"Умытые кровью. Книга II. Колыбельная по товарищам" - читать интересную книгу автора (Разумовский Феликс)I– Вам сейчас, Петр Иванович, больше кушать надо. – Анна Федоровна привстала и, улыбаясь совсем по-матерински, подложила Страшиле каши. Взгляд ее, скользнув по полочке с лекарствами, отыскал аптечный пузырек с орлом. – И как только снимете бинты, сразу же начинайте мазать. Средство верное. Речь шла о вонючем, бурого цвета бальзаме, купленном третьего дня на толкучке. – Угу. – Страшила благодарно кивнул и с энтузиазмом навалился на гречку, челюсть у него почти прошла, а на аппетит он никогда не жаловался, было бы чего. – Кстати, что-то эскулапа не видно, а ведь грозился быть с утра. – Так и не осилив свой кофе – мерзкий, желудевый, чуть облагороженный цикорием, – Паршин-младший встал, несколько преувеличенно изобразил восторг: – Благодарю, Анна Федоровна, все необычайно вкусно. Хмурое лицо его было задумчивым и злым, в карих глазах светилась скука – Господи, еще один бесконечный день… Инара еще затемно ушла на службу, преферанс набил оскомину, от музицирования в полторы руки на душе становилось муторно и гадко. – Нет и ладно. – Быстро покончив с кашей, Страшила взялся за пирог с воблой – из настоящей муки, на удивление пышный и румяный, с удовольствием отхлебнул бурого, густого пойла. – Недуг отступил, жить буду. Чувствовалось, что лечение ему уже надоело до чертиков. – Ну, бог даст, к обеду вернемся. – Передохнув после завтрака, Александр Степанович и Анна Федоровна оделись потеплее и, перекрестив друг друга, тяжело вздыхая, отправились на промысел. – Пойду-ка и я прогуляюсь. – Граевский докурил, встал из-за стола и тоже начал собираться – защитные бриджи с леями, хромовые, на одну портянку, сапоги, теплый, полувоенного покроя френч. – Не зависишься, милая, сейчас обновим. – Усмехнувшись, он влез в скрипящую кожанку, перепоясался ремнем, повесил на плечо колодку маузера и повернулся к круглому, чудом уцелевшему зеркалу. – Эх, яблочко, куды ты котисся, в ВЧК попадешь, не воротисся… – Каков типаж! Качалов прямо, Мамонт Дальский! – Паршин с восхищением присвистнул, скука в его глазах пропала, Страшила же, напротив, сделался мрачен, в тихом голосе его проскользнула тревога: – Не слишком ли ты, Никита? Мандат это, конечно, хорошо, но ведь, коли припрут к стенке, крыть-то будет нечем. Всех товарищей все равно не перестреляешь… – Однако к этому надо стремиться. – Граевский опустил в карман бриджей компактный револьвер-«бульдог». – Брось, Петя, французы недаром говорят: хочешь спрятаться, встань под фонарь. Он лихо заломил папаху и, подмигнув, вышел за дверь, в мерзлом коридоре гулко раздались его шаги, неторопливые и уверенные. На улице было хорошо. «Мороз и солнце, день чудесный…» Некстати вспомнив, что Поэт неоднократно страдал от триппера, Граевский вышел за ворота и по тропинке в снегу двинулся по Невскому к Адмиралтейству. Навстречу ему попадались разные люди. Вот прошел осанистый, с бакенбардами, как у Скобелева, плотный господин в пенсне. Кто он – банкир, домовладелец, директор департамента? Хорошая шуба, бобровая шапка, ненавидящий взгляд исподлобья. Но это не та ненависть, от которой судорогой сводит горло и хочется бежать в атаку на врага, нет, тихая, трусливая, шипящая из-за угла, из темноты. Вот протрусила чудной красоты женщина в котиковой шубке. Кокотка? Актриса императорских театров? Порядочная дама из аристократической семьи? Какая теперь разница! Меховой капор с розовыми лентами безупречен, муфта еще благоухает герленовским «Фоль арома», под платьем наверняка панталоны от мадам Дюклэ – батистовые, кружевные, но все это из той, прежней, безвозвратно ушедшей жизни. В этой – ни дров, ни сахара, ни керосина, ни надежды на будущее. Только ужас и отчаяние в помертвевших, выплакавших все слезы глазах. Вот, поравнявшись, обжег быстрым взглядом крепкий человек в вытертом