"Умытые кровью. Книга II. Колыбельная по товарищам" - читать интересную книгу автора (Разумовский Феликс)IV– Сюта пы тминну попольше и мучных фрикаттелек, – двинув пешку, Инара затянулась, красивое лицо ее приобрело выражение мечтательности, – та кофшичек слифок, та пифа. Шенечка, тепе шах. Она всегда была неисправимой гастрономической извращенкой. Сало с горчицей и медом, ветчина с малиновым – непременно малиновым – вареньем, сушеная щука с топленым маслом. Впрочем, если желудок позволяет… – Нет уж, милая, я этого есть не стану. – Страшила помешал в котле, неторопливо снял пробу и, чмокая, с видом знатока, добавил в варево перца. – И так совсем неплохо. Конечно, не тройная казацкая с живыми осетрами, раками и полупотрошенной стерлядью, но все же… Вчера на ночь глядя он добыл фунтов десять подлещиков, плотвичек и окушков, переложенных по случаю жары крапивой, и теперь варил нечто среднее между обычной ухой, французским буйабесом и рыбной пикантной похлебкой, которую некогда готовил любвеобильный Апулей[1]. Все как полагается, с картошечкой, луком, лавровым листом, перцем. В комнате было жарко и накурено. Печка раскалилась докрасна и воняла дегтем и окалиной, мухи, ошалев от табаку, бешено метались в сизой дымке, с улицы сквозь распахнутые окна доносились лязг лопат, стук колес на выбитых торцах, рубленые фразы агитатора. Вот ведь гад, не нашел себе другого места! – Товарищи! Буржуазными мебелями и паркетами классовых хором будем топить пролетарские домны и рабоче-крестьянские мартены. Переплавим на штыки решетки ненавистных дворцов! Калеными железами отбросим от северной коммунии шелудивую свору белогвардейских кабысдохов! Товарищи, каждый удар кайлом – это удар по щупальцу кровавой гидры контрреволюции! Вставай, проклятьем заклейменный, весь мир голодных и рабов! – Господи, какой бред, какой же это чудовищный, нелепый бред! – Паршин нахмурился, сделал рокировку, но кардинально ничего не изменил – похоже, песенка его была спета. Это на девятнадцатом-то ходу! Не удивительно, в шахматы Инара играла даже лучше Страшилы, и на интерес с ней никто не садился, другое дело – так, убить время. Все помнили, как Яша Брутман, эрудит, тонкий аналитик и большой знаток эндшпилей и гамбитов, как-то на спор просадил ей десять тысяч, да еще отдал колечко с бриллиантом, чтобы, кукарекая, не лезть под стол. Лучше не связываться: хоть и из ребра, а мат поставит в два счета. – Все. – Сделав ход, Инара затянулась, сунула окурок в пепельницу и сочувственно, без тени торжества, одарила Паршина улыбкой. – Мат! Петный Шенечка, ф третий раз не фезет. Выглядела она чудесно. Из-под кружевной шелковой блузки соблазнительно просвечивали какие-то ленточки, ноги были обуты в туфельки из золотистой кожи, в пышных волосах сверкал бриллиантами старинный черепаховый гребень. Ничего, дома можно, никто не обвинит в буржуазном разложении, а на службу Инара не ходила уже с неделю, сказалась больной по женской части. Почему не быть нарядной, если на душе хорошо? Если сердце как птица трепещет в груди, от радости захватывает дух и хочется запеть от нахлынувшего счастья? Скоро-скоро не будет ни разрухи, ни войны, ни мерзких рож товарищей, все это как страшный сон скроется в прибрежной дымке. Будет только Евгений, его губы, голос, волосы, стройное тело. На всю отмеренную жизнь, до березки над могилой. Господи, неужели это будет? Вчера Инара и Паршин сбросили бремя блуда, стали мужем и женой. Обвенчались тайно, в церкви Знамения, что в конце Невского, напротив «Северной» гостиницы, и решили пока никому ничего не говорить – успеется, не до того, да и не любит счастье чужих ушей. – Что ж он, паразит, так орет-то! – Зевнув, Граевский потянулся, лениво встал и выглянул в окно. – Словно клоп, от земли не видно, а сколько вони. Жара действовала на него расслабляюще. Все сегодняшнее утро он провел в мягком