"Лисы в винограднике" - читать интересную книгу автора (Фейхтвангер Лион)

4. Ca Ira!

Большой американский фрегат «Альянс», подняв паруса, быстро шел по волнам. Рыжий, тощий и длинноносый молодой человек стоял на борту. Было прохладно, молодой человек недавно перенес тяжелую болезнь и жестокие испытания судьбы. Но теперь он едет домой, уже видна его родина. Не отрываясь, смотрел он на медленно подымавшуюся зубчатую скалу, за которой открывалась брестская гавань. Вот перед ним форты.

Переезд был очень нелегким. Уже в самом начале, в Бостоне, встретилось много затруднений; стоило огромных усилий найти матросов. Молодой человек, — его звали Жозеф-Поль-Жильбер маркиз де Лафайет, — решил набрать судовую команду из бывших заключенных и дезертиров английской армии. Когда они отплыли, разразилась страшная буря, нависла черная, бесконечная ночь. Они решили, что все погибло, и маркиз, еще слабый после только что перенесенной болезни, проклинал судьбу, которая бросила его из прекрасного пышного дворца Ноайль в Париже в это бурное, разгневанное море и предназначила на корм рыбам. Наконец, в последнюю неделю плавания, сам того не подозревая, он чуть было не погиб в результате заговора негодяев, из которых состояла большая часть судовой команды. Пытаясь переманить корабли мятежников в Англию, английское правительство обещало все суда, которые ему приведут взбунтовавшиеся матросы, сделать собственностью команды. Матросы на «Альянсе» полагали, что если они доставят знаменитого Лафайета, они, разумеется, будут желанными гостями в любой английской гавани, и уже выработали план, как обезоружить офицеров. В последнюю минуту счастливый случай и решительность спасли Лафайета и корабль. Теперь перед ним Франция, а бунтовщики, закованные, лежат в трюме.

Молодой маркиз глядел на все приближавшийся берег Франции и думал о том, как его там встретят. Положение его было не совсем ясным. Вопреки приказу короля, маркиз покинул свой пост во французской армии и свою страну и стал «дезертиром». Но в то же время политика, которую он осуществлял, когда дезертировал, стала официальной политикой его страны. Франция объявила войну Англии, и он возвращался домой, прославив себя подвигами, которые совершил в этой войне.

Корабль вошел в гавань, раздался залп крепостных орудий. Это был салют полосатому звездному флагу, тому флагу, который при их отъезде никто не смел поднять. Молодой маркиз вспомнил, как некогда он тайком отплыл из испанской гавани на своем корабле, приобретенном на деньги мосье Бомарше, а вот теперь он возвращается, приветствуемый орудиями французского короля, и сердце его радостно забилось.

Он поспешил в Париж, на улицу Сент-Оноре, в Отель-Ноайль. Дрожа от счастья, обняла его жена, девятнадцатилетняя Адриенна. Пришел военный министр, старый Сегюр, подставил ему сухую щеку для поцелуя, ласково похлопал по плечу и объявил о наказании. Наказание было очень мягким: неделя домашнего ареста во дворце Ноайль.

Из своего заключения маркиз написал смиренное письмо королю. «Я отнюдь не дерзаю, — писал он, — оправдывать свое неповиновение, в коем я глубоко раскаиваюсь. Однако самое существо моего проступка дает мне право надеяться, что мне будет дана возможность его исправить. Быть может, милость вашего величества дарует мне счастье искупить вину мою тем, что я буду служить вашему величеству везде и всюду, где только ваше величество соизволит мне приказать».

На следующий день маркиз был вызван в Версаль, чтобы выслушать внушение короля. Луи принял его в библиотеке. Толстый молодой монарх, щурясь, рассматривал своего худого молодого офицера и неуклюже сказал:

— Собственно говоря, вам не следовало этого делать, мосье.

И после того как Лафайет какое-то время с виноватым видом глядел себе под ноги, Луи с живостью обратился к нему:

— А теперь, дорогой маркиз, объясните мне наконец, где, собственно, находится эта Саратога, которой нет ни на одной карте?

И оба пустились в оживленный разговор на географические темы.

После того как предмет разговора был исчерпан, Лафайет сказал:

— Имею честь передать вашему величеству письмо от Конгресса Соединенных Штатов.

Луи взял письмо и прочел. Оно начиналось так: «Нашему великому, верному и дорогому союзнику и другу, Людовику Шестнадцатому, королю Франции и Наварры», — и дальше шло восхваление благородного юноши, подателя сего письма, который проявил себя мудрым в совете, смелым на поле брани, стойким в тяготах войны. И члены Конгресса еще два раза говорили о себе как о «добрых друзьях и союзниках короля» и заканчивали свое послание словами: «Мы молим господа бога, чтобы он сохранил ваше величество под своим святым покровом».

У Луи был испорчен день. Эти лавочники, мужики, провинциальные адвокаты называли его, христианнейшего короля, «своим дорогим другом». Они благосклонно препоручали ему французского офицера из самой родовитой дворянской семьи. Это было как раз то, чего он больше всего боялся: начало переворота, подрыв самих основ установленного правопорядка.

— Я вижу, господин маркиз, — проговорил он сухо, — вы завоевали любовь этих… — он подыскивал слова, — …этих граждан. Разумеется, я был совершенно уверен, что французский офицер отличится среди этих… — он опять запнулся, — …граждан.

На этом аудиенция закончилась.

Собственно говоря, в Версале было известно, что молодой маркиз чрезвычайно популярен среди бостонцев. «Все в Америке, — сообщал объективный наблюдатель Жерар своему министру, — любят маркиза, восхищаются им, высоко ценят его военные таланты. Поведение маркиза, столь же мудрое, сколь и мужественное, равно как его обходительность, сделали мосье Лафайета кумиром Конгресса, армии и всего населения». Вержен вспомнил, какой дурной прием оказал еще совсем недавно маркизу тот же Конгресс. Он ухмыльнулся и решил, что непостоянство присуще республике в не меньшей мере, чем деспотии.

Двор, народ и прежде всего женщины наперебой выказывали симпатию и благодарность молодому герою. Жозеф-Жильбер де Лафайет был некрасивым, суетливым, неловким юношей. До своих приключений он, обладатель огненно-рыжих волос и маленьких глазок, не пользовался успехом у женщин. Туанетта бросила однажды этого неловкого танцора посреди танца. И вдруг все изменилось, слава и всеобщее обожание придали возвратившемуся ослепительную красоту. Худоба его превратилась в стройность, воспаленные глаза светились мечтательностью и умом, суетливость была выражением небывалой энергии. Женщины любили его.

Он грелся в лучах славы. Однако гораздо важнее ему было другое. Уже на второй день после того, как Лафайет был принят королем и освобожден из-под домашнего ареста, он отправился к «старику в саду».



В тот день, когда Лафайет пришел к Франклину, у доктора все утро были одни неприятности.

Тот самый мистер Диггс, который благодаря горячей рекомендации мистера Ли был направлен в Лондон, чтобы позаботиться об американских военнопленных, похитил из доверенной ему суммы почти четыреста фунтов, точнее — триста восемьдесят восемь фунтов и четыре шиллинга, и между доктором Франклином и Артуром Ли произошло утром объяснение по этому поводу.

Артур Ли заявил, что выносить окончательное суждение еще преждевременно. Случившееся, конечно, не говорит в пользу мистера Диггса, но последний уверяет, что приедет в Париж и все объяснит.

— Факт остается фактом, — ответил Франклин. — Он растратил триста восемьдесят восемь фунтов и не в состоянии представить на них оправдательные документы.

Артур Ли пожал плечами и продолжал настаивать на том, что следует подождать возвращения Диггса в Париж.

— Боюсь, — возразил Франклин, — что ждать нам придется долго.

Артур Ли покраснел.

— Я человек небогатый, — сказал он, — но если военнопленные на самом деле остались без денег по вине мистера Диггса, я готов выложить из своего кармана пятьдесят фунтов и покрыть часть растраты.

И так как Франклин молчал, Ли раздраженно продолжал:

— Прошу вас не говорить больше на эту тему. И прежде всего решительно возражаю, чтобы вы на основании этого факта судили о моем знании людей и жизненных обстоятельств.

— Одно, по крайней мере, вы разрешите мне, — спокойно возразил Франклин, — а именно: судить о характере вашего мистера Диггса. Человек, который крадет у богатого гинею, человек этот, вы должны со мной согласиться, просто негодяй. Ну, а как, мистер Ли, назовете вы человека, который отнимает у несчастного военнопленного восемнадцать центов его пособия? И при этом не один раз, а в течение всей холодной зимы? Неделю за неделей! И не у одного военнопленного, а у шестисот? Как, мистер Ли, назовете вы такого человека?

— Мы все уже ошибались, — вызывающе ответил Артур Ли. — Я мог бы составить длинный список людей, в которых ошиблись вы, доктор Франклин.

— Значит, вы не можете найти подходящее определение для такого субъекта, как рекомендованный вами Диггс? — с трудом подавляя гнев, произнес Франклин. — И не найдете, в нашем языке нет слов для такой подлости. Если ему не место в аду, — значит, не стоило выдумывать черта.

— Я вижу, — ответил Артур Ли, — что мистер Диггс пришелся вам очень кстати.

— Молчите, сударь, — сказал Франклин не громко, но так, что тот замолчал.

Эта беседа произошла утром того дня, когда Лафайет посетил доктора. Доктор ждал визита маркиза, но как раз сегодня ему не хотелось его принимать. Франклина не могла ослепить слава, которая окружала маркиза, кроме того, ему уже многие говорили, что Лафайет просто тщеславный мальчишка. Поэтому он вежливо, но довольно холодно приветствовал своего гостя.

Лафайет, однако, оказался приятным, образованным молодым человеком, не страдающим ни ложной скромностью, ни самомнением. Он разговаривал с Франклином с величайшим почтением, но ему чужда была пустая, ничего не говорящая любезность, которая порой раздражала старика в французах.

Он слышал, сказал Лафайет, что англичане, к сожалению, очень часто перехватывают почту. Тем более приятно ему в целости и сохранности доставить доктору письмо от Конгресса, и с этими словами он вручил послание Франклину. Краснея и мило улыбаясь, Лафайет добавил, что если в письме встретятся фразы о нем, Лафайете, то он просит доктора не задерживаться на них. Его чрезмерно избаловали в Америке и восхваляют выше его заслуг.

— Я рад, — ответил Франклин и положил непрочитанное письмо на стол, — что они пытаются загладить плохой прием, который вы, как я с сожалением узнал, встретили в Филадельфии.

На худом лице Лафайета промелькнула сияющая улыбка. Он рассмеялся. Стоило ему рассмеяться, как все забывали о его некрасивости.

— Разумеется, я был зол, — сказал он, — зол на беспардонность мистера Лауэлла. Но потом я все понял. Конгресс жаждал тогда получить от Франции только одно — большой мешок денег. А вместо них прибыла кучка оборванных молодых французов, которые все без исключения желали стать генералами.

Лафайет заговорил о Джордже Вашингтоне. Он восхвалял его хладнокровие в самых тяжелых ситуациях и его равнодушие к бесконечным проискам и интригам, которые плелись против него при попустительстве Конгресса. Он, Лафайет, считает величайшим счастьем своей жизни, закончил маркиз с теплотой, что ему удалось снискать отеческое расположение этого достойного удивления человека.

Доктору понравился молодой Лафайет. Правда, он любил говорить и сразу же высказывал свои суждения. Но в двадцать один год Лафайет хорошо знал жизнь и трезво судил о людях и явлениях. Очень может быть, что он отправился в Америку единственно из тщеславия и жажды приключений, однако благодаря приобретенному опыту и примеру великого, спокойного, неторопливого Вашингтона он стал человеком зрелым. По-видимому, Лафайет был беспристрастным свидетелем того, как генерал терпеливо и спокойно разоблачал недоброжелательство, никчемность и жажду наживы некоторых членов Конгресса, которые отказывали его армии в самом необходимом.

Напустив на себя значительность и приняв вид пожилого и опытного политика, маркиз распространялся на тему о том, что, к сожалению, во Франции уже знают об американских разногласиях и это заставляет Версаль с недоверчивостью относиться к своему союзнику. Он, Лафайет, старается смягчить создавшиеся отношения и рисует американские события в самом благоприятном свете. Лафайет говорил горячо. Он старался продемонстрировать этому старику, наряду с Вашингтоном самому великому гражданину Америки, как хорошо он все понимает и как энергично хочет помочь. Франклин слушал его, улыбаясь. Воодушевление молодого человека было полезно для Америки. Надо только слегка сдерживать его, чтобы он не повредил делу своим чрезмерным усердием.

Наконец Лафайет сказал, что и так уже слишком задержал Франклина, и встал, чтобы откланяться. Уже в дверях он с полуискренним-полунаигранным смущением сообщил, что у него есть и второе письмо для Франклина, письмо от генерала Вашингтона. Но он не захватил его.

— Почему же? — слегка удивленно спросил Франклин.

Лафайет, с улыбкой, которая так его красила, ответил:

— У меня были основания полагать, что в письме, главным образом, говорится обо мне и, значит, оно не к спеху. А потом мне хотелось найти предлог прийти к вам вторично.

— Вам не нужны никакие предлоги, господин маркиз, — приветливо заметил доктор. — Как только вам захочется, приходите, с письмом или без него.

Оставшись один, Франклин принялся раздумывать о личности и судьбе Лафайета. Этот аристократ, воодушевленный примером Джорджа Вашингтона, решил посвятить все свои силы и честолюбие разрушению порочного старого порядка, хотя, собственно, его существование основывалось единственно на этом старом порядке. Добро заразительно.

И мысли доктора обратились к общим вопросам. Самыми вредными были, несомненно, законы, введенные тори и сковывавшие развитие молодой страны. Правда, их отменили, эти законы, и они никогда больше не войдут в силу. Но придет время, и, вероятно, оно не за горами, когда молодая американская республика состарится, и тогда многое из того, что создано ею, устареет и потеряет свой смысл. И так же, как четвертая часть ее населения вынуждена сейчас, принося величайшие жертвы и терпя величайшие лишения, бороться за новое, исполненное великого смысла, против косного большинства, которое эгоистично цепляется за бессмысленное старое, точно так же когда-нибудь позднее умное, гуманное меньшинство снова вынуждено будет бороться против неповоротливого большинства, против неповоротливых сердец и умов. И так же, как сегодня эти косные люди разглагольствуют о добрых, старых английских традициях, они будут тогда болтать о добрых, старых американских традициях.



Франклин взял в руки письмо Конгресса, переданное ему маркизом. Он полагал, что найдет в нем теплую рекомендацию Лафайету. Так оно и было. Маркиз, писал мистер Лауэлл, председатель комитета по иностранным делам, оказал Соединенным Штатам чрезвычайно важные услуги. Он надеется, что Франклин окажет всяческую поддержку маркизу во время его пребывания в Париже и воспользуется его советами во всех важнейших делах. Кроме того, Конгресс просит Франклина вручить Лафайету почетную шпагу.

Далее письмо касалось других вопросов. Франклин читал. Вдруг он выпрямился, глаза его загорелись. Мистер Лауэлл сухо сообщал Франклину, что Конгресс постановил назначить его единственным полномочным представителем Соединенных Штатов при Версальском дворе. Верительные грамоты прибудут с ближайшим судном. Он, Лауэлл, воспользовался случаем как можно скорей передать это известие через маркиза и пожелать ему счастья.

Медленным движением старой руки Франклин положил письмо обратно на стол.

Он ждал этого. Иначе и быть не могло. Тем не менее все могло сложиться совершенно по-другому. И он был готов ко всему. Это письмо чревато большими последствиями. Оно снимает с него тяжелое бремя и в то же время накладывает новое. Теперь решено, что он останется здесь и, может быть, никогда не увидит родины. От встречи с королевой до этого назначения он, Франклин, прошел большой путь. Союз заключен. Но теперь он должен достать деньги, он должен добиться займа, и ему снова предстоит долгий и тяжелый путь. А потом начнется еще новый и долгий путь к миру. Но он добьется его. Он твердо решил жить, пока не добьется его. Ca ira!

Охотнее всего он поехал бы сейчас к Морепа и напомнил министру о его обещании приступить к переговорам о займе, как только господа Ли и Адамс будут лишены своих полномочий. Но он сам улыбнулся своей поспешности. Он заранее знал, что Морепа сердечно поздравит его и разъяснит, что, пока не получено официального сообщения об этой отрадной перемене, он, Морена, не может вступить в переговоры с делегацией иначе как в полном ее составе. Значит, Франклину придется подождать.

Но этот обычно столь спокойный человек не мог ждать. Ему нужно было сделать что-то теперь же, немедленно. Для переговоров о займе необходим совет надежного человека, а таким был только мосье Легран, верный банкир Соединенных Штатов. Но мосье Легран сидел в своем нейтральном Амстердаме. Поэтому вновь назначенный единственный полномочный представитель сделал первый шаг на своем поприще и обратился с собственноручным письмом к мосье Леграну, прося его немедленно приехать в Париж.

Только отправив письмо, он до конца осознал и почувствовал всю важность своего назначения. Он представил себе, какое впечатление произведет это известие на его коллег, уже переставших быть его коллегами. Мосье Недотепа примет это известие с хорошей миной. Но какую гримасу скорчит его милый Артур Ли? Тонкие губы Франклина раздвинулись в улыбку, и на какую-то долю секунды лицо его стало совсем не мудрым, а по-настоящему злорадным.

Но он тут же одернул себя. Ему показалось очень мелочным радоваться разочарованию других. У него была теперь полная уверенность, и он мог спокойно ждать, пока молодые люди получат это горькое сообщение от Конгресса. Будет достойнее не показывать свою осведомленность, он еще позабавится, когда они будут высокомерно осыпать его советами и предостережениями в течение оставшихся им недель.

Вообще умнее молчать и никому ничего не говорить, даже самым близким, даже друзьям. Ничего полезного предпринять нельзя, пока не прибудут верительные грамоты, иначе начнутся раздоры и споры. А он будет молчать и как следует повеселится, наблюдая за поведением тех двоих.

Он долго сидел с закрытыми глазами, спокойный, довольный. И поступил именно так, как решил, — никому ничего не сказал, даже Вильяму Темплю, даже мадам Гельвеций.

Однажды, как обычно, он сидел под своим буком. Дело шло к зиме, и он кутался в свои меха. Но ласковое солнце пробивалось сквозь голые ветви, и, сняв меховую шапку, Франклин подставил свою почти лысую голову теплым лучам. Подошел маленький Бен и спросил, можно ли ему побыть с дедом. Бен сидел рядом тихий, совсем еще ребенок, но удивительно понятливый. Наверно, так выглядел бы маленький Фрэнки, если бы ему суждено было подрасти.

Внезапная мысль овладела Франклином.

— Вот теперь мы посмотрим, мой мальчик, — сказал он, — умеешь ли ты хранить тайну. Как ты думаешь, умеешь?

— Думаю, что да, дедушка, — ответил заинтересованный малыш.

— Даешь ты мне слово, — спросил доктор, — что не выдашь меня, если я сообщу тебе что-то очень важное и секретное? Никому? Даже Вильяму?

— Разумеется, я ничего никому не скажу, — заверил его маленький Бен.

— Даешь слово? — переспросил Франклин.

— Даю слово! — торжественно ответил малыш.

— Тогда слушай, — сказал Франклин. — Твой дедушка назначен единственным полномочным представителем Соединенных Штатов.

Маленький Вениамин казался разочарованным.

— Поздравляю тебя, дедушка, — произнес он вежливо, — разумеется, я никому не скажу об этом.