пальто, сплюнул презрительно – далеко, через зубы, и пошел себе дальше, не вынимая рук из карманов. Бывший офицер, сразу видно. И не какой-нибудь там кирасир, кавалергард или конногвардеец, всю войну отиравшийся при их величествах. Нет, боевой, прошедший всю германскую и не верящий теперь ни в Бога, ни в черта. Этот не будет шипеть из-за угла, дай ему волю, вцепится в глотку… Ярко светило северное солнце, искристый снег саваном лежал на лошадиных трупах, хрустко поскрипывал под торопливыми шагами людей. Бывших промышленников и прожженных дельцов, отставных жандармов и пассивных педерастов, малолетних проституток, продажных журналистов, несостоявшихся поэтов и разорившихся князей. Перли по своим делам пьяненькие военморы, бдили, хлюпая носами, хмурые красногвардейцы, нет-нет да и проезжали грохочущие грузовики, набитые под завязку солдатами революции. Да, стоило двести лет назад вековые сосны рубить, возводя на костях людских стольный град Петров. Ох, трижды прав был отец Варлаам, раскольник, когда, палимый спереди березовыми вениками, кричал вопленым голосом на дыбе: «Проклятое место сие! Быть Питербурху пусту!» «Черт побери, хорошо подштанники с начесом». Обжигаемый морозом и ненавидящими взглядами, Граевский быстро пролетел по Невскому, не доходя Адмиралтейства, стал забирать левее, через Александровский сад, и по Сенатской площади, мимо Медного Петра, заиндевевшего и совсем не царственного, вскоре вышел на набережную. Снега здесь было по колено, все вокруг казалось неживым, впавшим навсегда в смертное оцепенение. И сонная Нева, скованная камнем и льдом, и вывернутые фонари на мостовой, и остовы скамеек, превратившиеся в скорбные сугробы. Однако жизнь все же продолжалась. Наперекор всем катаклизмам кряжистый Исаакий был наряден, щеголял рыжей позолотой и неряшливым снежно-белым жабо. Не облезла еще, сверкала на солнце ломкая игла Адмиралтейства, ветер-хулиган крутил поземку в вальсе, не давал спать деревьям в Александровском саду. Местное воронье, крикливое и нахохлившееся, сидело на ветвях и, неодобрительно блестя бусинками глаз, взирало на революционный процесс – все суета сует, и, как всяческая суета, пройдет и это. Триста лет живем, видели и не такое. Авось не сдохнем, мертвечины на наш век хватит. – Значит, любви, надежды, тихой славы недолго тешил вас обман? – Остановившись на минутку, Граевский закурил, со злой усмешкой обвел глазами поле, где декабристы некогда пытались выпестовать древо революции. – Перепились, господа офицеры! А башка с похмелья болит у нас! Отвернувшись к Неве, он бросил недокуренную папироску и, спустившись по гранитной лестнице, двинулся по льду к Николаевской набережной. В дядюшкином доме царили суета и адский шум. Под грохот молотков вскрывались деревянные, окованные ящики с патронами, на свет Божий появлялись бесконечные ленты и круглые, похожие на торты магазины льюисовских машин-ганов. Где-то совсем по-пулеметному трещали «Ундервуды», какой-то человек с винтовкой, взобравшись на стул, показывал, как надо правильно дергать затвором, – патроны, словно спелые орехи, дробно сыпались на пол. Другой человек привычно разбирал мордастого, смахивающего на собаку «Максима», трогая пальцами ручки затыльника, объяснял устройство и назначение частей, учил, как грамотно располагаться во время боя. Повсюду громоздились ящики с патронами, залежи гранат с рифлеными рукоятями, торчали злые рыла черных льюисовских пулеметов, напоминающих кровососущих насекомых. В воздухе висели всепроникающая вонь махры, запах пороха и оружейной смазки, слышалось суетное клацанье затворов, приглушенный смех и незлобивый мат. Плоха та революция, которая не умеет себя защитить. – Почему куришь на посту, товарищ? – Миновав караульного, тощего бойца со скучным взглядом, Граевский не спеша поднялся по заплеванным ступеням и, чувствуя волнение в груди, двинулся давно не топленным полутемным