир бумагой, начиная от тончайших сортов дамской почтовой до грубейшей оберточной. Александрия была трудолюбивым городом. Здесь работали даже слепые, и даже обессилевшие старики находили себе дело. Это была плодотворная работа, и город не утаивал ее плодов. И если по узким улицам Рима и крутым иерусалимским улицам езда в течение дневных часов запрещалась, то в Александрии широкие бульвары были полны шумом от десятка тысяч экипажей, и по обеим главным улицам тянулась непрерывная вереница роскошных выездов. Среди обширных парков высилась гигантской громадой резиденция древних царей, гордая библиотека, музей, мавзолей со стеклянным гробом и останками Александра Великого. Приезжему нужно было несколько недель, чтобы осмотреть многочисленные достопримечательности. Тут были: еще сохранившееся святилище Сераписа, театр, ипподром, остров Фарос, увенчанный знаменитым белым маяком, гигантские промышленные и приморские кварталы, базилика, биржа, устанавливавшая цены на мировом рынке, а также квартал увеселений, который вел к роскошным пляжам курорта Каноп. Жизнь в Александрии была легкая и зажиточная. В бесчисленных харчевнях и пивных варилось знаменитое местное ячменное пиво. Во все дни, разрешенные законом, в театрах, во дворце спорта и на арене давались представления. В своих городских дворцах, на виллах в Элевсине и Канопе и на роскошных яхтах богачи устраивали обдуманно утонченные празднества. Берег канала длиной в двадцать километров, соединявшего Александрию с Канопом, был усеян ресторанами. Александрийцы катались на лодках вверх и вниз по каналу; благодаря особому оборудованию каюты легко занавешивались, у берега, в тени египетского ракитника, повсюду на причале стояли такие лодки. Считалось, что именно здесь, в Канопе, — Елисейские поля Гомера[113]; во всех провинциях жители грезили о канопских излишествах, копили на поездку в Александрию. Однако богатства города служили и более благородным наслаждениям. Музей был богаче, чем художественные собрания Рима и Афин, величайшая в мире библиотека имела штат в девятьсот постоянных переписчиков. Александрийские учебные заведения были лучше римских школ. И если в сфере военной науки, а также, быть может, юриспруденции и политической экономии столица империи и стояла на первом месте, то во всех остальных научных дисциплинах Александрийская академия занимала, несомненно, ведущее место. Римские семьи из правящих кругов предпочитали врачей, изучавших анатомию по методу александрийской школы. Даже казнили в этом городе, под влиянием его медиков, более гуманно: приговоренный подвергался укусу специально содержавшейся для этого ехидны, яд которой действовал очень быстро. Несмотря на весь свой модернизм, александрийцы были привержены старым традициям. Они тщательно поддерживали молву об особой святости и действенности своих святынь и храмов, культивировали перешедшую к ним от предков древнеегипетскую магию, цеплялись за свои ставшие пережитками обычаи. Как и в глубокой древности, они поклонялись священным животным — быку, соколу, кошке. Когда один римский солдат преднамеренно убил кошку, ничто не могло спасти его от казни. Так, без устали бросаясь от труда к наслаждению и от наслаждения к труду, жили эти миллион двести тысяч человек: непрестанно жаждущие нового и благоговейно преданные пережиткам былого, очень неуравновешенные, мгновенно переходящие от высшего благоволения к бешеной ненависти, жадные до денег и одаренные, полные живого, ядовитого остроумия, безудержно дерзкие, служители муз, политики каждой частицей своего организма. Со всех концов света стеклись они в этот город, но быстро забыли свою родину и почувствовали себя александрийцами. Александрия была одновременно городом и восточным и западным, городом глубокомысленной философии и веселого искусства, расчетливой торговли, яростного труда, кипящего наслаждения, древнейших традиций и современнейших форм жизни. Александрийцы безмерно гордились своим городом, и их мало тревожило то, что этот беспредельный чванный патриотизм повсюду вызывает раздражение. Среди этого человеческого коллектива жила кучка людей еще более древняя, еще более богатая, еще более образованная и высокомерная, чем остальные: это были иудеи. Они имели за собой богатое историческое прошлое. Они поселились здесь семьсот лет назад, с тех пор как храбрые иудейские наемные войска выиграли для царя Псамметиха[114] его великую битву. Позднее Александр Македонский и Птолемеи выселяли их сюда сотнями тысяч. Теперь их число в Александрии доходило почти до полумиллиона. Обособленность их культа, богатство и высокомерие вызывали все вновь и вновь жестокие погромы. Всего три года назад, когда в Иудее разразилось восстание, в Александрии произошла дикая резня, во время которой погибло до пятидесяти тысяч евреев. В части города, называемой Дельта, где главным образом и жили евреи, до сих пор еще оставались опустошенными целые районы. Многих разрушений евреи не восстанавливали нарочно, и также не стирали они си стен своих синагог забрызгавшей их тогда крови. Они даже гордились такими нападениями, это служило доказательством их силы. Ибо в действительности Египтом правили они, так же как некогда правил страною при своем фараоне Иосиф, сын Иакова. Фельдмаршал Тиберий Александр, египетский генерал-губернатор, был по происхождению еврей, и люди, руководившие страной, чиновники, владельцы текстильных фабрик, откупщики податей, торговцы оружием, банкиры, хлебные тузы, судовладельцы, фабриканты папируса, врачи, преподаватели академии были евреями. Главная александрийская синагога являлась одним из мировых чудес архитектурного искусства; она вмещала более ста тысяч человек и считалась наравне с Иерусалимским храмом одним из величайших зданий в мире. В ней стояло семьдесят одно кресло из чистого золота для верховного наставника и председателей общинных советов. Ни один, даже самый мощный, человеческий голос не мог покрыть всего пространства этого гигантского здания, и приходилось сигнализировать флажками, когда толпе надлежало отвечать священнику «аминь». Высокомерно, сверху вниз, взирали александрийские иудеи на своих римских сородичей, на этих западных иудеев, которые жили по большей части в бедности и никак не могли вырваться из тисков пролетарского существования. Они, александрийские иудеи, мудро и гармонично согласовали свое иудейство с формами жизни и мировоззрением греческого Востока. Уже сто пятьдесят лет назад перевели они Библию на греческий язык и нашли, что их Библия отлично сочетается с греческим миром. И несмотря на это, а также на то, что у них был в Леонтополе собственный храм[115], центром для них оставалась гора Сион. Они любили Иудею, они взирали с глубоким состраданием на то, как из-за политической неумелости Иерусалима еврейскому государству стал грозить распад. У них была одна главная забота — сохранить хотя бы храм. Они, подобно всем остальным иудеям, делали взносы на храм и паломничали в Иерусалим, у них были там свои гостиницы, синагоги, кладбища. Многие части храма были возведены их щедротами; врата, колонны, залы. Без Иерусалимского храма жизнь казалась немыслимой и александрийским евреям. Здесь они расхаживали с высоко поднятой головой и не подавали вида, насколько события в Иудее их волнуют. Дела были в цветущем состоянии, новый император относился к ним хорошо. Красуясь в роскошных экипажах, проезжали они по главной магистрали, по-княжески сидели на высоких стульях внутри базилики и биржи, давали пышные празднества в Канопе и на острове Фаросе. Но, оставаясь между своими, эти надменные люди мрачнели. Они тяжело вздыхали, опускали гордые плечи. Когда Иосиф, находившийся в свите нового императора, сошел с корабля, александрийские евреи приняли его сердечно и почтительно. Они, видимо, знали совершенно точно о том участии, которое Иосиф принимал в провозглашении Веспасиана императором, они даже переоценивали это участие. Его молодость, его сдержанная внутренняя сила, строгая красота его худощавого страстного лица — все это потрясало людей. И, как некогда в Галилее, жители еврейских кварталов Александрии кричали и теперь, завидев его: «Марин, марин, господин наш!». После мрачного фанатизма Иудеи, после суровости лагерной жизни римлян он теперь с наслаждением дышал вольной ясностью мирового города. Свою прежнюю смутную и дикую жизнь, свою жену Мару он оставил в Галилее. Не интриги текущей политики, не грубые задачи военной организации — его областью было духовное. С гордостью носил он на поясе золотой письменный прибор, поднесенный ему как почетный дар молодым генералом Титом, когда они уезжали из Иудеи. Пышно проезжал Иосиф по главной улице бок о бок с великим наставником Феодором бар Даниилом. Он показывается в библиотеке, в банях, в роскошных ресторанах Канопа. Еврея с золотым письменным прибором скоро узнали повсюду. В аудиториях преподаватели и студенты не раз вставали при его появлении. Фабриканты, купцы гордились, когда он осматривал их фабрики, магазины, амбары; ученые чувствовали себя польщенными, когда он присутствовал на их лекциях. Он вел жизнь вельможи. Мужчины внимали ему, женщины бросались ему на шею. Да, он не ошибся в своем предсказании. Веспасиан действительно оказался мессией. Правда, освобождение через этого мессию совершалось несколько иначе, чем он предполагал: медленно, трезво, буднично. Оно состояло в том, что этот человек разбил скорлупу иудаизма, так что ее содержание растеклось по всей земле, эллинизм и иудаизм смешались и слились. В жизнь Иосифа и в его представление о мире все более проникал ясный и скептический дух восточных греков. Иосиф уже не понимал, как мог когда-то испытывать отвращение ко всему нееврейскому. Герои греческих мифов и библейские пророки вовсе не исключали друг друга, между небом Ягве и Олимпом Гомера не было противоречия. И Иосиф начинал ненавидеть те границы, которые раньше знаменовали для него исключительность, избранность. На самом деле задача заключалась в том, чтобы пережить свое хорошее в других, а чужое хорошее впитать в себя. Он оказался первым, предвосхитившим подобное мировоззрение. Это был человек нового типа: уже не еврей, не грек, не римлянин: просто гражданин вселенной. Город Александрия являлся издавна штаб-квартирой врагов иудейского народа. Здесь Апион, Аполлоний Молон, Лисимах, египетский верховный жрец Манефон[116] учили, что евреи происходят от прокаженных, что они в своем святая святых поклоняются ослиной голове, они откармливают в своем храме молодых греков и убивают их на праздник пасхи, пьют их кровь и ежегодно заключают при этом тайный еврейский союз против всех остальных народов. Тридцать лет назад два директора высшей спортивной школы, Дионисий и Лампой, с искусством профессионалов организовали антиеврейское движение. Белый башмак высшей школы спорта постепенно стал символом, и теперь антисемиты всего Египта назывались «белобашмачниками». С появлением еврея Иосифа белобашмачникам прибавилась еще одна забота. Когда он с надменным видом разъезжал по городу и принимал почести, он казался им воплощением еврейского зазнайства. В своих клубах, на своих сборищах они распевали куплеты, порой не лишенные остроумия, о еврейском герое и борце за свободу, перебежавшем к римлянам, о ловком маккавее, который повсюду втирался и держал нос по ветру. И вот однажды, когда Иосиф собирался войти в Агрипповы бани ему пришлось пройти в вестибюле мимо группы молодых людей — белобашмачников. Едва завидев его, они принялись напевать, отвратительно гнусавя, пискливыми гортанными голосами: «Марин, марин!» — явно пародируя восторженные приветствия, которыми евреи встречали Иосифа. Смугло-бледное лицо Иосифа побледнело еще больше. Но он шел, выпрямившись, не поворачивая головы ни вправо, ни влево. Белобашмачники, увидев, что он на них не обращает внимания, удвоили свои выкрики. Одни орали: — Не подходите к нему слишком близко, а то он вас заразит! Другие: — Как вам понравилась наша свинина, господин Маккавей? Со всех сторон раздавался крик, визг: — Иосиф Маккавей! Обрезанный Ливии! Иосиф видел перед собой стену издевающихся, горящих ненавистью лиц. — Вам что угодно? — спросил он очень спокойно ближайшее к нему лицо, смугло-оливковое. Спрошенный отвечал с преувеличенно дерзкой покорностью: — Я хотел только узнать, господин Маккавей, ваш отец был тоже прокаженным? Иосиф посмотрел ему в глаза, не сказал ничего. Другой белобашмачник спросил, указывая на золотой письменный прибор, висевший у Иосифа на поясе: — Не унес ли это с собой один из ваших почтенных предков, когда его выгнали из Египта?[117] Иосиф все еще молчал. Вдруг, неожиданно быстрым движением, он вытащил из-за пояса тяжелый письменный прибор и ударил им вопрошавшего по голове. Тот упал. Кругом стояла беззвучная тишина. Надменно, даже не взглянув на поверженного, прошел Иосиф во внутреннее помещение бань. Белобашмачники устремились было за ним, их удержали банщики и посетители. Потерпевший, некий Херей из знатной семьи, был серьезно ранен. Против Иосифа было начато судебное следствие, но скоро прекращено. Император сказал Иосифу: — Все это очень хорошо, мой мальчик. Но письменный прибор мы вам подарили все-таки не для этого. Александрийские иудеи ежегодно торжественно праздновали на острове окончание греческой Библии. Перевод Священного писания на греческий язык был начат три столетия назад по инициативе второго Птолемея и директора его библиотеки, Деметрия Фалерского. Семьдесят два еврейских ученых, владеющих с одинаковым совершенством древнееврейским и греческим языками, выполнили это нелегкое дело, благодаря которому до египетских евреев, уже не понимавших основного текста, все же могло дойти слово божие. Все семьдесят два ученых работали в уединении, каждый — строго обособленно, и все-таки, в конце концов, текст каждого буквально совпал с текстом остальных. И вот это чудо, с помощью которого Ягве показал, что он одобряет дружбу и совместную жизнь евреев с греками, и праздновали ежегодно александрийские иудеи. Все знатнейшие мужчины и женщины Александрии, даже неевреи, отправлялись в этот день на остров Фарос. Отсутствовали только белобашмачники. В празднестве участвовали также император, принц Тит, знатнейшие аристократы Рима и всех провинций, привлеченные сюда пребыванием двора в Александрии. На долю Иосифа выпала задача выразить благодарность иноплеменникам, приглашенным на праздник. Он говорил весело, но содержательно, с волнением подчеркнув роль объединяющей народы Библии и объединяющего народы всемирного города Александрии. Чтобы хорошо говорить, ему необходимо было видеть лица своих слушателей, и, обычно проверяя впечатление от своих слов, он избирал в толпе наугад какое-нибудь лицо. На этот раз взгляд его упал на чье-то мясистое и все же строгое, очень римское лицо. Но лицо это замкнулось и оставалось во все время его речи неподвижным. Брезгливо и словно не видя, смотрело это римское лицо сквозь него, поверх него, и притом с таким тупым высокомерием, что Иосиф чуть не потерял нить своих мыслей. Окончив свою речь, Иосиф, осведомился, кто этот господин. Оказалось, что это Гай Фабулл, придворный живописец императора Нерона, и что его кисти принадлежат фрески в Золотом доме. Иосиф внимательно рассмотрел человека, слушавшего его речь с таким невежливым равнодушием. На грузном, толстом, почти бесформенном теле сидела энергичная, суровая голова. Гай Фабулл был особенно тщательно одет, держался чопорно и с достоинством, что при его тучности производило несколько комическое впечатление. Будучи в Риме, Иосиф наслышался о причудах Гая Фабулла. Во внешнем облике этого художника, убежденного эллиниста, служителя легкого и жизнерадостного искусства, была какая-то подчеркнутая торжественность. Он писал только в парадной одежде, держался чрезвычайно надменно, не разговаривал со своими рабами, объясняясь с ними только знаками