А Франклин усмехнулся, подумав, как не мудр мудрый Франклин. В подобном случае его друг Дюбур, наверно, рассказал бы историю царя Мидаса. Пришлось однажды царю Мидасу быть судьей в музыкальных состязаниях между Паном и Аполлоном, и он присудил приз Пану. Узнал об этом Аполлон и наградил его ослиными ушами. Мидас тщательно прятал их под фригийским колпаком. Но его цирюльник их обнаружил. Однако цирюльник знал, что, если он проболтается, придется ему проститься с жизнью, и поэтому он долго хранил свою тайну. Когда же ему стало совсем невмоготу, он вырыл ямку в земле и прошептал в нее: «У Мидаса ослиные уши, у Мидаса ослиные уши!» И тут из ямки вырос камыш, и камыш разнес по всему свету: «У Мидаса ослиные уши!»

Правда, с ним, Франклином, дело обстояло не так плохо. Но посвящать в свои дела маленького Бена было куда как не мудро. Однако он не собирался раскаиваться, и его веселило, когда мальчик с лукавой радостью по-мужски подмигивал ему.



Лафайет ходил по Парижу и упивался своей славой. Ему в двадцать один год оказывали такие же почести, как полгода назад восьмидесятитрехлетнему философу Вольтеру. Вольтер посеял идеи, из которых выросла и созрела независимость Америки, а Лафайет первым из французов осуществил союз между своей страной и молодой республикой. Разумеется, это было не совсем так. Но всем хотелось верить в это, ибо Лафайет был молод, пылок, красноречив и бурно общителен.

Побывал Лафайет и во дворце Монбарей. Опальный министр и его жена были весьма польщены и не обиделись, что герой двух континентов неподобающе долго говорил с Вероникой, уединившись с ней в нише окна.

Лафайет рассказал Веронике о Фелисьене и передал ей от него письмо. Фелисьен был ранен в руку. Лафайет принял участие в своем соотечественнике и добился для него производства в лейтенанты. Он сумел по заслугам оценить серьезного молодого человека, который, несмотря на чуждые ему, порою отталкивающие обычаи Нового Света, сохранил способность трезво судить о множестве неприятных мелочей, что открылись ему в Америке, и о немногом, но поистине хорошем. Он рад, закончил маркиз, передать такой умной, мужественной и любезной молодой особе привет от своего друга, Фелисьена Лепина. Говоря так, Лафайет время от времени окидывал ее победоносным и пронизывающим взглядом.

Когда он ушел, Вероника пошла в парк, на то место, где они были в последний раз с Фелисьеном, и уединилась там со своим письмом. Вероника терпеливо перенесла очень трудную пору ожидания. Она видела перст провидения в том, что ее отец потерял свою должность и не имел больше возможности причинять зло стране. Она с радостью отпустила своего друга и возлюбленного на борьбу за освобождение человечества. Она выдержала первое испытание и вот теперь читает письмо Фелисьена. Он писал из лагеря, расположенного в местности, называемой Велли-Фордж.

Фелисьен не жаловался, но он с ужасающей наглядностью описывал нужду и лишения, царившие в этом лагере. Очевидно, военная жизнь в Новом Свете необычайно отличалась от той, о которой можно было прочесть в военных корреспонденциях и рассказах. Фелисьен писал с почти безнадежной мрачностью. И все же он писал: «Я всегда знал, что борьба и дорога к свободе усеяны шипами». И сквозь мрак и горечь его слов светилась великая вера.

Вероника долго держала письмо в руках, пытаясь как можно полнее вобрать в себя его смысл. Оно разочаровало ее. Все оказалось не таким, как она себе представляла, совсем не таким ярким и романтичным, напротив — очень жестоким, грязным, серым и убогим. Она думала о том, что Фелисьен ранен. Она представляла себе его руку, — к сожалению, маркиз не знал, какая это рука, левая или правая, — на которой теперь будет шрам. Ей невольно взбрели на ум старые чувствительные стихи, которые Жан-Жак положил на музыку: «Отрада моя, мой самый любимый уехал в чужие края. Зачем он ищет за морем счастья? Ведь был же он счастлив со мной». Но тут же с мрачной решимостью она отогнала грусть и утешилась горделивой мыслью, что принадлежит к тому поколению молодежи, которое жертвует собой во имя освобождения человечества.

Пьер Бомарше тоже удостоился визита Лафайета. Маркиз не забыл, что чрезвычайно обязан Пьеру. Его отъезд вряд ли осуществился бы без деятельной поддержки Бомарше. И во всех денежных затруднениях в Америке представитель Пьера всегда щедро помогал ему. Тотчас же по возвращении маркиз вернул мосье де Бомарше значительную сумму, которая была получена им в Филадельфии от его агента, и вот теперь он сам явился в дом на улице Сент-Антуан, чтобы выразить Пьеру свою признательность.

Пьер с некоторой завистью смотрел на молодого человека, заслуги которого нашли столь безмерное признание. Будь Лафайет мещанином, судьба его оказалась бы иной и по ту и по эту сторону океана. Разумеется, и он, Пьер, тоже отведал земной славы. Но при всей своей славе он не мог добиться, чтобы самое зрелое его произведение — его гордость и великая любовь, — его «Фигаро» был наконец поставлен на сцене. Луи с тупым упрямством все еще противился постановке.

И все-таки Пьер был очень и почти по-дружески рад успеху Лафайета и в пламенных словах высказал ему свое восхищение. Лафайет в столь же восторженных словах выразил свое уважение Пьеру.

Потом он заговорил о вещах, которые должны были интересовать Пьера. Он ярко изобразил, какой печальный, одинокий и беспомощный вид был у Дина в Конгрессе. Враги яростно атаковали его, а те, кого Дин считал своими друзьями, слушали его, с трудом подавляя зевоту. Лафайет подробно рассказал и об интригах Ли. Он лично, заверил Лафайет, сделал все возможное, чтобы разоблачить эту ложь, и медленно, но верно заслуги Пьера найдут должное признание со стороны Конгресса.

Потом он рассказал о литературном успехе, который Пьер, сам того не зная, имел в Америке. Мосье Кенэ, молодой философ, сын знаменитого врача, лечившего мадам де Помпадур, поехал за море, чтобы там, в более либеральных условиях, распространять французскую философию и искусство. Он жил в Филадельфии, преподавал тамошним светским дамам французский язык и добился, что, вопреки временному запрещению всех театральных постановок как занятия безнравственного, драму Пьера «Евгения» сыграли там на французском языке.

— Только, пожалуйста, не спрашивайте меня, — добавил, улыбаясь, маркиз, — что это был за французский язык.

Но Пьер решил, что пьесу его все-таки поняли, и радовался, как ребенок, при мысли, что завоевал для французского слова и французского искусства сердца обитателей другого полушария.



Почетная шпага, жалуемая Лафайету Конгрессом, была первым такого рода даром, который Франклин, в должности единственного полномочного представителя Соединенных Штатов, обязан был изготовить для этого случая. Молодая республика должна была предстать в полном блеске при пышном европейском дворе, и дары ее не должны были уступать дарам других наций. Франклину, к счастью, уже не нужно было торговаться с коллегами из-за суммы, ассигнуемой на подарок. Он сам с удовольствием придумывал поучительные и в то же время красивые символы, орнаменты, изречения. Шпагу он заказал придворному ювелиру Бассанжу, а рисунки рельефов и украшений поручил сделать мосье Пура с фарфоровой фабрики в Севре.

Мосье Бассанж, полагая по неведению, что заказ сделан всей делегацией в целом, обратился с каким-то вопросом к Артуру Ли. Тот возмутился. Доктор honoris causa сделал такой чудовищно дорогой заказ, даже не спросив на то его согласия. Доктор снова непростительнейшим образом проматывает деньги Конгресса.

Мистер Ли в ярости поспешил в Пасси и потребовал доктора к ответу.

— У меня есть основания полагать, — спокойно ответил Франклин, — что этот почетный дар соответствует желаниям Конгресса.

— Я не знал, — заметил издевательски Артур Ли, — что вы умеете читать мысли через океан.

На одну секунду Франклину захотелось объяснить молодому человеку, что роль его уже сыграна, но он поборол искушение.

— Вы желаете, — спросил он со спокойствием, которое еще больше взбесило Артура Ли, — вы желаете, чтобы мы взяли обратно заказ на почетную шпагу и нанесли обиду Лафайету и всей Франции?

— Нет, разумеется, это уже невозможно, — ответил Артур Ли, — хотя я считаю, что этого зеленого французишку-аристократа переоценили невероятно. Но ни при каких обстоятельствах я не могу оставить без протеста тот факт, что сейчас, когда на нашей стране лежит тяжелое финансовое бремя, вы истратили пять тысяч ливров на красивый жест.

Доктор снял очки и посмотрел своими широко расставленными, выпуклыми, спокойными глазами на разъяренного Ли. Вдруг брови Франклина поднялись выше, тонкий рот сжался презрительней, большие глаза стали строже. На Артура Ли смотрел Франклин с портрета Дюплесси. Ли стало не по себе. Наконец старик заговорил.

— Вы правы, — сказал он, — пять тысяч ливров большие деньги, на них можно купить много хлеба и даже немного ветчины для голодающих американцев. Но я счел неприличным преподнести юноше, который оказал такие неоценимые услуги нашему делу и столько раз рисковал ради нас жизнью, нищенский подарок. Я было думал покрыть эту сумму частично из собственных средств. Но потом я предпочел пожертвовать от себя лично пятьдесят фунтов в пользу наших военнопленных, которые продолжают голодать в Англии из-за этого негодяя Диггса.

Артур Ли находил манеру Франклина спорить непорядочной. Просто неприлично, что старик, только чтобы унизить его, заговорил об обстоятельствах, не имеющих ничего общего с преступной тратой государственных средств.

— Как раз теперь, после того как из-за непредвиденных обстоятельств мы потеряли деньги в Лондоне, нам следует избегать всяких излишних расходов. — Он скрестил руки на груди, выпрямился и упрямо нагнул голову.

У Франклина готов был резкий ответ, но он смолчал: «Ох, бедный мой Ричард, если б ты только знал!» Видя на лице Ли выражение возмущенной добродетели, Франклин расплылся в широкой, довольной улыбке. Артур Ли не знал, что и подумать. Поведение старика не было оскорбительным, он попросту сошел с ума. Ли пожал плечами и удалился.

Несколько дней спустя он понял, что означала улыбка Франклина. Через Амстердам вместе с другой почтой пришло официальное уведомление Конгресса о том, что Франклин назначается единственным и полномочным представителем Соединенных Штатов.

Кровь бросилась в голову Артуру Ли, в глазах у него потемнело, он упал без чувств.

К нему медленно возвращалось сознание. Еще лежа на полу, он понял, что именно произошло. Им овладела безграничная ярость, но он поборол ее. Только не дать увлечь себя чувству. Все продумать, все логически взвесить — вот в чем была его сила, вот в чем он превосходил доктора honoris causa.

Кряхтя, Артур Ли с трудом поднялся, сел в кресло. Он еще раз внимательно перечитал послание Конгресса. Там было и указание вручить Лафайету почетную шпагу. Наверху, справа, было начертано IV — это была четвертая копия. Три копии затерялись. Стиснув зубы, надувшись. Ли сидел и раздумывал. Копии, посланные Франклину, очевидно, тоже пропали. Но ведь старик, несомненно, знал о своем назначении, знал и о распоряжении, касающемся почетной шпаги. В противном случае он не обращался бы с ним так нагло и издевательски, не улыбался бы так высокомерно. Артур Ли почувствовал себя униженным, как никогда. Как жалок он был, когда стоял перед Франклином, выговаривая ему и поучая его, а наглый старик не счел даже нужным объяснить, в чем дело. Как он коварен, как безмерно злобен, этот Нестор, этот патриарх. Его хитрость и гордость с годами все возрастают. Какое подлое издевательство утаить от него приказ и исподтишка посмеиваться над его неведением. Он вспомнил улыбку доктора, ироническую, невыразимо насмешливую, издевательскую улыбку. Так смеются над обезьяной, которая делает смешные прыжки, стараясь сорвать плод, висящий за решеткой.

Сущий дьявол этот доктор honoris causa. С самого начала он пытался оттеснить его на задний план своим электричеством, своей академической славой, а он, Артур Ли, уступал. А между тем он, Артур Ли, гораздо лучший политик, в этом ему надо отдать должное. Но никакая терпимость не могла примирить старика. Верный своим строго республиканским воззрениям, он, Артур Ли, делал старику замечания, указывал на его развращенность, кумовство, на «либеральный», то есть бесчестный и позорящий родину образ жизни, и поэтому старик стремился избавиться от него. Старик не желал, чтобы честный глаз следил за делами его и его приятелей. Вот он и прятался за спину идолопоклонников, за спину рабов деспотизма. Конгресс в тяжелом положении и вынужден был уступить своим исконным врагам, и отныне этот подозрительный человек будет сидеть в Пасси и без всякой помехи заниматься двусмысленными махинациями во вред Америке и свободе.

Плохи дела Соединенных Штатов, если Генри Ричард Ли, творец американской независимости, мог допустить, чтобы на долю его брата, Артура Ли, выпало столько оскорблений и неблагодарности.

Он сидел совершенно обессиленный. Ему казалось, что прошла вечность. Наконец он выпрямился, встал, скрестил на груди руки, выпятил подбородок, словно наступал на незримого врага, на доктора honoris causa. Нет, доктор заблуждается, если думает, что Артур Ли так легко сдастся. Он находится в Париже по праву и не без дела, ведь у него все-таки осталась еще должность полномочного американского посланника в Мадриде. Инструкция, которую Конгресс дал его брату Вильяму и Ральфу Изарду, касалась и его. До тех пор пока его не впустят в Мадрид, его обязанность оставаться в Париже, защищать интересы отечества, следить за стариком, предостерегать его от пагубных шагов.

В тот же день мистер Адамс, будучи в Пасси, также узнал, что полномочным представителем назначен не он, а Франклин. На мгновение он помрачнел и подумал о том, что даже в хваленой Америке огромное большинство составляют ослы. Но он тут же поборол свое разочарование. Поскольку договор был заключен до его прибытия, он считал, что его пребывание во Франции с самого начала было бессмысленно. Очень хорошо, что он скоро уедет отсюда и вернется к своей Абигайль. Если смотреть на вещи по-деловому, безусловно, лучше, чтобы здесь, в Париже, делами ведал один человек, даже если он и не совсем подходит для этого.

Мистер Адамс был не лишен чувства справедливости и способен на широкий жест. Он прошел к доктору Франклину, пожал своей теплой, мясистой рукой его старую, смуглую руку и сердечно проговорил:

— Поздравляю вас, доктор Франклин. Я был бы рад вести здесь дела, говорю откровенно. Но я знаю, что если вы останетесь здесь единственным представителем, то интересы нашей страны будут защищены вами лучше, чем если бы мы вертелись здесь втроем. Вам нравится жизнь среди французов, я же предпочитаю жить на родине. Поэтому мудрый Конгресс нашел, пожалуй, наилучшее решение.

Своей жене, миссис Абигайль, он писал: «Получив сообщение о резолюции, которую удалось состряпать благодаря случаю и недальновидности некоторых членов Конгресса, я, с одной стороны, огорчился по поводу нового испытания, предстоящего моей родине, но, с другой стороны, счел нужным, разумеется, не скрывая своего мнения об этом назначении, поздравить доктора, который в личном общении со мной вел себя безукоризненно. Я застал его за письменным столом, одна нога у него была разута, а волосы взлохмачены и в таком беспорядке, что я усомнился в его рассудке».

Сам Франклин с той же почтой получил от близких друзей подробный отчет о том, каким образом состоялось его назначение. После того как было решено сократить состав парижской делегации до одного человека, был избран комитет тринадцати, который должен был выдвинуть соответствующие предложения. Из этих тринадцати пятеро голосовали за кандидатуру Артура Ли, четверо за Адамса, у двоих вообще не было никакого мнения, и только двое высказались за Франклина. Но друзья Артура Ли и Адамса никак не могли прийти к соглашению. Тогда было выдвинуто предложение отозвать всех трех посланников и направить нового. Тем временем французский посол настойчиво повторял, что у его правительства достаточным авторитетом пользуется только Франклин, что без него не добиться займа. В конце концов Франклин прошел большинством в один голос. На пленарном заседании против него единодушно голосовал его штат — Пенсильвания.

Сообщение это не явилось неожиданностью для Франклина. Он вызывал ненависть у многих в Соединенных Штатах. Он был сыном мыловара, лидером пенсильванского мелкого люда, который выступал против партии крупных земельных собственников, а измена его сына Вильяма давала чрезвычайно удобный повод для пропаганды против него. Вот почему его чуть было не провалили. Но ему повезло, ему, Вениамину, сыну десницы[120], сыну счастья. Захоти он быть честным с самим собой, он должен был бы признать, что, если бы его отозвали из Франции, это было бы для него тяжелым ударом. Возможно, что именно ужин в «Редут Шинуаз» содействовал тому, что остался он, а не Артур Ли. Но все это были досужие домыслы. В свершившемся был смысл, и самой судьбе было угодно, чтобы в Париже остался достойнейший представитель Америки.

Франклин ухмыльнулся. Даже Конгресс в конце концов признал, правда только с помощью французского посланника, что так и должно быть.



В Пасси, в Версале, в Париже все радовались этому событию. Маленький Вениамин с гордостью убедился, что новость, которую так доверительно сообщил ему дед, была и в самом деле очень важной.

Мадам Гельвеций устроила банкет в честь Франклина и даже заставила себя пригласить мадам Брийон. Доктор ел с большим аппетитом, особенно взбитые сливки, и выпил много мадеры. Он хотел доказать своему старому врагу, госпоже подагре, что не боится ее. Именно по этому случаю аббат Мореле сочинил в честь Франклина песню, полную бессмыслицы, полную глубокой любви, полную простодушного веселья и полную плохих, забавных и звонких рифм:

~Пусть поет historiaФранклинову gloria,Мы же чествуем покаСтарого весельчака.Чин-чин-чин,Да живет Вениамин!Он на молнию плюетИ державу создает.Веселится — ого-го!Пьет мадеру и бордо.Тот самой Фортуны сын,Кому друг Вениамин.Он — заморский наш Солон.Дед он, и философ он.От латинского винцаНе отвадишь мудреца.Лишь одинЕсть такой Вениамин.

И еще целых семь строф такой забавной чепухи. Франклин вовсю веселился. На инструменте собственного изобретения, напоминавшем гармонику, он аккомпанировал дочерям мадам Гельвеций. Затем он сам пропел две народные шотландские песни, которые особенно любил: романс о Марии Стюарт и грустную песню «Как счастливы мы были».

На другой день Франклин отправился в Версаль, чтобы официально сообщить Вержену и Морепа о своем назначении. О предыстории этого назначения оба вельможи были уже давно и подробно информированы послом Жераром.

«Поздравляю вас и себя, ваше сиятельство, — писал Жерар графу Вержену, — с тем, что мы избавились от этого ужасного Артура Ли. Он ткал коварную паутину из лжи и злобы, опасную для всех имевших с ним дело. Всем сердцем рад, что мне удалось воспрепятствовать назначению этого коварного и дурного человека вместо Франклина».

Вержен не постеснялся высказать Франклину, что он думает о Конгрессе.

— Надеюсь, вы не поймете меня превратно, доктор Франклин, — сказал он, — если я буду говорить с вами откровенно. Что за странную компанию выбрали вы в свое народное представительство? Если бы не мы, ваш проклятый Конгресс отозвал бы в самый тяжелый для себя момент лучшего мужа Америки.

Морепа также не скрывал своей радости по поводу назначения Франклина.

— Я поручил Дюплесси, — сообщил он ему, улыбаясь, — немедленно написать новый ваш портрет. Я хочу преподнести его королеве, — признался Морена. — Ее величество уже давно имела удовольствие познакомиться с вами. Если мадам повесит ваш портрет на виду у всех, это как бы узаконит преждевременно родившееся дитя. Вы предстанете также и перед монархом, — добавил он, — когда будете вручать ему свои верительные грамоты. Постепенно христианнейший к вам привыкнет.