кресле, с подшивкой «Бегемота»[1] на коленях, кемарил вполглаза, курил, думал о своем, иногда, посматривая на компанию, улыбался, чуть заметно и едко, – братья-сестры разбойники. Куда там Шиллеру. – Похоже, други мои, готово. – Страшила хлебнул ухи, почмокал, крякнул и отодвинул котелок на угол печки, томиться. – Весьма приятственно, весьма, для души и тела. А где же старички-то наши? Пора бы уже и за стол. Александр Степанович и Анна Федоровна еще с утра отправились на Мальцевский и обещали непременно быть к обеду. Вот ведь, не сидится им дома. – Верно, не управились еще, дел много. – Сразу помрачнев, Паршин стал закуривать, от благодушного его настроения не осталось и следа – старая песня, слова все те же. Ведь сколько раз уже было говорено – куда вас только черти носят, в городе стрельба, облавы, товарищи озверели вконец. Сидели бы себе на печи, харчей, что ли, в доме не хватает? Как же, яйца курицу не учат! Будет ли Паршин-старший бока себе отлеживать, когда через какую-то неделю отбывать в Чухню, а у него еще полсклада картузами завалено! Отдать, отдать, побыстрее, хотя бы себе в убыток, в полцены. И так всю жизнь в дураках. А от судьбы не уйти, муха сядет на плешь – брык, и все, помер. Ладно, решили не торопиться, все равно жара, есть не особо и хочется. Страшила начал накрывать на стол, Инара помогала, нехотя, с ленцой, кончиками пальцев, Граевский, засыпая, читал белиберду, зевал, Паршин хмурился, курил, время от времени выглядывал в окно. Попка-агитатор куда-то испарился, видимо, иссяк. По заросшим трамвайным рельсам медленно катилась платформа с досками, на фасаде дома, что напротив, бился на ветру открепившийся транспарант, истрепанная непогодой кумачовая полоса: «Все… борьбу… власть… изм…» Наконец, так и не дождавшись, сели, разлили уху, открыли, невзирая на жару, бутылку шустовского. На тарелках лежало сало, ветчина, истекали жиром консервы из банок, роскошь по нынешним-то временам. Похлебка задалась, была хороша, однако же обед проходил в молчании, ели да и пили вяло, без настроения. Полковник со своими харчевался наверху, отдельно, под чутким руководством Сони – прямо-таки Совнарком, программа одна, а фракции разные. – Пойду-ка я пройдусь. – Не дожидаясь чаю, Паршин встал, сунул в зубы папироску и с мрачным видом, с какой-то нарочитой медлительностью начал собираться – гимнастерку на все пуговицы, ремень потуже, маузер на плечо, защитную с красной звездочкой фуражку на глаза, поглубже. Он еще не хотел признаться самому себе, что случилась беда, с детской верой в чудо тянул время – вдруг сейчас раздастся стук и войдут живые, невредимые отец с Анной Федоровной, махнут с устатку по чарке, похваливая, примутся за уху. Не пришли. – И мне, пожалуй, моцион не повредит. Женя, я с тобой. – Вымученно улыбнувшись, Страшила тоже встал, с фальшивой беззаботностью взглянул на Инару: – Не обессудь, милая, не мужское это дело – посуду мыть. Всем своим видом он старался показать, что ничего страшного не случилось, ну опоздали к обеду дед с бабкой, эко дело, с кем не бывает, сейчас заявятся. На Невском было суетно и шумно. Там на буграх земли, на кучах мусора, булыжников и торцов копошились сотни людей, махали неумело лопатами и ломами. Сгорбленные старики с породистыми, презрительно удивленными лицами, заплаканные дамы в изящных шляпках и юбках из портьер, какие-то бледные личности с остатками щегольства в одежде. Это буржуазия, ликвидируемая как класс, отбывала трудовую повинность, рыла окопы и укрепления, строила блиндажи. Рядом покуривали матросики, поигрывая наганами, рассматривали женщин, кричали по-революционному, с задором: – Давай, давай, навались, папаша, не могилу копаешь! Глыбже копай, антиллигент! По тротуарам вдоль домов рассеянно бродили прохожие, все какие-то оборванные, в одежонке из диванных обивок, с кошелками за спиной. Заторможенно, словно