и кивками. Несмотря на прославленность и изысканность его искусства, — не было ни одного самого маленького провинциального городка, в котором не оказалось бы картины или фрески, написанной в его манере, — ему все же не удалось проникнуть в знатнейшие римские дома. В конце концов он женился на эллинизированной египтянке и тем навсегда закрыл себе доступ в среду высшей аристократии. Иосиф удивился, что Фабулл вообще находится здесь: ему сказали, будто художник — один из яростных приверженцев белобашмачников. Иосиф испытывал отвращение ко всякого рода живописи — она ничего ему не говорила. Заповедь «Не сотвори себе кумира» пустила в его душе глубокие корни. Писателей и в Риме ценили очень высоко, художников же считали как бы принадлежащими к низшей касте; и с тем более презрительной неприязнью рассматривал Иосиф тщеславного художника. К Иосифу обратился император. В поднесенном ему особенно роскошном экземпляре греческой Библии он зорким взглядом отыскал некоторые эротические места и теперь скрипучим голосом попросил у Иосифа объяснений. — Да вы успели обрасти жирком, еврей мой, — сказал он удивленно. Затем повернулся к Фабуллу, стоявшему поблизости: — Вы бы видели моего еврея в Галилее, мастер. Вот где он был великолепен: косматый, тощий, изможденный. Прямо пророка с него рисуй. Фабулл слушал неподвижный, брезгливый; Иосиф вежливо улыбался. — Я здесь, — продолжал Веспасиан, — взял себе врача Гекатея. Он заставляет меня раз в неделю поститься. Это действует на меня отлично. Как вы думаете, Фабулл? Если мы этого парня заставим недельку попоститься, напишете вы мне его тогда? Фабулл стоял неподвижно, его лицо скривилось легкой гримасой. Иосиф сказал мягко: — Меня радует, ваше величество, что вы сегодня уже в состоянии так добродушно шутить, вспоминая Иотапату. Император рассмеялся: — При перемене погоды все еще дает себя знать моя нога, на которую ваши солдаты бухнули каменное ядро. — Он указал на даму, стоявшую рядом с художником: — Ваша дочь, Фабулл? — Да, — ответил художник сухо, сдержанно, — моя дочь Дорион. Все взгляды обратились к девушке. Дорион была довольно высокого роста, стройная и хрупкая, золотисто-смуглая кожа, узкое тонкое лицо, покатый высокий лоб, глаза цвета морской воды. Выступающие надбровные дуги, тупой, слегка широковатый нос, легкий и чистый профиль; и на этом нежном надменном лице резко выступал большой дерзкий рот. — Хорошенькая девушка, — сказал император и добавил, прощаясь: — Так вот, обдумайте-ка, Фабулл, будете ли вы писать моего еврея. Затем он отбыл. Остальные продолжали еще стоять некоторое время немой и растерянной группой. Фабулл явился на праздник только из внимания к новому режиму. Он с трудом уговорил Дорион его сопровождать. Теперь он раскаивался, что приехал. Он вовсе не намерен писать портрет этого ленивого тщеславного еврейского литератора. Иосиф, со своей стороны, отнюдь не хотел, чтобы его писал этот наглый, тупоумный художник. Однако он не мог отрицать, что Дорион производит впечатление… «Хорошенькая девушка», — сказал император. Это пошло и к тому же неверно… Как она стояла там, нежная до хрупкости, непринужденно и все же строго, и только ее большой рот улыбался едва уловимой, торжествующей и циничной улыбкой. Иосиф неприязненно любовался ее несколько дикой прелестью. — Так вот, — повторила Дорион слегка насмешливо любимое выражение императора, — может быть, пойдем и мы, отец? У нее был высокий, звонкий и дерзкий голос. Иосиф открыл рот, чтобы заговорить с ней, но, несмотря на его обычную находчивость, не смог найти нужных слов. В эту минуту он почувствовал, как что-то потерлось о его ноги. Опустил глаза — оказалось, большая коричневато-рыжая кошка. Кошки — священные животные, они были в Египте в большом почете, а римляне и евреи не любили их. Иосиф попытался ее отогнать. Но она не уходила, мешала ему. Он наклонился, схватил ее. Вдруг его поразил голос девушки: — Оставьте кошку! — Голос был резкий, неприятный. Но какая в нем появилась вдруг неожиданная мягкость, когда она обратилась к кошке: — Пойди сюда, мой зверек! Мое милое маленькое божество! Он ничего не понимает, этот мужчина. Он тебя напугал? — И она стала гладить кошку. Некрасивое животное замурлыкало. — Простите, — сказал Иосиф, — я не хотел обидеть вашу кошку. Это полезные животные в те годы, когда много мышей. Дорион отлично улавливает в его голосе насмешку. Ее мать и няня были египтянками. Кошка — божество, в ней еще осталось нечто от львиноголовой богини Бастет[118], от силы и мощи древних времен. Еврей хотел унизить ее божество, но он слишком ничтожен, чтобы она возражала ему. Не следовало приходить на этот праздник. Как художник ее отец несравненен, ни одно правительство, ни один император без него не обойдется; он мог бы с успехом и не оказывать этого внимания новому правительству. Дорион молчала; она стояла недвижимо, держа на руках кошку; это была красивая картинка: нарядная девушка, играющая с кошкой. Отдаваясь приятно щекочущему чувству от многочисленных устремленных на нее взглядов, она размышляла. «Хорошенькая девушка», — сказал император… Отцу предложено писать этого еврея… Какая грубая глупая шутка… Император неуклюж, типичный римлянин… Жаль, что у отца не хватило присутствия духа, чтобы защититься от таких шуток. Он ничего не может им противопоставить, кроме своей несколько брезгливой чопорности. Этот еврей, со своей подобострастной иронией, удачнее вышел из положения. Она прекрасно видела, что, несмотря на дерзкое замечание относительно кошки, она Иосифу понравилась. Если она сейчас скажет всего несколько слов, он, наверное, произнесет в ответ целый ряд примирительных и льстивых фраз. Но она решает промолчать. Если он заговорит опять, тогда она, быть может, соблаговолит ответить. А не заговорит — она уйдет, и это будет ее последняя встреча с ним. Иосиф, со своей стороны, тоже думал: эта девушка Дорион насмешлива и высокомерна. Если он с ней затеет разговор, то дело пойдет дальше, начнутся неприятности. Самое лучшее — оставить ее вместе с этой глупой, безобразной кошкой. Как странно выделяется бронзовый цвет ее рук на фоне бронзово-бурой шерсти кошки! У нее необычайно тонкие длинные пальцы: кажется, что она сошла с одной из тех старых угловатых картин — этой мазней здесь все пестрит. — Вы не находите, что это будет уже чересчур, если я еще похудею, чтобы позировать вашему отцу? — спрашивает он и уже раскаивается, что не ушел сразу. — По-моему, маленький пост — не слишком большая плата за бессмертие, — отвечает Дорион своим звонким, детским голосом. — Я считаю, — возражает Иосиф, — что если и буду жить дальше, то в своих книгах. Дорион рассердилась на этот ответ. Вот она опять, эта знаменитая еврейская самоуверенность. Она искала слова, чтобы уколоть его; но она еще не успела их найти, когда Фабулл сказал сухо, по-латыни: — Пойдем, дочь моя. Не от нас и не от него зависит, буду я его писать или нет. Если император прикажет, то я буду писать даже пятачок протухшей свиньи. Иосиф смотрел им вслед, пока они не исчезли в крытой колоннаде в начале плотины, соединявшей остров с сушей. Разговор кончился не в его пользу, но он не жалел о том, что заговорил. В эти дни Иосиф написал псалом[119], известный впоследствии как «Псалом гражданина вселенной»: Так Иосиф из гражданина Иудеи сделался гражданином вселенной и из священника Иосифа бен Маттафия — писателем Иосифом Флавием. В Александрии тоже существовали приверженцы «Мстителей Израиля». Несмотря на связанную с этим опасность, люди осмеливались показываться даже на улицах с запретной повязкой, носившей заглавные буквы девиза маккавеев: «Кто сравнится с тобою, господи». Когда прибыл сюда Иосиф, маккавеи старались всеми способами показать ему, предавшему их дело, свое презрение. После его столкновения с белобашмачником Хереем они несколько приутихли. Но теперь, после «Псалма гражданина вселенной», они с удвоенной яростью обрушивались на этого двуличного, неоднократно запятнавшего себя человека. Вначале Иосиф смеялся, но вскоре заметил, что агитация «Мстителей Израиля» передалась и умеренным и его стали сторониться даже члены Большого Общинного совета. Конечно, александрийские вожди держались в душе тех же взглядов, что и он, но большинству общины «Псалом гражданина вселенной» казался чудовищным кощунством, и не прошло еще двух недель со дня его опубликования, как в главной синагоге дело дошло до скандала. Если какой-нибудь александрийский еврей находил, что верховный наставник и его помощники отстаивают в серьезном деле неправильную точку зрения, то старинный обычай давал ему право апеллировать ко всей общине, и именно в субботу, над развернутым свитком Писания. Субботнее служение и чтение Писания следовало прервать до тех пор, пока община не находила по поводу данной жалобы единого решения. Но прибегать к этому обжалованию было опасно; в случае если община не признавала жалобу правильной, жалобщика приговаривали на три года к великому отлучению. Вследствие такой строгости подобной мерой пользовались крайне редко: за последние двадцать лет это случилось всего трижды. И вот когда Иосиф в первый раз после опубликования своих стихов показался в главной синагоге, это случилось в четвертый раз. В ту субботу надлежало читать отрывок, начинавшийся словами: «И явился ему господь у дубравы Мамре»[120]. Едва свиток был возложен на возвышение, с которого должен был быть прочитан, едва со свитка сняли его драгоценный футляр и развернули его, вожди маккавеев с кучкой приверженцев бросились к кафедре и потребовали прекратить чтение. Они заявили жалобу на Иосифа бен Маттафия. Правда, юристы общины с помощью всякой казуистики доказывали, что иерусалимское отлучение для Александрии недействительно, — огромное большинство александрийских евреев придерживалось другой точки зрения. Этот человек, по имени Иосиф бен Маттафий, виновен в бедствиях, обрушившихся на Галилею и на Иерусалим, он вдвойне предатель. Достаточно его позорного, рабского брака с наложницей Веспасиана, чтобы исключить его из общины. При бурном одобрении присутствующих оратор потребовал, чтобы Иосифа удалили из помещения синагоги. Иосиф стоял неподвижно, сжав губы. Эти сто тысяч человек, находившихся сейчас в синагоге, — те же самые люди, которые всего несколько недель тому назад приветствовали его возгласами: «Марин, марин!» Неужели осталось так немного людей, которые готовы вступиться за него? Он взглянул на великого наставника Феодора бар Даниила и на семьдесят членов совета, сидевших в золотых креслах. Они сидели белее своих молитвенных одежд и не открывали рта. Нет, эти не могли защитить его, да они его и не защищали. Не послужило ему защитой и то, что он друг императора. Его с позором выгнали из синагоги. Многие, видя, как он выходит, униженный, подумали: «Это потому, что в мире есть некое колесо. Оно, подобно водочерпальному колесу, поднимает и опускает ведра, и пустое наполняется, а полное — выливается, и теперь черед вот этого человека, ибо вчера еще он был горд, а сегодня покрыт позором». Сам Иосиф, казалось, отнесся к этой истории не слишком серьезно. Он продолжал вести, как и раньше, блистательную жизнь — среди женщин, писателей и актеров, был высокочтимым гостем в кругах канопской золотой молодежи. Принц Тит еще более явно, чем прежде, выделял его и показывался почти всегда в его обществе. Но когда Иосиф оставался один, ночами, он чувствовал себя больным от стыда и горечи. Его мысли обращались против него самого. Он нечист, он покрыт проказой и внутри и снаружи. Никакой Тит не может соскоблить с него этих струпьев. Этот стыд был вполне осязаем, каждый мог его видеть. У этого стыда было имя. Имя это — Мара. Он должен засыпать источник своих бедствий, и засыпать его навеки. Через несколько недель, ни с кем не посоветовавшись, он отправился к верховному судье общины, доктору Василиду. Со времени своего изгнания из синагоги Иосиф не показывался ни у одного из представителей еврейской знати. Верховный судья почувствовал неловкость. Он не находил слов, ерзал, пробормотал несколько несвязных фраз. Но Иосиф извлек разорванную жреческую шапочку, как предписывал в подобных случаях обычай, положил ее перед верховным судьей, разодрал одежду и сказал: — Доктор и господин мой Василид, я ваш слуга и подчиненный, Иосиф бен Маттафий, бывший священник первой череды при Иерусалимском храме. Я впал в грех дурного влечения. Я женился на женщине, хотя женитьба на ней была мне запрещена, на военнопленной, она блудила с римлянами. Меня следует вырвать, как плевел. Когда Иосиф произнес эти слова, доктор Василид, верховный судья общины, побледнел; их смысл ему слишком хорошо известен. Прошло некоторое время, прежде чем он ответил предписанной формулой: — Это наказание, грешник, не в руке человека, оно в руке господней. Иосиф продолжал и спросил сообразно с формулой: — Существует ли средство, доктор и господин мой Василид, с помощью которого грешник сможет отвести наказание от себя и своего рода? И верховный судья ответил: — Если грешник примет на себя сорок ударов, Ягве смилостивится. Но об этом наказании грешник должен просить. Иосиф сказал: — Прошу, доктор и господин мой, о наказании сорока ударами. Когда стало известно, что Иосиф хочет принять бичевание, это вызвало в городе Александрии большой шум; бичеванием наказывали не часто, обычно только рабов. Маккавеи изумились и умолкли; многие из тех, кто громче всех кричал при изгнании Иосифа из синагоги, теперь втайне пожалели об этом. Белобашмачники же измазали все стены домов карикатурами на бичуемого Иосифа, а в харчевнях распевали о нем куплеты. Иудейские чиновники не объявили о дне экзекуции. Все-таки в назначенный день весь двор Августовой синагоги был полон людьми, а окрестные улицы бурлили любопытными. Смугло-бледный, исхудавший, с горящими глазами, смотревшими прямо перед собой, шел Иосиф к верховному судье. Он приложил руку ко лбу, сказал так громко, что его услышали в самых далеких закоулках: — Доктор и господин судья, я впал в грех дурного влечения. Прошу о наказании сорока ударами. Верховный судья ответил: — Итак, передаю тебя, грешник, судебному исполнителю. Палач Анания бар Акашья кивнул своим двум помощникам, и они сорвали с Иосифа одежду. Подошел врач, освидетельствовал его, способен ли он выдержать бичевание и не будет ли под бичом испускать мочу и кал, ибо это считалось бесчестием, а в законе сказано: «Твой брат да не будет посрамлен перед глазами твоими»[121]. Иосифа осматривал старший врач общины, Юлиан. Он тщательно осмотрел его, особенно сердце и легкие. Многие из присутствующих ожидали, что врач не найдет Иосифа способным выдержать все бичевания, а самое большое — несколько ударов. В глубине души на такое заключение надеялся и сам Иосиф Но врач вымыл руки и заявил: — Грешник выдержит сорок ударов. Палач приказал Иосифу стать на колени. Помощники привязали его руки к столбу, так что колени находились на некотором расстоянии от столба, и все видели, как натянулась гладкая бледная кожа на его спине. Затем они привязали к его груди тяжелый камень, оттянувший вниз верхнюю часть тела. Палач Анания бар Акашья схватил бич. И в то время, как сердце Иосифа, казалось, на глазах у всех бьется о ребра, палач обстоятельно прикрепил к рукоятке широкий ремень из бычьей кожи, проверил его, немного отпустил, натянул, опять отпустил. Кончик ремня должен был достигать живота наказуемого. Так предписывал закон. Верховный судья начал читать оба стиха из Писания, относящихся к бичеванию: «И должно происходить так: если виновный заслуживает побоев, то судья пусть прикажет положить его и бить при себе, смотря по вине его, по счету. Сорок ударов можно дать ему, а не больше, иначе, если дадут ему много ударов свыше этого, брат твой будет посрамлен пред глазами твоими»[122]. Палач тринадцать раз полоснул Иосифа по спине. Второй судья отсчитывал