О займе министры не заговаривали, и Франклин счел правильным для первого раза не касаться этого щекотливого вопроса.

Париж искренне радовался, узнав, что посол свободы и разума признан и утвержден. Папки Вильяма Темпля и де ла Мотта быстро пополнялись. С утра до вечера к Пасси подъезжали экипажи с визитерами, желавшими поздравить Франклина.

Среди поздравителей был и Пьер Бомарше. Узнав, что коварный и отвратительный Артур Ли, позоривший имя Америки, смещен, Пьер невероятно обрадовался. Итак, снова восторжествовал закон его жизни. Из глубочайшей пропасти он, Пьер, вознесся на вершину удачи. Мало того что нелепая судьба, бросившая его в компанию негодяев Сен-Лазар, обернулась ослепительным счастьем, ему суждено было испытать еще глубочайшее удовлетворение от того, что пал мерзавец Ли, который противился оплате активов Пьера. Кроме всего прочего, это событие вновь связывало его с другим великим пионером американской независимости, с патриархом из Пасси.

В самых патетических выражениях поздравил он Франклина. Доктор вздохнул с облегчением. Когда недавно этот мосье Карон, отчасти по вине не желавшего заплатить ему Конгресса, попал в тяжелое положение, он, Франклин, ничего не предпринял и не смог ему ничем помочь; но мосье Карон, как видно, не сердится на него. Весь сияя, Бомарше наивно сказал:

— Вы, наверно, чрезвычайно рады, доктор Франклин, что мы избавились от этой мухи, Артура Ли. Вам ведь тоже несладко было при нем.

Франклин слегка смутился. Он вспомнил Дюбура и басню о «Мухе и карете». Неужели это намек? Осторожно и несколько натянуто он сказал:

— Да, вам причинили много несправедливых обид, мосье.

— Вам и мне, вам и мне, — пылко вскричал Пьер. — Я считаю честью для себя, доктор Франклин, что разделяю вашу судьбу. Я считаю честью для себя, что у нас так много общего. Нам всегда удается выбраться из всех неприятностей.

Франклин говорил себе, что этот человек действительно очень много сделал для Америки, больше, чем кто-либо другой во Франции, больше, чем прославленный Лафайет, и за эту помощь ему отплатили черной неблагодарностью. Но Франклин ничего не мог с собой поделать: мосье Карон был ему по-прежнему неприятен. Он не хотел иметь с ним ничего общего. И он назидательно произнес:

— Не будем радоваться раньше времени. Нам предстоит еще долгий путь.

Пьер сперва не понял, какое отношение имеет это замечание к его словам. И тут же истолковал его по-своему.

— Да, и в этом вы такой же, как я, — поспешил согласиться Пьер. — Мне тоже каждый успех представляется только началом, только подножием горы, вершина которой теряется в облаках.

Франклин, совершенно ошеломленный такой интерпретацией, ответил с легким вздохом:

— Мой дорогой мосье, у меня уже не хватит времени добраться до этой теряющейся в облаках вершины. Когда я прохожу по кладбищу Дез-Инносан, у меня такое чувство, точно я приискиваю себе квартиру.

Но Пьер принялся горячо его утешать.

— Да что вы, уважаемый доктор, да что вы! — сказал он. — Не вешайте головы. Я верю в ваше счастье, так же как в свое. Мы оба дождемся конца этой войны. Это говорю вам я, Пьер Бомарше.

Между тем из Амстердама прибыл банкир Легран, и Франклин принялся разрабатывать совместно с ним меморандум, который он хотел представить французскому кабинету, чтобы аргументировать необходимость займа. Все яснее становилось, что скорейшее получение двадцати пяти миллионов, которых требовал Конгресс, было жизненной необходимостью для Соединенных Штатов.

И все-таки доктор колебался. Время, чтобы требовать такую большую сумму, было неблагоприятным. После заключения союза связи между Францией и Америкой стали более тесными; французы больше узнали о раздорах внутри Конгресса, о положении в стране, теперь стали известны многие подробности, бросавшие тень на новых союзников. Французские офицеры вернулись домой крайне недовольные. Они очень невыгодно характеризовали положение дел в Америке. По их словам, в торжество независимости верила едва ли четвертая часть американцев. Мосье Ларош, один из недовольных офицеров, зло острил, что друзей американской республики больше в Париже, чем в Америке. Другой офицер, мосье де Портай, раненный в бою капитан из эскадры адмирала д'Эстена, говорил повсюду, что с американцами невозможно иметь никакого дела. Это лентяи, день и ночь они пьют чай и ром, курят и отлынивают от работы. Долго они, несомненно, не продержатся. Кроме того, они питают невыразимую антипатию к французам и скорее перейдут на сторону англичан, чем будут сражаться бок о бок с французами. Некий чиновник министерства финансов, мосье Пелье, объездил, по поручению мосье Неккера, Соединенные Штаты. Теперь враги Америки распространяли копии его доклада. «Уполномоченные американского правительства, — сообщал Пелье, — получают от государственных поставщиков чудовищные проценты. Эгоистически расчетливый дух царит в стране. Никому и в голову не приходит осуждать такое умонастроение. Необычайная жажда наживы — самая характерная черта американцев, особенно в Северных Штатах».

Франклину казалось неразумным требовать необходимую Конгрессу огромную сумму в момент, когда все салоны и кофейни Парижа гудели от таких рассказов. Правда, видные государственные деятели обещали ему, что, как только он станет единственным и полномочным представителем Америки, с ним сразу же начнут переговоры о займе. Но Франклин знал по опыту, что означают обещания дипломатов. Даже самые ясные из них можно так превратно толковать, что от них ничего не останется.

В течение этих недель он несколько раз беседовал с Лафайетом. Генерал Вашингтон, как явствовало из слов маркиза, был убежден, что без помощи французской армии и французского флота нельзя добиться решительной победы, нельзя выиграть войну. Французский экспедиционный корпус был, правда, создан без особых проволочек, и это была весьма внушительная армия. Маркиз получил предписание в ближайшие дни выехать в Гавр, чтобы в качестве вице-генерал-квартирмейстера произвести смотр войскам. Но отбыть в Америку армия не смогла: Конгресс не давал французским войскам разрешения на въезд в страну. Дело в том, что между американцами и адмиралом д'Эстеном возникли жестокий трения и Конгресс опасался еще худших осложнений, если целая французская армия будет стоять у них в стране.

— Конгресс, — жаловался Лафайет, — не желает воинских частей, не желает опытных офицеров, не желает ничего, кроме денег. Помогите мне, доктор Франклин, — горячо просил он, — сделайте так, чтобы прибытие французского вспомогательного корпуса показалось заманчивым Конгрессу. Втолкуйте этим господам, что французская армия принесет с собой и французские деньги, которые в конце концов попадут к ним. Боже мой, какие торгаши депутаты вашего Конгресса, — вздохнул Лафайет. — Я всегда думал, что французы — скупой народ, но по сравнению с вами мы настоящие расточители.

Автор «Бедного Ричарда», который так настойчиво проповедовал своим читателям бережливость, хотя сам не всегда в точности соблюдал это правило, улыбнулся.

Одно было несомненно. Даже отправка французского вспомогательного корпуса, без которого нельзя выиграть войну, зависела от займа. Здравый смысл говорил Франклину, что надо выждать, сердце повелевало действовать.

А тут еще пришло послание от Вашингтона, весьма короткое письмо. Положение армии и страны чрезвычайно неопределенно, писал генерал с присущей ему простотой и ясностью. Америка должна либо получить деньги от Франции, либо заключить мир.

Это послание Вашингтона побудило Франклина отбросить все сомнения, несмотря на все его колебания. Он послал меморандум, составленный им с помощью мосье Леграна, графу Вержену и сопроводил его совершенно неофициальным письмом. Не упоминая об обещании Морена, он просто написал: «Я стар, изможден болезнями и, вероятно, уже недолго смогу оставаться у дел. Поэтому я пользуюсь случаем, чтобы заверить Ваше Превосходительство: теперешнее положение критическое. Я опасаюсь, что Конгресс, не сумев удовлетворить насущных потребностей страны, потеряет власть над народом, и, следовательно, под угрозу будет поставлен новый режим. Если же англичане снова укрепятся в Америке, то возможность добиться полной независимости, достигнутой нами, теперешнему поколению уже не представится. А никем не оспариваемое обладание плодородной, огромной страной с обширным побережьем предоставит англичанам благодаря бурному развитию торговли и росту армии и флота такие широкие возможности для дальнейшего укрепления, что они станут грозой Европы и смогут безнаказанно чинить жесточайший произвол, который от природы свойствен этой нации, и он будет непрерывно возрастать вместе с усилением ее могущества».



Тем временем почетная шпага для Лафайета была изготовлена. Франклин с удовольствием разглядывал это произведение искусства. Эфес и все украшения были из чистого золота. Украшения покрывали эфес, головку эфеса, ножны и лезвие. Воспроизведен был и герб Лафайета с его смелым девизом: «Сиг поп?» — «Почему нет?» Полумесяц символизировал восходящую славу Америки. Британский лев, распластанный, лежал под пятой Лафайета. Америка преподносила своему юному борцу лавровую ветвь. Были изображены бои у Глочестера и Монмута и отступления от Баренхила и Род-Айленда. Крылатая Фама[121] летела впереди фрегата, привезшего Лафайета во Францию. В одной руке она держала венок, которым Америка венчала героя, в другой — барабан, возвещавший Европе о его великих подвигах. Чего только Франклин и мастер Пура не изобразили на этой шпаге!

Лафайет находился в Гавре, где согласно приказу инспектировал полки, предназначавшиеся для отправки в Америку, и поэтому доктор не мог вручить ему этот прекрасный дар лично. Но в этом были и свои преимущества. Франклину представился великолепный случай послать в Гавр молодого Вильяма.

Из всех людей, близких доктору, юный Вильям больше всего радовался назначению деда. Его чувство к Бланшетте Кайо было глубже, чем это казалось окружающим. Вильяму было бы очень больно покинуть ее и вернуться в Америку. Теперь у него появилась надежда не разлучаться с ней несколько лет.

Он давно уже робко просил разрешения поехать в Гавр, повидаться со своей подругой. Но у него было много дел, и доктор считал правильным постоянно внушать юноше, что главное в жизни — работа. Дед решил предоставить ему отпуск для поездки в Гавр, только когда поездка будет связана с каким-либо служебным поручением. Лучшего предлога, чем вручение почетной шпаги, трудно было сыскать.

Вильям сиял, предвкушая блаженство. На него была возложена чрезвычайно почетная миссия — вручить блистательному и прославленному генералу великолепный подарок, и одновременно ему предстояло увидеть свою милую подругу, мать своего ребенка. С удовольствием смотрел доктор на счастливое лицо внука. Прежде чем отпустить его, он написал письмо Лафайету. «На шпаге, — писал доктор, — изображены некоторые из важнейших военных подвигов, которые покрыли Вас славой. Мне кажется, что эти изображения, равно как и аллегорические фигуры, удались необычайно. Отличные художники Вашей страны умеют изобразить решительно все. Не поддается изображению лишь чувство благодарности, которое питает к Вам моя страна и я. Тут изобразительное искусство столь же бессильно, сколь и слова».

Французский перевод своего письма Франклин отредактировал с помощью мадам Брийон. Он прочитал окончательный текст послания и хихикнул. Ему удалось выразить благодарность французскому генералу в истинно французском стиле.



Мосье де Морепа уже третий день завтракал в одиночестве. Графиня уехала в Париж, чтобы лично руководить завершением реставрации Отель-Фелипо.

Старому премьер-министру было очень приятно, что графиня решила заняться устройством их неуютного городского дома. Теперь у него и в Париже будет удобное жилище, обставленное по его вкусу. Он сможет гораздо чаще любоваться своими картинами, дремлющими за тяжелыми занавесями. Но приходилось оплачивать будущие блага теперешними страданиями. Ему было тяжело расставаться с супругой, и одинокие часы за завтраком раздражали его.

Он окунул хрупкое печенье в шоколад, но даже не отведал его — еда не доставляла ему удовольствия. «Клянусь душой, если она есть у меня, я старею». Он старался припомнить самые разнообразные занятия, которыми обычно с удовольствием заполнял свои дни. Но сейчас его ничто не привлекало. Он устал. Он желал лишь одного — поскорей бы кончился день, чтобы можно было лечь в постель, свернуться калачиком и уснуть.

Он, Жан-Фредерик Морепа, имел все, к чему может стремиться человек, — богатство, женщин, почести. Ему были присущи юмор и ум, вкус и смелость. Он изведал волнующие приключения, упился властью до пресыщения, удовлетворил все свои желания, осуществил все мечты. Теперь у него была лишь одна-единственная цель — умереть на своем посту.

Ему стоило невыносимого напряжения быть прогрессивным министром реакционного короля. Но стоила ли игра свеч? Старик сидел, закутанный в шали и платки, маленький, высохший и мрачный.

Коллега Вержен снова начал досаждать ему с этим дурацким займом для Франклина и Америки. Он не давал ему покоя, пока Морепа не пообещал при первой же возможности заставить медлительного Луи поставить свою подпись. Какая снова потребуется борьба! И для чего в конце концов ему так стараться? Какое ему дело до Америки? Он злобно и завистливо покосился на портрет, висевший против него. Холодные, испытующие глаза Франклина пронизывали его насквозь и смотрели куда-то мимо, вдаль. Да, тому живется проще, он представляет молодую страну и может идти вместе с молодежью, без напрасной борьбы и мучений.

Кошка Гри-Гри потянулась, зевнула и тихонько мяукнула. Морепа протянул ей кусочек печенья. Она понюхала и отвернулась. Она не очень жаловала его, кошка Гри-Гри. Старик вспомнил последний разговор, который он вел об этом животном с графиней. Графиня все никак не могла решиться, взять ли ей кошку с собой в Париж или оставить здесь.

— Мне будет страшно не хватать ее, — горевала графиня. — У меня пропадает аппетит, если Гри-Гри не клянчит за завтраком кусочка.

— Дорогая, возьмите ее с собой, — посоветовал Морена.

— Но она будет плохо чувствовать себя в Париже, моя славная кошечка, — в раздумье сказала графиня. — Я уже раза два-три брала ее с собой, и она была очень несчастна, а теперь она просто места себе не найдет среди такого разгрома. Здесь, в Версале, она уже привыкла, она охотится на мышей, знает каждую норку. Кошки ведь любят дом, а не людей.

— Тогда, моя дорогая, — ответил он, — вас будет утешать мысль, что Гри-Гри чувствует себя у нас хорошо.

— Но иногда мне кажется, — вновь заколебалась графиня, — что мой дорогой зверек тоскует по мне. К тому же я не совсем уверена, что Гаспар дает ей молоко, подогретое так, как нужно.

— Если вас это так волнует, моя бесценная, — сказал Морепа, — тогда, может быть, лучше вам взять ее с собой.

— С вами не сговоришься, Жан-Фредерик, — рассердилась графиня. — Вы сами не знаете, чего хотите. То возьмите, то оставьте, вы никогда не дадите ясного и определенного совета.

Припомнив сейчас этот разговор, старик несколько ободрился. Мысль о том, что он зависит от своей графини и в то же время командует ею, согревала его остывшее сердце. Он погладил кошку, которая тотчас же недовольно удалилась, и задремал.

Его разбудил легкий шум. Кто-то запер дверь. Должно быть, один из слуг заглянул в комнату, собираясь убрать со стола, и вышел, не желая его тревожить. Он посмотрел на каминные часы — произведение искусства Фальконе. По-видимому, он дремал четверть часа. Еще четверть часа утекло — пятнадцать минут, девятьсот секунд. Проходят минуты, часы. И человек умирает на своем посту.

Он позвонил и приказал позвать Салле. Стараясь описать настроение, владевшее им в это утро, он продиктовал секретарю остроумно-циничные размышления о ничтожности жизни.

— Прочтите, Салле, — приказал он.

Салле прочел звонким голосом.

— Хорошо, — обрадовался Морепа. — Вы не находите, Салле, что хорошо? — И за изысканностью своего стиля Морена позабыл о ничтожности мира. — Почти столь же хорошо, как у Екклезиаста, вы не находите, милейший Салле? — повторил он, желая услышать подтверждение своим словам, и потребовал: — Прочтите мне несколько стихов из Екклезиаста для сравнения.

Салле взял Библию и прочел:

— «И помни Создателя твоего в дни юности твоей, доколе не пришли тяжелые дни и не наступили годы, о которых ты будешь говорить: „Нет мне удовольствия в них!“ Доколе не померкли солнце, и свет, и луна, и звезды и не нашли новые тучи вслед за дождем.

В тот день, когда задрожат стерегущие дом и согнутся мужи силы; и перестанут молоть мелющие, потому что их немного осталось; и помрачатся смотрящие в окно;

И запираться будут двери на улицу; когда замолкнет звук жернова, и будет вставать человек по крику петуха, и замолкнут дщери пения;

И зацветет миндаль, и отяжелеет кузнечик, и рассыплется каперс. Ибо отходит человек в вечный дом свой, и готовы окружить его по улице плакальщицы;

Доколе не порвалась серебряная цепочка, и не разорвалась золотая повязка, и не разбился кувшин у источника, и не обрушилось колесо над колодезем.

И возвратится прах в землю, чем он и был…»

— Довольно, Салле, — с досадой оборвал его министр. — Нет, он писал лучше, чем я, этот старый еврей. Правда, он выражается слишком туманно, но здесь он, очевидно, говорит о старческих недугах, и говорит образно и ярко, хотя перевод, несомненно, слаб. Да, две тысячи лет назад со старостью дело обстояло точно так же, как и сейчас. Нет ничего нового под луной.

И, отослав Салле, он снова задремал, исполненный грустных мыслей.



Луи сидел в библиотеке и рассматривал гравюру на меди. Испания наконец объявила войну, и гравюра представляла собой издевательскую и злобную карикатуру на политико-экономическую ситуацию, создавшуюся благодаря новому удару, нанесенному Англии. Изображена была дойная корова, символизирующая, очевидно, торговлю Великобритании. Американец отпиливал у коровы рога, один рог уже валялся на земле. Толстый голландец, воспользовавшись этим, доил корову. Француз тащил полный горшок молока, а испанец с пустым горшком ждал, пока до него дойдет очередь. На переднем плане в глубоком сне лежал британский лев. Маленькая, нахальная собачонка разгуливала по его спине, а рядом стоял и плакал облаченный в траур англичанин.

Однако отрадно, что Испания приняла наконец участие в войне. Утешительно, что его двоюродный брат Карл Мадридский, выдающийся монарх, так энергично поддерживающий в своем государстве установленный богом порядок, вынужден был тоже заключить союз с мятежниками. Теперь не только он, Луи, будет посылать мятежникам деньги, солдат и корабли.

Разумеется, его министры используют этот благоприятный поворот дел как повод, чтобы выжать из него, Луи, еще больше денег для мятежников. Они настаивают, чтобы теперь, когда известную долю платежей можно переложить на Испанию, он согласился предоставить американцам огромный заем. Но при всех обстоятельствах большая часть займа ляжет на его плечи. Вот и выходит, что бы ни случилось, — хорошее или плохое, — он всегда должен платить. Просто позор! Вот мосье Неккер, протестант и швейцарец, тот неумолим. Он помогает ему бороться с остальными министрами и не дает сорить миллионами.

