"Тайна замка Аламанти" - читать интересную книгу автора (Фер Клод де ля)

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ, в которой София сердится на Антонио, потом прощает и, наконец, избавляется от него

1

1566 год от Рождества Христова. Жак де ля Мур все-таки любил меня. Это я отчетливо поняла, когда увидела мужа выскочившим из домика для эфиопов и во всю глотку поносившего меня самой отборной руганью. Он ругался так, как могут ругаться только моряки, как кричали во время боя пираты с моего корабля, он проклинал день, когда появился на свет сам, день встречи со мной и день нашей свадьбы. Он был просто великолепен в своем гневе, рвущий на груди камзол и разбрасывающий в стороны дивные испанской работы кружева.

Граф был так взбешен, что, направляясь ко мне, не обратил внимание на журчащий между нами фонтан, споткнулся об окружающий воду гранитный бордюр — и кубарем полетел в воду…

А когда поднялся, весь мокрый, разом похудев от прилипшей к телу одежды, с обвисшими усами и слипшейся бородкой, то, глядя на меня, расхохотался и закричал:

— Вот ведь чертовка! Смотри как меня угораздило! Из-за тебя!

Он смеялся — и я вторила ему, ибо понимала, что гнев за внезапную мою влюбленность в простолюдина у него прошел, Жак по-прежнему счастлив иметь меня своей женой, доволен жизнью, моей красотой, своему здоровью и удаче.

Поэтому я подобрала платье, переступила через бордюр фонтана, и тоже вступила в воду и, погрузившись выше колен, медленно пошла к нему.

Граф перестал смеяться, глядя на меня восхищенными глазами, потом шагнул навстречу, обнял, и повалил в фонтан, задирая мокрый подол мне на шею и на плечи. Голова моя оказалась на изогнутом боку тритона, а губы графа впились в мои губы…

2

1560 год от Рождества Христова. Волчонок прижился у Антонио и вырос в громадного серого с подпалинами зверя, признающего из всего человечества лишь кузнеца да меня. Когда же я решалась в присутствии Антонио коснуться загривка волка, брыдла его подергивались, обнажая желтые клыки и лиловый язык, а откуда-то из нутра доносилось глухое рокотание, от которого кровь стыла в моих жилах и тело каменело.

Но, кроме нас, никто из всей деревни не смел даже приблизиться к зверю. Всем был памятен случай, когда волк, будучи пятимесячным щенком, набросился на задумавшего подразнить его Филиппе Капулетти. Потрепал мужика так, что тот все лето пролежал в постели и выполз на солнышко лишь в сезон сбора винограда, весь почерневший и худой, словно переболел оспой или какой иной напастью.

Кое-кто из старух попытался поднять шум, потребовать от Антонио убить зверя, но Антонию обратился ко мне за советом, я — к графу. Отец вышел на балкон и утихомирил крестьян, пригрозив напустить чуму на округу, если будут досаждать мне и волку.

Хибару Антонио отгородили высоким каменным забором все те же хмурые крестьяне, а отец засчитал дни этой работы им в оброк. Ворота же кузнец выковал себе сам. Из железа, которое нашел в подвалах нашего замка, куда забрались мы с ним однажды в поисках ларца с мощами святого Януария. Легенды о чудесах этих мощей разносили по деревням выжившие из ума старухи. Мощами теми мы с Антонио хотели усмирить их антиволчий пыл. Ларца не нашли, зато обнаружили целый завал нержавого железа непонятного нам происхождения. Антонио в три ночи вынес металл из замка, а после преобразил его в своей кузнице в красивые ажурные ворота.

Волк рос в замкнутом пространстве двора кузнеца с тех самых пор, как искусал Филиппо, желания Антонио понимал без слов, следя лишь за движением его косматых бровей: встать, сесть, лечь, подать голос, броситься на жертву, которая всегда представляла собой набитый сеном мешок, подвешенный к верхней перекладине дверей кузницы. Взгляда волка я никогда не видела, ибо более всего зверь не любил, когда я пыталась заглянуть ему в глаза. Он тотчас оголял, дрожа носом, зубы, рычал нутром. Задние ноги его при этом подгибались, словно перед прыжком, грудь ходила ходуном.

Зато мясо ел волк исключительно вареное. Ежели я пыталась подсунуть ему свежее, он отходил от кровавого куска на несколько шагов и, отвернув морду, подрыкивал.