сонные, они оглядывались по сторонам, примеривались к очередям у раздаточных пунктов, вздыхали тяжело и тащились дальше, шаркая по грязным мостовым натруженными, обмотанными в ковровые обрезки ногами. Куда, зачем… С треском, подскакивая на торцах, пронесся мотоциклист, весь в черной коже, при маузере, усатый, строгий, уже на Знаменской вильнул рулем, выругался семиэтажно и с грохотом, не удержав баланс, свалился в лужу. Мешочники, что полеживали на площади, загалдели, оживились – ну-кось, насмерть али как? Увидев, что поднялся, сплюнули разочарованно, стали дальше пялиться на привокзальную возню, на умственные классовые призывы, прикидывая, чего везти вперед – муки, сала, пшена или овощ какой огородный, трижды едри его в дышло. Нехорошо было на Невском, суетно и шумно. Только у Мальцевского рынка было неизмеримо хуже, несмотря на людскую неподвижность и онемевшие, будто прикушенные, языки. Там стояла тишина, нарушаемая лишь полчищами мух, сдавленными всхлипами да негромким колесным скрипом. Пьяный мужичок, управлявшийся с тележкой, время от времени вздыхал, сплевывал, матерясь, тряс лысой головой. – Ишь, настреляли, бусурмане, ироды. В такую-то жару куды девать? Куды девать, растудыть твою в дышло? Под ветвистой липой, в холодке, он делал остановку, сбрасывал мертвые тела и все так же неспешно, тягуче сплевывая, вез тележку назад, на рынок, чтобы притащить следующую пару трупов – их на земле уже лежало с десяток, окровавленных, полураздетых, облепленных мухами. Люди вокруг крестились, всхлипывали, в гуще толпы перешептывались, тихо, одними губами: – Из пулемета… Чоновцы… Не разбирая, всех под корень, в упор… Не было ни криков, ни угроз, ни ропота, ни проклятий, все происходило с какой-то страшной обыденностью, размеренной безысходностью, рожденной равнодушием и страхом. Слава богу, не меня. Пронесло. Авось и дальше Господь не выдаст, свинья не съест, не доберутся комиссарики, депутаты рачьи[1]. У, чтоб их… На небе не было ни облачка, парило. Солнце пекло немилосердно, воздух загустел от жары, а мужичок все возил и возил свою тележку, и росла гора трупов под ветвями тенистой липы. Чернела, запекаясь, кровь, мерзко жужжали мухи, крупные, отъевшиеся, жирно отливающие зеленым. Паршин-старший и Анна Федоровна отыскались в цветочном ряду неподалеку от входа. Они лежали рядышком на грязном мраморе, два жалких старческих тела со страшно изуродованными головами – пулеметчик бил в упор и взял слишком высоко. С покойного уже сняли сапоги, на Анне Федоровне остались лишь сорочка и теплые, не по сезону, панталоны, сухонькие ноги с подагрическими ступнями были бысстыдно раскинуты, лицо покрывала сплошная шевелящаяся маска. Александр Степанович держал мертвой хваткой сумку, из которой успели утащить весь табак. – Эх, отец, отец. – Не обращая внимания на мух, Паршин наклонился над трупом, хотел закрыть глаза, но не смог, не было их, судорожно глотнул, распрямившись, повернулся к Страшиле: – Петя, надо хоронить скорей, жарко. Хриплый голос его был непривычно тверд и резок, бледное лицо окаменело, застыло, казалось, он сразу постарел на много лет. Александра Степановича и Анну Федоровну похоронили на следующий день в Лавре. На кладбище было пасмурно и свежо, с неба, не переставая, сочилась морось, ветер шелестел кронами деревьев, гулял меж невских берегов, рябил в частую складку воду. Похоже, бабьему лету наступил конец. Мокрые гробы с плеском опустились в могилу, пригоршни земли грязью растеклись по крышкам, с чавканьем лопаты зачерпнули вязкую ингерманландскую почву. Ну вот и все, теперь лишь православный крест, черви да хорошо, если память людская. А с неба все так же занудно капало, шумели на ветру желтеющие липы, промокшие копальщики обрадовались мзде и весело пошли отогреваться водкой. Ничто не изменилось в этом мире, жизнь продолжалась. Долго еще мок Паршин на невском