Вчера, когда Морена и Вержен осаждали его своими доводами, в их спор вмешался Неккер и привел устрашающие цифры. Военные расходы достигли, как он уверял, пятисот миллионов. Он, Луи, хотел надеяться, что это преувеличение. Неккер просто округлил сумму, чтобы отклонить требование министров, но когда те двое ушли и Луи откровенно спросил у Неккера, каковы расходы в действительности, тот упрямо и твердо заявил, что действительно расходы уже превысили пятьсот миллионов, и обещал сегодня же составить подробный отчет и указать точную цифру. Теперь Луи ждал этого отчета, он приказал немедленно представить его тотчас по поступлении.

Отогнав досадные мысли, король принялся думать о большой радости, которая ему предстояла. Не пройдет и нескольких недель, как Туанетта разрешится от бремени. Родов надо ждать в конце декабря. Он уже придумал кое-что всем на удивление. Разумеется, дофина будут звать Луи-Август, так же, как и его. Но он даст своему первенцу, Людовику Семнадцатому, еще одно имя, которого не носил ни один французский король. Именно потому, что он, Луи, вынужден был заключить союз с мятежниками, он выбором имени дофина подчеркнет свою добрую волю, свою веру в провидение, и окрестит его «Adeodatus» — «Богоданный». Какая хорошая, благочестивая мысль. Вот уж удивится и разозлится его ментор, тайный еретик. «Клянусь душой, если она есть у меня». Он, Луи, слышал это собственными ушами. Вот именно поэтому он и назовет своего дофина Богоданный. А старик и возразить не посмеет.

Да, Луи ждет приятная зима, всем еретикам и бунтарям назло. Одно только досадно: из-за предстоящих родов Туанетты ему придется отказаться в этом году от выставки и распродажи своих фарфоровых изделий.

Тихо и почтительно вошел мосье Сет-Шеи, положил на стол какую-то бумагу и тотчас же удалился. Ага, это записка мосье Неккера. Смочив толстые пальцы, близоруко щурясь, Луи листал документ, ища итоговые цифры. Ага, вот они. Кровь бросилась ему в лицо, он с трудом дышал и расстегнул пояс. Ему не хватало воздуха. Пятьсот тридцать два миллиона.

Морепа и Вержен рассмеялись, когда Неккер с мрачным видом предсказал им, что война обойдется в миллиард. И сам он, хотя и делал вид, что верит Неккеру, никогда не верил. Луи охотно слушал, когда его утешали, уверяя, что война скоро кончится и Англия вынуждена будет заключить мир, иначе ее ждет катастрофа. Но Неккер своим резким, наставническим голосом, напоминавшим голос старого гофмейстера Вогюйона, бесконечно повторял: «Миллиард, миллиард».

Вот перед Луи лежит гравюра, на которой представлено падение Англии. Рога у коровы спилены. А рядом лежит баланс, который этот протестант составил с самой злостной точностью. Пятьсот тридцать два миллиона долга — вот оно молоко, вот она реальность. Карикатура — это фантазия, сон, который снился ему и всем французам, мечта, туман. Пятьсот тридцать два миллиона! У него у самого, у Франции, спилили рога. Он схватил гравюру, разорвал ее и, бросив клочки на пол, принялся топтать ногами.

А тут еще им понадобился заем. Еще двадцать пять миллионов. Один росчерк пера — и цифра подскочит до пятисот пятидесяти семи. И все ради этого ненасытного Франклина.

Он не мог дольше усидеть в библиотеке. В гневе, забыв переодеться, Луи, тяжело ступая, бежал по коридорам и лестницам в свою кузницу. Ему нужно было хорошенько поработать молотом, размяться.

Низкая, тяжелая дверь оказалась запертой. Ключ, как всегда, был при нем. Он отпер дверь. Навстречу ему донесся неожиданный звук, унылое, жалобное и в то же время радостное мяуканье. Там, наверху, на полке с инструментами, примостилась виновница этих звуков — кошка. Значит, Лори и Гамен настолько забыли о своих обязанностях, что кошка смогла забраться в его святая святых. А ведь он самым строгим образом разъяснил им, сколь велика их ответственность. Здесь, в своей кузнице, он хотел быть один, совсем один. Он не терпел здесь ни людей, ни животных.

Луи стал прогонять кошку. Она сидела на самой верхней полке. Он влез на табурет. Но кошка перепрыгнула через его голову и бросилась вниз. Он неловко погнался за ней. Кошка вскочила на верстак, что-то со звоном упало. Он пришел в бешенство, отворил дверь, стараясь выгнать кошку; она юркнула в противоположный угол. Тогда он схватил щипцы и бросил в нее. Кошка жалобно взвыла и, хромая, выбежала вон. Ощущая злобную радость, Луи запер дверь, наконец он — один. Наконец у него будет покой.

Он снял кафтан и, оставшись в рубашке и штанах, принялся раздувать искусно поддерживаемый огонь. Потом взял кусок железа и взмахнул молотом. Взмах — удар, взмах — удар.

Вошел Гамен.

— Ты впустил кошку? — набросился на него Луи, крича фальцетом.

— Какую кошку, сир? — растерявшись, спросил слуга.

— Сам прекрасно знаешь, — в бешенстве крикнул Луи.

Гамен ничего не знал, По держался храбро.

— Если здесь и была кошка, — заявил Гамен, — значит, она проскользнула, когда я выходил. А может, влезла в окно. Я открывал, здесь было невыносимо жарко.

— Не желаю видеть кошек! — продолжал горячиться Луи. — И запомни это, ублюдок, отродье этакое. Я не позволю вам сесть мне на голову.

Некоторое время он нещадно ругался. Потом, все еще бранясь и ворча, вернулся к своей наковальне и принялся снова с размаху бить молотом. Наконец успокоился. Выходя из кузницы, он уже примирился с военными расходами.

Камердинер Гаспар и ключница Серафина принесли Морепа в шляпной коробке мертвую кошку Гри-Гри. Зрелище это потрясло министра больше любого политического события. Он не был трусом. Но при мысли о гневе и горе своей графини страх холодком пробегал у него по спине.

Он был человеком сдержанным и редко выходил из себя. Но сейчас его дребезжащий старческий голос перешел в бешеный крик. Он в ярости орал на супругов, которые служили ему не одно десятилетие, и осыпал их бессмысленными ругательствами. Наконец, задыхаясь и ловя воздух ртом, он упал в кресло. Гаспар, в тревоге за господина, стер пот у него со лба и укутал его в шали. Потом осторожно описал, как погибла кошка. Рассказ Гамена все разъяснил: христианнейший король застиг Гри-Гри одну в своей кузнице. А потом многие видели, как она, полуживая, волоча лапу и жалобно мяукая, ползла по коридору, пока какая-то сердобольная душа не узнала ее и не принесла к ним в апартаменты. Серафина послала за доктором Лассоном, хотя Гаспар видел, что кошке уже ничем не помочь. Гри-Гри сдохла, прежде чем пришел доктор. Вот он, ее труп, в коробке из-под большой флорентийской шляпы.

Морепа долго сидел в безмолвном отчаянии. Наконец он приказал похоронить кошку сегодня же в Версальском парке. Он не желал, чтобы графиня видела ее труп. Он лично присутствовал при погребении. На следующий день он послал Гаспара и Серафину в Париж осторожно сообщить графине о случившемся.

Графиня тотчас же бросила свой дворец и все дела и вернулась со слугами обратно. Она, обычно в любой ситуации находившая скептические и меткие слова, на этот раз потеряла всякое самообладание. Ее кошка, ее Гри-Гри! И виной всему, как обычно, был Жан-Фредерик, старый дурак. Внутренний голос советовал ей взять кошку с собой, но Жан-Фредерик помешал этому. А потом он допустил, чтобы кошка попала в руки этому болвану и варвару, этому королю божьей немилостью.

В самых недвусмысленных выражениях она высказала Морепа прямо в лицо все, что думала о нем и о его молодом воспитаннике.

— Я не потерплю этого больше, мосье, — объявила она, устремив на него грозный, ледяной взгляд своих черных, быстрых глаз. — Если вам угодно, можете отравлять остаток своих дней пустым тщеславием. Я еще в цвете лет и дольше терпеть не намерена. Никак не пойму, как может человек, обладающий разумом, состоять на службе у варвара и болвана.

Старик онемел.

— Но, дорогая, я почтительнейше попросил бы вас… — пробормотал он наконец. — Вы говорите о короле Франции и Наварры!

— Да, мосье, — отвечала графиня, — я говорю именно об этом варваре и болване. О вашем ученике, о вашем Телемаке. Ну и шедевр создали вы, Ментор, Аристотель. Кровожадного идиота, который преследует все, что достойно любви.

— Я надеялся, — робко промолвил Морепа, — что для вас послужит некоторым утешением то обстоятельство, что кошка погибла от руки его величества.

Но графиня не слушала его.

— Что сделала моя Гри-Гри вашему королю? — простонала она. — Бросать раскаленными щипцами в кошку! На это он мастер, ваш ученик, больше ни на что. Нечего сказать, прекрасный плод вы взлелеяли. Можете гордиться подвигами своего воспитанника. Он преследовал моего Франклина, он бросил в тюрьму моего Туту, он запретил лучшую комедию во Франции, он убил мою Гри-Гри. Что же еще должен сделать ваш питомец, чтобы у вас наконец открылись глаза? — Она выпрямилась. — Если в вас сохранилась хотя капля достоинства, Жан-Фредерик, — потребовала графиня, — вы подадите в отставку и удалитесь от этого двора, где убивают невинных тварей. Уедем в Париж, чтобы не жить под одной кровлей с тираном. Но сначала удалимся в Поншартрен, — мне необходимо уединение, чтобы прийти в себя после случившегося.

В Поншартрене Морепа жил долгие годы своего изгнания. Воспоминание о нем повергло его в еще большую печаль. Он провел тяжелую ночь.

— Важное известие, ваше превосходительство, важное известие! — сияя, заявил ему на следующее утро Вержен.

— Неужто испанцы выиграли сражение? — безучастно спросил Морепа.

— Нечто гораздо более важное и радостное, — ликовал Вержен. — Австрия сдается. — И, потрясая письмом, он сообщил, что мосье де Бретейль, французский посланник в Вене, прислал ему секретное сообщение, что Мария-Терезия от своего имени и имени своего сына просит христианнейшего короля выступить посредником для заключения мира с Пруссией. Габсбурги готовы отказаться от всех притязаний баварского договора и удовольствоваться крошечной территорией по течению реки Инн.

Да, это было, несомненно, важным сообщением. Позиция Франции станет гораздо сильнее, если союзная Австрия откажется от злосчастной, безнадежной войны и, следовательно, развяжет себе руки. Для Луи, которого чрезвычайно угнетала австрийская война, это будет огромным облегчением, и он, разумеется, согласится пойти на уступки в других вопросах. Теперь, безусловно, можно будет добиться от него согласия на американский заем.

— Пойдемте сейчас же, ваше превосходительство, — весело говорил Вержен, торопя Морепа.

— Ступайте один, друг мой, — мрачно ответил Морепа. — Сегодня я не расположен лицезреть монарха.

Вержен был так увлечен своими новостями, что только теперь заметил, как расстроен его коллега.

— Боже мой, что с вами? — спросил он.

Морепа рассказал. У Вержена отлегло от сердца, однако он изобразил сочувствие и многословно выразил свое соболезнование коллеге.

Но Вержен был ловким дипломатом и в любой беде всегда умел видеть хорошие стороны. В осторожных выражениях намекнул он Морепа, что как раз сейчас, когда венценосец нанес ему такую обиду, он может извлечь из этого большую выгоду.



Луи, веселый, разрумянившись от мороза, только что вернулся с охоты, когда Вержен сообщил ему добрую весть. Толстое, добродушное лицо короля сияло довольством. Просто великолепно, что его шурин, римский император, взялся за ум. Итак, Иосиф готов удовольствоваться территорией на Инне. Вот это благоразумно, это по-деловому. Территория на реке Инн — крошечная область, просто символическое завоевание, в котором Фридрих Прусский, конечно, не откажет императору.

— Территория по реке Инн, — разъяснил он деловито, гордясь своей памятью, — представляет собою всего один населенный пункт, достойный упоминания, да и он не имеет значения. Там всего несколько сот жителей, тысячи не наберется. Это маленький городишко под названием Браунау.

Луи бросился к географическим картам и очень обрадовался, найдя в них подтверждение своим словам.

Выступить посредником при заключении мира было как раз подходящим делом для Людовика Шестнадцатого. К вящему удивлению своего министра, он принялся напевать старую песню, которая была популярна в кабачках и на рынках сорок лет назад, в дни заключения мира 1735 года[122].

— Вот и мирное время настало, —Императору молвил король. —И пора всех бесчинств миновала,И катиться отсюда изволь.Вот и мир, о мой сир,На-ка, выкуси, сир,Диридам, диридам, диридум-дум.

Подумав о своем шурине Иосифе, план которого потерпел столь жалкое крушение, Луи ощутил даже нечто вроде злорадства. Но оно тотчас же уступило место более возвышенным чувствам. Именно теперь, когда он очень скоро станет отцом, Луи испытывал глубокую благодарность к человеку, который посоветовал ему сделать операцию. Ему было жаль честолюбивого Иосифа, неудачливого завоевателя мира. И в то же время он глубоко и искренне радовался за Иосифа, который снимет с себя наконец бремя этой преступной войны да еще получит новую территорию и город Браунау на Инне. Но самое главное, и это было особенно приятно Луи, его августейшая теща освободится от военных забот.

Он был готов сделать все, что в его силах, только бы ликвидировать конфликт между Габсбургами и Пруссией. Но ему было ясно, что Иосиф теперь особенно обидчив и что с ним следует обходиться с величайшей деликатностью. Мир был не за горами, но стоило сделать один неверный шаг — и все могло сорваться.

— Что же посоветуете вы предпринять прежде всего, ваше превосходительство? — спросил он своего министра.

Вержен очень хорошо знал, как воздействовать на Мерси и на прусского посланника. Но он никак не хотел упустить представившуюся благодаря этому посредничеству великолепную возможность — добиться согласия короля на американский заем. Вержен был осторожен, он хотел действовать наверняка. Уж теперь-то тупой и неподатливый Луи не ускользнет от него. Но чтобы уломать его, необходима помощь оскорбленного Морепа. Поэтому Вержен попросил короля дать ему время на обдумывание столь тонкого дела. Если ему будет дозволено, он завтра или послезавтра вместе со своим коллегой Морепа доложит королю о мерах, которые необходимо принять.

Не успел Вержен произнести имя Морена, как Луи заметил отсутствие своего министра. Обычно столь важные известия оба первых его советника сообщали ему вдвоем.

— А где же Морепа? — спросил он с удивлением. — Почему не пришел мой ментор? Где вы его оставили?

— Граф очень удручен, — осторожно заметил Вержен.

Луи в недоумении заморгал глазами.

— Удручен? Чем же он удручен? — спросил растерянно король.

— Тем, что кошка… сир, — ответил Вержен очень тихо и многозначительно.

Луи все еще не понимал.

— Что за кошка? — спросил он. — Что общего имеют кошки с австрийской войной? Ничего не понимаю.

— Я имею в виду кошку Гри-Гри, сир, — объяснил Вержен, — …единственную радость графини. Ее ранили каким-то кузнечным инструментом, щипцами, если только меня правильно информировали.

Луи наконец понял.

— Так это кошка Морепа пробралась в мою кузницу? — спросил он. Ему стало не по себе. — И серьезно она ранена?

— Если меня правильно информировали, сир, кошка сдохла.

— Ну, и натворил я дел, — жалобно проговорил Луи. Он был очень огорчен.

— Откровенно говоря, сир, я еще никогда не видел моего друга Морепа столь подавленным.

— Могу себе представить, — горестно заметил Луи в глубоком раскаянии. — Графиня — дама энергичная. — Он вспомнил о своем настроении, когда делал что-нибудь, вызывавшее неудовольствие Туанетты. — Ну конечно, ему теперь не по себе, бедняжке. Ужасно, что кошка сдохла. Я хотел ее только прогнать, а она возьми да подохни. Знаете что, Вержен, — сказал он, оживляясь. — Я должен искупить свою вину. Сейчас же пойду к Морепа и выражу соболезнование моему ментору.

И, не откладывая, он тотчас же направился к Морена.

К тому времени Морепа уже придумал наказание своему воспитаннику. Он не был мстителен, но не желал выносить на своих плечах все последствия горя графини и решил возложить часть этого бремени на Луи. Кроме того, он был политиком, гибким государственным деятелем, обладавшим чуть ли не шестидесятилетним опытом. И если ему не удастся извлечь из смерти кошки пользу для мирового прогресса, то тут уж сам сатана замешан.

Ясно одно — он должен заставить Луи почувствовать всю глубину несчастья, в котором тот повинен, и, немедленно использовав раскаяние молодого монарха, заставить его подписать американский заем.

Но этого недостаточно для отмщения. Вержен прав. Чтобы добиться двадцати пяти миллионов для доктора Франклина, достаточно использовать счастливое обстоятельство — окончание австро-прусской войны. Убийство кошки требовало более серьезного искупления. Когда графиня перечисляла все грехи строптивого Луи, она, кроме его плохого отношения к Франклину, упомянула и обо всех обидах, нанесенных монархом их общему подопечному — Пьеру Бомарше. Прогрессивного политика Морена и без того злило, что ему до сих пор не удалось добиться публичной постановки «Фигаро». Теперь Луи, помимо всего прочего, будет вынужден снять запрет с этой очаровательной комедии.

Итак, когда смущенный Луи вошел к Морена, старик уже точно знал, что и как он потребует. То обстоятельство, что Луи явился сам и так скоро, утвердило министра в намерении настаивать и на подписании займа, и на постановке «Фигаро».

Закутанный в платки и шали, Морена поднялся с места.

— Сидите, сидите, ваше превосходительство, — сказал Луи.

Но старик продолжал стоять. Он глубоко поклонился и с горестным выражением лица промолвил:

— Благодарю вас, сир, что вы удостоили меня своим посещением. Я слышал, что император Римский просит вас выступить посредником при заключении мира. Примите мои верноподданнейшие поздравления, сир.

— Благодарю, благодарю, ваше превосходительство, — быстро и смущенно проговорил Луи. — Сядьте, прошу вас, — настойчиво повторил он. — Я с огорчением узнал, что вы плохо себя чувствуете. Ваш старый мучитель — ревматизм…

— Не столько ревматизм, — мрачно ответил Морепа, — сколько горе. Моя дорогая графиня очень тяжело переживает потерю кошки.

— Искренне сожалею, — сказал Луи, — что кошка отправилась на тот свет. Понимаете, она вдруг оказалась в моей кузнице, подняла невероятный шум и перевернула все вверх дном.

— Понимаю, сир, — сказал Морепа. — Гри-Гри была очень благовоспитанной кошкой, но в чужих покоях она, возможно, повела себя дурно. Как бы там ни было, такого жестокого наказания она не заслужила.

— Поверьте, я не хотел причинить ей зла, — сказал совершенно расстроенный Луи. — Вы знаете меня, поверьте мне. Я хотел выгнать кошку, и только. Я страшно опечален тем, как все обернулось.

— Благодарю за участие, сир, — сказал Морена, — оно послужит утешением графине.

— Я сам выражу соболезнование мадам де Морена, — заметил Луи, — и устно и письменно. И прошу вас поставить небольшой памятник кошке на мои средства.

— Я знаю, сколь вы великодушны, сир, — поблагодарил Морепа.

Полагая, что принес достаточное количество извинений, Луи счел себя вправе прекратить неприятный разговор.

— Что вы скажете по поводу великой новости из Вены? Разве не замечательно, что Иосиф решил проводить такую похвальную, такую умеренную политику? Вержен обещал мне, любезный граф, переговорить с вами по этому поводу. Вы должны будете сразу же встретиться с Мерси и написать в Вену и в Потсдам.