Об этой странности волка знали в деревне все, но почему-то никто из крестьян не верил в искренность зверя. Все считали, что волк лжет, ожидая возможности однажды показать свою истинную сущность и навести ужас на всю округу. Даже падре, однажды обращаясь к прихожанам, произнес проповедь, в которой было уделено место и волку кузнеца Антонио — падре объявил его спутником кого-то из сонма демонов. Хорошо еще, что крестьяне, ничего не понимающие по латыни и тем более в теологических словесах, по привычке пропустили мимо сознания эти умствования. Лишь я, сидевшая, как полагается дочери знатного сеньора, в первом ряду, вздрогнула от слов падре, обернулась в сторону постных рож и, слава Богу, не заметила никакого движения среди них.

Зато отец, тоже бывший в тот раз в церкви, когда мы вышли на улицу, признался, что чуть было не испугался слов святого отца.

После этого он заперся со мною в лаборатории. Но не для того, чтобы познавать научные истины, а дабы объяснить мне силу канцелярского и чиновничьего письма. Мысли свои он проиллюстрировал написанием при мне депеши Его Высокопреосвященству, где с иезуитской изворотливостью описал все малые и большие грехи и провинности нашего падре — те самые, о которых знал всякий в нашей округе, но чему никто из нас особого значения не придавал. В письме отца деятельность духовника нашей семьи выглядела почти дьявольской, но из-за чрезмерной чистоты ума моего отца не понимаемой им именно таким образом.

Оттого-то он в конце письма и попросил кардинала объяснить ему, чем вызываются те или иные фразы священника, произнесенные во время проповедей: про папессу Ионанну, умело скрывавшую свой пол и обманувшую святую курию, про императора Священной Римской империи Генриха, будто бы не стоявшего в Авиньоне на коленях перед папским дворцом с мольбой просить его за гордыню, про грешника Лютера, прибившего к воротам божьего храма богохульные статьи…

Спустя сорок лет мне трудно припомнить все те прегрешения нашего падре, что послужили отцу отправной точкой для интриги отца. Но и тогда, и сейчас я не могу понять, что все же совершил такого наш духовник, кроме как ляпнул о демонической доле волка.

Спустя две недели мы оторопели при виде едущей к нашему замку огромной, крытой кожей черной повозки, запряженной четвериком. В повозке, как узнали потом все, помещался целый арсенал предметов пыток и две деревянные кровати — для палача и для его помощника. Следом за повозкой прибыли вооруженные до зубов монахи — слуги святой инквизиции.

Им оказалось достаточным всего одних суток, чтобы падре признался в нарушении всех десяти заповедей Господа нашего Иисуса Христа. Он сказал, что продал душу Дьяволу и передает тело свое матери нашей святой Церкви для казни во устрашение низких душ.

Кусок кровоточащего мяса швырнули в повозку — и наши гости, встреченные и привечаемые все это время графом с приветливостью особой, накормленные всевозможными яствами и одаренные дорогими подарками, — отправились в обратный путь, ибо такого нечестивца, как наш падре, следовало сжечь в самом Риме.

— Как страшно! — призналась я отцу, глядя вслед повозке.

— Обыкновенно, — пожал он плечами. — Страдания одного человека, да еще знакомого, всегда рвут душу. Страдания сотен и тысяч вызывают лишь любопытство и улыбку.

Вскоре до замка дошли слухи, что падре нашего сожгли на одной из площадей Вечного города. На площади Цветов, кажется.

Потом там сожгут Джордано Бруно, с которым я познакомлюсь незадолго до отъезда своего во Францию. Я еще напишу об этом молодом человеке. Он стоит памяти людской больше, чем все нынешнее множество королей, герцогов и князей. Как, впрочем, и наш падре, которого я искренне с младенческих еще пор любила, но которого с моего молчаливого согласия отец отдал в руки инквизиции. Он поступил мудро, ибо невинной кровью этой навеки связал меня с родом Аламанти, показал на деле, что стоят окружающие нас люди, словно принял у меня экзамен за первый семестр обучения.