коридором. Господи, как же все изменилось в этом доме, всегда таком светлом, уютном и приветливом! Гостиная была удручающе пуста – ни людей, ни картин, ни мебели, только в центре на изувеченном паркете лежал железный остов рояля, остальное, видно, дымом вылетело в трубу. «Струны, словно нервы». Граевский тяжело вздохнул и, не переступив порога, медленно пошел дальше. Комната Ольги была заперта. В тетушкиной спальне, у трюмо, сидел какой-то бородатый человек, разматывал отволглую портянку. В дядюшкином кабинете кто-то мерно скрипел паркетом, и гнусавый голос мяукающе бубнил: – И это-то таки, по-вашему, есть классовый подход? А? Ви, Беккер, что-то имеете сказать еще? Нет уж, ви таки молчите, Беккер! А я вам буду говорить теперь, что есть такое классовый подход! На двери в комнату Варвары висел листок из тетради в клетку, на нем крупно значилось: «Тов. Ш. Х. Нахимсон». Буквы были кривые, коряво вымусоленные химическим карандашом, крепилась бумага отвратительным на вид жеванным мякишем. Все теперь в этой жизни кривое, захватанное, отвратительное на вид. Грязное и изжеванное. С минуту, вслушиваясь в стрекот пишмашины, сопровождающий картавый говорок, Граевский простоял у двери, рука его непроизвольно гладила, царапала ногтями шершавую коробку маузера. Потом он судорожно глотнул и, развернувшись, сгорбившись, пошел назад по коридору. Злость, ненависть, обида, ярость бешеными змеями свивались в клубок, жали его душу мучительным ядом мщения, но он уже привык сдерживать себя, унимать клокочущую лаву в сердце – ничего, пустяки, только выкатившиеся желваки на скулах, пальцы, с хрустом подобранные в кулаки, да горячечный, недобрый блеск прищуренных глаз. Все так же неспешно, со скучающим лицом Граевский спустился в вестибюль и сквозь людскую суету, мимо подобравшегося часового пошел черным ходом в привратницкую. Открыл тугую, шаркнувшую по наледи дверь, перешагнул высокий, обитый медной полосой порог, позвал: – Эй, хозяева! Внутри было сумеречно и прохладно. Сквозь замерзшее оконце, белое, как глаз вареной рыбы, еле пробивался скудный свет, угли в старновке давно остыли, в углу перед иконами маячил желтый огонек лампадки, крохотным живым цветком. Воздух отдавал мышами, плесенью, затхлым запахом тягучей безысходности, будто время здесь остановилось, превратилось в зыбкую, зловонную трясину. – Ась? Ктой-то? Пестрое, из лоскутков, одеяло зашевелилось, и из-под него, словно из норы, улыбаясь спросонья, выполз отставной швейцар Тихон. Ничто в этом дряхлом, подслеповато щурившемся старике не напоминало геройского унтер-офицера, прошедшего с дядюшкой всю турецкую кампанию. Он был небрит, грязен, спал одетым в валенки, треух и замызганный бараний полушубок. – Я это, я, Тихон. – Движимый неожиданным порывом, Граевский подошел ближе, крепко взял старика за руку. – Что, не узнал? На глазах у него выступили слезы – чертово время, что оно делает с людьми. Чертово безвременье! – А, Никитка! Молодой барин! – Не переставая улыбаться, Тихон радостно кивнул, изо рта его потянулись струйкой тягучие слюни. – Ты мне пятачок принес, что к синяку прикладывал. Я на него Мишке хлебца куплю, хлебца и сальца. Мишка, Мишка! Откуда-то на его руке появилась белая, с розово-просвечивающими ушками и подвижным носиком мышка. Она тихо пискнула, встала столбиком и начала тереть лапками смышленую острую мордочку. Старик, сразу же забыв о госте, принялся гладить ее, ласкать нежную, словно бархат, шерстку. – Тихон, ты помнишь Варвару? – Граевскому вдруг показалось, что цветом мышь не белая, а седая, он рывком придвинул табурет к кровати, скрипнув ремнями, сел. – Где она? – Варька-то? Кто ж ее знает. Раньше с жидом жила, во дворце на Фонтанке, у Невского. – Тихон беззубо рассмеялся, глядя, как мышь засеменила на задних лапах, держа в передних хвостик, словно шлейф. – А вот Олюшка точно на Смоленском. В январе ссильничали ее и раздели, так