удары, потом помощники облили наказуемого водой. Затем третий судья сказал: «Бей», — и палач ударил тринадцать раз по груди. Помощники опять облили наказуемого. Напоследок палач нанес ему еще тринадцать ударов по спине. Было очень тихо. Люди слышали резкие звуки ударов, слышали сдавленное, свистящее дыхание Иосифа, видели, как трепещет его сердце. Иосиф лежал связанный и задыхался под ударами бича. Они были короткие и острые, а боль — как бесконечное взволнованное море; она накатывала высокими валами, уносила Иосифа, отступала, Иосиф всплывал, она приходила опять и обрушивалась на него. Иосиф хрипел, захлебывался, вдыхал запах крови. Все это происходило из-за Мары, дочери Лакиша, он желал ее, он ненавидел ее, теперь ее надо вытравить из его крови. Он молился: «Из бездны взываю к тебе, господи»[123]. Он считал удары, но сбился со счета; это были уже сотни ударов, и они продолжались бесконечно. Закон требовал, чтобы было не сорок ударов, а тридцать девять; ибо написано: «числом до», что значило «приблизительно», и потому давалось только тридцать девять. О, как мягок закон богословов! Как жестоко Писание! Если они сейчас не перестанут, он умрет. Ему казалось, что Иоханан бен Заккаи запретит им продолжать. Иоханан находился в Иудее, в Иерусалиме или в Ямнии; но все-таки он окажется здесь, он разверзнет уста. Важно только выдержать до тех пор. Земля и столб перед ним заволакиваются туманом, но Иосиф пытается овладеть собой. Ему приказано видеть все отчетливо, различать землю и столб, пока не придет Иоханан. Но Иоханан бен Заккаи не пришел, и Иосиф в конце концов все же перестал видеть и потерял сознание. Да, на двадцать четвертом ударе с ним сделался обморок; и он безжизненно повис на веревках. Но после того как его облили водой, он снова пришел в себя, и врач сказал: — Выдержит. И судья сказал: — Продолжайте. Среди зрителей была и принцесса Береника. Здесь не оказалось ни трибун, ни отгороженных мест. Но еще накануне ночью она послала своего самого сильного каппадокийского раба занять для нее место. И вот, зажатая множеством людей, стояла она во втором ряду, полураскрыв удлиненный рот, тяжело дыша, упорно устремив глаза на бичуемого. Во дворе царила беззвучная тишина. Слышен был только голос верховного судьи, читавшего стихи из Писания, — крайне медленно, всего три раза, и издалека, с улиц, доносились крики толпы. Очень внимательно смотрела Береника, как этот высокомерный Иосиф принимает удары, чтобы освободиться от шлюхи, которой вынужден был дать свое имя. Да, Береника чувствует, что с Иосифом ее связывает кровное родство. Этот человек не гонится за маленькими грешками и мелкими добродетелями. Так смириться, чтобы вознестись тем выше, — это она понимала. Находясь в пустыне, она сама вкусила сладострастие подобных унижений. Ее лицо побледнело, смотреть было нелегко, но она продолжала смотреть. Она беззвучно шевелила губами, механически считала удары. Она была рада, когда упал последний; но она могла бы смотреть и дольше. Во рту у нее пересохло. Иосифа, окровавленного и потерявшего сознание, отнесли в дом общины. Его обмыли, под присмотром врача Юлиана натерли мазями, влили в рот питье из вина и мирры. Когда он пришел в себя, он сказал: — Дайте палачу двести сестерциев. Тем временем Мара, дочь Лакиша, ходила счастливая, радуясь ребенку, которого должна была родить, оберегая его с тысячью предосторожностей. Крайне трудолюбивая, она теперь никогда не вертела ручную мельницу, чтобы ребенок не был пьяницей. Не ела незрелых фиг, чтобы он не родился с гноящимися глазами, не пила пива, чтобы не испортить ему цвет лица, не ела горчицы, чтобы он не стал кутилой. Наоборот, она ела яйца, чтобы глаза у ребенка стали больше, краснорыбицу, чтобы люди относились к нему благожелательно, лимонные цукаты, чтобы его кожа приятно пахла. Пугливо сторонилась она всякого безобразия, чтобы нечаянно на него не взглянуть, усердно старалась смотреть на красивые лица. С трудом добыла волшебный орлиный камень, он от природы полый внутри, но в нем заключен второй камень — подобие беременной женщины: она хотя и отверста, но ребенка не выронит. Когда наступило время родов, Мару устроили на родильном стуле — особой плетеной подставке, на которой она могла полулежать, и привязали к подставке курицу, чтобы ее трепыхание ускорило роды. Роды были трудные, спустя много дней Мара при воспоминании о них все еще ощущала резкий холод в бедрах. Повивальная бабка произносила заклинания, считала, называла ее по имени, считала. Наконец появился ребенок, это был мальчик, сине-черный, грязный, его кожа была покрыта кровью и слизью, но он кричал, и кричал так, что крик отдавался от стен. Это был хороший знак, и то, что ребенок родился в субботу, тоже хороший знак. Несмотря на субботу, ему сделали ванну из теплой воды и в воду налили вина, драгоценного эшкольского вина. Осторожно вытянули ребенку тельце, смазали мягкий затылок кашицей из незрелого винограда, чтобы предохранить от насекомых. Тело умастили теплым маслом, присыпали порошком истолченной мирры, завернули в тонкое полотно; Мара экономила на своих платьях, чтобы добыть лучшее полотно для ребенка. — Яник, Яник, йильди, мое дитя, моя детка, мой бебе, — говорила Мара и с гордостью велела на другой день посадить кедр, так как родился мальчик. Все девять месяцев своей беременности обдумывала она, как назвать мальчика. Но теперь, в эту неделю перед обрезанием, когда надо было решать, она долго колебалась. Наконец она выбрала. Мара призвала писца и продиктовала ему следующее письмо: «Мара, дочь Лакиша, приветствует своего господина, Иосифа, сына Маттафия, священника первой череды, друга императора. О Иосиф, господин мой, Ягве увидел, что не угодила тебе служанка твоя, и он благословил мое чрево и удостоил меня родить тебе сына. Он родился в субботу и весит семь литр шестьдесят пять зузов[124], и его крик отдавался от стен. Я назвала его Симоном, что значит «сын услышания», ибо Ягве услышал меня, когда я была тебе неугодна. Иосиф, господин мой, приветствую тебя, стань великим в лучах императорской милости, и лик господень да светит тебе. И не ешь пальмовой капусты, ибо от этого у тебя делается давление в груди». В один из этих дней, еще до получения письма, Иосиф стоял в переднем зале Александрийской общины, бледный и худой, осунувшийся после бичевания, но все же он держался прямо. Рядом с ним стояли в качестве свидетелей верховный наставник Феодор бар Даниил и председатель Августовой общины — Никодим. Председательствовал сам верховный судья Василид, три богослова были судьями. Главный секретарь общины писал под диктовку верховного судьи; он писал, как того требовал закон, на пергаменте из телячьей кожи, писал гусиным пером и густо-черными чернилами и старался, чтобы документ состоял точно из двенадцати строк, согласно числовому смыслу еврейского слова «гет»[125], означавшего разводное письмо. Гусиное перо скрипело по пергаменту, а Иосиф слышал в своем сердце шорох, более громкий, чем этот скрип. Это был тот резкий шорох, с каким Мара, дочь Лакиша, разрывала на себе платье и сандалии, молча, обстоятельно, в то раннее утро, когда она вернулась от римлянина Веспасиана. Иосиф думал, что забыл этот шорох, но теперь он слышал его опять, очень громкий, громче, чем скрип пера. Но он запретил уху слышать, сердцу — чувствовать. Секретарь же писал вот что: «В семнадцатый день месяца кислев[126], в 3830 году от сотворения мира, в городе Александрии у Египетского моря. Я, Иосиф бен Маттафий, по прозванию Иосиф Флавий, еврей, находящийся ныне в городе Александрии, у Египетского моря, согласился свободно и без принуждения тебя, мою законную жену Мару, дочь Лакиша, находящуюся ныне в городе Кесарии у Еврейского моря, отпустить, освободить и дать тебе развод. Ты была до сих пор моей женой. Отныне будь свободна, разведена, тебе разрешается впредь располагать собой, и впредь нет на тебе запрета ни для кого. Этим ты получаешь от меня извещение о свободе и разводное письмо, по закону Моисея и Израиля». Документ этот был передан особому лицу, с письменным поручением доставить его Маре, дочери Лакиша, и отдать в присутствии председателя Кесарийской общины, а также девяти других взрослых евреев. Мара была вызвана к председателю в самый день прибытия курьера. Она не подозревала о причине вызова. В присутствии председателя общины курьер передал ей письмо. Она не умела читать; она попросила, чтобы ей прочли его. Ей прочли, она не поняла; ей прочли еще раз, объяснили. Она упала в обморок. Секретарь общины, надорвав письмо в знак того, что оно передано и прочитано, как того требовал закон, приобщил его к делам и выдал курьеру соответствующую расписку. Мара вернулась домой. Она поняла, что не обрела благоволения у Иосифа. Если жена не обретет благоволения мужа, он имеет право отослать ее. Ни одна ее мысль не обратилась против Иосифа. Отныне она с боязливой заботливостью посвятила свои дни маленькому Симону, Иосифову первенцу. Тщательно избегала она всего, что могло повредить ее молоку, не ела соленой рыбы, лука, некоторых овощей. Теперь она не звала своего сына Симоном, она звала его сначала бар Меир, то есть сын сияющего, затем бар Адир, — сын могущественного, затем бар Нифли — сын облака. Но председатель общины вызвал ее вторично и запретил так называть сына, ибо облако, могущественный и сияющий — это имена мессии. Она поднесла руку к низкому лбу, склонилась, обещала покориться. Но когда она оставалась одна, ночами, и ее никто не слышал, она продолжала звать маленького Симона этими именами. Преданно берегла она вещи, к которым когда-то прикасался Иосиф, платки, которыми он утирался, тарелку, на которой он ел. Она хотела вырастить сына достойным отца. Мара предвидела, что ее ждут большие трудности. Ибо сын, рожденный от брака священника с военнопленной, считался незаконным, он был исключен из общины. Но все-таки она должна была найти выход. По субботам, по праздникам она показывала маленькому Симону отцовские реликвии, платки, тарелку, рассказывала ему о величии отца, убеждала его стать таким же знатным и ученым, как отец. После того как Иосиф передал соответствующему чиновнику в Александрии удостоверение о разводе, он был торжественно вызван в главную синагогу, чтобы читать Святое писание, и — в соответствии с его духовным саном — первым. После долгого времени опять он был в жреческой шапочке и голубом, затканном цветами поясе священника первой череды. Он поднялся на возвышенье, стал перед развернутой торой, от которой его всего несколько недель тому назад отторгнули. В беззвучной тишине над стотысячной толпой произнес он слова: «Благословен ты, Ягве, боже наш, давший нам истинное учение и насадивший в нас жизнь вечную». Затем прочел громким голосом отрывок из Писания, который полагалось читать в эту субботу. В середине зимы, около нового года, Веспасиан убедился, что теперь империя у него в руках. Работа солдата была закончена, начиналось самое трудное: работа администратора. То, что пока делалось в Риме его именем, было плохо и неразумно. С холодной жадностью выжимал Муциан из Италии все деньги, какие только мог, а младший сын императора — Домициан, которого Веспасиан терпеть не мог, этот «фрукт» и лодырь, действовал в качестве наместника императора, карал и миловал по своему усмотрению. Веспасиан написал Муциану, чтобы он давал стране не слишком много слабительного, ибо один от поноса уже умер. «Фрукту» он написал, не будет ли тот так добр на будущий год сдать должность. Затем выписал из Рима в Александрию трех человек: древнего старца, министра финансов Этруска, придворного ювелира и директора императорских жемчужных промыслов Клавдия Регина, и управляющего сабинскими имениями. Трое экспертов обменялись цифровыми данными, проверили их. Империалистическая политика Нерона на Востоке и беспорядки после его смерти уничтожили огромные ценности; сумма государственного долга, подсчитанная этими тремя людьми, была очень велика. Регин взял на себя неблагодарную задачу назвать императору эту сумму. Веспасиан и финансист еще никогда не встречались. Теперь они сидели друг против друга в удобных креслах. Регин щурился, он казался сонным; заложил одну жирную ногу на другую, развязавшиеся ремни сандалий болтались. Он сделал ставку на этого Веспасиана очень давно, когда с ним можно было устраивать еще очень скромные дела. Регин завязал отношения с госпожой Кенидой, и когда начались большие поставки на Восточную и Европейскую армии, платил ей довольно крупные комиссионные. Веспасиан знал, что этот человек вел себя при расчетах вполне прилично. Светлыми суровыми глазами смотрел он на мясистое, обрюзгшее, печальное лицо Регина. Оба собеседника обнюхивали друг друга, оказалось, что они пахнут приятно. Регин назвал императору цифру в сорок миллиардов. Веспасиан не пришел в ужас. Он только засопел чуть громче, но голос его был спокоен, когда он ответил: — Сорок миллиардов? Вы смелый человек. А не перехватили вы через край? Но Клавдий Регин жирным голосом спокойно настаивал: сорок миллиардов. Нужно уметь смотреть цифрами в глаза. — Я и смотрю им в глаза, — отозвался, шумно засопев, император. Они обсудили необходимые деловые мероприятия. Можно было получить огромные суммы, если конфисковать имущество тех, кто уже после провозглашения Веспасиана оставался верен прежнему императору. Это было как раз в тот день, в который Веспасиан, по предписанию врача Гекатея, обычно постился и в такие дни он особенно охотно занимался делами. — Вы еврей? — спросил он тут же. — Наполовину, — отозвался Регин, — но с каждым годом становлюсь все больше похож на еврея. — Я знаю способ, — Веспасиан прищурился, — отделаться сразу от половины долга. — Интересно! — ответствовал Клавдий Регин. — Если бы я приказал, — размышлял вслух Веспасиан, — чтобы здесь в главной синагоге поставили мою статую… — То евреи взбунтовались бы, — досказал Клавдий Регин. — Правильно, — согласился император. — И тогда я мог бы отнять у них их деньги. — Правильно, — согласился Клавдий Регин. — Это дало бы примерно двадцать миллиардов. — Вы хорошо считаете, — похвалил император. — Тогда вы покрыли бы половину долга, — заметил Клавдий Регин. — Но второй половины вам уже не удалось бы покрыть никогда, ибо хозяйство и кредиты, и не только на Востоке, были бы навсегда подорваны. — Боюсь, что вы правы, — вздохнул Веспасиан. — Но согласитесь, идея соблазнительная. — Допускаю, — улыбнулся Клавдий Регин. — Жаль, что мы оба для этого слишком благоразумны. Регин терпеть не мог александрийских иудеев. Они казались ему слишком чванными, слишком элегантными. Раздражало его и то, что они смотрят на римских иудеев, как на бедных родственников, которые их компрометируют. Однако предложение императора казалось ему чрезвычайно радикальным. Он потом придумает, как пощипать александрийских евреев, — не настолько, чтобы их обескровить, но чтобы они его все-таки помнили. Пока он предложил императору другого рода налог — его еще никто на Востоке водить не отваживался, и он бил по всем: налог на соленую рыбу и рыбные консервы. Он не скрывал опасных сторон этого налога. Морды у александрийцев как у меч-рыбы, и императору придется от них выслушать немало. Но Веспасиан не боялся куплетов. Когда был объявлен налог на соленую рыбу, симпатия александрийцев к императору сразу сменилась неприязнью. Они неистово ругались из-за вздорожания этого излюбленного продукта питания и во время одного выезда императора его забросали гнилой рыбой. Император звонко хохотал. Дерьмо, лошадиный навоз, репа, теперь гнилая рыба! Его забавляло, что он, даже став императором, не мог отделаться от подобных вещей. Он назначил следствие, и зачинщикам пришлось доставить в управление государственных имуществ столько же золотых рыб, сколько было найдено гнилых в его экипаже. С Иосифом Веспасиан редко виделся в эти дни. Он вырос вместе со