Только после казни падре граф возобновил со мной занятия, начав их с речи о том, что хотя и всякое действие непорочной детской души и священно, однако и ребенку следует быть внимательным, когда он совершает тот или иной поступок. Потом закончил:

— Твоего волчонка я бы и сам убил. Но именно этого желает чернь. Им кажется порой, что они могут повлиять на желания своего синьора. Для того, чтобы у них не возникло подобной мысли, я и решил защитить твоего звереныша. Но ты, девчонка, в следующий раз должна быть повнимательней и порассудительней, когда совершаешь поступки вопреки воле толпы. Будем считать, что волчонок был твоей последней ошибкой.

— Я убила его мать, — сказала я, чувствуя нарастающее раздражение против логики графа. — А он спас мне жизнь.

— Насколько важна признательность человека человеку мы с тобой еще успеем поговорить, — заметил он. — Но вот признательность к зверю… — покачал головой, словно показывая мне тем самым, что я все-таки зародила в нем сомнения.

Простолюдины и слуги, увидевшие в приезде инквизиторов и аресте падре даже развлечение, о произошедшем забыли скоро. Тем более, что новый священник, присланный взамен нашего, оказался мужичком простецким, любящим дармовую выпивку и похабные песни. Все только и судачили о его похождениях в пьяном виде, трепали имя отца Доминика даже во время месс, думая не столько о Боге, сколько о собственных проблемах, число которым — бесконечность.

Лишь Антонио, испугавшийся инквизиторов и прятавшийся в своей кузнице до самого их отъезда, в течение долгого времени ходил хмурый. Он даже стал на ночь вводить волка в дом.

Однажды (было это месяц спустя после казни падре), он сказал мне:

— Твой отец — страшный человек. Он спас всех нас, но убил невиновного. Остерегайся его…

— Ты забываешься, кузнец! — возмутилась я.

Дотоле я никогда не разговаривала с Антонио в подобном тоне, поэтому лицо его даже вспыхнуло, как будто от пощечины. Я ожидала, что он ответит колкостью на мои слова, но услышала смиренное:

— Я хорошо знаю свое место, синьорита. Но и вам следует помнить о начале вашей жизни: кто вы были, кто был с вами рядом.

Он опустился на колени, поцеловал землю возле моих ног.

Этот человек действительно любил меня. Не зная провансальских песен, не слыша вокруг себя о женщинах ничего, кроме брани и пакостей, он в своей огромной груди таил неугасающий костер красивой любви к девчонке-отроковнице, которую знал с пеленок и волею судьбы внезапно возжелал, как женщину. Сейчас мне понятна его трагедия, ровно как и понятна его печальная судьба.

Тогда же мне четырнадцатилетней казался двадцатисемилетний кузнец древним стариком, возомнившим, что он может иметь какие-то права на меня. Я разозлилась и захотела ударить его каблуком в оторвавшееся от земли лицо. Сверлила его глазами и думала, что вот скажу отцу о вольности, допущенной холопом, — и граф накажет поганца так, что Антонио посчитает за счастье умереть.

Но я не сделала ни того, ни другого. Я увидела в глазах кузнеца прощение за предугаданные им собственные беды. Он по-настоящему любил меня — и это было чертовски приятно.

— Целуй! — приказала я. И приподняла подол платья ровно на два пальца.

Он поцеловал мой туфель.

— Еще! — рассмеялась я. И приподняла подол еще на два пальца.

Прикосновение мужских губ к моей коже было бы волнующим, если бы не чулок.

— И будь благоразумен, Антонио, — сказал я, оставляя кузнеца преклоненным и потрясенным.

Надо сказать, что дом Антонио никто, кроме меня, не посещал. Даже его подмастерье боялся появляться там. Гильдия городских кузнецов не жаловала сельских мастеров, поэтому наш Антонио, как и полагается кузнецу в наше время, почитался колдуном. Подмастерье же его был молод, честолюбив и мечтал, набравшись опыта, уйти в город, чтобы сдать экзамен на мастера и, женившись на дочери члена гильдии, завести свое дело. Факт посещения им дома колдуна, живущего в одном доме с волком, мог помешать исполнению этой великой мечты.

Мой внезапный уход испугал Антонио, ибо и он, и я знали, что во всякое мое, посещение дома кузнеца за нами следили из крон окружающих деревьев десятки пар глаз. То, что я рассердилась на кузнеца и что он целовал мне ноги, разнеслось по всей округе быстрей, чем я появилась в замке.

Я шла по улице и думала, какое же наказание назначить для Антонио, чтобы не слишком оскорбить его и чтобы злые языки перестали болтать о случившемся. Но чем ближе подходила к замку, тем яростнее были мои мысли, тем сильнее мне хотелось наказать зарвавшегося вассала.