и замерзла, болезная, на морозе, калачиком. Мы с Василь Кириллычем, старшим дворником, ее на саночки и на погост, а кладбищенские, черти, ни в какую – вы кого нам привезли, ни в один гроб не влезет! Тогда Василь Кириллыч им браслетку генеральшину, и все решилось само собой, полюбовно. Зарыли Олюшку без гроба, в круглую могилку, будто деревце посадили. Внезапно, перестав смеяться, старик перешел на шепот, оглянувшись, с подозрением погрозил Граевскому пальцем: – Ты смотри, Никитка, смотри, не говори ничего Василь Кириллычу насчет браслетки-то, он меня не забывает, кусок дает. Не его грех, все брали. Вот, смотри-ка. – Тихон тяжело сполз на пол и, встав на колени, с трудом вытащил из-под кровати доверху набитую корзину. – Мы, чай, не хуже этих из коммунии, заслужили. Двигался он как-то неуверенно, на ощупь, с осторожной медлительностью слепого человека. Глаза его были пустые, мертвые, смотрели в одну точку. «Эх, Тихон, Тихон». Чувствуя себя последним идиотом, Граевский горестно вздохнул, тупо, без мыслей, склонился над корзинкой. Чайный сервиз, тряпки, бронзовый ларец, подсвечники стояли на камине в гостиной. Дядюшкин, с золотой насечкой, «смит-и-вессон», дамское, в кружавчиках, белье, забавный мельхиоровый мопс-копилка. Тяжелый и пустой. Фотографический альбом, толстый, с серебряными уголками. Дядюшка в полковничьем мундире, с парадной шашкой, на коне. Тетушка в роскошном декольте, с алмазной брошью, на балу. Сияющая Галина с мужем и ребенком. Серьезная, с надменным взглядом, Ольга. Наивный, полный веры в справедливость, кадет Граевский… Их уже не вернуть… Варвара… Улыбающаяся, манящая, в воздушной шляпке на пышных волосах. Прошло лет пять, не меньше, как фотограф чикнул грушей, почему же так бешено забилось сердце и ноздри уловили волнующий, сладко путающий мысли аромат? В мае тринадцатого года старый выборгский парк Монрепо утопал в океане сирени. От ее запаха кружилась голова, сердце замирало в предчувствии счастья, и весь мир казался созданным для любви. Они с Варварой долго гуляли по аллеям, бродили, взявшись за руки, по булыжным мостовым, наплевав на все приличия, целовались, громко хохотали, болтали ни о чем. Старый Выборг очаровал их. Витрины магазинчиков были солидны, локоны крепеньких, улыбчивых фрекен безукоризненны и белокуры, полицейские в черных сюртуках держались подтянуто и молчаливо. Стерильность уличных уборных вызывала благоговение, буфетные-автоматы работали как часы, прокатные автомобили были недороги и приезжали по первому же телефонному звонку. В маленьком ресторанчике при гостинице они пили «ласточку»[1] с жареными фисташками, ели финскую, с корицей, простоквашу, мазали на хлеб паштеты и икру, медленно, со вкусом, поворачивали шведский «секст» – круглое, вертящееся блюдо с закусками, разделенное на секторы. А потом в крохотном номере на скрипучей кровати они были вдвоем всю ночь… Неужели пять лет прошло с тех пор? Кажется, это было вчера. – Понравится если что, не робей, Никитка, бери, все одно на хлеб менять. – Упираясь руками в пол, Тихон поднялся с колен, снова улегся и, путаясь, стал натягивать одеяло. – Генералу только не говори. Узнает, всем будет на орехи. И Василь Кириллычу, и мне, и комиссарам этим… Как он нас вел в атаку-то под Рошичем! Старик вдруг рывком уселся на кровати. – Молодцы! Шашки вон! Взводными колоннами в атаку, марш, марш! – Голос его тут же сорвался, превратился в хрип. Застонав, Тихон обхватил руками голову, откинулся на грязную ситцевую подушку. – Темно-то как, хоть бы лучину кто зажег. Ну, иди, Никитка, с Богом, скоро Василь Кириллыч вернется, как бы ему с генералом-то не столкнуться… То ли всхлипнув, то ли засмеявшись, он отвернулся лицом к стене, накрылся с головой и, скорчившись, подтянув колени к животу, затих, будто окоченел на морозе. Мышка, тихо пискнув, взобралась по кроватной ножке и закатилась белым шариком под