"Умытые кровью. Книга II. Колыбельная по товарищам" - читать интересную книгу автора (Разумовский Феликс)III– Вот ведь стихия богова. – Шитов оторвался от прорези в блиндированной стене, вытащив кисет, весело подмигнул Кузьмицкому: – Уже весна в ширинку дует, а тут снега до черта и выше. Давай-ка, Антоша, перекурим это дело. Махорочка высший класс, с донником[1], хоть в паникадило сыпь… После вчерашнего гульбища глаза у него заплыли, превратились в хитрющие щелки, узкие, словно прорезь в свинье-копилке. Кузьмицкий, не ответив, поднял глаза от выцветшей трехверстки, пожал плечами и полез к себе в командирскую башню – осмотреться на местности. Влево от рельсов уходила к горизонту заснеженная степь, справа дымились пепелища, торчали черные печные трубы, кружилось воронье над чудом уцелевшей белоголовой колокольней. Впереди за дубовым леском жарко разгорался бой – грозно ухали трехдюймовки, такали скороговоркой пулеметы, шла ружейная стрельба пачками – это красные полки сдерживали натиск Доброармии. Их-то и приказано было поддержать Кузьмицкому всей имеющейся огневой мощью. Однако ночью была метель, и бронепоезд на перегоне попал в занос, на всем ходу врезался в сугроб, такой огромный, что паровоз зарылся по трубу. От удара машинист был выбит из сиденья и вышвырнут на тендер, где торцом полена ему пробило голову – точно в висок, сразу насмерть. Паровоз, не сдаваясь, продолжал буксовать на месте, содрогаясь от безысходной силы, яростно прессуя грудью горы снега. Хорошо, кочегар не растерялся: чтобы не порвать кривошипы, сбросил пар, закрыв регулятор и сифон. Приехали. Делать нечего – дали знать в штаб армии, чтобы прислали снегоочиститель, кочегара произвели в механики, а в помощники к нему определили Ваську рыжего, в пух и прах проигравшегося в буру. Выше головы не прыгнешь, стали ждать. В блиндированном вагоне было неуютно, мрачно, промозгло, накурено, от пушечных замков несло салом и техническим вазелином, в нос шибал ядреный запах перегара – вчера братишечки погуляли на славу. До сих пор не отойти. Вон один сидит за пулеметом и без команды от нечего делать палит длинной очередью в белый свет, как в копеечку, лыбится, песни поет: – Смотри, перегреешь прибор. – Пожевывая во рту цигарку, к нему подошел Шитов, попробовал рукой хоботок ствола, с важностью цикнул зубом. – А ну-ка, ша. Сява, вдарь-ка лучше по церкви Боговой, может, там наблюдатель засел. Прицел сто десять, трубка девяносто. На хрен! Сява вдарил. Рявкнула шестидюймовой глоткой пушка, и снаряд напрочь снес с белокаменной купол, будто голову отсекли от тела. – Прекратить стрельбу! – Вздрогнув, Кузьмицкий оторвался от бинокля, с грохотом слетел по железной лесенке. – Кто приказал? Он был совершенно спокоен – привык к бардаку, – просто только идиоты изводят перед боем снаряды. – Ну, я приказал. – Ухмыльнувшись, Шитов выпустил колечко дыма, лихо прошелся ладонями по ляжкам, будто намереваясь сплясать матросский танец. – Пробные стрельбы. Тяжело в ученье, легко в бою. Кто это, Антоша, сказал? Правильно, их сиятельство, контра, граф Суворов-Рымникский. Вся его крепкая фигура выражала беспредельную наглость, бесшабашное удальство и глубочайшее презрение к пехотному армеуту, поставленному командиром над альбатросами революции. Да еще благородных кровей, из бывших. – Отставить! Прибудет снегоочиститель, настреляетесь. – Кузьмицкий подошел к столу, катая на скулах желваки, уткнулся в карту. – До белых верст шесть, не больше. Комиссар Шитов ему не нравился. С виду рубаха-парень, вся душа нараспашку, а на самом деле очень даже себе на уме, хитрый, напористый, жадный. До всего – до баб, до денег и особенно до власти. Чуть что, с язвительной ухмылкой стремительным фордевиндом по матери: – Ты, Антоша, бурбон пехотный, еще солдатские кровя пил, а я свои уже за революцию проливал, до последней капли. Кого царь к якорным цепям приковывал? Кто литературку