Но наказывать кузнеца обычным способом — кнутом либо дыбой — мне показалось недостаточным.

Захотелось, чтобы все простолюдины навсегда поняли, что обращаться со мной, как с ровней, даже бывшей ровней, непозволительно, чревато неприятностями. Это следовало было сделать давно, и не моя вина, что первым попался под руку именно Антонио.

3

1566 год от Рождества Христова. Милый мой муженек Жак де ля Мур действительно любил меня. Познав меня в бассейне, крича при этом: « Изменщица! Ай, какая ты изменщица!» — он помог мне подняться со спины тритона, справиться с намокшим и изрядно отяжелевшим платьем, выбраться из бассейна, а потом сказал:

— Хорошо. Я разрешаю тебе переспать с садовником. Но только один раз. И не в моем доме.

Мне стало так хорошо, что я поцеловала ему руку.

Потом он помог мне раздеться и провел в дом, где старая его кормилица Джинна (я ее все равно звала Лючией — и Джина отзывалась на это имя) насухо обтерла меня мягким и толстым полотенцем, а потом помогла одеться в платье, в котором я всегда ходила в гости к высокородным господам и которое нравилось им всем без исключения. При этом Джина ворчала:

— Вам, синьора, в платье купаться никак нельзя. Парча холодной воды не любит. Теперь съежится, перекособочится, на вас не налезет. Еще каменья, небось, потеряли в бассейне. А скажете, что слуги уворовали. И на людях при свете дня тем, чем занимались вы с синьором, делать нельзя. Слуги не должны видеть, как хозяева занимаются любовью.

— Ты, Лючия, прямо, как отец мой, — отвечала я. — Что ты понимаешь в любви, старая корова?

— Да, я старая корова сейчас, — согласилась Джина. — И любовью не занимаюсь уже пять лет. Но было время, когда и я была молода, любилась страстно. И не думаю, что вы — молодые — знаете больше о сладком деле, чем я.

Ворчание старой дуры веселило от души. Я то и дело ехидничала, подзадоривала Джину, а она отвечала обстоятельно и так скучно, что я не верила ни одному слову ее о том, что была она молода и любила кого-нибудь.

Развязав тесемки на ее платье, я сунула руку в прореху и нащупала ссохшуюся, маленькую грудь.

— Этим ты прельщала мужчин? — рассмеялась я. — Этим?

Джина осторожно вынула мою руку из-за пазухи, отвела ее в сторону, ответила без обиды в голосе:

— Доживете до моих лет, синьора, будет у вас грудь такая же. И встретится вам молоденькая девушка, которая так же надсмеется над вами, как вы надо мной.

— Вот как? — развеселилась я. — Значит, и ты надсмеялась когда-то над старухой?

— Было дело, — ответила Джина. — Когда-нибудь я расскажу вам об этом, синьора. А сейчас вам надо пристегнуть юбку так, чтобы она легко отстегнулась, и вы могли бы положить ее на стул, чтобы не помять и одеть снова.

Слова вроде бы и заботливые, а, по сути, оскорбительные, ибо тем самым служанка как бы говорила, что знает зачем муж мой везет меня в гости. За подобные слова в своем родовом замке или в любом селе моих ленных владений я могла бы наказать старуху сотней плетей — и та бы сдохла на двадцатом ударе. Но в Риме слуги не были крепостными, они были свободными людьми, всякую смерть холопа там расследовали люди папы, требовали объяснений и штрафа. А муж мой лишних трат не любил, деньги ценил превыше мнения толпы о себе, мог и не заплатить за смерть этой дряни. Потому я сдержала желание взять Джину рукой за волосы и трахнуть лбом о каменную стену, сказала с ласковой улыбкой на устах:

— Ты очень заботливая, Лючия. А теперь поди и вымой мой горшок. Но смотри — чтобы был чистым, не как в прошлый раз. А то заставляю вылизать его языком.

Когда Джина ушла, я достала из тайника ларец с драгоценностями и принялась примерять их перед зеркалом.

Лицо некрасивого мужчины с носом-топориком и с порезами на шее улыбалось мне из стекла…

4

1560 год от Рождества Христова. Граф, услышав о моей просьбе наказать кузнеца за дерзость, обрадовался:

— Молодец, девчонка! — вырвалось у него. — Рассуждаешь, как синьора.