— Я сделаю все, что в моих силах, — несколько сухо ответил Морепа. — Но большую часть хлопот я, очевидно, переложу на коллегу Вержена. Боюсь, что, даже собрав все свои силы, я буду мало полезен. Я устал и подавлен. Меня удручает не только горе моей дорогой графини, я угнетен и тем, что решение вопроса о займе для Америки все оттягивается и оттягивается. Как раз сейчас, когда мы хотим утвердить наш авторитет в Вене и Потсдаме, эти дворы должны быть твердо уверены, что наш монарх действует энергично и целеустремленно. Но наша позиция в вопросе о займе едва ли способствует такому впечатлению. Наши союзники нуждаются в займе, мы с коллегой Верженом дали им соответствующее обещание. Это известно всем, и то обстоятельство, что наши обещания до сих пор не выполнены, безусловно, создает впечатление, что правительство колеблется и не способно принять решение. Такое впечатление мешает нашей политике. Даже наше предполагаемое посредничество может сорваться из-за дальнейшего промедления. Фридрих хорошо знает людей, а граф Мерси хитер. Переговоры станут трудными…

Луи, недовольный, молчал. Старый министр подождал немного и снова заговорил тихо, но настойчиво:

— Я уже немолод, сир. Я не в силах заниматься австрийской проблемой, не в силах выполнять свои обязанности так, как мне бы хотелось, если голова моя полна американских забот.

Луи слушал с бессильной злобой. В умно составленных фразах Морепа он слышал угрозу. Старик сердился только потому, что Луи убил кошку. Если он не утвердит заем, старик уйдет в отставку.

Луи знал, что в конце концов ему придется уступить в американском вопросе. Все в нем восставало против этого нового поражения. Миллиард долга! Эта грандиозная, невиданная цифра будет достигнута в первые же месяцы нового года. Здесь, на стене, в комнате его премьер-министра, нагло висит портрет проклятого бунтаря. Куда бы ни пришел Луи — он всюду висит. Его первый советник не постеснялся подарить этот портрет Туанетте. И Луи вынужден терпеть возмутительное изображение в комнате своей королевы. Вот он смотрит на него, этот ненавистный Франклин, холодно, строго, высокомерно и торжествующе. Смотрит поверх него и сквозь него.

Необычайная усталость охватила внезапно этого молодого тучного человека, непреоборимое желание избавиться от необходимости постоянно держать себя в руках, бороться, спорить.

— Ну, хорошо, ну, ладно, — промолвил он. — Я еще раз поговорю с Неккером. По-видимому, я соглашусь на заем. Но только после родов королевы, — неожиданно заключил Луи. — И при этом деньги не должны идти Конгрессу, — я не хочу иметь ничего общего с этими негодяями и спекулянтами. Все суммы должны переводиться лично генералу Вашингтону. По крайней мере, они пойдут тогда на нужды войны, а не на всякие темные махинации частных лиц.

— Благодарю вас, сир, — сказал Морепа и тут же прибавил: — Но раз вы находитесь в столь милостивом расположении духа, разрешите мне поделиться с вами еще одной заботой, которая не дает мне уснуть.

Взгляд Луи выразил неудовольствие. Разве двадцати пяти миллионов недостаточно за дохлую кошку? Старик требовал слишком много.

— Настроение парижан, — сказал он, — неблагоприятно для нас. Парижане считают, что наши военные успехи не соответствуют высоким военным налогам. Надо что-то предпринять, сир, чтобы поднять настроение. С самых древних времен для этого существуют только два средства: хлеб и зрелища. Раз мы не можем дать парижанам больше хлеба, мы должны дать им больше комедий.

Луи сразу понял, куда гнет Морепа. Речь шла, разумеется, об этом непокорном Кароне и его непристойной пьесе. Сначала старик надоедал ему с доктором Франклином, теперь пристает к нему с сьером Кароном. Он, Луи, сам виноват. Раз уж он посадил этого типа в исправительное заведение, значит, нужно было оставаться твердым и не выпускать его оттуда. И, уж во всяком случае, не разрешать издания его подлой комедии.

Но, по крайней мере, публичного представления он, Луи, не разрешал. И в этом он останется тверд, сколько бы ни жаловался и ни грозил его старый ментор. «Никогда», — сказал он однажды, и он никогда не разрешит публичного представления.

— Очевидно, вы говорите о постановке этого пресловутого «Фигаро», ваше превосходительство? — деревянным голосом проговорил Луи, и его маленький двойной подбородок задрожал. — Тогда я должен обратить ваше внимание на то, что на спектакле, поставленном покойным Водрейлем, присутствовали исключительно придворные господа и дамы. Их испортить трудно. И только поэтому я разрешил спектакль. Но с самого начала я заявил, что не потерплю публичного спектакля. Я не позволю отравлять мой народ ядом дерзкого непослушания и омерзительного разврата. Господь устранил самого ярого защитника пьесы, Водрейля. Меня удивляет, ваше превосходительство, что теперь вы задались тщеславной мыслью занять его место.

Таких резких слов Луи никогда еще не говорил своему ментору. Он полагал, что Морепа сразу же отступит. Но Морепа решил, что, если не использовать сейчас блестящей возможности протолкнуть прогрессивную пьесу, ему никогда уже не удастся этого сделать, и он оставит по себе плохую память в грядущих поколениях. И поэтому он не уступил. Он, правда, и не противоречил. Он сидел, закутанный в свои платки и шали, слабый, очень старый, согбенный от забот и горя, и, словно живой укор, печально смотрел в жирное, взволнованное лицо своего монарха.

Луи, совершенно подавленный, изнемогал. Однако он попытался овладеть собой и сказал:

— Вспомните, прошу вас, ваше превосходительство, что я сказал «никогда».

Но в этом «никогда» не было уже ни достоинства, ни силы, и Морена понял, что победил.

— Вот этого-то вы и не должны были говорить, сир, — заметил он с мягким упреком. — Но раз вы сказали, значит, вы должны изменить сейчас свое слово. Есть обстоятельства, которые сильнее, чем слово короля.

Луи засопел.

— Я удивлен, что слышу это из ваших уст, ваше превосходительство, — сказал он.

Но Морепа ответил с необычайным мужеством:

— Быть может, это скорбь придает мне смелости, сир.

Несчастный Луи, которому еще раз напомнили о его преступлении, уныло сидел в кресле.

— Запрет пьесы обозлил всю столицу, — сказал, подводя итоги, Морепа. — Это создает неблагоприятное отношение к войне. Снимите запрет, сир, сделайте над собой усилие. Война требует жертв от всех нас.

Луи поднялся и начал ходить по комнате своей шаркающей походкой. Циничный старикашка. Сказал ему прямо, что раз он, Луи, допустил войну, значит, он должен разрешить и «Фигаро». И, к сожалению, он прав, старик. Первый шаг сделан, и теперь ему, Луи, придется шагать по этому наклонному пути все быстрее. Теперь ему остается бросать миллионы в пасть доктору Франклину, открыть дорогу бунтарю Карону. И Луи ворчливо сказал:

— Но я требую, чтобы надежный цензор выкинул все непристойные места.

— Само собой разумеется, сир, — бодро ответил Морепа. — Неужели вы полагаете, что мосье Ленуар разрешит произносить двусмысленности с вашей сцены?

Луи помолчал и вдруг, повеселев, лукаво сказал:

— Вы увидите, граф, что, если вычеркнуть все неприличные места, комедия станет такой скучной, что провалится.

Бледная улыбка искривила сухие губы старика.

— Может быть, «Фигаро» и провалится, сир, — сказал он, — но сто раз подряд.

Луи смотрел на своего министра, покачивая головой.

— Просто удивительно, — произнес он, — как этот малый всех вас околдовал… — И добавил скороговоркой: — Но если я и разрешу Комедию, то тоже лишь после родов королевы.

— Прекрасная идея, сир, — с почтительным восхищением признал Морена. — Вы не можете найти лучшего способа оказать милость своей столице по случаю рождения дофина, чем дав разрешение на эту прелестную пьесу, и проявить большего благородства по отношению к американцам, чем предоставив им этот заем.

Он встал, низко склонился и проговорил:

— Благодарю вас, сир, от имени города Парижа и Соединенных Штатов. — А теперь пойдемте, мой дорогой юный монарх, — настойчиво попросил он. — Пойдемте к моей графине. Вы протянете ей руку, вы объявите ей собственными королевскими устами милостивое свое решение, и тогда везде воцарятся мир и согласие.



Со всей свойственной ему необычайной энергией и деловитостью принялся Пьер за постановку своей пьесы.

Прежде всего надо было спасти в ее тексте все, что только можно было спасти.

Президенту полиции дело это было очень не по душе. Луи дал указание выкинуть все неприличные места, и осторожный мосье Ленуар назначил цензором человека, относительно которого мог быть вполне уверен, что тот тщательно проверит каждую фразу с точки зрения лояльности и морали. Цензором оказался аббат Сюар, самый яростный литературный враг Пьера. Пьер тотчас бросился к Морепа, и аббата освободили от обязанностей цензора.

После долгих колебаний мосье Ленуар возложил эту деликатную миссию на мосье Кокели, чрезвычайно педантичного господина, которому важно было прежде всего вычеркнуть как можно больше слов. Он тщательно вел счет вычеркнутым словам, смысл их интересовал мосье Кокели гораздо меньше. Пьер и Гюден торговались с ним из-за каждого слова, и Пьер предлагал вместо коротких фраз, которые хотел сохранить, другие, более длинные. Зато Гюден был гораздо упрямее Пьера.

— Если вы хотите, — кипятился он, — вычеркнуть эту фразу, значит, вы требуете, чтобы мосье Бомарше собственными руками похоронил свою комедию.

— Если мосье де Бомарше допустит это сокращение, — напустился он в другой раз на цензора, — значит, он уподобился Медее, которая убила собственных детей.

В конце концов вычеркнули две тысячи двадцать два слова. Это было очень много, и мосье Кокели гордился своей работой, но среди этих бесконечных слов Пьер сожалел только об очень немногих, и, таким образом, все остались довольны.

Мосье Ленуар прочел рукопись в последней редакции, одобренной цензором. Разумеется, в ней было произведено невероятное количество сокращений — две тысячи двадцать два слова, — но комедия как была, так и осталась сомнительной. Крамолой веяло от каждой страницы. Мосье Ленуар читал, читал и не решался ни разрешить пьесу, ни запретить ее. Он велел составить точный список всех вычеркнутых слов, взял рукопись и список и, собравшись с духом, пошел к Луи, покорнейше просить христианнейшего короля, чтобы он сам принял последнее решение.

Луи, наморщив лоб, смотрел то на рукопись, то на список. Он чувствовал усталость. Рукопись была так красиво переплетена, а список так изящно написан. Но он не хотел грязнить ни рук, ни глаз прикосновением к этой отвратительной рукописи и чтением ее. Он не желал больше ни видеть, ни слышать о наглой комедии. Но что мог он поделать с этим все разливающимся потоком грязи!.. Ему до смерти надоел мосье Карон, его мемуары, его пьесы, его корабли, его дела.

Рядом стоял мосье Ленуар и ждал ответа.

— Сколько мест вы вычеркнули? — апатично и ворчливо спросил Луи.

Президент полиции потянулся за списком.

— Вычеркнуто пятьдесят три места, — сказал он, — частью короткие, частью длинные. Всего вычеркнуто две тысячи двадцать два слова, — добавил он торжествующе.

— Гм, — благосклонно заметил Луи. — Две тысячи двадцать два? Да, ваш мосье Кокели проделал основательную работу.

Польщенный президент полиции отвесил поклон.

Но Луи еще цеплялся за надежду, которой он поделился со своим ментором.

— Раз вычеркнуто две тысячи двадцать два слова, — размышлял он вслух, — две тысячи двадцать два неприличных и крамольных слова, значит, комедия стала такой скучной, что она непременно провалится.

— Если я вас правильно понял, сир, — жадно переспросил Ленуар, — вы соизволили разрешить не производить дальнейших сокращений?

— Ну, хорошо, ну, ладно, — заявил Луи. — Но не забудьте, — поспешно и резко добавил он, — серьезно предупредить членов труппы «Театр Франсе», что предлагаемая постановка комедии должна оставаться в полной тайне вплоть до разрешения от бремени ее величества королевы.

Короткая отсрочка не умерила радости Пьера. Зато Дезире чрезвычайно злилась на эту дурацкую попытку еще раз отсрочить постановку. Что общего, черт возьми, имели роды Туанетты с «Фигаро»? Но именно эта новая каверза и навела ее на мысль. Раз господа решили во что бы то ни стало связать воедино оба события, ну что ж, им можно помочь.

Существовал обычай, по которому в день первого выезда королевы после рождения принца или принцессы все театры столицы давали бесплатные представления народу Парижа. Дезире посоветовала Пьеру приурочить премьеру «Фигаро» к этому дню и дать бесплатный спектакль для граждан и гражданок города.

Пьер, привыкший к дерзким проектам, был потрясен смелостью Дезире. Его живой ум сразу постиг все преимущества и все опасности этого плана. Конечно, очень заманчиво превратить первое представление своей комедии во всенародное зрелище. Но «Фигаро» ведь был предназначен для зрителей, которые привыкли быстро разбираться в сложных интригах, схватывать отточенные, стремительные, запутанные диалоги. Поймет ли публика бесплатных представлений соль пьесы? И, что самое главное, не усмотрит ли король в этом проекте новый вызов? Не послужит ли это предлогом, чтобы опять запретить спектакль или, в лучшем случае, еще раз отложить его?

Но именно потому, что предложение Дезире было так рискованно, Пьер ухватился за него. Не прошло и двух минут, как он уже загорелся новой идеей.

Однако увлечь этим проектом актеров «Театр Франсе» было не так-то просто. Но Пьер был полон своим замыслом, он убеждал актеров и актрис, находил все новые аргументы, он опровергал любые возражения. Раз король приглашает свой народ в театр, значит, нужно показать самое лучшее. А что может быть лучше, чем премьера столь долго ожидаемой пьесы, сыгранная актерами лучшего в мире театра? Против таких аргументов просто нечего возразить.

Наконец актеры вошли во вкус и решили непременно осуществить этот смелый план.



Сразу же после рождения «Дитяти Франции» должны были состояться всевозможные церемонии, предусмотренные весьма сложным этикетом. В связи с предстоящими родами Туанетты многочисленные курьеры беспрерывно курсировали между Парижем, Мадридом и Веной, дабы все заранее уладить и обо всем договориться.

Крестными должны были быть Мария-Терезия и Карл Испанский. Мария-Терезия назначила своей представительницей мадам Жозефину, супругу принца Ксавье, ибо после Туанетты принцесса была знатнейшей дамой королевства. Для всех, кто имел какое-либо отношение к предстоящему событию, были припасены подарки. Императрица заблаговременно отправила своему посланнику Мерси самые разные подарки — кольца, браслеты, часы, табакерки, которые предназначались для мадам Жозефины, для принцессы Роган, гофмейстерины Дитяти Франции, для доктора Лассона и для многих других, и дала самые точные указания, как все это распределить. Но Мария-Терезия была тогда очень расстроена и занята переговорами о мире с Пруссией, и поэтому позднее многие ее распоряжения ей не понравились. Разве мадам Жозефина не оскорбится, если принцесса Роган, стоящая ниже ее по рангу, получит точно такой же браслет с портретом императрицы? Пусть Мерси вручит мадам Жозефине не только браслет, но еще табакерку с портретом императрицы и с указанием, что этот портрет написан знаменитым живописцем Вертмюллером. Так инструктировал посланника второй курьер, прибывший вслед за первым.

Эти распоряжения не доставили графу Мерси особых хлопот. Но, к сожалению, невыполненным оказалось другое поручение: Мария-Терезия не желала оставаться ни одной лишней минуты в неведении и просила Мерси заготовить сообщение о родах заранее, так, чтобы ему оставалось только проставить дату и пол ребенка. Но тут запротестовал граф Вержен. Не австрийскому посланнику в Париже, а французскому в Вене принадлежала привилегия сообщить радостную весть венскому двору. Вержен потребовал, чтобы курьер Мерси выехал лишь через сорок восемь часов после его курьера, и мосье Ленуару приказано было принять особые меры для проверки всех выезжающих из Парижа, ибо Вержен боялся, что хитрый и ревнивый Мерси его обойдет.

Тем временем нашли наконец кормилицу, которую искали с такими предосторожностями. Это была крестьянка, по словам многих врачей и духовных лиц, здоровая физически и морально. Ее звали мадам Пуатрин. Мерси доложил императрице, что она производит чрезвычайно благоприятное впечатление, а Туанетта написала матери, что заранее наслаждается колыбельными песенками мадам Пуатрин.

Авторы пасквилей энергично старались оклеветать еще не родившееся дитя. Листовки, недоуменно вопрошавшие, кто же отец ребенка, наводнили весь Париж: у мосье Ленуара хлопот был полон рот. Самому королю бросили однажды в окно пачку непристойных стихов. Было предпринято расследование, но вскоре его прекратили; следы вели прямо во дворец, в покои принца Ксавье.

Церковь, город Париж, вся страна принимали живейшее участие в последних неделях беременности Туанетты. Архиепископ Парижский приказал служить молебствия через день. Люди съезжались из самых отдаленных провинций, чтобы принять участие в празднествах в честь рождения наследника, которые должны были состояться в столице и в Версале. Сотни родовитых семейств, обычно проживавших в своих усадьбах, перебрались в Версаль, чтобы не пропустить дня родин, ибо надеялись получить знаки королевской милости. В маленьком городке Версале уже не оставалось свободных помещений, продукты вздорожали. Мосье Лебуатье, владелец почтовой станции на участке Париж — Версаль, увеличил число карет.

Роды ожидались 16 декабря. Начиная с 14-го, доктор Лассон, принцесса Роган и две другие статс-дамы неотлучно находились при королеве. Теперь те «боковые комнаты», что давали столько поводов к пересудам, были использованы наконец по назначению. В эти ночи они служили спальнями для врача и придворных дам королевы.

Шестнадцатое декабря прошло, прошло и 17-е. 18-го Туанетта легла спать, не чувствуя приближения схваток.

Но в эту ночь, в два часа, Туанетта почувствовала боли, и доктор Лассон объявил, что роды начинаются. Принцесса Роган позвонила в колокольчик, висевший в приемной. Пажи и скороходы помчались по всем направлениям, в Париж, в Сен-Клу, чтобы созвать всех принцев королевской крови и членов Королевского совета.

Все эти люди, равно как первые придворные короля, так и первые придворные дамы королевы, кавалеры ордена Людовика Святого и дамы, имевшие право табурета[123], собрались в игорной комнате Туанетты. Остальные вельможи заполнили апартаменты королевской семьи.

По большой дороге из Парижа в Версаль в эту холодную ночь шли все новые и новые толпы народа. По старинному обычаю, каждый французский гражданин мог присутствовать при родах королевы. Граждане имели право удостовериться собственными глазами, что им не подсунули какого-нибудь жалкого подкидыша, что младенец, подданными которого им суждено некогда стать, появился на свет божий действительно из королевского чрева.

Управляющие Версальского дворца готовились к приему этих гостей. Они рассчитывали, что придут тысячи, и пришли действительно тысячи. Лакеи и швейцарские гвардейцы совсем сбились с ног в эту ночь. Цепи и канаты сдерживали напор толпы. В надлежащий момент лейб-врач королевы произнесет традиционные слова: «La reine va accoucher. — Королева вот-вот родит». Не пройдет и минуты, как эти слова обегут коридоры и проникнут во двор. Тогда упадут канаты, и толпа хлынет в спальню Туанетты. В этой спальне, вокруг алькова с королевской кроватью, стояло семнадцать кресел для членов королевской семьи: девять — для дома Бурбонов и восемь для орлеанской ветви. Позади стояло еще пятьдесят стульев для представителей высшей знати и Королевского совета. Остальное пространство — здесь могло поместиться плечом к плечу еще человек двести — двести пятьдесят — предназначалось для мелкого дворянства и для народа. Луи боялся, как бы в давке не сорвали тяжелый полог, не сломали подпорки алькова и не изувечили Туанетту или ребенка. Поэтому он собственноручно укрепил перекладины, столбы и полог.