одеяло. Настала тишина, лишь ветер задувал в трубу да хрипло, будто бы кончаясь, дышал старик. Граевский вытащил кисет, сколько было денег – сунул под подушку, усмехнулся горько: «Не бойся, Тихон, генералу я ничего не скажу». Запихнул ногой корзину под кровать, спрятал на груди альбом и, не оглядываясь, медленно пошел прочь. Только сейчас он понял со всей отчетливостью, отчего быструю смерть в расцвете сил древние почитали за высшее благо. На улице по-прежнему светило солнце, только теперь оно не радовало Граевского. Холодные лучи его больше не слепили глаза, били в спину, заставляя замечать мертвые тела, кое-где выглядывавшие из-под снега, горестные морщинки на женских лицах, всю эту страшную неухоженность некогда блистательного города. – Тряхни-ка, товарищ. – Неподалеку от Госдумы Граевский разжился табачком, молча, греясь у костра, покурил в компании военморов. Гостиный был закрыт, вдоль рядов фланировали проститутки, озябшие, красноносые, только покупателей на продрогшее тело что-то не находилось. – Спасибо, товарищ. – Граевский выплюнул окурок и, поправив кобуру, двинулся дальше. – Всеобщий классовый привет. На Аничковом мосту он остановился, сунув руки в карманы, посмотрел по сторонам. В глаза сразу бросилось гротескное, насквозь фальшивое строение в виде рыцарского замка, весь вид которого кричал о претензии на оригинальность, тяге к роскоши и желании любым путем заявить о себе в этой жизни. – Ланселот чертов. – Неожиданно разозлившись, Граевский повернул с моста на набережную и вошел в просторный вестибюль, полный грязи, суеты и неразберихи. Какие-то люди в шинелях таскали вверх по лестнице фанеру и доски, брызгая раствором, неумело клали вкривь и вкось кирпичную перегородку, прямо со ступенек у входа выгружали носилки со строительным мусором. Стук топоров, скрежет мастерков, лязг лопат, хруст битого стекла под сапогами. Распоряжалась всем этим хаосом худенькая большегрудая женщина в кожаной тужурке и щегольских, высоко шнурованных башмаках. Глаза у нее были зеленые и распутные, на рукаве красная повязка с белой надписью: «Комендант». – Извиняюсь, товарищ, – Граевский скрипнул кожанкой, нахально, очень по-мужски, улыбнулся, – вас можно на минуточку? – Можно и на побольше, – повернувшись, женщина окинула его взглядом, вздернув брови, сразу же улыбнулась в ответ, – а то ведь за минуточку и муж может. Папироской не угостите, товарищ? Такого взгляда, хитрого, оценивающего и продажного, Граевский не встречал даже у проституток из фронтовых борделей. – Увы, враги кисет прострелили, – он горестно развел руками, подмигнул, – зато самое главное осталось цело. – Ловлю вас на слове, товарищ. – Сально ухмыляясь, женщина придвинулась к Граевскому, пухлые губы ее жеманно вытянулись. – Ну что ж, тогда покурим моих. – Она достала портсигар и, не предлагая собеседнику, воткнула в рот папиросу, зеленый глаз ее выжидательно прищурился. – Ну, так что за дело у вас? – По розыскной части. – Граевский щелкнул зажигалкой, поднес коптящий огонек к карминовым, густо накрашенным губам. – Насчет буржуйки Багрицкой, жены банкира. – Вот Варька дает, и здесь успела! – Комендантша затянулась, резко отодвинувшись, выпустила дым из ноздрей короткого носа. – Не там ищете, товарищ дорогой. Вы ведь с Гороховой, верно? – Она снова смерила Граевского взглядом, усмехнулась ехидно. – Вот и спросите у комиссара Зотова, он с ней сейчас живет. Можете у Мазель, тьфу ты, Мазаевой, поинтересоваться, они с Варькой подруги. О-очень близкие. Глаза ее злорадно блестели, в визгливом голосе сквозили зависть и ненависть. – Товарищ комендант! Зинаида Павловна! – Откуда-то сверху раздался простуженный бас, и на лестничной площадке возник нескладный, весь перепачканный известкой красногвардеец. – Щиты куды? – Туды! – Комендантша махнула рукой и показала в усмешке мелкие, острые, как у хорька, зубы. – Ну все, некогда мне. Увидите на Гороховой