К моей симпатии к Антонио он относился с большим предубеждением, но, понимая, что ломать меня на глазах крестьян нельзя, делал вид, что не обращает внимания на девичьи капризы.

— Синьор! — сказала я, обиженно поджав губы. — Мне кажется, вы сказали грубость.

Тут граф и вовсе расцвел. Облапил меня, прижал к себе так, что забило дрожью все тело. Вдруг ослабил хватку, подхватил меня под мышки, подбросил к потолку и, поймав, визжащую от восторга и страха, крепко поцеловал прямо в губы.

— Мне можно, — сказал, глядя в пылающие мои глаза. — Но другим спуска не давай. И еще…

Отпихнул от себя, не отпуская прямого взгляда от моих глаз, продолжил:

— Буду учить тебя фехтованию. Даме не положено, говорят, но я должен быть уверен, что ты сумеешь за себя постоять. Завтра в шесть утра будь одета в мужской костюм. Пойдем на луг.

Предложение было столь неожиданным, столь приятным, что я даже забыла о причине, приведшей меня к графу.

Но он не забыл.

— И как ты думаешь его наказать? — спросил граф.

— Кого?

— Антонио.

Мне вдруг стало жаль бедного кузнеца.

— Я уже не хочу его наказывать, — призналась я.

Граф несогласно покачал головой. Но спорить не стал. Заговорил, как с купчихой:

— Учти, Антонио — вольный. Он — мастер цеха кузнецов. Всякое оскорбление его — оскорбление всего цеха.

— Пусть тогда он не будет кузнецом, — сказала я. — Пусть поработает до зимы углежогом. Можно?

— Будь он лично моим кузнецом — да, — объяснил граф. — Но я сам пригласил его сюда. Когда он был самым молодым мастером в герцогстве.

— Кузница — твоя? — спросила тогда я.

— Моя.

— Инструменты твои?

— Мои.

— И железо, которое он кует?..

— И железо, — согласился он, поняв сразу, куда я клоню.

— А что в этой деревне его?

Граф пожал плечами.

— Да, пожалуй, ничего, — ответил. — То, что на нем, то — и его.

— Если заартачится, пусть выматывается на все четыре стороны, — заявила тогда я. — И посмотрим — сумеет ли он одним своим званием мастера прокормиться.

Граф внимательно посмотрел мне в глаза, покачал головой:

— Не позавидуешь твоим врагам, девчонка, — сказал. — Что ж… пусть будет по-твоему.

Антонио не заартачился. Он молча выслушал мой приговор. Сказал, что ему потребуется один день на то, чтобы передать свои дела подмастерью.

На следующий день он ушел в лес, где в течение осени и лета жили, не приходя в деревню, углежоги — мужики, как правило, пропащие, к крестьянскому труду не пригодные, любящие заглянуть на дно кружки, потому в селе не привечаемые.

С этого дня в глазах не только детворы, но и крестьян стала замечать я уважение ко мне, смешанное со страхом.

И тогда я поняла истинную силу власти — страх. Когда я сообщила о своем открытии графу, от ответил:

— Мне кажется, девчонка, ты стала чересчур буквально понимать то, чему я тебя учу. Страх — это важно. Но, думается мне, с возрастом ты поймешь, что есть силы более мощные, чем страх перед властью и силой.

5

1601 год от Рождества Христова. Недавно я рассказала мавру часть этой истории, повторив слова графа о страхе. Лекарь спросил меня:

— Синьора, вы убедились в правоте слов своего отца? Как ты смеешь? — притворилась я возмущенной.

— Госпожа, я рискую навлечь вашу немилость, — продолжил тем временем мавр, кланяясь мне до земли, — но я думаю, что отец ваш прав.

— Что же вы с ним считаете посильнее страха? — спросила я. — Дружба? Любовь? Все это продается и покупается. Я была этому свидетельницей, мавр. И не один раз…

— Есть сила много большая, — улыбнулся мавр, распрямив спину. — Вы сами знаете ее.

— Ну? — потребовала я.

— Безразличие, — ответил мавр, и согнулся в поклоне еще раз.

Я знала такой ответ. И не удивилась ему.