В этом голубом с золотом алькове, на своей огромной низкой парадной кровати и полулежала Туанетта. Спиной она опиралась на гору подушек, ноги ее были согнуты в коленях. Возле нее хлопотали доктор Лассон, Габриэль Полиньяк и принцесса Роган.

Доктор Лассон держался спокойно, уверенный в себе и в своем искусстве. Но за этой ледяной сдержанностью скрывалось волнение. Для него многое зависело от ближайших часов. Если по его или не по его вине с матерью или ребенком что-либо случится, он конченый человек. Если же все обойдется хорошо, его ждет высокая награда. В случае, если ребенок окажется принцессой, врач, как обычно, получит двенадцать тысяч ливров, если дофином — врача ждут два высоких дворянских титула, все вытекающие из них привилегии и вознаграждение в размере пятидесяти тысяч ливров. Лассон знал свою Дезире, это было внушением свыше, что он без колебаний предоставил тогда в ее распоряжение шестьсот тысяч, которые, к счастью, ему не пришлось платить. Но своим поступком он далеко еще не завоевал Дезире, он все еще не мог заставить ее назначить срок свадьбы. Если сегодня ему не повезет, свадьба будет отложена до второго пришествия. Если же эта мокрая от пота белокожая женщина родит под его руководством дофина, он достигнет своей цели еще нынешней зимой.

— Благоволите, мадам, откинуться еще больше назад, — приказал он, — и тужьтесь, тужьтесь.

Туанетта тужилась. В комнате было жарко, все щели в окнах были замазаны, чтобы ниоткуда не дуло. Туанетта лежала и потела в душном покое, битком набитом людьми. Кровь волнами приливала к ее лицу. Она очень страдала, но превозмогала боль и не кричала. «Только не терять самообладания», — приказывала она себе. Ее мать тринадцать раз терпела такие же муки, и все рассказывали, как мужественно она себя вела. Ах, если бы мать была здесь. Габриэль — верный друг, и видеть рядом ее озабоченное лицо приятно. А Роган раздражала, лучше бы она ушла. Лассон необходим, он, конечно, ей поможет. Но он так смотрит на нее, что ей страшно.

Внезапно боли оставили ее, на одну минуту, на две. Какое счастье. Она родит дофина, она снова станет изящной, стройной, как прежде, и снова будет играть на сцене. И у нее будет дофин.

Но вот боли возобновились. Габриэль, полная сочувствия и бесконечного сострадания, нежно подложила руку ей под спину.

— Какая ты мужественная, моя дорогая.

Туанетта увидела водянистые, большие, истеричные глаза Роган и тотчас же отвела взгляд.

— Тужьтесь, мадам, все идет хорошо, все скоро кончится, — сказал Лассон. Он произнес это очень уверенно, и она постаралась ему поверить. Но это не кончилось. Напротив, боли стали невыносимыми.

— Господи, господи, — молилась Туанетта, — сделай так, чтобы я не кричала. — И она не кричала. Она так закусила губу, что выступила кровь. «Это corvee[124], — думала она, — для таких болей нет немецкого слова. Это corvee, это мой долг и моя тяжелая обязанность, и я не буду кричать».

Габриэль держала руку под ее спиной, и доктор Лассон говорил тихо и повелительно:

— Скоро конец.

Принц Ксавье и принц Карл сидели в первом ряду. Если родится мальчик, то принц Ксавье потеряет надежду на трон и титул наследника, а надежда была так близка. А для принца Карла исчезнет даже тень надежды. Братья сидели в креслах друг подле друга и смотрели на происходившее, как в театре. Принцу Ксавье доставляло большое удовольствие, что это длится так долго и что Туанетта страдает. Время от времени он бросал злорадные замечания своему брату.

— По крайней мере, — процедил Ксавье, — отцу ее ребенка не пришлось видеть ее мучений, он лежит в могиле и наслаждается своей орденской лентой.

Принц Карл подумал, что Le Roi de France et l'Avare придется раскошелиться по поводу этого радостного события; уж он, Карл, позаботится об этом. И мысль эта несколько его утешила. Ему было жаль Туанетту, которая так страдала. Насколько она красивей собственной его жены. Толстяку повезло. Принц позевывал и все время придумывал ядовитые замечания, которые он будет отпускать во время крещения.

Быстрые и острые глаза Дианы Полиньяк перебегали с роженицы на принца Карла. Диана была нехороша собой. Худая, смуглолицая, остроносая — она была скорее безобразна. Но она была официальной возлюбленной принца Карла, она была самым умным человеком в Сиреневой лиге, и принц Карл не мог обойтись без нее. Он любил слыть острословом и нуждался в ее помощи. После смерти Водрейля эта честолюбивая женщина благодаря своему влиянию на принца Карла стала главной в Сиреневой лиге. Событие, происходившее в этой комнате, было ей только на руку. Власть Туанетты над толстяком возрастет, а с ней и ее собственная.

Луи и минуты не мог усидеть спокойно. Потный, неряшливо одетый, он суетливо бегал взад-вперед. Бесцельно все снова и снова пробивался он сквозь толпу гостей. При этом он произносил с отсутствующим видом:

— Извините, сын мой.

Иногда же он обращался к совершенно незнакомым и спрашивал:

— Как невыносимо долго это длится, но вы не находите, что она очень мужественна? — и, глуповато смеясь, добавлял: — Что зреет медленно, дает хороший плод.

Он сбегал даже к себе в кузницу. Он заранее приготовил для шкатулки с драгоценностями дофина секретный замок и решил немедленно отдать его Туанетте. Но когда он шел обратно в ее спальню, ему стало страшно при виде множества лиц, которые с таким любопытством и так безжалостно смотрели на его милую жену. Он побежал в свою библиотеку, единственную, кроме кузницы, комнату, где не было никого, и посидел там в одиночестве с четверть часа. Беззвучно шевеля губами, он молился: «Господи, сделай так, чтобы все было хорошо, а если я согрешил в чем-нибудь, то не карай за это ее». Наконец, овладев собой, он вернулся в огромную спальню. Стража и лакеи с трудом проложили ему дорогу.

В спальне все сидели по-прежнему, не спуская глаз с Туанетты. Тут было невероятно жарко и душно, а Туанетта лежала, высоко подняв колени, и явно мучилась. Она не кричала и только изредка шевелила губами. И вдруг, полный страха и сострадания, он услышал, что она говорит по-немецки.

— О, боже мой, — твердила она, — о, боже мой!..

Тысячи людей, наполнявшие холодные коридоры, лестницы, вестибюли и дворы, не выказывали нетерпения. Долгое ожидание превратилось в народный праздник. Разносчики торговали горячими блюдами, которые так и рвали у них из рук. Они знали все входы и выходы во дворце и за небольшие чаевые подробно разъясняли, как самым коротким путем проникнуть в спальню Туанетты, когда перережут канаты у входа. Некоторые украдкой предлагали злые памфлеты. Памфлеты стоили недешево, но покупатели находились. Читая их, ожидающие коротали время. Но все были настроены хорошо, никто не бранился, все смеялись.

Забрезжил поздний декабрьский рассвет. Во дворах и коридорах стало светлее, но в спальне Туанетты, где окна были занавешены, продолжалась ночь. Горели свечи. Их уже два раза меняли, и воздух становился все более душным и спертым. Наступило утро, ожидавшим в спальне подали кофе, шоколад и пирожные. Прошло еще некоторое время. Им принесли суп. Наступил полдень. Двенадцать часов тридцать минут, двенадцать часов сорок минут…

Лассон повернулся к ожидающим и произнес хрипло, но сдержанно: «La reine va accoucher».

Его слова подхватили в приемной, потом в коридорах, во дворе. Раздались дикие крики, началась давка, и все побежали. Ни лакеи, ни стража ничего уже поделать не могли. Бежавшие, опережая друг друга, прорвались мимо тех, кто стоял в приемной, и в мгновение ока, как и предсказывал Луи, толпа заполнила спальню. Сидевшие на почетных местах поднялись. Не отрываясь, смотрели они на женщину, которая корчилась в страшных муках. Какой у нее был надменный вид даже сейчас, у этой женщины с гордой линией носа и габсбургской нижней губой. Находившиеся далеко позади влезли на стулья. Один из стульев упал вместе со стоявшим на нем человеком. Два трубочиста, знавшие здесь все ходы и выходы, взобрались по каминной трубе наверх. «Ух-ух, — кричали они, ликуя, — у нас самые лучшие места, мы все видим».

Долгожданная минута наступила. Из чрева Туанетты показалось дитя. Лассон помогал ему своими длинными ловкими пальцами, он первый увидел, что это девочка. Тридцать восемь тысяч ливров ускользнули из его рук.

Мадам Пуатрин, кормилица, взяла ребенка и унесла его в соседнюю комнату, чтобы искупать и передать принцессе Роган, гофмейстерине Дитяти Франции. Луи, в полном смятении, с выражением гордости и счастья на жирном лице, беспомощный и растерянный, отправился вслед за кормилицей, остальные толпой последовали за ним. Никто не заботился о Туанетте, кроме Лассона.

Вдруг своим резким, повелительным голосом врач крикнул:

— Королева лишилась чувств! Воздуха! Откройте окна! Королева в опасности!

После невероятного напряжения, с которым она все время сдерживала крик, Туанетта, задыхаясь от спертого воздуха, лежала в глубоком обмороке. Возглас врача вывел Луи из его полублаженного, полумучительного оцепенения. С несвойственной ему решительностью он бесцеремонно растолкал присутствующих, протиснулся сквозь испуганную толпу и ударом кулака разбил оконное стекло.

Холодный свежий воздух ворвался в комнату. Доктор Лассон пустил Туанетте кровь. Через несколько мгновений она открыла глаза. Луи вздохнул с облегчением. Смущенно посмеиваясь в какой-то растерянности, он рассматривал свою порезанную, окровавленную руку.

Тем временем лакеи при помощи швейцарцев выгнали из комнаты народ и стащили с каминной трубы упиравшихся трубочистов.

Курьеры Вержена поскакали в Вену и Мадрид. Маркиз де Беон, начальник гвардии, немедленно отправился оповестить магистрат города Парижа, заседавший с раннего утра.

Церемониал требовал, чтобы гофмейстерина «Детей Франции», принцесса Роган, доложила Туанетте, что у нее родилась девочка, и показала ей ребенка. Но прежде, чем Роган вернулась из соседней комнаты, Габриэль уже сообщила королеве, что у той красивая, большая, здоровая дочка.

Туанетта восприняла чудовищное разочарование равнодушнее, чем того ожидала ее подруга. Блаженная мысль, что страдания миновали, и страшная усталость смягчили этот удар.

— Ну, что же, и это хорошо, — сказала Туанетта. «Рожу дофина в следующий раз, — подумала она, смиряясь. — Она будет для всех нежеланной, зато она желанна для меня». А вслух промолвила: — Если б это был сын, он принадлежал бы государству. А дочь принадлежит мне.

Луи сидел у ее постели. Он небрежно перевязал окровавленную руку платком, даже его лицо, по которому он провел рукой, было измазано кровью. Лассон хотел сделать ему перевязку, но он отказался. Он держал белоснежную руку Туанетты в своей окровавленной, обвязанной платком руке.

— Я так счастлив, — сказал он. — И ты так мужественно вела себя. Любимая моя, мужественная Туанетта. Я так благодарен тебе, и я так рад, что все уже позади.

Но в глазах его отражалось смятение, царившее в сердце. «Вот и не вышло ничего с Богоданным, — думал он. — Вот и не вышло ничего с Людовиком Семнадцатым. Это кара. Это кара за то, что я спутался с Франклином. Это кара за то, что я связался с мятежниками».

Мерси с беспокойством и состраданием наблюдал, как мучилась дочь его августейшей подруги. Обычно он, как никто, настаивал на строгом соблюдении церемониала. Но теперь он посоветовался с Лассоном, и они, обратившись к Луи, заявили, что ни в коем случае нельзя впускать в покои к родильнице всех, кто в силу своего титула имеет на то право. Иначе может возникнуть серьезная опасность. Луи поспешно согласился, и они решили, что в ближайшие дни Туанетте будет необходим абсолютный покой и одиночество. Доступ к ней получат только те, кого уж никак нельзя обойти: члены королевской семьи, фрейлины двора, врач, аббат Вермон. Короче говоря, всего двадцать шесть человек смогут разделять с высочайшей родильницей ее одиночество и покой.

Как только стало известно, что ожидаемый дофин не появился на свет божий, Парижем овладело разочарование и злорадство. Но внешне двор и город были полны радостного волнения: в Париже и в Версале распевали «Te Deum…»[125]. На площади д'Арм перед дворцом готовили гигантский фейерверк. Оба президента парижского магистрата сами отправились в тюрьмы я освободили несостоятельных должников.

Уже в самый день рождения маленькую принцессу нарекли Марией-Терезией-Шарлоттой, официальный ее титул был «мадам Руайаль».

Хотя почта и не могла быть отправлена, Мерси тотчас же после торжественного крещения написал своей императрице: «У вашей маленькой внучки, мадам, прелестное личико с очень правильными чертами, большими глазами и необычайно красивым ротиком. Я позволил себе дотронуться до кожи ее королевского высочества, и у меня создалось впечатление, что ее королевское высочество очень здоровый младенец».

В тот же день, в первый день ее жизни, у мадам Руайаль состоялся первый прием. Все члены королевского дома, члены Королевского совета и все послы, аккредитованные при версальском дворе, явились с визитом к малютке-принцессе. Явился и доктор Франклин и склонился в поклоне перед царственным дитятей.



Самые блестящие празднества были приурочены к тому дню, когда королева поедет в Париж на благодарственный молебен в Нотр-Дам.

Не желая, чтобы его Туанетта утомлялась, Луи назначил ее первый выезд на 8 февраля, на пятьдесят первый день после родов.

Этому предшествовали грандиозные приготовления. Целую ночь, целый день и еще целую ночь весь Париж должен будет петь и танцевать. Король бесплатно угостит народ сосисками и пирогами. Из фонтанов будет струиться вино, а над Сеной зажжется грандиозный фейерверк.

Все парижские театры объявили о праздничных спектаклях. Вход свободный. Платит король.

«Театр Франсе» поместил анонс о премьере комедии Бомарше: «Безумный день, или Женитьба Фигаро». Вход свободный. Платит король.

Сообщение это вызвало всеобщее изумление, смех, восторг. Вот так штука! Бомарше, освободитель Америки, герой войны, величайший в мире драматург, покажет парижанам свою знаменитую, запрещенную королем комедию, да еще в этот безумный день, да еще за счет короля. С гораздо большим нетерпением народ ждал премьеры «Фигаро» в «Театр Франсе», чем появления королевской четы на улицах Парижа.

У администрации театра было полно хлопот. Приглашен народ Парижа, народ Парижа придет, народ Парижа многочислен. Пустить в театр окажется возможным лишь ничтожную часть этих тысячных толп. Но ведь придут и тысячи других зрителей: аристократы, придворные, родственники актеров, писатели, рецензенты. Было решено оставить двести мест для этих привилегированных, а остальные восемьсот отдать в распоряжение простого люда Парижа.

Пришли не тысячи. Пришли десятки тысяч. В пять часов распахнулись ворота, началась страшная давка, толчея, драка. Вышколенным парижским полицейским с великим трудом удалось спасти женщин и детей, которых чуть не раздавили.

Под крики, стоны и хохот публика занимала места. Наконец появились почетные гости. Старый обычай требовал, чтобы на бесплатных представлениях лучшие места доставались рыночным торговкам и угольщикам. Как и полагалось, эти почетные зрители вошли в зал, когда вся публика была уже в сборе. Стража прокладывала им дорогу, и зрители бурно приветствовали их, покуда они шествовали к своим местам: угольщики — в ложу короля, а торговки рыбой — в ложу королевы.

Разве можно было когда-нибудь на премьере в «Театр Франсе» увидеть столь необычную публику? Здесь вперемежку сидели придворные дамы и перчаточницы, генеральные откупщики и уличные сапожники, герцогини и торговки, члены Академии и мальчишки из мясной, — одним словом, здесь собрался народ Парижа. Актеров била лихорадка. Большинство из них уже раскаивалось в своей смелости. Комедия Бомарше написана не для такого зрителя. Мы не в древних Афинах. Разве поймет эта публика дерзкие и остроумные реплики Фигаро?

Но вот послышался стук, занавес раздвинулся. Зрители продолжали сморкаться, кашлять, болтать. Фигаро-Превиль начал — раз, второй третий, — пока наконец под шиканье и недовольные возгласы: «Доскажете дома, мадам», — наступила тишина. Раздался первый одобрительный хлопок, кто-то крикнул: «Что он говорит? Я не понял».

— Повторите, повторите! — подхватило несколько голосов. Но зал был уже настроен благожелательно.

Постепенно зрители начали понимать, кто эти господа и дамы на сцене, чего они хотят, что здесь происходит. Они поняли, что этот аристократ хочет переспать с женой того малого, а малый этот для них свой брат. Во всем этом не было ничего особенного или удивительного. Только аристократ уж чересчур надменен, а Фигаро свойский парень, такой симпатичный и умница. Вот смешно, вот забавно, ну и задал он аристократу. Сразу стало ясно, что благодаря верному чутью Пьер написал такую пьесу, которую примет любая публика. Именно такой разнородной публике она и понравилась. Да, Дезире дала своему Пьеру замечательный совет. Зрители, явившиеся на даровой спектакль, — народ Парижа, — сразу вошли во вкус комедии. Они поняли, что эти легкие, изящные слова вовсе не так безобидны, как кажется, нет, они насыщены ненавистью и презрением, которые испытывают сами зрители. Борьба за место в постели горничной Сюзанны вовсе не только развлекательная игра. Публика смеялась и веселилась от души. Но такого безудержного, такого опасного веселья в «Театр Франсе» никогда еще не было. И представление, которое король дал своему народу, было поистине странным празднованием рождения королевского отпрыска. Зрители смутно чувствовали это. Вельможи смеялись и веселились вместе с толпой, но они больше других ощущали какое-то смутное беспокойство.

Когда-то, для постановки в Женвилье, Пьер остроумно заменил вымаранные куски текста многозначительными паузами и жестикуляцией. Но сегодняшняя публика, разумеется, не поняла бы этого языка. Решив, что торжественный повод для спектакля позволяет некоторые вольности, Дезире предложила артистам рискнуть и смело произнести некоторые вычеркнутые фразы. Большинство актеров испугалось столь опасной дерзости, они решили отказаться. Но публика была необычайно возбуждена, все казалось возможным, и Дезире первая смело произнесла несколько вычеркнутых слов. Ее примеру последовала мадам Дюгазон и, наконец, даже трусливый Превиль. Дежурный полицейский комиссар встревожился. За все сто двадцать пять лет существования «Театр Франсе» ничего подобного еще не случалось. Но это было торжественное представление в честь мадам Руайаль, это был праздник, который король давал своим парижанам, и если прервать спектакль, то может выйти такой скандал, что неприятностей не оберешься. Чиновник не осмелился вмешаться. Актеры расхрабрились, они восстанавливали все больше вычеркнутых реплик, и публика их поняла. Начались овации. Актерам приходилось по три и даже по четыре раза повторять опасные места.