товарища Багуна, привет передавайте, а то что-то гордый стал, не заходит. Можете и сами залететь на огонек, жалеть не будете. Она изящно выплюнула окурок, растерла каблуком и, многообещающе подмигнув, стала подниматься по лестнице. Ее ягодицы, бедра и спина находились в постоянном змееобразном движении, чересчур вызывающем и нарочитом. «Багуну передать привет? Ну, уж дудки». Граевский постоял, помусолил взглядом комендантшины ноги, затем повернулся и пошел домой. На сердце у него вдруг воцарилось гадливое спокойствие, все наконец-то встало на свои места. «Значит, сожительствует с комиссаром Зотовым? Очень хорошо. А также с какой-то там Мазель-Мазаевой? Отлично. И чего было ждать, когда весь мир бардак. Довольно раскисать, мотать сопли и пускать слезу по ноге. Завтра же надо будет наведаться сюда и поиметь эту змееобразную стерву». Словно в тумане, Граевский шел по стылому городу, и не унимавшееся воображение рисовало ему, как будет корчиться в огне фотография Варвары. Сначала пламя уничтожит ноги, стройные, с шелковистой кожей, округлыми бедрами и выпуклым шрамом на левой коленке, затем доберется до лона, розовой тугой щели, укрытой бархатистым треугольником, потом сожрет талию, маленькую грудь и, наконец, лизнет смертельным языком смеющиеся губы, блестящие глаза, пышную рыжину вьющихся волос. И все, останется только ломкий пепел, который превратится в серую невесомую пыль. Подумать только, сожительствует с комиссаром! Мало ей обрезанного банкира. Вот ведь тварь, дешевка, грязная, продажная сука! Все к чертовой матери, не думать больше о ней, об этих ласково-настойчивых руках, о непослушном завитке над маленьким розовым ухом… Занятый своими мыслями, он добрел до дома Паршина, медленно поднялся в бельэтаж и только подошел к знакомой двери, как в спину ему, точно на уровне лопаток, уперлось что-то твердое. Щелкнул курок нагана, и хрипатый, словно не человеческий, голос прошипел: – Ша, зева! Не рыпайся! Пакши в гору! Тотчас с плеча Граевского сдернули маузер, не отнимая револьвера, толкнули за порог: – Греби давай! Проделано все было неожиданно и грамотно, сразу чувствовались сноровка, профессионализм и большой практический навык. Суетиться, делать резкие движения было бессмысленно, рваная дыра в спине никому еще не приходилась кстати. «Все зло от баб». Чувствуя, как леденеет позвоночник, Граевский поднял руки и без геройской суеты, не сопротивляясь, двинулся вперед через нетопленную кухню. Истомная задумчивость слетела с него, остались только страх, рожденный чувством самосохранения, желание выжить и безысходная злость – не занимал бы мозги никчемными фантазиями, не угодил бы, верно, как кур в ощип. Хотя, может, все не так уж и скверно: если не завалили сразу, значит, есть шанс уцелеть. – Шевелись давай! – Тычком нагана Граевского толкнули в коридор, пихая в спину, довели до кабинета, с силой придержали за плечо. – Заходи. Он послушно остановился, медленно открыл дверь и, не веря своим глазам, замер в изумлении – до чего же тесен мир! За столом восседали его бывшие начальники – полковник Мартыненко и капитан Фролов. С удобством расположившись в креслах, они курили сигары «Боливаро», потягивали коньячок из хрусталя семейства Паршиных и с неприкрытым, каким-то откровенным интересом внимательно смотрели на Граевского. На столе красовалась грузная бутылка с гордыми цифрами на этикетке, плошки с киш-мишем, сухофруктами, осколками шоколада, эйнемовское, из жестянки, печенье, чищеные орехи, желтел порезанный на дольки лимон. Невиданно роскошный по нынешним временам натюрморт. Полковник Мартыненко выглядел под стать великолепию стола, солидно и процветающе. Он раздобрел, приосанился, в больших лиловых глазах его появился начальственно-генеральский блеск. В богатой шубе, с курчавыми бакенбардами и седеющими подусниками, он напоминал прирученного светского льва, рангом никак не ниже тайного