Но мне вдруг стало очень подозрительно то, что мавр после такого ответа не посмотрел мне в глаза, а постарался спрятать взгляд за поклоном. Это могло означать многое, но самое опасное — это то, что мавр мог знать не только всю историю, но и ее продолжение, то самое продолжение, которое я могу доверить лишь этой вот рукописи, но никак не болтливому языку современника…

6

1560 год от Рождества Христова. Ведь я действительно отнеслась в то время с совершенным безразличием к судьбе Антонио. Более того — я забыла о его существовании. Все мои помыслы были теперь поглощены учебой в подземной мастерской и фехтованием. Я так увлеклась этими занятиями, что даже во сне смешивала всякие вещества, получала другие, дралась на саблях и шпагах, повторяла законы движения тел в пространстве, вела философские диспуты с какими-то неведомыми мне людьми, врывающимися в мои сновидения столь бесцеремонно, что казалось, что это — не мои сны, а их жизнь.

А еще меня мучили странные сладкие сны, в которых знакомые мужчины приходили ко мне совсем обнаженными, ложились рядом, ласкали меня и вот уже почти что достигали вожделенных мест, как вдруг просыпалась я в холодном поту и долго лежала потом, пяля глаза в черный потолок.

Однажды граф, показывая мне особый фехтовальный прием, очень больно ткнул затупленной шпагой в грудь.

Я охнула и упала на траву, ибо схватка в тот раз была не в зале, а на хорошо прогретой солнцем лужайке в саду внутри замка.

Граф в пылу схватки подскочил ко мне и, пнув ногой под зад, приказал встать.

Я подчинилась. Но, стоя уже в позе, не смогла удержаться от боли и, слегка скривив лицо, попробовала свободной рукой потереть ушибленное пинком место.

Только тут до графа дошло, что фехтует он с женщиной, с девочкой, с почти ребенком, которого он, как оказалось, очень любит. Разразившись проклятиями на себя, он переломил шпагу о колено и, отшвырнув обломки, бросился ко мне. Разорвал на мне мужскую рубаху — и обнаружил огромный кровоподтек на том месте, где девичья моя еще не оформившаяся до конца грудь уходила под ключицу.

— Дитя мое! — простонал он. И вдруг стал целовать больное место со страстью любовника, добившегося желанной ночи.

Голова моя закружилась. Кровь бросилась к голове и к ногам, сердце сжалось, и я, теряя сознание, рухнула покорным телом к нему в объятия…

Очнулась от воды, которую граф плеснул мне в лицо, набрав ладонями из ближайшей лужи. Пока я осознавала это и приподнималась на локте, он повторил эту операции дважды.

— Кажется, я зря трачу время, — сказал граф, помогая мне встать. — В тебе слишком много от самки.

— Я — женщина, — возразила я.

— Уже? — удивился он.

— Нет, — испугалась я. — В смысле — девушка.

То, что он мог подумать, будто бы я уже могла быть с мужчиной, меня почему-то так испугало, что я чуть было не бухнулась в обморок.

— Тогда придется заняться тобой и ночью. — заявил граф.

И в устах это прозвучало, как приговор.

Однако в первую ночь он так и не пришел.

Я, дура, вечером на редкость тщательно подмылась, легла пораньше, оставила приоткрытой дверь, натянула одеяло до подбородка и даже дышать стала затаенно, будто зверь на охоте.

Время длилось долго, отзываясь крысиными повизгиваниями за потайной дверью, шорохом крыльев летучих мышей в коридоре, уханьем сычика на чердаке, пением какого-то пьяного крестьянина, заблудившегося, должно быть, возле замка и никак вместе с нужной нотой не находившего тропинки. Пьяный кружил где-то в районе Девичьей башни, то удаляясь, то приближаясь к замку, насилуя окрестности одной и той же строфой старинной похабной песни, рассказывающей о бочаре, о его жене и о том, что он в первую брачную ночь принял за новую бочку.

Недавно я пыталась вспомнить и записать слова той песенки — и не смогла. Спросила у стариков крестьян, но и они, тоже помня о подобной песне, так и не сумели воспроизвести тот остроумный перебор слов, благодаря которому было ясно все, но ничего не было названо своим именем. Все это позволяет догадываться, что автор не мог быть кем-то из простонародья. Либо то была залетная песня из Флоренции, известной своим распутством, либо из Франции, либо сочинена кем-то из моих предков, а то и самим отцом.