Пьер сидел в ложе с Гюденом и со своим коллегой и другом Седеном. Он много раз в мечтах предвкушал успех своей пьесы, и вот он наслаждался им наяву. Но успех этот был совсем другим, чем он ожидал. Этот зритель — народ Парижа — далеко не так хорошо и полно, как господа и дамы в Женвилье, понимал художественную прелесть комедии, ее соль. Зато народ Парижа гораздо лучше понимал те истины, которые высказывались в его пьесе. Услыхав первые запрещенные реплики, Пьер испугался. Но еще более глубокий и радостный испуг охватил его, когда он почувствовал, с какой бурной радостью принимает публика именно эти реплики. В начале представления он отпускал небрежные легкие остроты, потом притих, ушел в себя и только смотрел и слушал, что происходит на сцене, он превратился в обыкновенного зрителя, но он был и чем-то гораздо большим. «Неужели это создал я? — спрашивал он себя. — Неужели я хотел этого?»

Пьер был оглушен. Седей что-то говорил ему, но он ничего не слышал. Он смотрел и чувствовал, как ситуации, которые он придумал, как его люди, его фразы, — все, что вначале создано было им, а потом развивалось уже независимо от него, — как все это доходило до народа Парижа и потрясало до глубины души.

Писать эту пьесу было счастьем. Счастьем было поставить ее на сцене и сказать собравшейся здесь знати всю правду в лицо. Но чувство, которое он испытывал теперь, было совсем другим, гораздо более глубоким. Этот час заключал в себе смысл всей его жизни. Час, когда «Безумный день» не только позабавил парижан, как ни одна комедия в мире, но и взволновал их до глубины души, заставил думать, перевернул все их нутро, этот час был лучшим из всех им пережитых, лучше любого часа любви, лучше любого часа коммерческого и политического успеха. Все, что дремало в этих людях, все, что они не могли выразить, высказать, — он облек в слова, чтобы сейчас они их услышали и запомнили навсегда.

— Минерва, — неожиданно произнес Гюден, и, решив, что Бомарше не слышит, он слегка толкнул его и повторил: — Минерва!

Пьер рассердился было на педанта, которому вздумалось испортить лучший час его жизни своими пошлыми замечаниями. Но он тотчас же улыбнулся и с благодарностью кивнул другу. Он вспомнил: Гюден как-то говорил ему о двух родах успеха, об успехе внешнем, который дарует людям Меркурий, лукавый бог, распределяющий золото и почести, и об успехе духовном, который дарует людям Минерва, великая, благородная богиня мудрости, рожденная из головы Зевса. Успехов Меркурия Пьер отведал довольно много. Теперь он впервые ощутил блаженство, познав успех Минервы. Он знал, что достиг высоты, на которой ему не удержаться. Он знал, что такой успех выпадает на долю лишь однажды. Но ему выпал этот успех, и Пьер упивался им.

Разумеется, в этот вечер много непристойных реплик, даже большинство их, не было произнесено. Но Луи ошибся. Несмотря на эти пропуски, пьеса вовсе не показалась публике скучной. Напротив, по мере развития действия народ все больше заинтересовывался пьесой. Каждая ситуация, каждое слово, каждый жест попадали в цель. Бурное, мятежное веселье царило в зале.

Среди зрителей находился и доктор Лассон. Он смотрел на Керубино, слушал его. Керубино и Дезире слились для него воедино. Овации, которыми встречали Дезире, вызывали в нем восторг. Прежде его часто мучила мысль, что, находясь на сцене, она принадлежит многим. Однажды он даже осторожно намекнул ей на это, но она только рассмеялась, и он понял, что больше говорить об этом не следует. Теперь он понял ее. Она была права. Ее истинной жизнью была жизнь на сцене — многоликая, многообразная, напряженная жизнь актера. Он и сам сейчас жил тем, что происходило на сцене.

Доктор Лассон отнюдь не был революционером, и все-таки, против его воли, это необузданное, недозволенное, мятежное веселье, лившееся в зал со сцены, захватило и его. Он почувствовал странное и, несомненно, опасное волнение. Жизнь его была очень нелегкой. Лейб-медик короля Франции должен всегда находиться на посту, всегда владеть собой, всегда подчиняться сложному церемониалу и всегда быть наготове и во всеоружии своих знаний. А кроме того, у доктора Лассона были серьезные и широкие научные интересы, время его было заполнено делами; он был немолод и, как врач, понимал, что волнение, испытываемое им сейчас, сократит его жизнь. Но чтобы упиться этим мятежным, этим любовным волнением, он готов был заплатить даже такой ценой. Вместе со всеми он желал, чтобы хитрец Фигаро восторжествовал над своим господином, вместе со всеми радовался, когда, несмотря на все ухищрения графа, его провели и вынудили отказаться от права первой ночи. И только в одном он, Жозеф-Мари Лассон, был одинок — в жадном предвкушении радости свидания с Керубино, радости, от которой замирало сердце.

В публике находился и мистер Джон Адамс. Он все подготовил для отъезда на родину и в ближайшие недели оставит Францию. Но ему хотелось использовать свое пребывание до последнего дня и изучить как можно лучше эту испорченную порабощенную страну во всем ее убожестве. Он пришел сегодня сюда, чтобы увидеть, как раболепный город Париж прославляет своего деспота за то, что тот стал отцом. Правда, все происходило совсем не так, как он себе представлял. Но его презрение к французской публике не уменьшилось. Разумеется, настроение зала заражало иногда и его, и он чувствовал волнение, как тогда, в шестьдесят первом году, когда слушал речь Джемса Отиса. Тогда он казался себе мальчиком Ганнибалом, которого отец его, Гамилькар, заставил дать торжественную и мрачную клятву в вечной ненависти к Риму. Тогда, в зале суда, когда родилось дитя по имени Независимость, он готов был, как и все другие, взяться за оружие против Англии. И сейчас, когда он присутствовал на спектакле «Фигаро», его порой охватывало такое же волнение. Но он все время одергивал себя и, призывая на помощь всю свою логику и отвращение, доказывал себе, как велика разница между этими двумя событиями. Нет, нет. Все, что трогает эту публику, которая аплодирует и, корчась от смеха, держится за бока, все это не имеет ничего общего с любовью к свободе, которой пылает Новый Свет, с независимостью, о которой он и Джефферсон возвестили в своей великой Декларации. Все, что происходило здесь, было просто распущенностью, неподчинением власти, непослушанием, отсутствием дисциплины. Дойди до дела, эта чернь, не раздумывая, пойдет против честных буржуа и лишит их собственности. Но как бы он ни уговаривал себя, ничто не помогало; его отвращение растворялось в гневе и в хохоте, заражавших всех.

Мосье Шарль Ленорман д'Этьоль сидел, укрывшись в глубине ложи. Ему, в сущности, не полагалось здесь быть, и он долго колебался, прежде чем приехать. Он боялся, что настроение, которое владело им на репетициях в Меню-Плезир и на спектакле в Женвилье, это с трудом переносимое смятение чувств — восхищение, ненависть, отчаяние, — еще усилится. Но он не мог сдержать себя и все-таки приехал. И случилось именно то, чего он опасался.

Сперва весь его жгучий интерес сосредоточился только на Дезире. Он смотрел на нее, он любил ее безумно. Его сердце было полно гнева и горечи. Он понял, что сам погубил свою жизнь, что сделал чудовищную ошибку. Жанну ему, вероятно, не удалось бы удержать. Но Дезире, которая была еще пленительней Жанны, еще живее, которая вышла из самой гущи народа, — ее он смог бы удержать. Он поступил опрометчиво, когда в решительный момент пожертвовал величайшим счастьем и радостью жизни, чтобы упиться поражением своего друга Пьеро.

Но Пьер не потерпел поражения. Пьер был неуязвим.

Мосье Ленорман казался спокойным. Боясь привлечь к себе внимание, он машинально аплодировал вместе со всеми, беззвучно, как всегда, соединяя ладони. Аплодировать громко казалось ему неаристократичным. Но в глубине души он знал, что потерпел полное крушение. «Vanitatum vanitas». Он дерзко высек это изречение над воротами своего дома, ибо был уверен, что вопреки всему устроил свою жизнь как нельзя лучше. Но изречение оказалось правдой.

Он знал пьесу до мельчайших подробностей, но она снова увлекла его. Волнение зрителей передалось и ему. Чувства их смешивались с его собственными и с безграничной, помрачающей рассудок ненавистью к Пьеру. Пьер был вечным врагом, вечным упреком, вечным ниспровержением всего, что защищал Шарль Ленорман. Не зная сомнений, Пьеро безраздельно отдавался всему, что встречалось на его жизненном пути, — радостям, гневу. Плевать ему было на свое достоинство, он говорил и действовал, как ему вздумается, болтал все, что хотел, поступал то благородно, то низко, — ему все сходило с рук, он из всего извлекал удовольствие. Ленорман терял рассудок от зависти и жадности. Какое, вероятно, наслаждение — высказать правду своим врагам, вот так непринужденно, как этот малый. Да, такое стоило сделать, даже если его за это убьют. Но они не убили его, они восхищались им, они устроили ему триумф.

Шарло не в силах был выдержать дольше. Он решил уехать. И не смог. Он остался и слушал и все больше отравлял ядом свое сердце и кровь.

Но вот начался монолог, и хотя Шарло убедился еще в Женвилье, что длина монолога не мешает слушателям наслаждаться им, в нем все-таки теплилась бессмысленная надежда, что на сей раз пьеса все же провалится.

Пьер, и Превиль, и другие артисты тоже колебались и долго обсуждали вопрос, не сократить ли для этого спектакля монолог хоть на несколько фраз. Правда, избранная публика в Женвилье оказалась способной воспринять монолог целиком. Но разве угольщики и торговки согласятся прослушать столь длинную речь, просидев уже добрых четыре часа?

Публика согласилась. Она пришла в восторг. Этот восторг заразил и актера Превиля. Он превзошел самого себя. Пылая страстью, сыграл он, нет, пережил свой потрясающий монолог.

Ошеломленный, возмущенный и очарованный, Ленорман видел, как этот мосье Превиль, далеко не храбрец, становится все смелей, все необузданней. Вот сейчас пойдут слова о тюрьмах, о Бастилии. Неужели Превиль решится?

Превилю и в голову не приходило произнести эту опасную, строго-настрого запрещенную фразу, которая, как известно, вызвала гнев Луи. Он даже не помнил ее как следует. Но что-то словно толкнуло его. Начав фразу, он продолжал импровизировать, но, произнеся лишь первые слова, в испуге умолк. На мгновение публика растерялась, не понимая, что случилось. Потом некоторые все-таки поняли и, разразившись смехом, принялись объяснять другим, что произошло. Смех прокатился по рядам, и кто-то крикнул: «Ну-ка скажи нам эту фразу, Фигаро, сегодня большой праздник».

— Скажи нам эту фразу, — хором закричал весь театр.

И Превиль сказал всю фразу о тюрьме, всю целиком, а парижане ликовали и кричали с детским восторгом: «Бастилия, он говорил о Бастилии».

Ленорман сидел оглушенный. Но его жгло словно ядом. С лихорадочным нетерпением он ждал, осмелится ли актер произнести и следующую запретную фразу. Самую опасную. В страшном напряжении, вне себя от ярости и страстного желания, Ленорман жаждал, чтобы Превиль произнес ее, и боялся этого.

Вот оно, начинается. Превиль уже приблизился к рампе. Не в каштановой роще хотел он произнести эту фразу, не вскользь; нет, пусть зрители почувствуют каждое слово, каждый слог. Он подошел к самому краю рампы, лицо его осветилось гневом и страстью, он поднял руки, сжал их в кулаки и совсем тихо, но необыкновенно отчетливо бросил в мертвую тишину зала: «О, если бы кто-либо из этих вот знатных господ попался сейчас мне в руки!» С каким вздохом, с каким стоном произнес он это! Более откровенного призыва к революции нельзя было себе и представить. И действительно, все зрители вскочили со своих мест. Торговки в ложе королевы орали, угольщики неистово хлопали, ударяя в огромные ладони.

Мосье Шарль Ленорман д'Этьоль сидел неподвижно, сохраняя свою изысканную позу. Даже выражением лица не осмелился он выдать свой беспредельный страх и гнев, — он глубоко затаил владевшие им чувства. Он знал, отважься он на малейшее проявление протеста, на один только возглас или даже свист, — и зрители растерзают его. Но под его спокойным лбом царила безграничная растерянность. Многие люди его сословия находились в этом зале, но они смеялись вместе с другими, хлопали вместе с другими, радовались вместе с другими. Они все еще ничего не поняли, эти слепые телята. Они, видно, думают, что им показывают безобидное зрелище, сверкающий каскад. Неужели они не понимают, что это потоп?

Мрачная безнадежность, невыносимая тоска сдавили грудь мосье Ленормана. Он чувствовал свою гибель, гибель всего, что делало жизнь заманчивой для него и для людей его круга.

Но вот прозвучали финальные куплеты, и наконец, под неистовые аплодисменты зрителей, все еще слишком рано, дали занавес. Раздались голоса: «Бомарше, Бомарше!» Крик все нарастал, и вдруг вся публика хлынула к маленькой боковой ложе, где сидел Пьер со своими друзьями.

— Такой успех случается реже, чем чудо, — сказал Седен, который был так потрясен, что даже не чувствовал зависти, а Гюден добавил:

— Во всей истории театра был только один спектакль, вызвавший такой восторг. Это было, когда Париж приветствовал «Ирэн» и венчал Вольтера. Но тот спектакль означал конец, а сегодняшний — начало.

— Пьер Бомарше! Наш Пьер! Да здравствует наш Пьеро, освободитель Америки, победитель у Ла-Гренады! — кричал народ.

— Пьер! Фигаро! Керубино!

— Пьер! Америка! Пьер!

Но Пьер сидел, ничего не слыша и не двигаясь. Он был как во сне. Никогда он не думал, что его деятельность так тесно переплелась с его творчеством. Он и не подозревал, что одно и то же чувство породило в нем решимость доставить оружие Америке и сочинить монолог Фигаро. Да, победа под Саратогой и победа здесь, в Париже, — плоды одного и того же дерева! Он не знал этого. Но народ открыл ему глаза.

Но хоть он этого и не сознавал, он с самого начала всем существом своим стремился к тому, что произошло в этот вечер. «Смеясь, изменяю мир». Дважды предпосылал он этот эпиграф своему произведению. Сейчас он выполнил свое предназначение. Он достиг самого высшего, чего только может достичь человек. Слово его изменило мир. Он — преемник Вольтера. И он добился смехом большего, чем оружием. Свидетельство тому — восторг присутствующих, восторг парижского народа.

Кому же еще дано-было такое счастье? Он вспомнил о своем отце, гугеноте, который вынужден был скрывать свои убеждения, чтобы сын мог выбиться в люди. И сын выбился. «Смеясь, изменяю мир». Он отомстил за отца его угнетателям.

В тот же вечер актеры труппы «Театр Франсе» решили установить бюст Бомарше рядом с бюстами своих авторов — Корнеля, Расина, Мольера, Вольтера.



Артур Ли сидел в Коричневой библиотеке и ждал доктора Франклина, чтобы проститься с ним. Он спешил в Филадельфию за новыми инструкциями, твердо надеясь, что его назначат посланником также и в Голландию. Добившись этого, он собирался опять-таки в двойной роли скоро возвратиться в Европу. И тогда, уже не стесняемый этим одержимым манией величия стариком, он покажет Америке и всему миру, что в состоянии сделать Артур Ли.

Ли сидел здесь уже почти пять минут. Даже на прощанье его заставляли ждать. У него было много хлопот перед отъездом, и он только из вежливости наносил последний визит этому доктору honoris causa. Но Франклин был в фаворе и потому, очевидно, еще более чванлив, чем прежде.

Да, Франклин был в фаворе. Версаль согласился на большой заем. Договор еще не был подписан, но все его пункты уже обсудили и заручились словом короля. Правда, заем предоставили армии и ее главнокомандующему, генералу Вашингтону, а не Конгрессу. Он, Артур Ли, никогда не согласился бы на такое унижение, но, к сожалению, он не был уполномочен протестовать.

Дело и так тянулось слишком долго. По-видимому, доктор нарочно затягивал переговоры о займе, пока он и Адамс были эмиссарами. Франклин хотел, чтобы думали, будто заем получен только благодаря огромному уважению, которое Франция питает к его особе. Он хотел быть единственным американцем, который пользуется успехом в Европе.

Вошел доктор. Он вежливо поблагодарил Артура Ли за то, что тот, невзирая на занятость, приехал к нему. Мистер Ли сухо поклонился.

— Иногда, — заявил Ли, — между нами возникали разногласия, доктор Франклин. Но вы должны согласиться, что я всегда старался считаться с вашими взглядами.

— Старались, — сказал Франклин.

— Было бы проще, — продолжал Артур Ли, — поддакивать вам во всем. Но интересы страны, которую мы оба имеем честь представлять, требовали, чтобы я выражал свое мнение ясно и откровенно.

— Вы выражали его ясно и откровенно, — подтвердил Франклин.

— Если вы желаете переслать со мной депеши в Америку, я с удовольствием передам их.

Доктор любезно поблагодарил, но про себя решил отправить свои сообщения более надежным путем.

Артур Ли встал.

— Мне остается пожелать вам и нашей родине всяческого успеха на время вашего дальнейшего пребывания в этом городе.

— Благодарю, — сказал Франклин. — А вам я желаю доброго пути и попутного ветра.

Артур Ли поклонился.

— Будьте здоровы, — сказал он.

И с этими словами ядовитый молодой человек исчез из Коричневой библиотеки и с горизонта Франклина, как тот надеялся, навсегда.

На другое утро доктор, по обыкновению, проверял уроки своего внука Бена. Наставник, мосье Лефевр, задал малышу выучить наизусть несколько изречений классиков о дружбе и вражде. Медленно, по-французски и по-латыни, маленький Вениамин произносил заученные цитаты, а доктор внимательно слушал его.

Плутарх, например, поучал устами царя Агесилая: «Нарушить слово — преступление; но провести врага не только хорошо и почетно, а еще забавно и полезно». А когда Ксеркса разбили в битве при Саламине, Аристид сказал Фемистоклу: «Считаю неправильным окружать побежденного царя и страхом принуждать к крайним мерам. Ибо тогда он не будет спокойно сидеть под золотым балдахином и спокойно наблюдать за сражением, а может в отчаянии прийти к наивыгоднейшему решению и осмелиться на все. Поэтому, вместо того чтобы ломать существующие мосты, нам следует построить еще один, чтобы выдворить этого человека из Европы, и чем скорее, тем лучше».

— Да, мой мальчик, — заметил Франклин, — среди древних греков были мудрые люди. А теперь я тебе кое-что скажу.

— Опять что-нибудь важное, дедушка? — жадно спросил маленький Вениамин. — И я должен буду хранить это в тайне?

— Нет, — ответил Франклин, — это не тайна. Послушай, что я тебе скажу. Хорошо иметь врага, который зорко следит за каждой твоей ошибкой, так что ты должен быть всегда начеку.

— Да, я знаю очень много мальчишек, которые меня терпеть не могут, — успокоил его маленький Бен, — я ведь иностранец.

— Вот видишь, — сказал доктор, — поэтому ты должен быть здесь осторожней, чем, скажем, в Филадельфии.

— Но если кто наябедничает на меня доктору Лефевру, — заявил маленький Бен, — я расквашу тому нос.

Мысль об Артуре Ли занимала Франклина глубже, чем ему казалось. «В последнее время, — писал он своему другу Джозефу Риду, — я тешился тем, что у меня есть лишь один серьезный враг — Артур Ли. Этой враждой я обязан французам, которые меня чрезмерно ценили, а его чрезмерно недооценивали. Я-то мог с этим мириться, он — нет».

А потом наступил день, когда секретарь де ла Мотт доложил, улыбаясь:

— Мосье Недотепа в Коричневой библиотеке, он желает проститься.