в двойном дне провозил? Кто мировую контру на штыки сажал? Так что поддувало прикрой, отдай концы и отчаливай к чертовой матери малым ходом… Иосиф Лютый, напротив, был более сдержан, всегда держался с философским спокойствием, брал тихой сапой: – Дисциплина, юноша, это, конечно, важно, но… По сути дела, каждый ваш приказ это насилие над свободной личностью. Есть вещь в тысячу раз важнее вашей дисциплины. Священная воля масс! Революционный порыв нужно приветствовать и поощрять, хотя бы это даже и шло вразрез с этой вашей чертовой дисциплиной. Нет, голубчик, вам нужно еще многому научиться, непременно почитайте Кропоткина. Хорошо пишет, сволочь… Все верно, буржуазный мир подл, несправедлив и отвратителен. Хочется блевать. Ну, а победят красные, коммунистический строй будет серым, добродетельным и скучным до омерзения. Тоже блевать захочется. А Кропоткин замечательнейший старикан – поэзия, мечты, бесклассовое общество. Титан, гений, куда там Карлу Марксу, – «дайте людям анархическую свободу, разрушьте узлы мирового зла, то есть большие города, и бесклассовое человечество устроит сельский рай на земле, ибо основной двигатель в человеке это любовь к ближнему…» Вечерами Шитов собирал матросов в кают-компанию – крайний пульман, перегородки внутри которого были выдраны и во всю длину вагона стоял узкий, из неструганых досок стол. Под размеренный колесный стук проводили политграмоту, решали общим голосованием текущие вопросы, делили добытое в классовых битвах имущество: золотишко, валюту, меховую хурду-бурду, сахарные головы, бочки коньяку. Кузьмицкого в кают-компанию не допускали – классовое сознание еще не доросло. Снегоочиститель прибыл на удивление быстро. Это был тяжелый, ведомый мощным паровозом вагон со щитом впереди, на боку его значилось крупными буквами: «Система инженера П. Курковского». Машинист, просигналив, сразу дал полный ход, паровоз, буксуя, высекая из рельсов искры, яростно вгрызся в сугроб и, махая кривошипами, потихоньку пошел, пошел, пошел, плотный снег начал подаваться под ножами, особые крылья отваливали его на сторону. И часа не прошло, как путь был свободен, «система Курковского» проложила в заносе глубокую траншею. Паровозы бронепоезда разом рявкнули гудками, механики открыли регуляторы, и серая змееподобная махина поползла вперед, туда, где за дубовыми стволами под грохот канонады, свист пуль и матерную брань русские убивали своих, русских. Лес кончился внезапно, будто расступился огромной, во весь горизонт, просекой, и перед Кузьмицким открылось поле боя – истоптанным грязно-белым ковром, со складками излучистых буераков. Теплело, за ночь снег просел, степь буро лохматилась сухими зарослями татарника и бурьяна, вдоль рельсов ее резали неглубокие, вырытые наспех окопы – в два ручья, до края соседней балки. – М-да. – Кузьмицкий закусил губу, подкрутив бинокль, вдруг, сам не зная почему, вздохнул облегченно: – Тяжеловаты мы на подъем. Бронепоезд опоздал, стрелять было нельзя. Доброармейцы находились слишком близко от позиции красных; держа винтовки на ремнях и прикрывая головы лопатками, они шли, словно на параде, стройными цепями, не пригибаясь под бешеным свистом пуль. У Кузьмицкого были зоркие глаза, он ясно различал блеклое золото погонов, потемневшее серебро кокард, блеск остро отточенной стали, и в горле его разбухал липкий, вызывающий слезы ком – Господи, как же прекрасно они идут! Он вдруг понял, что готов сейчас отдать все на свете, лишь бы вот так же, под знаменем, в рядах товарищей, связанных присягой, идти по талому снегу в смертельный бой и чувствовать себя русским, офицером и дворянином. Как Андрей Болконский, как Денис Давыдов, как те, в кого он должен из шестидюймовок… Картина сделалась неясной, расплывчатой, а Кузьмицкий все не отнимал бинокля от повлажневших глаз, большие руки его тряслись, рябое лицо судорожно подергивалось. – Красиво чешут