своим саном, отдалился от своего еврея, стал чужим, западным, стал римлянином. Случайно, при встрече, он сказал ему: — Я слышал, вы принесли себя в жертву какому-то суеверию и приняли сорок ударов. Как хорошо, — вздохнул он, — если бы я мог сорока ударами погасить мои сорок миллиардов! Иосиф и Тит возлежали в открытой столовой канопской виллы, в которой принц проводил обычно большую часть времени. Они были одни. Стояла мягкая зима; несмотря на то что близился вечер, можно было еще оставаться в открытой столовой. Море лежало неподвижно, кипарисы не шевелились. Через комнату медленно прошествовал, подбирая остатки еды, любимый павлин принца. Со своего ложа, через широкое отверстие в стене, Иосиф видел внизу террасу и сад. — Вы хотите самшитовую заросль пересадить в виде буквы, принц? — спросил он и кивнул головой в сторону работавших внизу садовников. Тит жевал конфету. Он был в хорошем, благодушном настроении, его широкое мальчишеское лицо улыбалось. — Да, мой еврей, — отозвался он, — я велел пересадить заросль в виде буквы «Б». Я пересаживаю также самшиты и кипарисы на моей александрийской вилле. — Тоже в форме буквы «Б»? — улыбнулся Иосиф. — Ты хитер, пророк мой, — сказал Тит. Он придвинулся; Иосиф сидел, Тит лежал, закинув руки за голову, и смотрел на него снизу вверх. — Она находит, — начал он доверчиво, — что я похож на отца. Она не любит моего отца. Я это могу понять, но я чувствую, что все больше теряю с ним сходство. Мне с отцом нелегко, — пожаловался он. — Это великий человек, он знает людей, а кто, узнав людей, не стал бы смеяться над ними? Но он смеется что-то уж слишком часто. На днях за столом, когда генерал Приск вздумал уверять, что вовсе не так толст, отец велел ему обнажить задницу. Надо было видеть, как принцесса устремила взгляд в пространство. Она сидела неподвижно, ничего не видя, не слыша. Мы так не умеем, — вздохнул он. — Мы в таких случаях или смущаемся, или грубим. Как сделать, чтобы такая нелепая выходка не затрагивала? — Это нетрудно, — отозвался Иосиф, продолжая смотреть на садовников, возившихся с деревьями. — Нужно триста лет беспрерывно править государством, тогда это придет само собой. Тит сказал: — Ты очень гордишься своей кузиной, и у тебя есть основания. Я знаю женщин всех стран света, и, по сути, все они одинаковы, и, если у тебя есть сноровка, ты всегда доведешь их до желанной точки. А вот ее я никак до этой точки не доведу. Ты слышал когда-нибудь, чтобы мужчина моих лет и в моем положении робел? Несколько дней назад я сказал ей: «Собственно говоря, вас следовало бы объявить военнопленной, так как вы сердцем с „Мстителями Израиля“. Она просто ответила: „Да“. Я должен был бы пойти дальше и сказать: „Итак, раз ты являешься военнопленной, то я беру тебя, как часть моей личной добычи“. Всякой женщине я бы это сказал и взял бы ее. — Его мальчишеское капризное лицо стало даже озабоченным. Сидевший рядом с ним Иосиф посмотрел вниз, на принца. Лицо Иосифа стало жестче, и на этом лице, когда за ним не наблюдали, появлялось выражение угрожающего своею мрачностью высокомерия. Теперь он познал смирение и унижение, познал сладострастие, боль, смерть, успех, взлет, срыв, свободную волю, насилие. Он выстрадал это знание, заплатил за него недешево. Иосиф был привязан к принцу. Он скоро обнаружил в нем и ум и чувство, был многим ему обязан. Но теперь, несмотря на всю свою доброжелательность, он смотрел на него сверху вниз, с высоты своего дорого доставшегося ему опыта. Он, Иосиф, умел справляться с женщинами, для него Береника никогда не была загадкой, и, окажись он на месте принца, он давно бы довел с ней дело до конца. Все же хорошо, что дело обстоит именно так, а не иначе, и когда принц по-мальчишески доверчиво, немного смущенно попросил Иосифа дать ему совет, как вести себя с Береникой, чтобы добиться успеха, и замолвить за него словечко, то Иосиф согласился только после некоторого раздумья и сделал вид, будто это очень трудная задача. Но она не была трудной. Со времени его бичевания Береника очень изменилась. Вместо прежних неустойчивых отношений, когда обоими овладевала то ненависть, то симпатия, между ними установилась теперь, спокойная дружба, основанная на внутреннем родстве и общности целей. Перед Иосифом Береника ничего из себя не строила, охотно открывала ему свою жизнь. О, она долго не ломалась, если мужчина ей нравился. Спала она со многими, кое-что испытала. Но такая связь никогда не бывала продолжительной. Только двух мужчин она не может вычеркнуть из своей жизни: один — Тиберий Александр, с которым она в родстве. Он уже не молод, не моложе императора. Но какая изумительная тонкость, какая любезность и вкрадчивость, несмотря на всю его суровость и решительность. Такая же твердость, как у императора, и ничего мужицкого, неуклюжего. Он — настоящий солдат, держит свои легионы в величайшей строгости, и вместе с тем он владеет всеми формами утонченной любезности и вкуса. Второй — ее брат. Египтяне поступают мудро, когда требуют от своих царей, чтобы братья женились на сестрах. Разве Агриппа не самый умный в мире мужчина, не самый знатный, благородный и мягкий, как крепкое, старое вино? При одном воспоминании о нем уже становишься мудрой и доброй, а нежность к нему обогащает. Иосиф не раз видел, как смягчается ее смелое лицо, когда она говорит о брате, и как ее удлиненные глаза темнеют. Он улыбается, он не завидует. Есть женщины, чьи лица так же меняются, когда они говорят об Иосифе. Осторожно переводит он разговор на Тита. Она сразу же спрашивает: — У вас предчувствие, доктор Иосиф? Быть может, Тит дьявольски умен, но, когда дело касается меня, он становится неловок и заражает даже такого дипломата, как вы, своей неловкостью. Он неуклюж, мой Тит, настоящее большущее дитя, его действительно не назовешь иначе, чем Яник. Он придумал для этого слова особый стенографический знак, так часто я повторяю его. Ведь он записывает почти все, что я говорю. Надеется услышать от меня слова, на которых мог бы меня потом поймать. Он римлянин, хороший юрист. Скажите, он в самом деле добродушен? Большую часть дня он бывает добродушен. Затем вдруг, из одного любопытства, начинает производить эксперименты, при которых на карту ставятся тысячи жизней, целые города. Тогда его глаза делаются холодными и неприятными, и я не осмеливаюсь ему перечить. — Он мне очень нравится, я с ним дружен, — серьезно ответил Иосиф. — Я часто начинаю бояться за храм, — заметила Береника. — Если действительно господь вложил в Тита влечение ко мне, скажите сами, Иосиф, может ли это иметь иную цель, чем спасение города Ягве? Я стала очень скромна. Я уже не помышляю о том, чтобы мир управлялся из Иерусалима. Но сберечь город нужно. Дом Ягве не должен быть растоптан. — И тихо, тревожно, повернув ладони наружу простым и величественным жестом, она спросила: — Разве и это слишком много? Лицо Иосифа омрачилось. Ему вспомнился Деметрий Либаний, вспомнился Юст. Но вспомнился и Тит, лежавший рядом с ним и смотревший на него снизу вверх молодыми дружелюбными мальчишескими глазами. Нет, не может этот приветливый юноша, с его уважением к священной старине, поднять руку на храм. — Нет, Тит не подвергнет Иерусалим злому эксперименту, — сказал он очень твердо. — Вы очень доверчивы, — отозвалась Береника, — я нет. И я не уверена, что он не выскользнул бы из моих рук, осмелься я сказать хоть слово против его экспериментов. Он смотрит мне вслед, когда я иду, он находит, что черты лица у меня тоньше, чем у других, но кто этого не находит? — Она подошла к Иосифу совсем близко, положила ему на плечо свою руку, белую, холеную, на которой не осталось и следа от порезов и царапин, полученных в пустыне. — Мы знаем жизнь, кузен Иосиф. Мы знаем, что страсти в человеке всегда живут, что они могущественны и что мудрец может многого достигнуть, если он сумеет использовать человеческие страсти. Я благодарю бога за то, что он вложил в римлянина это влечение ко мне. Но, поверьте, если я с ним сегодня пересплю, то он, когда на него опять найдет желание экспериментировать, перестанет прислушиваться к моим словам. — Береника села, она улыбнулась, и Иосиф понял, что она заранее предвидит свой путь. — Я буду его держать в строгости, — закончила она холодно, расчетливо. — Никогда не подпущу его слишком близко. — Вы умная женщина, — не мог не признать Иосиф. — Я не хочу, чтобы храм был разрушен, — сказала Береника. — Так что же мне сказать моему другу Титу? — размышлял вслух Иосиф. — Слушайте меня внимательно, кузен Иосиф, — сказала Береника. — Я жду предзнаменования. Вы знаете селение Текоа возле Вифлеема? После моего рождения отец насадил там рощу пиний. Хотя сейчас, во время гражданской войны, кругом происходили жестокие бои, роща не пострадала. Слушайте внимательно. Если роща еще будет цела к тому времени, когда римляне войдут в Иерусалим, пусть Тит сделает мне свадебную кровать из моих пиний. Иосиф напряженно думал. Должно ли это послужить знамением для ее отношений с Титом или для судьбы всей страны? Хочет ли она поставить свое сближение с Титом в зависимость от участи страны или хочет застраховать себя от жестокого любопытства этого человека? Передавать ли эти слова Титу? И чего она, собственно говоря, хочет? Он собрался спросить ее. Но на продолговатом смелом лице принцессы уже лежало выражение высокомерной замкнутости, час откровенности миновал, Иосиф понял, что спрашивать теперь бесполезно. Однажды утром, когда Иосиф присутствовал на раннем приеме в императорском дворце, он увидел выставленный в спальне портрет госпожи Кениды, написанный, по желанию Веспасиана, втайне от всех, художником Фабуллом. Портрет предназначался для главного кабинета императорского управления государственными имуществами. Сначала Веспасиан пожелал, чтобы рядом с госпожой Кенидой был изображен, в роли покровителя, бог Меркурий, богиня Фортуна с рогом изобилия в придачу и, может быть, еще три парки, прядущие золотые нити. Но художник Фабулл заявил, что он с этим не справится, и написал Кениду в очень реалистической манере, сидящей за письменным столом и проверяющей какие-то счета. Широкое энергичное лицо, суровый пристальный взгляд внимательных карих глаз. Она сидела неподвижно, но казалась до жути живой; император шутил, что на ночь портрет придется привязать, а то как бы Кенида не удрала. Так же должна она склоняться над письменным столом его главного кассира, неотступно и зорко следя за тем, чтобы не было никаких упущений и прорывов. Император очень жалел, что на картине не изображен Меркурий, но все же портрет ему нравился. Кенида тоже была довольна; одно только сердило ее — что художник не удостоил ее более пышной прически, чем в действительности. Каждому, кто вглядывался в портрет попристальнее, становилось ясно, что он сделан рукой мастера, но не друга. Эта госпожа Кенида была необычайно деловая женщина, способная охватить и привести в порядок финансы всей страны, горячо привязанная к Веспасиану и к римскому народу. А художник Фабулл изобразил ее расчетливой и скаредной домохозяйкой. И разве на картине ее прямолинейность и представительность не переходили в грузную неуклюжесть? Как видно, художник Фабулл, почитатель старых сенаторов, вписал в картину и свою ненависть к выскочкам из мещан. Из обширной приемной огромная открытая дверь вела в спальню императора. Здесь, согласно обычаю, его одевали на глазах у всех. И здесь, рядом с нарисованной Кенидой, сидела живая. Ее друг, человек, в которого она верила, когда он был еще в ничтожестве, стал теперь императором, и она сидела рядом с ним. Портрет передавал ее сущность, и он ей нравился. Ожидающие медленно продвигались из приемной в спальню, толпились перед портретом, следовали мимо него бесконечной вереницей; каждый находил несколько слов, чтобы искусно выразить свое удивление и преклонение. Кенида вела им строгий учет, а Веспасиан улыбался. Иосиф же при виде портрета испытывал неприятное чувство. Он боялся Кениды и отлично видел, что в портрет вписаны черты, способные только поддерживать и оправдывать его враждебность. Но и тут ему показалось грехом против всего живого попытка воссоздать существо, уже созданное невидимым богом. Ведь Ягве дал этой женщине ее неуклюжесть, вложил в нее холодную расчетливость; художник Фабулл выказал недопустимую дерзость, сочтя себя вправе самовольно придать их изображению. Иосиф поглядел на художника с неприязнью. Фабулл стоял рядом с императором. Его мясистое, строгое, чисто римское лицо смотрело куда-то поверх присутствующих; так стоял он, безучастный, брезгливый, в то же время впивая в себя льстивые похвалы гостей. Тут же находилась и девушка Дорион. Капризно изогнутые губы ее крупного, выпуклого рта улыбались, вокруг нежного надменного лица лежало легкое сияние. У отца свои причуды, никто этого не знает лучше, чем она, но портрет госпожи Кениды — шедевр, он полон мастерства и умения, и она запечатлена навеки именно такой, какой художник ее увидел и хотел запечатлеть: ее неуклюжесть, ее неудержимая жадность теперь выставлены напоказ, выявлены навсегда. Дорион страстно любила картины, она разбиралась в их технике до тонкостей. Может быть отец и создал более сильные вещи, но это — его лучший портрет; здесь он развернул все свои возможности, и эти возможности оказались безграничными. Приемная была битком набита. Дорион стояла, прислонившись к колонне, высокая, тонкая, хрупкая, откинув точеную желто-смуглую голову; она тихо дышала своим тупым носиком, мелкие зубы были обнажены; она наслаждалась впечатлением, которое производил портрет, наслаждалась глуповатой растерянностью зрителей не меньше, чем их восхищением. Увидев Иосифа, она обрадовалась. Он был далеко, но, бросив быстрый взгляд в его сторону, она поняла, что и он ее заметил, и она знала, что он постарается пробраться к ней. Она не встречала молодого еврея с самого праздника на острове Фаросе. Когда ей рассказали о его бичевании, она отпустила несколько злых и метких острот, но втайне ей почудилось, будто она взлетела очень высоко на качелях и качели вот-вот перевернутся; она была твердо уверена в том, что этот дерзкий, красивый и одаренный человек только для того принял бичевание, чтобы открыть себе доступ к ней. Взволнованная ожиданием, смотрела она, как к ней приближается Иосиф. Но когда он поздоровался, она сделала вид, что не может сразу припомнить, кто это. Ах да, молодой еврей, которого должен был, по желанию императора, писать ее отец. Теперь условия, поставленные императором, как будто выполнены; она слышала, что Иосиф добровольно подвергал себя за это время всевозможным суровым испытаниям. Во всяком случае, лицо его сильно похудело, и теперь, по-видимому, нужно очень немногое, чтобы найти в нем то сходство с пророком, о котором говорил император. Медленно, с раздражающим любопытством осмотрела она его с головы до ног и звонким голосом спросила, очень ли еще заметны шрамы, оставшиеся от бичевания. Иосиф взглянул на ее тонкие смуглые руки, взглянул на портрет Кениды, затем снова на Дорион, как будто сравнивая, и сказал: — Вы и госпожа Кенида здесь, в Александрии, единственные женщины, которые меня терпеть не могут. Дорион, как он и рассчитывал, рассердилась на это сопоставление. — Я думаю, — продолжал он, — что мой портрет не будет написан. Ваш отец любит меня не больше, чем протухший свиной пятачок, а вы, Дорион, считаете, что мне необходимы пост и бичевание, чтобы стать достойной моделью для него. Но, боюсь, потомкам придется знакомиться со мной только по моим книгам, а не по произведению Фабулла. Произнося эти колкие слова, он смягчил голос, и они прозвучали почти как ласка. И для Дорион эта интонация была важнее, чем слова. — Да, вы правы, — отозвалась она, — отец вас не любит. Но вам следовало бы постараться преодолеть его антипатию. Поверьте мне, это стоит сделать: такой человек, как вы, доктор