Да, в Коричневой библиотеке, у ног генерала Вашингтона, большими шагами расхаживал мистер Адамс. Он был счастлив разорвать наконец узы, связывавшие его с доктором Франклином, как деловые, так и личные. Они были вежливы друг с другом, но ему это стоило больших усилий, ибо недостатки доктора вывели бы из себя даже святого. Но что поделаешь? Старик — человек другой школы. Он вырос в эпоху гнилой морали, а никто не способен прыгнуть выше головы. С другой стороны, нельзя отрицать и некоторых его достоинств. Ведь в конце концов он добился двадцати пяти миллионов, хотя с опозданием и на унизительных условиях.

Мистер Адамс счел своим долгом даже во время последней беседы обратить внимание доктора Франклина на опасные качества французов. Красноречиво описал он глубокое, невыносимо отталкивающее впечатление, которое произвела на него комедия мосье Карона. Всякого американского патриота, утверждал он, должны заставить призадуматься инциденты, имевшие место на спектакле «Фигаро». Он, Адамс, с самого начала расценивал союз с Францией как зло, к сожалению, неизбежное. Обращение матери-Англии со своей дочерью-Америкой было, разумеется, противоестественным. Но сколь прискорбно, что дочь вынуждена была связать себя с заклятым врагом семьи! Все виденное мистером Адамсом за время его пребывания во Франции доказывало ему, что отвращение к этой стране, которое он разделял с большинством американцев, было справедливым. Постановка «Фигаро» лишний раз подтвердила его правоту.

— Поверьте, уважаемый доктор Франклин, — распалялся он, — Франция, двор и народ, находится в состоянии полного разложения. Мы вступили в союз с трупом, уверяю вас, jam foetet, он уже смердит.

Франклин вежливо ответил:

— Я старый человек, коллега, и поэтому не вполне понимаю вас. Вот вы рассказали мне, что постановка этой весьма прогрессивной комедии чрезвычайно взволновала парижан, и делаете вывод, что страна обречена на гибель. Будьте любезны ответить мне — почему?

— Нет нужды долго останавливаться на предыстории этой постановки, — поучительно начал мистер Адамс, — на «никогда» короля. Все это вам известно. Следовательно, самый факт постановки комедии уже говорит о том, сколь шатки в этой стране авторитеты, а успех комедии доказал это полностью. Нам следует сделать из этого вывод для всей нашей политики в отношении Франции. С одной стороны, из этой погибающей страны следует извлечь как можно больше выгоды. С другой — мы должны остерегаться чересчур тесного союза с государством, где абсолютный монарх так мало значит, где господствующее сословие совершенно выродилось, а третье сословие жаждет переворота.

— Простите, — ответил Франклин, — я все еще не понимаю. Если здешний народ так же свободолюбив, как мы, то, мне кажется, это нам только на руку.

— Прошу прощения, доктор Франклин, — произнес мистер Адамс, — но я решительно возражаю против того, чтобы любовь Соединенных Штатов к независимости и самостоятельности ставилась в один ряд с жаждой новизны и разрушения парижской черни, которая стремится к беспорядкам и восстаниям только из любви к беспорядкам, только чтобы половить рыбу в мутной воде. Зрелище, которое я наблюдал во время постановки «Фигаро», не было возмущением народа, восставшего против тирана и защищающего свои естественные интересы, протестующего против попрания договоров, как это имело место у нас. Разнузданная чернь, которую я имел случай наблюдать, не знает узды, она не потерпит даже таких либералов, как мы с вами.

— Ну и что же, — возразил Франклин. — Насколько мне известно, наши тоже не всегда церемонились, у нас тоже не обошлось без насилия и несправедливости, которые далеко не всегда вызывались необходимостью. Боюсь, мистер Адамс, — продолжал он, слегка выпрямляясь (теперь он очень походил на портрет, написанный Дюплесси), — боюсь, что свободу и лучший порядок нигде в мире нельзя установить без насилия и несправедливости. Вероятно, вы правы. Вероятно, и французский народ когда-нибудь сбросит с себя узду, и, по всей вероятности, как вы и предсказываете, переворот этот будет сопровождаться болезненными судорогами и отвратительными побочными явлениями. Но разве благие результаты не перевесят неизбежный ущерб? Я старик, я позволяю себе иногда помечтать. Я мечтаю о том времени, когда не только любовь к свободе, но и глубокое признание прав человека будет жить в сердцах всех народов, обитающих на земле. Я мечтаю о такой эпохе, когда люди, подобные нам, куда бы они ни направили свои стопы на нашей планете, могли бы сказать: «Я дома». Предположим, что такие времена настанут; неужели, мистер Адамс, вы считаете, что пролитие крови — слишком высокая цена за них?

Мистер Адамс вежливо слушал. Но ему не удалось скрыть своего неудовольствия. В глубине души он думал: «Франклин — человек восемнадцатого века, он ничего не понимает в происходящем. Франклин мечтает о мире, созданном и управляемом идеями французских философов. А я живу в девятнадцатом веке. Я вижу американскую империю, которая будет простираться все дальше, чтобы осчастливить мир и дать ему свободу в нашем понимании». Но он ни словом не выдал своих мыслей. Да это и не имело бы никакого смысла. Он пришел сюда, чтобы мирно проститься с Франклином. Он вежливо проговорил:

— Этого вопроса нам с вами сегодня не разрешить, доктор Франклин.

Потом он вытащил альбом.

— Я обещал миссис Адамс, — сказал он, — просить всех великих людей, которых я встречу во время путешествия, вписать для нее в этот альбом какое-либо изречение и подписаться. Надеюсь, что и вы, доктор Франклин, не откажете миссис Адамс и мне в этой любезности.

— Ну, разумеется, — ответил Франклин и взял в руки альбом. Он задумался на мгновение и написал: «Dei providentia et hominum confusione Helvetia regitur».

Мистер Адамс прочел и был обескуражен. «Благодаря провидению божьему и заблуждениям человеческим Швейцария существует и управляется?» — с недоумением перевел он.

— Да, — сказал Франклин, — это изречение, которое любит цитировать наш мосье Неккер. В Швейцарии оно так же популярно, как и Вильгельм Телль. Хорошее изречение, как вы находите?

Напоминание о мосье Неккере было не очень приятно мистеру Адамсу.

— Да, — промямлил он, — швейцарцы — скептики.

— Но и оптимисты, — возразил Франклин. — Они верят в провидение и создали республику, которая существует уже порядочное время.

Когда мистер Адамс был в дверях, Франклин неожиданно указал ему на картину, изображавшую генерала Вашингтона в лучах кровавого солнца, и сказал:

— А ведь оно восходит.

Обескураженный мистер Адамс спросил:

— Кто? Куда?

Франклин ответил:

— Солнце. Я спрашивал художника. Он-то должен знать. — И, улыбнувшись, Франклин повторил: — Восходит, несмотря на заблуждения человеческие.

Мистер Адамс сказал:

— Итак, всего доброго, — и поспешил уйти.

«Да, здорово он одряхлел, — подумал мистер Адамс. — Но я должен запомнить слово в слово бред, который он нес напоследок, и пересказать Абигайль. „Восходит“. Да, это граничит со слабоумием». И он решил употребить все свое влияние в Филадельфии, чтобы Соединенные Штаты не оставляли французских дел в капризных и безответственных руках этого старика.

Франклин после ухода Адамса приказал вынести картину мосье Прюнье на чердак. Потом сел и написал письмо генералу Вашингтону, которому чувствовал себя очень обязанным. Прежде всего он сообщил о займе, поздравил с ним генерала и себя. Затем просил генерала Вашингтона после окончания войны, которое было уже не за горами, приехать в Европу. «Я был бы счастлив, — писал он, — сопровождать вас в вашем путешествии по Европе. По эту сторону океана вы могли бы наслаждаться завоеванной вами славой. Наслаждение это будет чистым, не омраченным даже тенью тон хоть и малой зависти и ревности, которую соотечественники пытаются бросить на заслуги своих современников. Здесь вы при жизни узнаете и насладитесь тем, что скажут потомки о генерале Вашингтоне. Ибо тысяча миль почти равнозначна тысяче лет. Слабый голос низменных страстей не проникает столь далеко ни сквозь время, ни сквозь пространство. Теперь я вместо вас наслаждаюсь всем этим. Генералы этой опытной в военном деле страны изучают карты Америки и следят по ним за всеми вашими операциями. И я часто слышу, как они с искренним уважением и высочайшей похвалой отзываются о вашем военном искусстве, единодушно выражая мнение, что вы — один из величайших полководцев нашего времени».



Луи намеревался снова посвятить себя государственным делам, от которых его так долго отвлекали празднества, связанные с благополучным разрешением от бремени Туанетты. Он любил подводить итоги и потребовал от своих министров краткого отчета о положении Франции на февраль текущего семьдесят девятого года.

Доклад Морепа и Вержена он выслушал в библиотеке. Франция, согласно их сообщению, опиравшемуся на обширный документальный материал, представляла собою на исходе пятого года царствования Луи счастливую, процветающую страну, самую великую и самую могущественную в Европе. Подкрепляя это утверждение, они так и сыпали цифрами и фактами.

Луи слушал краем уха. Его непрерывно мучила мысль, что, даровав ему не дофина, не Богоданного, а дочку, господь покарал его. Он прилагал все усилия, чтоб править к вящей славе бога и на благо своих подданных, но не было с ним благословения господня. Он впутал свою страну в кощунственный союз с мятежниками, он допустил, чтобы наглая и крамольная пьеса постоянно подстрекала его парижан к бесчинствам и мятежу. Он был полон решимости предотвратить это зло, но к нему приставали все, и он сдался. Сдался раз, потом много раз. И поэтому бог не послал ему столь желанного наследника, Богоданного.

Он старался отогнать от себя мрачные мысли. Он говорил себе, что все это дурацкая ипохондрия. В конце концов ему двадцать четыре года, Туанетте — двадцать три, рождение маленькой принцессы лишний раз доказало, что они вполне способны производить на свет божий здоровых детей. И теперь они больше чем когда-либо имели право надеяться, что всевышний пошлет им дофина.

Он принуждал себя слушать то, что говорят ему советники, голоса которых — старческий, вежливо-циничный голос Морепа и угодливо-льстивый Вержена — раздавались попеременно. Вержен только что подвел итоги войны. Все обстояло наилучшим образом. Английский флот, перед которым трепетали все, не добился ни единой победы. Он терпел поражения во всех боях. Гибралтар вот-вот должен пасть, это только вопрос времени. Армия для Америки под командованием Рошамбо, можно сказать, уже готова к выступлению, а это отборные войска, лучшая армия в мире.

Луи заметил негромко, ворчливо:

— Разумеется, вы защищаете союз, который сами создали. Вам легко говорить, месье. Но первое мое чувство не обмануло меня. То, что мы затеяли, весь этот союз с мятежниками, ваш союз, месье, — роковая ошибка. — Он встал, вместе с ним поднялись министры. — Сидите, — нетерпеливо приказал он.

Он сделал несколько шагов и остановился перед глобусом, который незадолго до того велел поставить в своей битком набитой библиотеке. Глобус был большой, работы Джорджа Адамса-старшего, придворного картографа английского короля. Несмотря на войну, король Георг послал ему глобус. Он не приписал ни слова, но было ясно, что подарок является знаком внимания по случаю рождения мадам Руайаль. Подарок был выбран старательно, даже с любовью. Английский кузен знал слабость Луи к хорошим картам. Большой глобус был сделан на редкость тщательно. На нем было многое, чего Луи не мог найти нигде. Так, например, очень отчетливо было отмечено злосчастное место — Саратога. Глобус молча, но многозначительно напоминал ему о том, что в тяжелые времена короли более чем когда-либо обязаны перед богом и людьми хранить солидарность. Да, кузен Георг не мог бы яснее довести до его сознания всю несправедливость этого противоестественного союза.

Итак, стоя перед глобусом, Луи говорил через плечо своим умолкнувшим министрам:

— Нет, месье, не могу разделять ваших надежд. Не считаю, что ход событий подтверждает вашу правоту. Боюсь, что война продлится дольше, чем вы предсказываете, и будет стоить больше, чем вы предполагаете. Миллиард, сказал мосье Неккер, будет стоить эта война, если продлится недолго; но она продлится долго. Выгода, которую мы извлекли из союза с мятежниками, ничтожна, зато потери, и внутренние и внешние, ужасающи. Франция обнищала за пять лет моего царствования, а долги все растут и растут. Пройдет немного месяцев, и они достигнут этого миллиарда, а какая страна может выдержать такое бремя?

— Вот в этом-то вы и заблуждаетесь, сир, — почтительно, но живо возразил Вержен. — Мирные переговоры между Австрией и Пруссией почти достигли цели, а это чрезвычайно укрепляет наш престиж. Военное положение таково, что Англия склонна немедленно заключить с нами мир. Мы можем сказать со всей уверенностью, что позор шестьдесят третьего года смыт. Никто из ваших подданных, сир, никто в Европе не мог бы сказать, что это ничтожный результат.

Морена подхватил его мысль:

— Цифра, названная Неккером, на слух кажется более грозной, чем она есть на самом деле. Миллиард. — Он пожал плечами, произнеся эту цифру, и от этого она как будто уменьшилась. — То, что достигнуто при помощи этих денег, стоит гораздо больше.

И он горячо заговорил об упадке Англии и о расцвете Франции, которые ознаменовали первое пятилетие благословенного царствования юного монарха. Он говорил о величии армии, о росте торговли, о более быстром денежном обороте, об успехах сельского хозяйства и промыслов. Урожаи из года в год все богаче, зерно подешевело, жалованье и заработки непрерывно повышаются, народонаселение растет, и, заглядывая в свои бумаги, Морепа называл цифры.

— Двенадцать тысяч триста восемьдесят семь миль новых дорог проложено за время вашего царствования, сир, — вдохновенно восклицал он. — Мы построили гавани в Нанте, Марселе, Бордо, Руане. Город Лион завоевал три четверти белого населения земного шара для нашей швейной, промышленности и для наших мод. Потребление в вашем государстве возросло, и поступления от налогов на потребление ежегодно увеличиваются на три миллиона. Народ ваш, сир, живет гораздо лучше, чем в десятилетия, предшествовавшие вашему правлению.

На мгновение цифры эти улучшили настроение Луи, но он тут же помрачнел. «На брюхе щелк, а в брюхе щелк, — подумал он, — а эти еще хвалятся, как все замечательно стало при мне. Мосье Тюрго, вероятно, найдет это не столь замечательным». И снова перед внутренним взором Луи возникло письмо Тюрго: «Вас считают слабым, сир».

Министры принялись превозносить расцвет науки и искусств под солнцем шестнадцатого Людовика. Имена так и сыпались из их уст: Лавуазье, Монж, Лагранж, Гудон, Клодион, Юбер Робер, Луи Давид, Мармонтель, Седен, Бомарше.

Когда до слуха Луи дошло последнее, ненавистное ему имя, он снова мысленно увидел себя в Салоне, в комнате с бюстами троих безбожных мятежников, слывших самыми светлыми умами его эпохи. Нет, он не ослышался. Его ближайшие советники и в самом деле назвали имя Бомарше среди других великих имен своего времени, и назвали без всякой иронии; они вовсе не смеялись над своим королем, они искренне его прославляли.

Науки и искусства процветают. Нечего сказать, расцвет! Ему докладывали о том, что произошло во время бесплатного представления в «Театр Франсе». Разумеется, актеры, которые в раскаленной атмосфере праздничного спектакля произнесли запрещенные цензурой реплики, получили соответствующее предупреждение, и с тех пор они пропускают вычеркнутые места. Но и в таком виде комедия продолжает источать яд. Со времен покойного Вольтера, писали газеты, «Театр Франсе» не знал такого успеха.

Луи показали гравюру, которую продавали на всех парижских улицах. На гравюре был изображен Фигаро в рыцарском облачении, у ног его извивался дракон с лицом человека, Фигаро поставил ногу на шею дракону, намереваясь отрубить ему голову. На щите у Фигаро красовался портрет Бомарше, и гравюра была обрамлена надписью: «Фигаро-Бомарше уничтожает социальное зло». Вот как выглядит этот расцвет науки и искусства, вот как выглядит тот мир, который возник в его царствование.

Луи очень радовало, что Вольтера и Руссо уже нет в живых. Но мертвые еретики и бунтовщики протягивали руки живым. Цепь не обрывалась, и самый опасный из всех преступников — этот Карон, святой Георгий мятежа, — был жив и процветал, как никогда прежде. Волны мятежа поднимались все выше и выше, и когда американцы с помощью армии Луи, его кораблей и его миллионов победят, то его солдаты возвратятся бунтовщиками, и тогда волны мятежа захлестнут и окончательно поглотят его.

Министры все еще говорили о блестящем пятилетии его правления: торговля и промыслы, армия и флот, искусства и наука — все процветает. Радостно жить. Великая честь чувствовать себя гражданином Франции и подданным Людовика Шестнадцатого. Молодой монарх вполне заслужил свое второе имя — Август, — он поистине Множитель своей империи.

Но Луи уже не слушал болтовню этих господ и не противоречил им, — в этом не было смысла. Он стоял в нише окна и отсутствующим взглядом смотрел на открывавшиеся перед ним лестницы и дворы.

Толчея и оживление у большого парадного подъезда вырвали его из оцепенения. Он прищурил близорукие глаза, стараясь разглядеть, что там происходит. Толпа образовала шпалеры, как это бывало обычно, когда ожидали приезда или отъезда знатного гостя.

— Не посмотрите ли вы, господа, что там происходит? — сказал Луи.

Оба министра подошли к окнам. Морепа, гордясь, что еще так хорошо видит, сообщил:

— Да это доктор Франклин.

А Вержен, поясняя, добавил:

— Очевидно, он возвращается от мосье Неккера. Если я не ошибаюсь, сегодня должно было состояться подписание договора о займе.

— Я мог бы и сам догадаться, — сердито проговорил Луи, злясь на себя за то, что нечистая совесть заставила его забыть о злосчастной дате.

Он хотел бы не видеть и не слышать того, что происходит на парадной лестнице, но не мог побороть себя. Напротив, теперь, когда он знал, в чем дело, глаза его как бы приобрели зоркость, и он отчетливо видел все, что творилось внизу. Он видел, как доктор Франклин медленно спускался между двумя рядами почтительно приветствовавших его мужчин и склонившихся в низком реверансе дам. Франклина кто-то поддерживал под руку. Это был, наверно, тот молодой человек, его внук. Из полицейских доносов Луи было известно, что сей молодой Франклин уже наградил ребенком одну француженку. Эти бунтари сеют свое семя в его стране.

Луи и оба министра стояли в оконной нише и смотрели вниз, на лестницу. Непристойно выказывать такое любопытство, это недостойно ни юного монарха, ни его почтенных министров. Но они не могли оторваться от этого зрелища.

Луи щурился все сильней.

— Можете ли вы разглядеть, месье, прилично ли он одет, ваш доктор Франклин, когда подписывает со мной столь важный договор?

— Кажется, на нем его шуба и меховая шапка, — неуверенно ответил Вержен.

— На нем то платье, в котором он всем нравится, — добавил Морепа.

Луи проворчал:

— За подаренные ему двадцать пять миллионов он мог бы хоть одеться прилично.

Но в словах его прозвучала не столько злоба, сколько печальная покорность.

Он продолжал смотреть, как спускался старый Франклин. Слегка согнув мощную спину, со ступеньки на ступеньку, старик медленно шагал вниз, и гигантская тень его падала на большую, заснеженную, освещенную солнцем лестницу Версаля.



На этом кончается третья и последняя часть романа «Лисы в винограднике», у которого есть и другое название — «Оружие для Америки».