берегу, смотрел невидяще на свежий холмик, и лицо его было белым, как алебастр. А после поминок он подошел к полковнику и, кивнув на Инару, сказал: – Мы уходим. Говорят, под Оршей можно без труда перейти границу. – Негромкий голос его вдруг дрогнул, уперся в горловой спазм, и губы судорожно искривились, обнажив крепкие зубы и вишневые десны. – Это окончательное решение. Товарищей надо давить как гнид. Я хочу крови. Это был оскал матерого, истосковавшегося без дела убийцы. – Хозяин барин. Только, голубчик, политика до добра не доводит. Борьба за жизнь – это да, а вот борьба классовая… – Полковник невозмутимо затянулся, шумно выпыхнул сигарный дым и кивнул Фролову, вяло занимавшемуся балыком: – Дмитрий Васильевич, будьте добры, отмусольте молодому человеку его долю. Умудрен и многоопытен был Паныч Чернобур, отлично разбирался в людях. Добра в банде – не уволочь, на всех хватит, а бешеных собак лучше не злить, тем более накануне отъезда. И когда же наконец этот чертов Тыртов достанет свой проклятый подшипник? Граевский и Страшила сидели молча, словно в воду опущенные, понимали, что отговаривать Паршина бесполезно – он уже сделал свой выбор. Однако и ехать вместе с ним к Деникину, проливать кровь за белую идею они не собирались – жид, конечно, за компанию удавился, но… Туда ему и дорога. А им в другую сторону. Утром следующего дня они посадили Паршина и Инару на московский поезд. По документам те значились супругами Орловыми, сотрудниками пензенской ЧК, так что с местами проблем не возникло, военный комендант сразу выделил купе в приличном мягком пульмане. – Ну вот, хоть поедете по-человечески. – Страшила тяжело вздохнул, зачем-то снял фуражку, покрутил, опять надел. – А помнишь, как тащились с Румынского-то? В сортире? Кадык его ходил ходуном, низкий голос предательски срывался. – Да, да, еще спали на толчке, – закивав с преувеличенной веселостью, Граевский закурил, жадно затянулся, пальцы его дрожали, – чуть дуба не врезали потом. Ему вдруг захотелось бешено встряхнуть Паршина за плечи, крикнуть что есть силы в самое его ухо: «Женя, не дури, мертвых не вернешь, так зачем лезть в пекло! Чего ради? Женя…» Но он не стал. Вытер повлажневшие глаза, бросил недокуренную папиросу, сказал чужим, плохо повинующимся голосом: – Не забывай, Женя. Ничего не забывай. – Не забуду, командир. – Паршин хотел улыбнуться, но не получилось, лицо его по-прежнему было как страшная гипсовая маска, экзема на лбу воспалилась. Инара рядом с ним казалась ослепительно красивой и молодой. Кусая губы, она стояла молча, борясь с подступающими слезами, – сердцем чуяла, что расстаются навсегда. Какое же это страшное слово – навсегда. – Что ж, давайте прощаться. – Услышав гудок, Паршин встрепенулся, глянул на часы и выщелкнул окурок далеко под колеса. – Не поминайте лихом. В голосе его слышались грусть, затаенная боль и плохо сдерживаемое нетерпение. Крепко обнялись, молча, до боли сжав веки, будто каждый отдирал что-то с мясом, резал по живому в своем сердце. Снова проревел гудок, паровоз махнул кривошипами, вагоны дернулись, ударились буферами, и состав медленно поплыл вдоль перрона. – Вот, держи, на память. – Торопясь, боясь не успеть, Граевский что-то протянул Инаре, та улыбнулась, взяла, стала по ступенькам подниматься в вагон. – Спасипо, спасипо! – Бог даст, свидимся. – Паршин ловко полез за ней следом, уже в дверях обернулся и громко крикнул: – Не на этом, так на том свете! Паровоз наддал, поезд выполз из «царского павильона» и, набирая ход, двинулся к Москве. Стучали колеса на рельсовых стыках, лампадкой теплился фонарик в хвосте. Вот он мигнул на прощанье и пропал. Навсегда. Уже в купе Инара разжала пальцы, развернула влажный, не первой свежести платок. На ее ладони лежал петличный крест с белыми лучами и красным медальоном в центре. На нем святой Георгий поражал копьем змея. |
||
|