Иосиф, принявший сорок ударов, не должен бы ставить художнику Фабуллу в строку каждое резкое слово. — Ее голос уже не был пронзительным, он звучал так же мягко, как в ту минуту, когда она ласкала кошку. В толкотне Иосиф стоял к ней совсем близко, почти касаясь ее. Он говорил вполголоса, словно не желая, чтобы его слышали остальные, очень искренне. Лицо его стало серьезным. — Может быть, ваш отец и великий человек, Дорион, — сказал он, — но мы, иудеи, ненавидим его искусство. Это не предубеждение, у нас есть на то веские причины. Насмешливо посмотрела она на него глазами цвета морской воды и ответила так же тихо и мягко: — Вам не следует быть таким трусливым, доктор Иосиф. Все это происходит только от вашей трусости. Вы прекрасно знаете, что лучшее средство проникнуть в суть вещей — это искусство. Но вы не решаетесь приблизиться к искусству. Вот и все. Иосиф сострадательно улыбнулся с высоты своей убежденности. — Мы проникли к невидимому, скрытому за видимым. Мы только потому не верим в видимое, что оно слишком дешево. Но Дорион принялась искренне и горячо убеждать его, и от усердия ее голос зазвучал опять высоко и резко. — Искусство одновременно и видимое и невидимое. Действительность только неумело подражает искусству, она лишь несовершенная, искаженная имитация его. Верьте мне, великий художник предписывает действительности ее законы. Сознательно или нет, но мой отец делал это не раз. — Ее большая детская голова была совсем близко от него, она таинственно зашептала ему на ухо: — Вы помните смерть сенаторши Друзиллы? Ее закололи через левое плечо прямо в сердце. Неизвестно, кто нанес удар… За год до того отец рисовал ее портрет. Он положил пятно на ее обнаженное плечо что-то вроде шрама: по техническим основаниям там нужно было пятно. И как раз в это место нанесен удар… Они стояли в высоком светлом зале, вокруг них болтали нарядные мужчины и дамы, был обыкновенный вторник, но молодых людей окутывал какой-то таинственный туман; улыбаясь, выскользнула Дорион из этого тумана. — Собственно говоря, — заявила она светским любезным тоном, — такие вещи должны бы сблизить пророка Иосифа с художником Фабуллом. Но именно потому, что аргументы девушки задели Иосифа за живое, он продолжал отстаивать превосходство слова над образом. И превосходство вдохновленного богом древнееврейского слова — в особенности. Девушка Дорион скривила губы, усмехнулась, громко рассмеялась звонким, злым, дребезжащим смехом. То, что ей известно из еврейских книг, заявила она, никуда не годится и полно нелепых суеверий. Ей читали отрывки из книги о Маккавеях. Очень жаль, но все это только пустые красивые слова. Если бы сам Иосиф оказался таким же пустым, как его книга, не стоило бы и хлопотать о его портрете. Иосиф же последнее время из всех сил отрекался от своей книги. Но сейчас суждение Дорион показалось ему пошлым и неумным, оно раздосадовало его. Он переменил тему и любезно осведомился об ее богах, о некоторых священных животных; продолжают ли они усердно вылизывать тарелки и воровать молоко. Она ответила резко, почти грубо; из всех бесед, которые велись в этой зале, их разговор был, вероятно, самым невежливым. Так как принц Тит заказал Фабуллу портрет Береники, то девушка Дорион попала в кружок золотой молодежи, собиравшейся на канопской вилле. Теперь она встречалась с Иосифом почти ежедневно. Он видел, как обращаются с ней другие — очень вежливо, очень галантно, но, в сущности, презрительно, именно так, как обычно обращались александрийские молодые люди с хорошенькими женщинами. В других случаях и он поступал так же, но по отношению к ней ему не удавалось взять такой тон. Это раздражало его. Необдуманно предался он своей страсти. То он едко высмеивал девушку в присутствии других, то в их же присутствии беспредельно ей поклонялся. С безошибочным инстинктом умного ребенка угадывала она его характер, его жажду блистать, его тщеславие, отсутствие собственного достоинства. Она знала, что такое собственное достоинство. Видела, как мучается ее отец оттого, что аристократия не признает его, видела, как римляне свысока относятся к египтянам. Ее мать-египтянка и ее няня внушили ей, что в ней течет древняя святая кровь, что предки ее спят под островерхими высокими горами с треугольными гранями. А разве евреи не самые презренные из всех людей, смешные, как обезьяны, немногим лучше речистых животных? И вот она никак не может отделаться от этого еврея, именно отсутствие собственного достоинства и привлекает в нем, эта безудержная отдача себя тому, что его в данную минуту захватывает, постоянно сменяющиеся порывы, беззастенчивость, с какой он обнаруживает свои чувства. Она ласкала кошку Иммутфру: — Он туп в сравнении с тобой. У него нет сердца. Он не знает, что такое ты, и что такое картины, и что такое страна Кемет[127]. Иммутфру, мой маленький божок, вонзись в меня когтями, чтобы вытекла моя кровь, — у меня, верно, плохая кровь, потому что меня тянет к нему, и я смешна, потому что меня к нему тянет. Кошка сидела у нее на коленях, смотрела на нее круглыми горящими глазами. Однажды, во время резкого спора с Иосифом в присутствии посторонних, она бросила ему, полная ненависти и торжества: — Почему же вы, если считаете меня такой дурной, подвергли себя бичеванию, чтобы для меня освободиться? Он растерялся. Хотел ее высмеять, но тотчас овладел собой, промолчал. Когда он остался один, его охватила буря противоречивых чувств. Может быть, перст судьбы и ее знак в том, что египтянка именно так истолковала его бичевание? Он поступил правильно, не опровергнув этого толкования; по отношению к женщине, которую желаешь, такого рода безмолвная ложь допустима. Но было ли это ложью? Он всегда желал Дорион, и разве он когда-нибудь считал возможным, что она будет спать с ним без всяких жертв и церемоний? Сделать ее своей женой очень соблазнительно. Эта девушка для него, священника, запретный плод, даже если бы она приняла иудейскую религию. И зачем было подвергать себя бичеванию, если он собирался сейчас же снова преступить закон? Маккавеи поднимут крик, хуже того — они будут смеяться. Пусть смеются. Будет сладко, будет радостно принести жертву ради египтянки. Грех женитьбы на блевотине римлянина был отвратителен, грязен. А этот грех сверкал великолепными красками. Но это был очень большой грех. «Не сочетайся с дочерьми иноземцев», — говорит Писание, и Пинхас, увидев, что один из членов израилевой общины блудит с мадианитянкой, взял копье, последовал за мужчиной в ее логово и проколол обоим — и мужчине и женщине — живот. Да, это очень большой грех. С другой стороны, его тезка, Иосиф, женился на дочери египетского жреца, Моисей взял в жены мадианитянку. Соломон — египтянку. Слабым людям — и маленькие масштабы, ибо им грозит опасность залежаться у иноземных женщин и принять их богов. Он, Иосиф, принадлежит к числу тех, кто достаточно силен, чтобы воспринять в себя чуждые влияния, но в них не потерять себя. Оторвись от своего якоря, говорит Ягве. Иосиф вдруг понял смысл загадочного изречения: нужно любить бога двояко — и дурным влечением, и хорошим. При следующей встрече с Дорион он заговорил о помолвке и женитьбе как о давнишнем, не раз обсуждавшемся проекте. Она только смеялась своим высоким дребезжащим смехом. Но он делал вид, что не слышит, он был одержим своим планом, полон молитвенного благоговения к своему греху. Уже обсуждал он детали, срок, формальности ее перехода в иудаизм. Разве не было случаев, когда женщины даже из высшего римского и александрийского общества переходили в иудаизм? Все это, конечно, довольно сложно, но не будет тянуться особенно долго. Она даже не рассмеялась, она взглянула на него, словно он сошел с ума. Однако, может быть, именно безумие этого проекта и привлекло ее? Она представила себе лицо отца, которого любила и почитала. Она вспомнила о предках матери, которые спали, набальзамированные, под островерхими горами. Но этот еврей, с его фанатизмом помешанного, стирал все возражения. Для него не существовало затруднений, все доводы разума превращались в дым. Сияя счастьем, с пылающим взором, рассказывал он Титу и гостям на канопской вилле о своей помолвке с Дорион. Дорион смеялась. Дорион говорила: он сошел с ума. Но Иосифу не было до этого дела. Разве не всегда все большое и значительное сначала казалось людям безумием? И постепенно, под влиянием его пылкости, его упрямой настойчивости, она сдалась. Спорила, когда другие называли этот проект безумным. Выдвигала доводы Иосифа. Уже идея не казалась ей абсурдной. Она уже слушала внимательно, когда Иосиф обсуждал детали, торговалась с ним из-за этих деталей. Переход в иудейскую веру был нетруден. От женщин не требовалось соблюдение многочисленных законов, они должны были лишь не нарушать запретов. Иосиф был готов пойти и на дальнейшие уступки. Готов был удовольствоваться ее обещанием не преступать семи заповедей, предназначенных для неевреев. Она смеялась, упорствовала. Что? Она должна отречься от своих богов? От Иммутфру, от ее маленького кошачьего божества? Иосиф убеждал ее. Говорил себе, что если хочешь что-нибудь размягчить, то нужно сначала дать ему хорошенько затвердеть, и если хочешь что-нибудь сжать, то нужно дать ему сначала хорошенько расшириться. Он был упорен, терпелив. Не уставая вел все те же разговоры. Но, оставаясь с Титом, он давал себе волю, жаловался на упрямство девушки. Тит сочувствовал ему. Ни учение иудаизма, ни его обычаи не вызывали в нем антипатии; народ, создавший таких женщин, как Береника, имел право на уважение. Но требовать от человека, родившегося в другой религии, чтобы он отрекся от видимых богов своих предков и принял невидимого еврейского бога, — не значит ли это требовать слишком многого? Принц порылся в своих стенографических записях, где у него были занесены особенно неясные догматы и вероучения еврейских мудрецов. Нет, трудно допустить, чтобы Дорион признала такие суеверия. Они втроем возлежали в столовой — Иосиф, принц, Дорион, горячо и серьезно обсуждали вопрос о том, что можно требовать от прозелита и чего нельзя. Маленький бог Иммутфру лежал на плече у Дорион, таращил свои горящие глаза, закрывал их, зевал. Упразднить Иммутфру — нет. Тит тоже находил, что это слишком. После долгих споров Иосиф наконец согласился на то, чтобы дело ограничилось официальным заявлением Дорион в присутствии соответствующих должностных лиц общины о ее переходе в иудейскую веру. Но теперь шел вопрос о требованиях со стороны египтянки. Она лежала на ложе, стройная, гибкая, нежная до хрупкости, под тупым носом выступал крупный рот. Она улыбалась, она говорила небрежно, звонко, вежливо, но от своих требований не отступала. Она думала об отце, как он всю жизнь боролся за то, чтобы быть признанным в обществе, и она требовала по-ребячьи, спокойно, звонким и настойчивым голосом, чтобы Иосиф добыл себе права римского гражданства. Иосиф, поддерживаемый Титом, доказывал, какое это трудное и длительное предприятие. Она пожала плечами. — Это невозможно! — воскликнул он, наконец рассердившись. Она пожала плечами, она стала бледнеть, как всегда, очень медленно, — сначала бледность появилась вокруг губ, затем покрыла все лицо. И она продолжала настаивать на своем: — Я хочу быть женой римского гражданина. — Она увидела, как потемнели глаза Иосифа, и тонким, высоким голосом сформулировала свое требование: — Я прошу вас, доктор Иосиф, добиться в течение десяти дней римского гражданства. Тогда я готова заявить при ваших должностных лицах о переходе в вашу веру. Если же через десять дней вы не станете римским гражданином, я считаю, что нам лучше не встречаться. Иосиф видел ее длинные, смуглые руки, перебиравшие рыжеватую шерсть Иммутфру, видел скошенный детский лоб, легкий, чистый профиль. Он был очень обозлен и очень сильно желал ее. Он знал совершенно точно: да, так и будет. Если он не добьется за эти десять дней римского гражданства, то этой смугло-золотистой девушки, с небрежной гибкой грацией возлежавшей перед ним, он уже никогда не увидит. Вмешался Тит. Он находил, что требования Дорион чрезмерны, но ведь немалого требовал и Иосиф. Он деловито взвешивал шансы Иосифа, он смотрел на все это дело как на спортивное состязание, как на своего рода пари. Не исключено, что император, благоволивший к Иосифу, дарует ему и римское гражданство. Конечно, это обойдется недешево. Вероятно, размер налога установит госпожа Кенида, а она, как известно, дешевить не любит. Десять дней — короткий срок. — Ты должен крепко взяться за это, — сказал он. — Затяни пояс, долой свинец![128] — улыбаясь подстегнул он Иосифа возгласом, которым подбадривают бегунов на спортивной арене. Дорион слушала этот обмен мнений. Она переводила глаза цвета морской воды с одного на другого. — Пусть это станет ему не легче, чем мне, — сказала она. — Прошу вас, принц, быть беспристрастным и не действовать ни за, ни против него. Иосиф отправился к Клавдию Регину. Если вообще можно было добиться в десять дней римского гражданства, то это способен был осуществить только Клавдий Регин. В Александрии Клавдий Регин казался еще тише, еще незаметнее, еще неряшливее. Немногие знают, какую он играет роль. Но Иосиф знает. Ему известно, например, что благодаря Регину члены еврейской общины относятся теперь к западным евреям совсем иначе, чем прежде. Ему известно, что в тех случаях, когда никто уже ничего не может сделать, Регин всегда придумает какой-нибудь ловкий ход. Так, он совсем простыми способами добился того, что Веспасиан, после введения налога на соленую рыбу ставший в Александрии весьма непопулярным, вдруг снова сделался народным любимцем: он заставил императора творить чудеса. На Востоке чудеса вообще вызывают симпатию к совершающему их, но только после появления этого человека с Запада было пущено в ход испытанное средство. Иосиф сам был свидетелем того, как император возложением руки исцелил известного всему городу хромого и вернул зрение слепому. Теперь Иосиф с неприятным чувством еще больше убедился в особых способностях Регина. Жирный, неопрятный, щурясь и посматривая на него сбоку сонными глазами, слушал издатель, как Иосиф довольно натянуто и смущенно объяснял, что ему необходимо получить римское гражданство. Когда Иосиф кончил, Регин некоторое время молчал. Затем неодобрительно заявил, что у Иосифа всегда удивительно дорого стоящие желания. Деньги, взимаемые за представление римского гражданства, составляют один из основных источников дохода от провинций. Хотя бы только для того, чтобы не обесценить римское гражданство, с ним нужно обращаться бережливо и брать по высокому тарифу. Иосиф упрямо возражал: — Мне нужно добыть римское гражданство очень скоро. — В какой срок? — спросил Регин. — В десять дней, — ответил Иосиф. Регин сидел, лениво развалясь в кресле, его жирные руки свисали. — Мне нужно римское гражданство потому, что я хочу жениться, — сказал Иосиф упрямо. — На ком? — спросил Регин. — На Дорион Фабулле, дочери художника, — сказал Иосиф. Регин неодобрительно покачал головой. — Египтянка. И сейчас же жениться. И сейчас же право гражданства. Иосиф сидел с надменным, замкнутым лицом. — Сначала вы написали «Псалом гражданина вселенной», — рассуждал Регин вслух, — это было хорошо. Затем вы весьма решительными мерами вернули себе иерейский пояс. Это было еще лучше. Теперь вы хотите его опять сбросить. У вас бурный характер, молодой человек, — констатировал он. — Я хочу иметь эту женщину, — сказал Иосиф. — Вам всегда хочется все иметь, — упрекнул его своим жирным голосом Регин. — И всегда вам подавай все вместе: Иудею и весь мир, книги и крепости, закон и наслаждение. Я вежливо напоминаю вам о том, что нужно иметь большую платежеспособность, чтобы платить за все. — Я хочу эту женщину, — повторил Иосиф упрямо, твердо и тупо. Он стал убеждать его: — Помогите мне, Клавдий Регин. Добудьте мне римское