советника. Капитан Фролов, напротив, как-то измельчал, потерял лицо. В матросской форме с надписью «Отважный» на бескозырке, с рыжими усиками, бандитской челкой и огромным карбункулом на мизинце, он походил на вульгарного уголовника. Впрочем, разве только походил? – А знаете, что я вам скажу, штабс-капитан? – Выдержав паузу, он хмуро затянулся и выпыхнул дым в сторону Граевского. – У вас совершенно невоспитанные субалтерн-офицеры. Головорезы какие-то, бандиты с большой дороги… – Да, да, голубчик, увы, это сущая правда. – Кивнув, полковник отпил коньяку и деликатно зажевал лимоном. – Мы как порядочные люди заглянули в гости, по-соседски, а они сразу скулы дробить, кровушку пускать, никакого армейского радушия. Вы ж только гляньте, какое у него перо, это просто жуть! – Он покачал благообразной головой, вздохнул и, сунув в рот изюмину, ткнул пальцем в угол, где на полу сидели связанные Паршин и Страшила. – Что с ними делать теперь, ума не приложу. Может, на штык посадить? Или выпотрошить, медленно? Вы как думаете, штабс-капитан? В его интеллигентном, хорошо поставленном голосе не было даже намека на шутку. – Вы, господин полковник, верно, не знаете, что я произведен в капитаны? – Граевский дружелюбно улыбнулся, сунув руку в карман, нащупал рукоять «бульдога» и тоже глянул в угол, мельком. – Да и разве мы соседи? Страшила восседал восточным истуканом – с непроницаемым лицом, в чалме, по-турецки. Паршин был зол, как сто чертей, и держался попроще – негромко матерился сквозь стиснутые зубы. Под глазом у него алел большой кровоподтек, острие стилета отливало красным. Рядом, у стены, отирался какой-то негодяй с наганом в руке, еще один, устроившись на подоконнике, задумчиво курил, посматривая на пленников, и ловко сплевывал на каминное зеркало. – Со вчерашнего дня, голубчик, со вчерашнего дня. – Полковник широко улыбнулся, отчего подусники его разошлись в стороны. – Я теперь ваш сосед сверху. Профессор оставил мне свою квартиру и бабу в придачу, а сам переселился в другое место. – Он вдруг сочно заржал, так что на глазах выступили слезы, отдышавшись, коротко махнул рукой: – Ну же, Кирюшка, не маячь, отлезь в туман. А вы, голубчик, присаживайтесь, выпьем за встречу. Из-за спины Граевского вынырнул крепыш в кожаной куртке, не убирая револьвера, он с ухмылкой пересек комнату и уселся на диван, где уже полулежали двое. Один, с изломанным лицом, ужасно матерился разбитыми губами, другой держался за живот и, испепеляя взглядом Паршина, в душе благодарил своих бандитских богов – еще бы чуть-чуть, и все кишки наружу. – Благодарю. – Возликовав в душе, Граевский выпустил «бульдога», с достоинством усевшись, кивнул на связанных товарищей: – Однако странная все-таки получается встреча. А как же, господа однополчане, армейская дружба? Он уже понял, какую кашу заварил покойный профессор Варенуха и что групповые похороны пока отменяются. – Вы бы прикусили язык, штабс-капитан. – Фролов, рассвирепев, прищурился, в мятом голосе его послышалось раздражение. – А лучше засунули бы себе в задницу. Лезете куда ни попадя, путаете карты… Что, уже не остановиться? Привыкли резать всех подряд у себя в разведке… – А вы, я вижу, Дмитрий Васильевич, на флот подались? – Подняв плетью бровь, Граевский с издевочкой хмыкнул, привстал, налил полковнику и себе. – Значит, в нижние чины, в матросы революции? А что, бескозырка вам очень к лицу. Бог даст, дослужитесь до фендрика[1]. – Господа, немедленно прекратите! – Нахмурившись, Мартыненко выпил, сунул в рот осколок шоколада. – Пикироваться devant les gens![1] Что за моветон! Он демонстративно глянул на диван, где расположились трое негодяев, с отвращением вздохнул и перевел сверлящий взгляд на Граевского: – Голубчик, вы загнали в ящик двух моих людей и испортили мне всю обедню. Не отпирайтесь, Варенуха рассказал мне все как на духу, исповедовался, можно сказать, в последний