кадеты. – Шитов с ухмылочкой зажег спичку о штаны, закурив, выпустил дым колечками. – Ясное дело, хоромы, мебеля. Порода, пролетарским мясом кормлены. А начнешь их паром шпарить, визжат не хуже хряков на выкладке. В Гельсинках наслушались… – Да уж. – Сява с важностью засунул в нос палец, вынул, осмотрел, вытер о подмышку. – Ура! – Белогвардейцы в это время кинулись в штыки и стремительной, все сметающей на своем пути лавой с ходу взяли первую линию окопов. Красные, потерявшись, начали отходить, было видно, как среди них мечется, размахивая маузером, плотный человек, весь в черной коже. Но тщетно, отступление быстро превратилось в паническое бегство, и тут же по обезумевшей толпе ударили из пулеметов – почти в упор, со второй линии окопов. – Ну, чоновцы дают! – Сява с каким-то болезненным интересом припал к смотровой прорези, грязные пальцы его судорожно поджались в сухонькие кулачки. – Покрошат сейчас крупу[1] в капусту… Бой между тем подходил к концу. Белые на вражеских плечах яростно ворвались во второй окоп, взяли в оборот загрядотрядовцев, и те, бросив пулеметы, дружно пустились наутек, разом превратившись в неуправляемое, охваченное ужасом стадо. А с флангов их уже обходили бойцы Корниловского полка… – Антоша, а не пора ли нам сниматься с якоря? – Тягуче сплюнув, Шитов вытер ладони о штаны, на вытянувшемся лице его не было и тени веселья. – Перережут кадеты путя, и амба. Кровями умоемся… Ждать созыва общего собрания и решать вопрос об отходе голосованием ему явно не улыбалось. Уже стемнело, когда бронепоезд прибыл на станцию Тихорецкая – сюда командарм Сорокин собирал свое потрепанное, морально надломленное воинство. Бывший казачий офицер, подъесаул, он слабо разбирался в вопросах тактики и привык больше полагаться на собственную храбрость. В шелковой малиновой рубахе, на взмыленном коне, увлекал он эскадроны в атаку, лично расстреливал паникеров и трусов, хлебнув из фляжки девяностопятиградусного спирта, произносил такие речи, что красноармейцы ревели подобно буйволам, кусаемым слепнями за нежные места. Сейчас Сорокин, матерясь так, что пена выступила на губах, осматривал остатки своей четырнадцатитысячной армии, и красивое лицо его с висячими усами и большими, горячечно блестящими глазами стало мертвецки бледным. Было с чего. Бронепоезд между тем встал неподалеку от пакгауза, на четвертом пути, другие были заняты санитарными составами, вагонами с огневым снаряжением и фуражом, солдатскими эшелонами – пульманами, платформами, ободранными, с несмазанными осями и проломленными боками краснокирпичными теплушками. Станция была залита светом костров, сотни их полыхали вдоль рельсов – жгли железнодорожные щиты, жирно коптящие шпалы, выломанные из заборов доски. Злые, измученные люди жадно хлебали дымящееся варево, торопясь, ныряли ложками в ротные котлы. Уже во рту все обожжено и глотать больно, но отставать нельзя – а ну как повезет и попадется ошметок мяса, его под завистливые взгляды можно спрятать в карман и потом в одиночестве спокойно съесть. Гудели, сгоняя вагоны, маневровые кукушки, стонали, умирая, раненые, воздух был пропитан паровозной гарью. Шитов, повеселев, оглянулся на Сяву, глаза его засветились похабством: – А не потралить ли нам, братишечка? Время лотами глубины мерить… Он сделал понятный жест и, с силой отодвинув блиндированную дверцу, спрыгнул с подножки на истоптанный снег. – Сыпь скорее, не май месяц. Кузьмицкий молча проводил их взглядом – говорить бесполезно, легче расстрелять, – с пререканиями выставил охрану и, получив с наручным письменный приказ из штаба, отправился к себе в пульман спать. Хотелось побыстрей закрыть глаза, чтобы не видеть весь этот балаган. Однако спокойно поспать не пришлось, разбудил его резкий, сразу смолкнувший крик. В купе по соседству слышалась возня, раздавались удары по живому, раскатистый громкий смех, забористая морская ругань. Перегородка, к