гражданство. Кой-чем и вы мне обязаны. Разве для нас всех, а для вас в особенности, не благо, что императором стал этот человек? Разве и я не приложил к этому руку? Разве я оказался лжепророком, когда называл его адиром? Регин посмотрел на свои ладони, перевернул их, опять на них посмотрел. — Это благо для всех нас, — сказал он, — верно. Другой император, может быть, больше слушал бы министра Талассия, чем старого Этруска и меня. Но уверены ли вы, — и он вдруг вперился в Иосифа необычайно пронизывающим взглядом, — что если именно он стал императором, Иерусалим уцелеет? — Я в этом уверен, — сказал Иосиф. — А я нет, — устало возразил Клавдий Регин. — Если бы я верил, я бы не помог вам жениться на этой даме и снять иерейский пояс. Иосиф почувствовал озноб. — Император не варвар, — защищался он. — Император — политик, — возразил Клавдий Регин. — Возможно, вы и правы, — продолжал он, — и это действительно благо для всех, что он стал императором. Возможно, что он действительно готов спасти Иерусалим, но… — Он сделал Иосифу знак пододвинуться поближе, понизил свой жирный голос, зашептал хитро, таинственно: — Я хочу сказать вам кое-что совсем по секрету: в сущности, все равно, кто император! Из десяти политических решений, которые должен принять человек, на каком бы месте он ни находился, девять будут ему всегда предписаны обстоятельствами. И чем выше его пост, тем ограниченнее его свобода выбора. Это — как пирамида, ее вершиной является император, и вся пирамида вращается; но вращает ее не он — ее вращают снизу. Кажется, будто император действует добровольно. На самом деле его поступки предписываются ему пятьюдесятью миллионами его подданных. Любой император должен был бы поступить в девяти случаях из десяти так же, как и Веспасиан. Иосиф слушал его с недовольством. Сердито спросил: — Хотите мне помочь получить римское гражданство? Регин отодвинулся, несколько разочарованный. — Жаль, что вы не способны на серьезный мужской разговор, — заметил он. — Мне очень недостает вашего коллеги, Юста из Тивериады. В общем, он дал свое согласие подготовить императора к ходатайству Иосифа. После того как положение Веспасиана видимо упрочилось и приближалось время его отъезда в Италию, он все более замыкался перед Востоком. Это был великий римский крестьянин, который решил из Рима насаждать в мире римский порядок. Его почва называлась Италией, его совесть — Кенидой. Он радовался возвращению. Он чувствовал себя сильным, твердо стоял на ногах. От Рима недалеко до его сабинских поместий. Скоро он услышит запах доброй сабинской земли, будет осматривать свои поля, свои виноградники и оливковые рощи. Больше чем когда-либо заботился император о порядке и в своей частной жизни. Педантически выполнял он план, намеченный на каждый день. По предписанию врача Гекатея постился каждый понедельник. Три раза в неделю, сейчас же после обеда, к нему приводили девушку, каждый раз другую. В часы, следовавшие за этим, он бывал обычно в хорошем настроении. Госпожа Кенида требовала за аудиенции, которые она устраивала именно в эти часы, немалые комиссионные. Однажды в пятницу, именно в такой час, Иосиф получил, по ходатайству Регина, аудиенцию у Веспасиана. Видеть своего еврея было для Веспасиана забавой, он любил всякие эксперименты из области акклиматизации. Теперь, например, он попробует разводить в своих сабинских поместьях африканские породы фламинго и фазанов, азиатские лимоны и сливы. Почему бы ему не дать своему еврею римское гражданство. Но попотеть ради этого парню все-таки придется. — У вас большие претензии, Иосиф Флавий, — задумчиво упрекнул он его. — Вы, евреи, сами держитесь чрезвычайно обособленно. Если бы, например, я пожелал принести жертву в вашем храме или хотя бы здесь, в Александрии, читать в вашей синагоге Священное писание, вы бы чинили мне всякие затруднения. Я должен был бы по меньшей мере подвергнуться обрезанию и, гром и Геракл, не знаю чему еще! А от меня вы требуете — раз, два, три — дать вам римское гражданство. Вы находите, что ваши заслуги перед государством действительно настолько велики? — Я думаю, — скромно ответил Иосиф, — это заслуга: заявить первым, что вы тот человек, который спасет государство. — А вы не слишком много блудите с женщинами, еврей мой? — усмехнулся император. — Кстати, что делает маленькая?.. Я забыл ее имя… — Он стал припоминать арамейские слова: — Будь ласкова, моя голубка, будь нежна, моя девочка. Ну, вы знаете… У нее есть ребенок? — Да, — сказал Иосиф. — Мальчик? — Да, — сказал Иосиф. — Сорок ударов, — усмехнулся император. — Вы, евреи, действительно разборчивы. Дешево вы не отдаете. — Он сидел в удобной позе, рассматривал своего еврея, почтительно стоявшего перед ним. — В сущности, вы не имеете права, — сказал он, — ссылаться на ваши прежние заслуги. Говорят, вы сильно распутничаете. Следовательно, вы, по вашей же теории, должны были потерять весь свой пророческий дар. Иосиф промолчал. — Посмотрим, — продолжал Веспасиан и, довольный, засопел, — осталось ли еще что-нибудь от ваших способностей пророка. Ну-ка, предскажите, дам я вам римское гражданство или нет. Иосиф колебался очень недолго, затем поклонился: — Я пользуюсь только разумом, но не даром пророчества, предполагая, что мудрый и добрый владыка не имеет оснований не дать мне римское гражданство. — Ты ускользаешь от ответа, еврейский вьюн, — настаивал император. Иосиф видел, что этого ответа недостаточно. Нужно было найти лучший. Он судорожно стал искать, нашел. — Теперь, — сказал он, — когда все увидели, кто спаситель, моя прежняя миссия закончена. Передо мной новая задача. — Император поднял голову. Вперяясь в него горячими настойчивыми глазами, Иосиф продолжал отважно, не колеблясь: — На меня возложено закрепить навеки не будущее, а прошлое. — И решительно закончил: — Я хочу написать книгу о деяниях Веспасиана в Иудее. Веспасиан удивленно посмотрел на просителя жестким светлым взглядом. Придвинулся вплотную, задышал в лицо. — Гм, неплохая идея, мой мальчик. Правда, своего Гомера я представлял себе несколько иначе. Иосиф продолжал держать руку у лба обратной стороной ладони, сказал смиренно, но уверенно: — Это будет неплохая книга. — Он видел, что высказанная им мысль привлекла императора. И он страстно продолжал, рванув на груди одежду, повторял, как заклинание: — Дайте мне римское гражданство. Это будет большой, безмерной милостью, за которую я, стоя на коленях моего сердца, буду петь вашему величеству благодарственные песни до самой смерти. — И, распахивая свою душу до дна, с буйным и смиренным доверием он стал умолять: — Я должен иметь эту женщину. Мне ничего не будет удаваться, если я не получу ее. Я не могу приступить к работе. Я не могу жить. Император рассмеялся. Не без благоволения ответил: — Высоко метите, еврей мой. У вас широкий размах, я уже замечал это. Бунтовщик, солдат, писатель, агитатор, священник, кающийся грешник, блудник, пророк: все, что вы делаете, вы доводите до конца. Кстати, скажите, как там? Вы посылаете девочке в Галилею достаточно денег? Пожалуйста, не скупитесь. Я не хочу, чтобы мой сын голодал. Все смирение Иосифа исчезло. Вызывающе и глупо он ответил: — Я не скуп. Веспасиан прищурился. Иосиф боялся, что вот-вот он разразится гневом, но не сдавался. Однако император уже успел овладеть собой. — Ты не скуп, мой мальчик? Это ошибка, — отечески пожурил он его. — Ошибка, которая сейчас же отомстит за себя. Но я-то скуп. Я собирался взять с тебя за право гражданства сто тысяч сестерциев. Теперь ты, кроме них, пошлешь еще пятьдесят тысяч девочке. — Столько денег я достать не могу, — сказал Иосиф упавшим голосом. Веспасиан пришел ему на помощь. — Вы же хотели написать книгу! Многообещающую книгу. Возьмите под залог этой книги, — посоветовал он. Иосиф стоял обескураженный. Веспасиан дал ему легкий шлепок, усмехнулся: — Не унывай, еврей. Через шесть-семь лет мы выпишем мальчика из Кесарии в Рим и посмотрим на него. Если он похож на меня, ты получишь свои пятьдесят тысяч обратно. Иосиф никогда особенно не заботился о деньгах. Правда, его земли в новой части Иерусалима были конфискованы маккавеями; но когда римляне подавят беспорядки, ему эти земли вернут. А пока он жил на жалованье, которое получал как переводчик и чиновник императорского секретариата. Часть этого жалованья он пересылал Маре. Так как он почти постоянно гостил у Тита, то мог в Александрии жить широко и не испытывать особой стесненности. Но набрать из своих средств сто пятьдесят тысяч сестерциев, которые от него требовал император, — об этом нечего было и думать. Ему, быть может, удалось бы занять эти деньги у богатых членов еврейской общины, но он боялся сплетен, бешеной и патетической ругани маккавеев, легкого, пошлого остроумничанья белобашмачников. Его живое воображение уже рисовало ему карикатуры на стенах домов, в которых будут загрязнены его отношения с Дорион. Нет, следовало найти другой выход. После ночи, проведенной в горестных размышлениях, он решился пойти к Клавдию Регину. Издатель покачал головой. — Я не могу допустить, — упорно пилил он Иосифа, — чтобы ваше сердце еще верило в то, что храм уцелеет. Вы бы тогда не сбросили так легко ваш иерейский пояс. Иосиф возразил: — Мое сердце верит в нерушимость храма, и мое сердце жаждет египтянки. — Я был шесть раз в Иудее, — сказал Регин. — Я был шесть раз в храме, разумеется, только во дворе для неевреев, и стоял перед вратами, за которые необрезанный ступить не может. Я не еврей: но я бы охотно оказался в седьмой раз перед этими вратами. — Вы и окажетесь, — сказал Иосиф. — Я-то может быть, — зловеще хихикнул Регин, — но будут ли тогда еще целы врата? — Дадите вы мне сто пятьдесят тысяч сестерциев? — спросил Иосиф. Регин смерил его с головы до ног своим неприятным, мутным взглядом. — Поедемте вместе за город, — предложил он, — там я подумаю. Иосиф и Регин поехали за город. Регин отпустил экипаж, они пошли дальше пешком. Сначала Иосиф не знал, где они находятся. Затем перед ним выступило какое-то строение, небольшое, белое, с треугольным фронтоном. Иосиф никогда здесь не был, но знал по изображениям, что это гробница пророка Иеремии[129]. Резко-белая, нагая, тревожная, стояла она среди пустынного песочного поля в белых лучах солнца. По утрам гробницу обычно посещало множество паломников, приходивших поклониться праху великого пророка, который предсказал разрушение первого храма и так душераздирающе его оплакивал. Но теперь время шло к вечеру, и мужчины были одни. Регин шел прямо к гробнице, и Иосиф в тревоге ступал за ним по песку. За двадцать шагов до гробницы Иосиф остановился: как священник, он не мог подойти ближе к мертвому. Регин же пошел дальше и, достигнув гробницы, сел на землю в позе скорбящего. Иосиф продолжал стоять в двадцати шагах от него и ждал, что сделает или скажет его спутник. Но Регин молчал; этот грузный человек продолжал сидеть в неудобной позе, среди песка и белой пыли, слегка раскачиваясь своим дряблым телом. Иосиф постепенно догадался, что Регин скорбит об Иерусалиме и храме. Подобно тому как погребенный здесь пророк более шестисот лет тому назад, когда храм еще сиял и Иудея предавалась гордыне, уже предсказывал поражение и повелел читать отрывок из Писания[130], полный безмерной скорби по разрушенному городу, стоявшему тогда еще в полном блеске, — так же сидел теперь на песке этот великий финансист, — бесконечно печальный и ничтожный, в немой скорби о городе и храме. Солнце зашло, становилось холодно, но Регин продолжал сидеть. Иосиф стоял и ждал. Он сжал губы, он переступал с ноги на ногу, он зяб, но он стоял и ждал. Со стороны этого человека было дерзостью вынуждать его присутствовать при том, как он скорбит. По-видимому, это являлось и обвинением, Иосиф же обвинения не принимал. Но он стоял здесь из-за денег и вынужден был молчать. Однако его мысли постепенно отвлеклись от Регина и от денег, и, против воли, в его сердце встали жалобы, мольбы и проклятия погребенного здесь пророка, эти столь известные, постоянно цитируемые, неистовейшие, мучительнейшие слова, в каких человек когда-либо изливал свою скорбь Мороз становился все сильнее, мысли Иосифа все горше, мороз и горькие мысли язвили, жгли и опустошали его до дна. Когда Регин наконец встал, Иосифу казалось, что теперь ему придется волочить каждую свою косточку отдельно. Регин все еще молчал. Иосиф плелся за ним, как пес, он чувствовал свое ничтожество, ему казалось, что Регин презирает его, да и сам он презирал себя, как еще ни разу в жизни. И когда они вернулись к экипажу и Регин своим обычным жирным голосом пригласил его сесть рядом с ним, Иосиф отказался и пошел обратно длинной пыльной дорогой один, с горечью, с мукой. На другой день Регин пригласил его к себе. Издатель был, как обычно, грубовато-обходителен. — Вы давно ничего не писали, — сказал он. — Я слышал от императора, что вы задумали книгу о войне в Иудее. Вот мое предложение, Иосиф Флавий. Отдайте эту книгу мне. Иосиф выпрямился. То, что сказал Регин, являлось обычной формой издательского предложения, и, как ни противен был ему этот человек, Иосиф все же ценил его мнение и гордился подобным предложением. Счастье оставалось с ним. Бог оставался с ним. Всех сердил он: Иоханана бен Заккаи, императора, Клавдия Регина. Но когда доходило до дела, оказывалось, что все они верят в него и готовы ему содействовать. — Я напишу эту книгу, — сказал он, — благодарю вас. — Деньги в вашем распоряжении, — отозвался жирным и несколько раздраженным голосом Клавдий Регин. Дорион, убедившись в том, что Иосиф намерен выполнить ее условия, стала, со своей стороны, настаивать на решении выйти за него замуж, каким бы смешным и нелепым этот брак ни казался. С непоколебимой энергией принялась она за необходимые приготовления. Прежде всего — и это было самое трудное — сообщила она о своем решении отцу. Она сказала о нем довольно небрежным, глуповатым тоном, словно сама над собой смеялась. Какую-то четверть секунды художник Фабулл не мог понять, что она говорит. Потом понял. На его строгом лице до жути округлились глаза; но он продолжал сидеть и так сжал рот, что губы казались ниткой. Дорион знала его, она знала, что он не будет ни браниться, ни проклинать ее, но она ждала от него какого-нибудь жестокого, насмешливого замечания. А он вот сидит перед ней молча, с поджатым ртом, и это показывало, что дело обстоит хуже, чем она предполагала. Она вышла из дому очень быстро, точно спасаясь бегством, схватила только кошку Иммутфру, направилась к Иосифу. Безмолвно и высокомерно подчинилась она всем формальностям брака и перехода в другое вероисповедание. Ограничилась тем, что, когда требовалось, произносила своим звонким детским голосом «да» и «нет». Император, видно, был не прочь отпраздновать свадьбу своего еврея с египтянкой так же торжественно, как некогда брак с Марой. Тит тоже с удовольствием устроил бы ему пышную свадьбу. Но Иосиф отказался. Бесшумно и незаметно уединились они в маленьком хорошеньком домике в Канопе, предоставленном им Титом на время его пребывания в Александрии. Они поднялись в верхний этаж. Он был устроен наподобие палатки, и в этой палатке они и лежали, когда в первый раз легли вместе. Иосиф отчетливо ощущал, что, лежа с этой женщиной, совершает грех. «Не сочетайся с ними». Но грех был легок и сладостен. Кожа Дорион благоухала, как сандаловое дерево, ее дыхание было как галилейский воздух весной. Однако Иосиф почему-то вдруг забыл, как ее зовут. Он лежал, закрыв глаза, и все не мог вспомнить. С трудом приподнял он веки. Она лежала рядом, длинная, стройная, желто-смуглая, и сквозь опущенные ресницы светились ее глаза цвета морской воды. Он любил ее глаза, ее груди, ее лоно, ее дыхание, вылетавшее из полуоткрытого рта, любил ее всю, но он никак не мог вспомнить ее имени. Одеяло было легкое, ночь свежа, ее кожа шелковиста и прохладна. Он погладил ее очень тихо, его руки стали в Александрии гладкими и белыми, и так как он не знал ее имени, то нашептывал ее телу ласкающие слова по-еврейски, по-гречески, по-арамейски: моя любимая, моя пастушка, моя невеста, Яники. Снизу доносилось тихое гортанное пение египетских слуг, очень монотонное, несколько нот, все тех же. Ибо эти люди не нуждались в долгом сне, они нередко проводили сидя целые ночи и не уставали повторять свои несколько песенок. Они пели: «О, мой возлюбленный, сладостно идти к пруду и перед тобой купаться. Позволь мне показать тебе красу мою, мою сорочку из тончайшего царского полотна, когда она влажна и прилегает к телу». Иосиф лежал молча, рядом с ним лежала женщина, и он думал: «Египтяне заставляли нас строить для них города, город Пифом и город Раамсес. Египтяне заставляли нас замуровывать в стены наших первенцев живыми. Но затем дочь фараона вытащила Моисея из реки Нила, и когда мы покидали Египет, младенцы выпрыгнули из стен и оказались живыми».