час. – Вспомнив что-то, он вдруг расхохотался, отрывисто, страшно, одними губами. – Много чего интересного наговорил покойник, такой дар красноречия прорезался. Ну да ладно, мир его праху, пусть плавает себе спокойно. Так вот, голубчик, frankly speaking I don't feel pity for those men – they were real bastards, dirty vomit[2], большая груда зловонного merde[3] посреди стола. Увы, обстоятельства таковы, что, хочешь не хочешь, приходится иметь дело с all kinds of scoundrels[4]. О, времена, о, нравы! Tout passe[2], tout casse[2], tout lasse[25]. Однако, голубчик, вы наступили на мозоль организации, и ergo[6] придется отвечать, кровью. Своей или чужой. Отвертеться не удастся. Он взял многозначительную паузу, налил себе одному и интеллигентно, изящным жестом поднял пузатую рюмку: – За приятную встречу! – Хороший коньячок, но мягковат. – Не чокаясь, Граевский выпил, застыл, прислушиваясь к ощущениям, кивнул, с усмешкой потянулся за изюмом. – Не поверите, господа, но по мне лучше шустовский, в нем как-то больше чувствуется жизнь. – Он вкусно чмокнул и в продолжение разговора внимательно взглянул на Мартыненко: – Так, значит, господин полковник, вам требуются волонтеры в ваше войско? – Ну, конечно же, черт побери. – Тот хотел было налить, но передумал, сунул в рот зернышко миндаля. – I'm, my dear, sick and tired of all this horseshit on a plate – rapers, villains, robbers, thieves. It's more plesant to work with noble, intelligent people, people with heart and brains[1]. – Он остановился, выразительно взглянул на матроса Фролова. – Fortes fortuna adjuvat[2]. Мы, русские офицеры, имеем свирепое право на жизнь и богатство. Нас предали все, начиная с сиятельного недоноска и кончая местечковыми жидами, окопавшимися в Совнаркоме. Пока мы гнили на фронте, поганые нувориши набивали мошну, а пархатые комиссары с красножопым хамьем насиловали наших жен и жгли ярким пламенем наши поместья. Только просчитались и те, и другие, мы хорошо знаем, как входит сталь во вражескую глотку. Добродетель, нравственность, христианская мораль – все это теплая блевотина, собачье дерьмо, спасительное лицемерие для юродствующих импотентов. Мы еще возьмем свое. К черту присягу – ubi bene, ibi patria[3]. Выступать бы Мартыненко с трибуны, далеко бы пошел… – Могу я подумать? Посоветоваться с друзьями? – Сраженный красноречием полковника, Граевский глянул в угол, вздохнул: – Дело-то нешуточное. Легко соглашаются только шлюхи. – Какие, к чертовой матери, совещания? – Мартыненко побагровел и стукнул кулаком об стол, так что подскочили тарелки. – Ваши люди, да и вы, mon cher[1], все еще дышите лишь потому, что нужны мне. Итак, или мы будем вместе, или мы будем, а вы нет. Составите компанию профессору. – Омерзительное зрелище, ломается, как гимназистка. – Фролов вытащил сигару, понюхав, выразительно взглянул на кожанку Граевского. – А сам, можно подумать, занимается благотворительностью. Уж не брезгуете ли вы, господин капитан, старой полковой дружбой? Он поднялся, подошел к камину и с садистской ухмылочкой гильотинировал сигару – кончик ее отлетел, словно отрубленная голова. – Хорошо, господа, будь по-вашему. – Хрустнув пальцами, Граевский кивнул, медленно опустил глаза. – Да здравствует старая полковая дружба. В глубине души он был рад, что не открыл стрельбу, неизвестно еще, чем бы все закончилось, а так хоть какая-то перспектива. – Чудесно. La voila[1] l'entente cordiale[2]. – Полковник выпил в одиночку, достав часы, нажал на репетир, поднялся. – Однако бежит время. Дмитрий Васильевич, уводите людей. А вас, господин капитан, жду сегодня к восемнадцати ноль-ноль на постановку боевой задачи. Думаю, дело будет… Он протянул холеную, в драгоценных перстнях руку и, не торопясь, вразвалочку, покинул кабинет. О том, что их могут просто обмануть, ни Мартыненко, ни Фролов даже не подумали, оба знали Граевского не первый день. |
||
|