Тогда же песня эта тревожила меня еще сильнее, злила, заставляла думать о том, о чем я сама себе думать наяву не разрешала — о якобы пришедшему в мою комнату графе, о его сильных и властных руках, о его горячем и беспощадном теле…

Видения проносились одно за другим, тревожа плоть и мочаля душу. Образ графа постепенно переставал быть именно его образом, он деформировался, превращался в нечто огромное и большое, жаркое и сладкое, вонзающееся сразу во все тело, во все поры, распирающее внутренние органы мои, страшное и сладкое одновременно. Я то проваливалась в бездну, холодея от ужаса и ожидания смерти, то становилась вдруг совсем уж легкой, бестелесной, уносясь вместе с обрывками музыки туда, где нет уже ничего материального. И лишь тяжесть в кистях и коленях удерживали меня на том месте, что уже давно перестало быть постелью, что колебало меня всю, как ребенка в колыбели, и не то качало, не то плыло вместе со мной куда-то далеко, во мне неведомое…

И вдруг разом обрушилась на меня ночь, стылая влага замка сковала суставы, запахи пыли и шорохи крыльев летучих мышей заслонили от сознания весь остальной мир…

Я не то проваливалась в полуобморочное состояние, не то просыпалась, мелко дрожа. Желудок подкатывал к горлу, во рту пересохло, сладкая боль расплывалась в бедрах и струилась между ног к коленям.

Я ждала и ждала графа, уже не страшась его прихода, а надеясь лишь, что если придет он, то грех кровосмешения падет только на него, ибо я свое уже перестрадала, а он — и более сильный, и более старший, и более умный — пусть отвечает за свое.

При этом я молила Деву Марию, чтобы он все-таки пришел, чтобы навалился всей своей тяжестью на мое тело и разрушил тот кошмар, что окружал меня всю ночь. Я ждала его сразу, всего целиком, полного живительного огня, еще не зная толком что и как могло произойти, но, как мне казалось, неизбежного, ужасного и чудесного одновременно…

Под утро, очнувшись в очередной раз, я почувствовала, что тело мое мокро, а постель столь влажна, что понятно стало, почему мне в небытии показалось, что я плаваю.

Встала, переодела рубаху, в которой спала, на свежую, перевернула одеяло и матрас, забилась, свернувшись в клубочек, внутрь холодной до ужаса постели, и с полной отчетливостью поняла, что его не будет. Увидела в окне Венеру на светлеющем небосклоне — и, тяжело вздохнув, уснула.

Разбуженная, я чувствовала себя очень вялой, с трудом понимала за завтраком, что говорит граф, невпопад отвечала и, сославшись на плохое самочувствие, отправилась в Девичью башню.

Граф после случая с кухаркой относился ко мне во время месячных бережно, старался в такие дни не тревожить, в лабораторию и на луг со шпагой не приглашал. Оставлял в такие дни одну, а сам отправлялся либо на охоту, либо мотался по дворам крестьян с проверками: что украдено с его полей, у кого какие недоимки и так далее.

Я же, оставшись одна, попыталась трезво обдумать произошедшее…

Во-первых, нежелание графа прийти ко мне ночью следовало признать, как оскорбление. Ибо пренебрег он не только телом моим, но девичеством — тем самым достоянием, что для мужчин превыше золота. Во-вторых, если уж плоть моя так жаждет мужской ласки, то пользоваться ей дать я могу лишь члену рода Аламанти. В-третьих, надо отомстить…

Я мысленно перебрала всех мужчин, окружающих меня, и поняла, что никому из них не позволю дотронуться до меня с вожделением. Даже думая об этом, я сжимала нож.

И, тем не менее, следовало найти такого человека, что был бы не очень противен мне и одновременно крайне неприятен графу. Пусть томится мыслью, что отдал меня в любовницы мерзавцу. Только так могу я выполнить все три собой же придуманных условия…

Подумала — и тотчас поняла, что подобным человеком может быть лишь Антонио. Поруганный, униженный, но красивый и благородный кузнец Антонио, человек с бесстрашным сердцем, светлой головой и искренне любящий во мне именно женское естество.

Сказано — сделано. Переодевшись в удобное платье, я шмыгнула в потайной ход, на широкой ступени свернула налево и пошла по длинному подземному коридору, уходящему ощутимо вниз и вправо. Свечи я с собой не взяла, ибо и так знала, что ход этот идет без ответвлений до самого оврага в лесу.