[131] И он гладил кожу египтянки. Дорион целовала шрамы у него на спине и на груди. Он был мужчиной, полным сил, но его кожа была нежна, точно кожа девушки. Можно залечить шрамы, и они станут незаметны; многим удается залечить такие раны по рецепту Скрибония Ларга. Но она не хочет, чтобы он сводил шрамы. Не смеет, никогда. Он получил их из-за нее. Эти сладостные шрамы — в ее глазах — заслуга, они должны остаться. Молодые никого не впускали к себе, ни одного слуги, весь день. Они не мыли своей кожи, чтобы один не утратил запах другого, они ничего не ели, чтобы один не утратил вкус другого. Они любили друг друга; ничего не существовало на свете, кроме них. Все, что было вне их тел, того не было вовсе. На следующую ночь, под утро, они лежали без сна, и все было уже по-другому. Иосиф испытывал как бы отлив чувства. Дорион защищала ненавистные картины своего отца и свое лижущее тарелки и крадущее молоко божество и казалась совсем чужой. Мара — отброс, Мара — блевотина римлянина, но она никогда не была чужою. Она родила ему сына — правда, незаконного. Но когда он обнимал Мару, он обнимал трепетавшее сердце. А что обнимал он, обнимая эту египтянку? Дорион лежала, полуоткрыв выпуклый жадный рот; между ровными зубами легко проходило свежее дыхание. Снизу тихо доносилось монотонное гортанное пение египетских слуг. Теперь они пели: «Когда я целую любимую и ее губы открыты, то сердце радуется и без вина». Время от времени Дорион машинально подпевала им. Чем только ни пожертвовала она для этого человека, этого еврея, и — благодарение богам — это очень хорошо. Она дала себя купить, согласно очень смешному и очень презренному еврейскому праву[132], и — благодарение богам — это очень хорошо. Она отреклась от отца, величайшего художника эпохи, ради мужчины, который бесчувствен и слеп и не в состоянии отличить картину от доски, и — благодарение богам — это очень хорошо. Она присягнула нелепому иерусалимскому демону, в святилище которого поклоняются ослиной голове или — что, быть может, еще хуже — ничему, а если бы она потребовала, чтобы этот мужчина принес жертву ее любимому маленькому божеству Иммутфру, то он просто рассмеялся бы, и все-таки — благодарение богам — это очень хорошо. Иосиф смотрел на нее, нагую, лежавшую в позе маленькой девочки, на ее смугло-желтое лицо, утомленное излишествами любви. Она была бледна, она была холодна, ее глаза были цвета морской воды, и она была очень чужая. Настал сияющий полдень. Они проспали несколько часов, отдохнули, они посмотрели друг на Друга, понравились друг другу, и они были очень голодны. Они сытно позавтракали грубыми кушаньями, приготовленными слугами по их собственному вкусу, — мучную и чечевичную похлебку, паштет из подозрительного скобленого мяса, и к этому — пиво. Они были довольны, они были в согласии с собой и со своей судьбой. Вечером они перерыли весь дом. Среди вещей Иосифа Дорион нашла две странные игральные кости с древнееврейскими буквами. Когда она показала их Иосифу, он задумался. Он сказал, что эти амулеты приносят счастье, но теперь, когда он имеет Дорион, они ему не нужны. В душе же он решил больше не играть фальшивыми костями. По правде сказать, он еще раз вел нечистую игру, когда добивался Дорион: разве он не внушил ей, что ради нее подверг себя бичеванию? У нее на глазах, улыбаясь, зашвырнул он кости в море. Веспасиан следил за сыном весьма внимательно. Госпожа Кенида тоже не спускала с него глаз. Немало рук и языков трудилось над тем, чтобы поставить молодого на место старика. Молодой смел и благоразумен, его войска ему преданны. И потом, его непрерывно терзает эта истерическая иудейская принцесса, которая, с присущим ей фанатизмом, надеется добиться для Иудеи гораздо большего от молодого, отчаянно влюбленного принца, чем от холодного Веспасиана. Император все это отлично видит. Он считает правильным называть вещи своими именами. Он нередко подтрунивает над юношей, прикидывая, долго ли тому еще придется ждать. Дело не раз доходило до бурных объяснений. Тит, ссылаясь на те широкие полномочия, которые предоставлены в Риме его брату, этому «фрукту» Домициану, настаивал на том, чтобы и ему дали здесь, на Востоке, более широкие права. Они говорили друг с другом развязно, грубовато. Скрипуче, насмешливо, по-отечески предостерегал Веспасиан сына от иудейки. Антоний, тот хоть Рим завоевал, перед тем как изблудился с египтянкой и впал в ничтожество[133]; Тит же завоевал до сих пор только несколько горных гнезд в Галилее и поэтому еще не вправе залеживаться у восточных дам. Тит отбивался, заявляя, что его склонность к восточным дамам не случайна, это у него в крови. Он напомнил отцу про Мару. Веспасиан ужасно обрадовался. Верно, Марой звали эту стерву. Теперь он вспомнил. Он совсем забыл ее имя, и его еврей Иосиф, этот пес, когда недавно о ней зашла речь, заставил его напрасно барахтаться, вспоминая. Впрочем, он полагается на разумность сына. Тит не так глуп, чтобы сейчас, при сомнительных шансах на успех, домогаться той власти, которая через несколько лет сама упадет к его ногам, как созревший плод. Он любит сына, он хочет упрочить династию, он решил добыть сыну славу. Сам Веспасиан преодолел в Иудее самое трудное. Титу он предоставит выполнить наиболее блистательную часть задачи. Но и на сей раз он снова подверг окружающих томительному ожиданию, пока не сообщил им свое решение. Александрийская зима шла на убыль. С ее окончанием следовало возобновить операции в Иудее, иначе возникала угроза опасных рецидивов. Намерен ли сам император закончить поход или поручит кому-нибудь другому? Почему он медлит? В это время император вызвал к себе Иосифа. Сначала Веспасиан стал, по обыкновению, его дразнить: — Вы, как видно, счастливы в браке, мой еврей, — сказал он. — У вас вид весьма изможденный, и мне кажется, вы похудели не от экстаза и внутренних прозрений. — Он продолжал в том же дразнящем тоне, но Иосиф почувствовал за ним какой-то серьезный вопрос. — И все-таки вам придется еще раз прибегнуть к вашему внутреннему голосу. При условии, что вы все еще верны своему плану описать события в Иудее. Дело в том, что в ближайшие месяцы положение выяснится. Но окончательную ликвидацию вашего бунта я предоставляю моему сыну Титу. Вы должны решить, поедете ли вы через некоторое время со мной в Рим или отправитесь теперь же с Титом под стены Иерусалима. Сердце Иосифа бурно забилось. Это решение, которого все ждали с такой томительной тревогой, старик сообщил ему первому. Вместе с тем он почувствовал с мучительной остротой, как трудна дилемма, перед которой его поставил император. Неужели ему придется идти в Иудею и присутствовать при том, что он уже предчувствовал у гробницы Иеремии? Неужели он должен видеть собственными глазами горестную гибель своего города? Этот человек, сидящий перед ним, опять так дьявольски жестоко прищурился. Он знает, как тяжел такой выбор, он испытывает Иосифа, он ждет. С первой же встречи Иосифа словно приковали к этому римлянину незримыми цепями. Если Иосиф поедет в Рим, цепи окрепнут, император будет его слушаться, Иосиф достигнет высокого положения, многого добьется. Другие цепи приковывают его к египтянке. Гладка и смугла ее кожа, тонки и смуглы ее руки, его плоть жаждет их. Он ревнует, когда она своими тонкими смуглыми руками гладит кошку Иммутфру. Настанет день, когда он будет не в силах сдержаться и уничтожит ее бога Иммутфру не из ненависти к идолопоклонству, а из ревности. Он должен уехать от египтянки. Он начнет опускаться, если будет лежать с ней, Уже его внутреннее око почти ослепло, сердце огрубело и не способно осязать дух. Ему надо уйти и от этого человека: оставаясь с ним, он все больше и больше будет жаждать власти. А от власти человек тупеет и смолкает его внутренний голос. Сладостна власть. Ноги ступают словно сами собой, когда обладаешь властью. Земля кажется легкой, и дышишь глубоко и ровно. Гладка и смугла кожа Дорион. Ее тело стройно и гибко, как у девочки, и грех с ней легок и сладостен. Если он поедет в Рим, то дни его будут приятны, ибо с ним останется император, а его ночи будут сладостны, ибо с ним останется Дорион. Но если он уедет в Рим, то не увидит гибели города, и его страна и дом божий погибнут, это останется неописанным, исчезнет навеки, и никто из потомков не увидит их гибели. Его вдруг переполняет нестерпимая тоска по Иудее. Сумасшедшее желание присутствовать, целиком заполнить взоры и сердце зрелищем того, как бело-золотое великолепие храма будет сровнено с землей, как будут волочить за волосы священников и сорвут с них голубую святость их одежд, как золотая виноградная лоза над внутренними вратами будет валяться разбитая, в луже крови, слизи и кала. И весь его народ, вместе с его храмом, сгорит и низвергнется среди дыма и крови убитых, как огненная жертва господу. Сквозь преследующие его видения он слышит скрипучий голос императора: — Я жду вашего решения, Иосиф Флавий. Иосиф подносит руку ко лбу, делает глубокий поклон, по иудейскому обычаю. Отвечает: — Если император дозволит, я хотел бы видеть собственными глазами завершение похода, начатого императором. Император улыбается язвительно, покорно и злобно; он вдруг кажется очень старым. Он привязан к своему еврею, он сделал еврею немало добра. Теперь этот еврей предпочел ему Тита. Что ж, его сын Тит молод, а Веспасиан проживет еще, пожалуй, лет десять, может быть, и пять, ну, самое большее пятнадцать. Тихо и уединенно жила Дорион в маленькой канопской вилле, предоставленной в их распоряжение Титом. Стояла чудесная зима, тела и душа Дорион наслаждались свежестью воздуха. Бог Иммутфру вполне ладил с ее соколом, и ручной павлин величественно выступал по маленьким комнаткам. Дорион была счастлива. Раньше ей нужно было видеть вокруг себя множество людей; честолюбие отца заражало и ее, ей необходимо было блистать, щебетать, вызывать восхищение. Теперь же ей стали в тягость даже редкие посещения Тита, и все ее честолюбие сводилось к одному имени — Иосиф. Как он прекрасен! Как горячи и оживленны его глаза, как нежны и сильны его руки, какое у него бурное и сладостное дыхание, и потом — он умнейший из людей. Она рассказывала о нем своим животным. Тонким голоском, звучавшим едва ли музыкальнее, чем голос ее павлина, пела она им старинные любовные песни, которым научилась от своей няни. «О, погладь мои бедра, возлюбленный мой! Любовью к тебе полна каждая пядь моего тела, словно благовонное масло, сливается она с моей кожей». Она просила Иосифа повторять ей все вновь строфы Песни Песней, и когда выучила их наизусть, то захотела, чтобы он произнес их по-еврейски, счастливая, лепетала их вслед ним неловкими устами. Дни, хоть и были они очень коротки, казались ей слишком долгими, и ночи, хоть и были они очень длинными, — слишком короткими. «Трудно будет, — думал Иосиф, — сообщить ей, что я возвращаюсь домой, а ее оставляю здесь. Этот разрыв будет очень тяжел и для меня, но я хочу, не колеблясь, закончить все сейчас же». Когда он ей сказал, она сначала не поняла. А когда поняла, то начала бледнеть, очень медленно, как ей было свойственно, сначала вокруг рта, потом бледность залила щеки и лоб. Затем она упала ничком, легко, странно медленно, беззвучно. Когда она очнулась, он сидел возле нее и бережно уговаривал. Она посмотрела на него, взгляд ее глаз цвета морской воды был испуганный и растерянный. Потом она некрасиво выпятила губы и излила на него все ругательства, какие только знала, самые дикие — египетские, греческие, латинские, арамейские. Сын вонючего раба и прокаженной шлюхи. Созданный из навоза всего света, все восемь ветров смели в кучу отбросы земли, чтобы он из них вырос. Иосиф смотрел на нее. Она была сейчас очень некрасива, взбешенная, извергающая дребезжащим голосом свою злобу. Но он понимал ее, он был полон жалости к себе и к ней, и он очень любил ее. Затем она бросилась в другую крайность, начала ласкать его, лицо потеряло свою напряженность, стало мягким, беспомощным. Шепотом повторяла она ему все те страстные слова, которые он дарил ей, просящая, ласковая, полная преданности и отчаяния. Иосиф молчал. Очень легко гладил ее руку, обессиленно лежавшую рядом с ним. Затем осторожно, издалека, попытался ей объяснить. Нет, он не хочет ее потерять. Он знает, как сурово его требование, чтобы она, такая живая, сидела здесь и ждала его, но он любит ее и не хочет потерять ее и требует того же от нее. Нет, он не трус, и не флюгер, и не бесчувственное бревно, как она его обзывала, он вполне способен оценить, какая она драгоценность — на вид, на вкус, на ощупь, заполнить ею всего себя. Любить ее. Он ведь пробудет в отсутствии недолго, самое большее год. — Нет, это навсегда, — прервала она его. И его отъезд, продолжал он серьезно, настойчиво, игнорируя ее замечание, важен столько же для него, сколько и для нее. В ее глазах появилось ожидание, надежда и легкое недоверие. Продолжая ее гладить, очень осторожно поведал он ей свой план, слегка искажая его для нее. Он верит в силу слова, своего слова. Его слово обретет способность добиться того же, к чему и она внутренне стремится. Да, его книга даст и ей положение среди господствующих, даст то, чего ее отец тщетно добивался всю жизнь. Она протестовала страстно, но уже слегка смягченная. Тихо, фанатично шептал он ей на ухо, в уста, в грудь: империя будет начинаться на Востоке, Востоку предназначено господствовать. Но до сих пор Восток приступал к этому слишком неуклюже, грубо, материалистично, Господство и власть — это не одно и то же. Миром будет руководить Восток, но не снаружи, а изнутри, через слово, через дух. И его книга станет важной вехой на этом пути. — Дорион, моя девочка, моя сладкая, моя пастушка, разве не видишь ты, что нас роднит нечто еще более глубокое? Твоего отца мучает, что римляне видят в нем только какое-то редкостное животное, вроде королевского фазана или белого слона. Я, твой муж, получу золотое кольцо всадника. Ты, египтянка, презираемая римлянами, и я, иудей, к которому Рим относится недоверчиво, с боязнью и со смутным уважением, — мы вдвоем завоюем Рим. Дорион слушала, она слушала его слова и ухом и сердцем, она впитывала их в себя. Слушала, как ребенок, отерла слезы, только изредка чуть всхлипывала, но она верила Иосифу, — ведь он такой умный, — и его слова сладостно проникали в нее. Ее отец всю жизнь только писал картины — конечно, это великое дело; но этот человек поднял свой народ, он участвовал в сражениях и доказал даже победителю, что тот в нем нуждается. Ее муж — красивый, сильный, умный муж, его царство — от Иерусалима до Рима, мир для него — вино, которое он зачерпывает своей чашей; все, что он делает, правильно. Иосиф гладит ее, целует. Она вкушает его дыхание, его руки, его кожу, и, после того как он слился с ней, она окончательно убеждена. Она счастливо вздыхает, прижимается к нему, свертывается в клубочек, поджав