которой крепился диван, словно в шторм, ходила ходуном. «Перепились, сволочи». Кузьмицкий на ощупь зажег «летучую мышь», обувшись, вышел в коридор и по-хозяйски, без стука, сдвинул дверь соседнего купе. – Ну что еще тут? И не договорил – слова здесь были лишними. На диване лежала полуголая женщина с задранным на голову подолом. Сява, гнусно улыбаясь, держал ее за руки, Шитов же навалился сверху и, разведя в стороны согнутые в коленях ноги, ритмично двигал крепким, мускулистым задом. Кузьмицкому вдруг показалось, что он попал в дешевый занюханный гнилушник[1], где у любви цена одна – полтинник. Не шевелясь, он замер на пороге и с каким-то странным, убийственным спокойствием отметил, что левый чулок у женщины наполовину спущен, а на пятке правого большая круглая дыра. Потом рука его непроизвольно потянулась к кобуре, но он был не вооружен и от досады беззвучно застонал, заскрежетав зубами, до боли сжал дрожащие челюсти. Шитов между тем замедлил темп и, не прекращая телодвижений, с ухмылочкой оглянулся: – А, Антоша, тоже решил калибр измерить? Давай, заходи в кильватер, горловина еще та. Фельшеркой у белых была, такую на кнехт посадить мало… На его ягодицах синела похабель искусной морской татуировки – две по-собачьи спаривающиеся гориллы, как живые, двигались в одном темпе с хозяином. В это время, очнувшись, женщина протяжно застонала, и Сява стал бить ее по лицу, большой рот его кривился мстительной, злой усмешкой: – У, сука, смоляной фал тебе куда не надо, стаксель тебе в задний клюз… Кузьмицкий стоял, не шевелясь, и молча, боясь утратить равновесие в душе, смотрел на ногу в спущенном чулке – она была стройной, с изящной пяткой и узкой, по-детски маленькой ступней. Затем он резко повернулся и молча, горбясь, пошел к себе. Поставил лампу, опустился на диван и долго сидел, уставившись в окно, пальцы его бесцельно гладили дубовую лакированную столешницу. А за стеной все не смолкали стоны, стучала по упору дверь купе, слышались разнузданные голоса, матерная ругань и пьяный смех. Наконец резанул по ушам крик – страшный, предсмертный, забухали по вагону шаги, и с площадки под соленые шуточки что-то сбросили, словно куль с мукой; охнув глухо, содрогнулась земля. Снова застучали по проходу сапоги, с грохотом открылась дверь купе, и вскоре раздался храп, сочный, с переливами, на два голоса. Умиротворенный и безмятежный. – Хамье, сволочи. – Ломая спички, Кузьмицкий закурил и, чувствуя, что больше не уснуть, снял с полки книгу наугад, раскрыв, скривился, словно тронул гнилой, отживший свое зуб, – пустое, пустое, без толку. Утром, едва рассвело, Кузьмицкий поднялся и, крадучись, стараясь не шуметь, вышел на площадку пульмана: ему неудержимо хотелось взглянуть на лицо этой женщины, с порванным на пятке чулком. Она лежала ничком, бесстыдно разбросав открывшиеся до колен ноги, тонкие руки ее широко обнимали грязный, загаженный мочой снег. Распущенные волосы были длинны и укрывали плечи золотистой шалью, но, увы, согреть не могли. Кузьмицкий был совсем не сентиментален, за германскую насмотрелся всякого, но сейчас он не удержался от слез, в сердце тупой иглой вонзилась жалость. «Ну, вот еще не хватало». Он яростно вытер глаза, спустился на землю и перевернул труп на спину. И сразу задохнулся от омерзения и ненависти – ну, гадье сиволапое, хамье! Перед ним лежала совсем девчонка, лет семнадцати, не больше, простоватая, курносенькая, какая-нибудь гимназистка выпускного класса из уездного городка. Лицо ее было страшно обезображено побоями, мочки ушей зверски разорваны – видимо, сережки экспроприировали с мясом, – маленький рот кривился в судорожном оскале. Казалось, мертвая прощально улыбается. – Все, милая, ты уже отмучилась. – Вздохнув, Кузьмицкий начал оправлять задравшееся платье. – Нет, это не люди, этих скотов нужно резать… Тщетно взывал вот уже три тысячи лет благочестивый Исайя, сын Амосов… |
||
|