колени, словно дитя в чреве матери, она засыпает. Иосиф бодрствует. Он не думал, что удастся так легко ее уговорить. Ему не так-то легко. Осторожно снимает он с себя ее руки. Она слегка ворчит, но не просыпается. Он бодрствует и думает о своей книге. Его книга стоит перед ним, великая, грозная, как бремя, как задача, и все-таки дающая счастье. Фраза Веспасиана о Гомера задела его за живое. Он не станет ни Гомером Веспасиана, ни Гомером Тита. Он воспоет свой народ, великую войну своего народа. И если действительно придут горе и гибель, он будет устами этого горя и гибели; но он уже не верит в горе и разрушение, он верит в радость и нерушимость. Он сам добьется мира между Римом и Иудеей, достойного мира, почетного, полного разума и счастья. Слово победит. И слово требует, чтобы он ехал в Иудею. Иосиф посмотрел на спящую Дорион. Он улыбнулся, нежно погладил ее кожу. Он любил Дорион, но сейчас был от нее очень далек. Разговор, во время которого Веспасиан сообщил Титу о своем решении поручить ему завершение иудейского похода, был прост и сердечен. Веспасиан обнял сына за плечи, стал ходить с ним по комнате, заговорил доверчиво, как добрый отец семейства. Он предоставил ему широкие полномочия, они распространялись на весь Восток. Кроме того, он давал для Иудеи четыре легиона вместо трех, которыми в свое время ему пришлось довольствоваться самому. Тит, охваченный благодарной радостью, разоткровенничался. Право же, он вовсе не стремится преждевременно занять престол. Он свободен от честолюбивых вожделений «фрукта», он сердцем — римлянин. Другое дело — когда-нибудь позднее, после счастливой старости Веспасиана, унаследовать организованное и упорядоченное государство — да, вот твердая почва, на которой он считает нужным стоять, и он не идиот, чтобы променять ее на топкое болото. Благосклонно слушал его Веспасиан, он верил ему. Он посмотрел своему мальчику в лицо. Это лицо, смугло-бронзовое от иудейского лета, теперь немного побелело от александрийской зимы, но Тит все еще должен нравиться войскам и массам. Неплохой лоб, короткий подбородок, твердый, солдатский, только щеки слишком мягкие. И порой в глазах мальчика вспыхивает что-то дикое и странное, и оно отца тревожит. У матери мальчика Домитиллы бывали такие глаза; она тогда вытворяла идиотские и истерические штуки, и, вероятно, из-за них-то всадник Капелла, от которого она перешла к Веспасиану, и постарался от нее избавиться. Но мальчик неглуп, и с остатками иудейского восстания справится, тем более что Веспасиан дает ему исключительно умного начальника генерального штаба — Тиберия Александра. Гром и Геракл! Все было бы хорошо, если бы Тит больше интересовался восточными мужчинами, чем женщинами. Осторожно, пользуясь этими минутами откровенности, Веспасиан вновь поднимает давний наболевший вопрос: Береника. — Я могу понять, — начинает от дружеским тоном этот чисто мужской разговор, — что для постели у этой еврейской дамы есть прелести, которых нет у греческих или римских женщин. Тит вздергивает брови, — теперь он действительно похож на младенца, — он хочет что-то возразить, слова отца задевают его, но не может же он сказать ему, что до сих пор еще не спит с этой еврейкой: тогда отец обрушит на него целый водопад насмешек. Поэтому Тит поджимает губы и молчит. — Я допускаю, — продолжает старик, — что эти восточные люди получали от своих богов кое-какие способности, которых у нас нет. Но, поверь мне, они несущественны, эти способности. — Он кладет руку на плечо сына, ласково убеждает его: — Видишь ли, боги Востока стары и слабы. Например, невидимый бог евреев хоть и дал своим последователям хорошие книги, но, как мне говорили совершенно точно, способен бороться лишь на воде. Он ничего не мог сделать с египетским фараоном, только сомкнул над ним воды, и в самом начале своего владычества справился с людьми, только наслав на них великий потоп. На суше же он слаб. Наши боги, сынок, молоды. Они не требуют такой чувствительной совести, как восточные; они менее утонченны, они довольствуются парой быков или свиней и твердым словом мужа. Советую тебе, не слишком сближайся с евреями. Иногда, конечно, очень полезно помнить о том, что на свете есть еще кое-что, кроме Палатина и Форума. И невредно, если тебе иной раз еврейские пророки и еврейские женщины пощекочут душу и тело. Но поверь мне, сын мой, что римский строевой устав и «Руководство для политического деятеля» императора Августа[134] — это вещи, которые пригодятся тебе в жизни больше, чем все священные книги Востока. Тит слушал молча. Многое из того, что говорил старик, было верно. Но в его воображении вставала принцесса Береника, подымающаяся по ступеням террасы, и, в сравнении с ее походкой, вся римская государственная мудрость рассыпалась прахом. Когда она говорила: «Подождите, мой Тит, пока мы будем в Иудее и я почувствую под ногами иудейскую землю. Только тогда станет ясно, что мне дозволено делать и что нет», — когда она говорила эти слова своим глухим, волнующим, чуть хриплым голосом, в ничто превращались в сравнении с ними и римская воля победителя, и воля императора. Можно было иметь власть надо всем миром, перебрасывать легионы с одного конца света на другой — царственный сан этой женщины, перешедший к ней от многих поколений, был гораздо законнее и подлинно царственнее, чем подобное твердое и пошлое господство. Его отец — старик. В основе того, что он говорил, таился страх. Страх, что римлянин окажется не на высоте внутренних достижений Востока, его более утонченной логики, его более глубокой морали. Но переварил же Рим и греческую мудрость, и греческое чувство. Он был теперь достаточно образован, чтобы без риска принять в себя иудейское чувство и иудейскую мудрость. Во всяком случае, он, Тит, ощущал себя достаточно сильным, чтобы сочетать в себе и то и другое: восточную загадочность и глубину и по-римски прямую, ясную властность. Весть о том, что завершение иудейского похода поручено Титу и что император в скором времени возвращается в Рим, взволновала город Александрию. Белобашмачники облегченно вздохнули. Они были рады отделаться и от императора, и от его строгого губернатора Тиберия Александра, и они были довольны, что наконец за дерзкую Иудею возьмутся четыре образцовых легиона. Давняя кличка еврея Апеллы возродилась. Где бы ни появлялись евреи, им вслед раздавалось: Апелла, Апелла! Но потом эта кличка была вытеснена другим словом, более коротким и острым, быстро распространившимся по городу, по всему Востоку, по всему миру. Его изобрел белобашмачник Херей, тот самый молодой человек, которого Иосиф когда-то сбил с ног своим письменным прибором. Оно состояло из начальных букв следующего изречения: Hierosolyma est perdita — Иерусалим погиб. «Хеп, хеп!» — слышалось теперь повсюду, где бы ни показались евреи. Особенно усердствовали дети, крича «хеп, хеп». Слово это соединили с прежним, и по всему городу стоял крик и визг: «Хеп, Апелла, хеп, Апелла, Апелла, хеп!» Иосифа эти крики не затрагивали. Он, Береника, Агриппа и маршал Тиберий Александр, иудеи по происхождению, воплощали в себе надежду иудеев, и, где бы Иосиф ни появлялся, его приветствовали словами: «Марин, марин». Он был полон упований и надежд. Он знал Тита. И казалось невозможным, чтобы маршал Тиберий Александр, отец которого посылал храму лучшие дары, допустил, чтобы храм был разрушен. Поход будет коротким и суровым. Затем Иерусалим сдастся, и страна, очищенная от «Мстителей Израиля», заново расцветет. Он видит себя в роли одного из крупнейших деятелей, то ли в управлении римскими провинциями, то ли в иерусалимском правительстве. Правда, задача, стоящая непосредственно перед ним, необычайно трудна. Он хочет быть честным посредником между иудеями и римлянами. Обе стороны будут относиться к нему с недоверием. Если римляне потерпят неудачу, ответственность за нее взвалят на него; если худо придется иудеям, виновным окажется тоже он. Но он, как всегда, не допустит в себе озлобления, и сердце и глаза его будут беззлобно отверсты. О Ягве! Расширь мое сердце, чтоб постичь многосложность твоей вселенной! О Ягве! Расширь мне гортань, чтоб исповедать величие твоей вселенной! Он будет смотреть, будет чувствовать, и эта война, ее бессмысленность, ее ужас и величие оживут через него для потомства. Египетская зима миновала, разлив Нила кончился. Ливни, делавшие болотистую местность на пути к Пелузию труднопроходимой, прекратились: войско можно было отправить из Никополя[135] вверх по Нилу и затем повести старой дорогой через пустыню в Иудею. Гордо расхаживали вожди александрийских евреев, как всегда сдержанные, со спокойными лицами; но в душе они были полны тревоги. Они сами приняли участие в мобилизации, они хорошо подрабатывали на обмундировании и снабжении армии продовольствием. Они были также полны мрачной злобы на иудейских мятежников и от души сочувствовали тому, что Рим наконец занес ногу, чтобы окончательно растоптать восстание. Но как легко могла эта нога опуститься не только на восставших, но и на город и даже на храм! Иерусалим был самой твердой твердыней мира, повстанцы в своем ослеплении готовы на безрассудную смерть, и если город приходится брать силой, то где кончается эта сила и кто прикажет ей остановиться? По отношению к александрийским евреям Рим держался корректно и доброжелательно. Война ведется против бунтовщиков в провинции Иудее, не против евреев империи. Но если правительство делало это различие, то массы его не делали. Город Александрия был вынужден выделить для похода большую часть своего гарнизона. Евреи не подавали и вида, но они весьма опасались такого же погрома, как четыре года назад. Тем усерднее старались они показать императору и его сыну свою лояльность. Хотя многие члены общины этого не одобряли, все же великий наставник Феодор бар Даниил на прощание устроил принцу Титу банкет. Присутствовали император, Агриппа, Береника, начальник Титова штаба Тиберий Александр. Были приглашены также Иосиф и Дорион. Они были серьезны, бледны какой-то светящейся бледностью, очень сдержанны, и все смотрели на них. И вот эти сто человек возлежали за трапезой, иудеи и римляне, в честь того, что завтра армия, состоящая теперь из четырех легионов, Пятого, Десятого, Двенадцатого и Пятнадцатого, выступит из Сирии и из Египта, чтобы окружить дерзкую столицу Иудеи и навсегда ее смирить. «Твое назначение, римлянин, править миром, щадить покоренных, смирять бунтовщиков»[136], — так пел поэт, когда основатель монархии покорил державу, и вот они решили осуществить его слово, римляне и иудеи, осуществить его с помощью меча и Писания. Празднество продолжалось недолго. На короткую речь великого наставника отвечал Тит. Он был в парадной форме полководца, он уже не казался юношей, глаза были жестки, холодны и ясны, и все увидели, до чего он похож на отца. Он говорил о римском солдате, о его дисциплинированности, его мягкости, его суровости, его традициях. — Другие мыслили глубже, — сказал он, — другие чувствовали красивее: нам боги дали в дар способность делать нужное в нужную минуту. У грека есть его статуи, у иудея — его книги, у нас есть наш лагерь. Он крепок и подвижен, он создается каждый день заново, это маленький город. Он — защита покорного, подчиняющегося закону, и угроза бунтовщику, закона не признающему. Я обещаю вам, отец, я обещаю Риму и всему миру, что в моем лагере будет присутствовать Рим, старый Рим, суровый — там, где это нужно, милостивый — где это можно. Предстоящая война будет нелегкой, но это будет хорошая война, по римскому способу. Молодой генерал говорил не пустые слова, в них был смысл и сущность его пола, это говорила сама мужественность, добродетель мужа, сделавшая обитателей маленького поселка на тибрских высотах властителями Лациума[137], Италии, всего мира. Император слушал, довольный, поддакивал сыну: медленно, машинально поглаживал он подагрическую ногу. Нет, еврейка не получит его мальчика. И он взглянул с тайной довольной усмешкой на Беренику. Она слушала, подперев рукой смуглое смелое лицо, неподвижная. Она была полна печали. Этот человек о ней совершенно забыл, вытравил из последнего тайника своего сердца. Он теперь солдат, и только; он научился колоть, стрелять, убивать, растаптывать. Трудно будет удержать его руку, если уж он занесет ее. Пока принц говорил, в сияющем огнями зале было очень тихо. Здесь присутствовал и художник Фабулл. Портрет принцессы Береники был закончен. Но принц не хотел его брать с собой, и это говорило о высоком мастерстве художника; ибо портрет, по словам принца, до того живой, что, находясь у него, он будет все время его волновать, а ему нужно вести армию в поход, и такое волнение ни к чему. Художник Фабулл постарел, его профиль стал еще строже, тело потеряло свою массивность. Как обычно, смотрел он перед собой отсутствующим взглядом, но этот отсутствующий взгляд был обманчив. Человек, ставший за несколько недель стариком, видел прекрасно. Он видел сотни римлян, уходивших, чтобы покарать прокаженных рабов, и видел иудеев, караемых, лизавших руку своим хозяевам. Живописец Фабулл был скуп на слова, слово являлось чуждой для него областью, но он был подлинным художником, он понимал без слов то, что таится за этими лицами, как бы они ни замыкались. Он видел маршала Тиберия Александра, холодного и элегантного, достигшего в полной мере того, ради чего он, Фабулл, всю жизнь напрасно бился, и он видел, что этот жестокий, умный и могущественный человек несчастлив. Нет, счастливым не мог себя назвать ни один из этих евреев — ни царь Агриппа, ни Клавдий Регин, ни великий наставник. Только римляне были счастливы и в согласии с самими собой и своими судьбами. В них не было глубины, мудрость и красота не их проблемы. Их путь прям и прост. Он очень суров, этот путь, и очень долог, но у них крепкие ноги и смелые сердца: они пройдут до конца свой путь. И находящиеся в этой зале евреи, египтяне и греки правы, чувствуя их как хозяев. Он видел также лицо человека, к которому сбежала его дочь, лицо этого нищего, этого пса, этого отброса, которому она себя выбросила. Но как ни странно — у него не лицо нищего; это лицо мужчины, долго боровшегося против власти, лицо человека, много изведавшего, подчинившегося и наконец эту власть признавшего, но с тысячью хитрых недомолвок, лицо воина, который понял, но не сдался. Художник Фабулл ничего не смыслит в литературе, ничего не хочет знать о ней, ненавидит ее, озлоблен на то, что Рим признает литераторов, но не художников. И все же художник Фабулл кое-что смыслит в человеческих лицах. Он видит, как Иосиф слушает речь Тита, и знает, что вот этот человек, любовник его дочери, этот нищий, этот пес отправится с Титом и будет смотреть, как гибнет его город, и опишет его гибель. Все это он видит в лице Иосифа. И вскоре после окончания речи Тита он подходит к Иосифу, довольно нерешительно, не так уверенно и важно, как обычно. Дорион смотрит на него испуганно, ожидая, что сейчас произойдет. Ничего не происходит. Художник Фабулл говорит Иосифу, и его голос звучит не так уверенно, как всегда: — Желаю вам, Иосиф Флавий, успешно написать вашу книгу о войне. На другой день Иосиф садится в Никополе на большой корабль, который повезет его вверх по Нилу. Гавань полна солдат, ящиков, сундуков, багажа. Допущены только немногие штатские, так как прощание, по приказу верховного командования, должно было состояться в Александрии. Только один человек настоял на том, чтобы проводить Иосифа до Никополя. Клавдий Регин. — Раскройте глаза и сердце как можно шире, молодой человек, — говорит он, когда Иосиф поднимается на корабль, — чтобы ваша книга удалась. Сто пятьдесят тысяч сестерциев — это неслыханный аванс. Перед самой посадкой на корабль Тит отдал приказ восстановить снятые Веспасианом посты огневой сигнализации, которая должна была возвестить Риму падение Иерусалима. |
||
|