Там, отвалив с виду большой, но на самом деле легкий камень, я выбралась на белый свет под корнями огромной ели. Отсюда до землянок углежогов было никак не более часа пути.

Но я решила прежде свернуть в сторону и посетить Волчий лог.

Почему я так поступила? Может, тому причиной были запахи, разом нахлынувшие на меня и напомнившие о тех часах, которые провела я в том самом логу в ночь накануне столь важных изменений в моей жизни? Вспомнились и бой с волчицей, и тепло тельца волчонка под боком… или просто решила прежде, чем встретиться с Антонио, надо увидеть то место, где он меня нашел после битвы, делом доказав, что из всех людей на свете лишь он один по-настоящему любит меня?

Я не знаю ответов на эти вопросы. Скорее всего, мое желание посетить Волчий лог объяснялось всем этим вместе, но не осознанно, а каким-то внутренним чувством, которое, я знаю, у нас — у женщин — много сильнее, чем у мужчин, ибо у них оно просыпается лишь в минуты опасности, а внутри нас существует всегда.

Словом, я свернула в сторону Волчьего лога, и пошла, твердо ступая по траве, ибо и земля эта, и лес, и даже небо над ним было собственностью Аламанти, а я являлась наследницей этой великой и многоправной семьи. Тропинка отсюда, конечно, не шла, но я и так знала, что от оврага следует идти к западу.

Колкий подлесок щекотал голые ноги, мелкие веточки впивались в отвыкшие от босяцкой жизни подошвы, солнечные лучики, пробиваясь сквозь кроны деревьев, слепили глаза. Дышалось легко, хотелось петь от ощущения свободы и волн счастья, накатывавших на меня, заставляющих забыть и о страхах прошедшей ночи, и о мести, и обо всем плохом.

Чего уж потом я не видела в своей жизни: и пустыни Африки, и джунгли Амазонии, и моря и океаны, и дивные острова, но ничего красивее нашего леса так и не встретила. Тот день я помню с той отчетливостью, с какой помнят свои детские годы дряхлые старики: и то, как ветер раскачивал верхушки сосен, отчего стоял легкий гул в вышине, и то, как заячья капустка, вылезшая из-под еловых корней, держала в своих серединках по капельке росы, и даже дробный стук дятла (как он то приближался, то отдалялся) мне слышится и посейчас. Пишу эти строки — и не могу сдержать слез умиления, хотя скоро будет уже год, как я опять живу дома и разделяют меня с этим лесом уже не тысячи миль, а всего лишь несколько сот шагов — выйди только из замка, пробеги через поле и очутишься в детстве…

Сорок лет — срок для леса ничтожный. И страшно лишь то, что я уже не та, не те уже и поступь моя, и мой взгляд, когда-то умевший одновременно заметить и сгнившее дерево, и лишайник, и мох, которые когда-то делали в моих глазах лес только более привлекательным и чудесным, а теперь вызывают раздражение и желание наказать лесника за неряшливость.

Но тогда это был все еще лес моего детства. Лес, полный гоблинов и эльфов, наполненный звуками таинственными и необъяснимыми, лес, в котором все принадлежало и подчинялось только мне, существовало только для того, чтобы удовлетворять мою жажду счастья.

И даже Волчий лог, куда я дошла так быстро и так незаметно для себя, что даже вскрикнула от страха, когда оказалась на краю распадка, выглядел не мрачно, а так торжественно, что мне на мгновение показалось, что я из леса разом попала в собор — до того величественно звучала здешняя тишина, напоенная запахами луговых трав, рассыпанных в многоцветье по всей низине, как на полу, стиснутая отвесными стенами сначала коричневого от глиноземья оврага, потом пересеченными ядрено-зеленой полосой дерна и уже вздымавшимися плотно сомкнутыми кронами елей, вонзающихся в кудрявые облака острыми пиками своих неукротимых вершин.

Я встала на краю лога, очарованная и околдованная этим местом. Я забыла в тот момент, что не только была однажды здесь, но сражалась возле этого самого ручья не на жизнь — на смерть со зверем диким и беспощадным. Стояла и наслаждалась нерукотворным собором очень долго, пока какой-то звук, едва слышный и нестрашный, которому я в тот момент и значения-то не придала, не вывел меня из оцепенения и не заставил сделать шаг вперед и осторожно ступить вниз…

7

— София! — раздался голос сзади. Обернулась — и…

… кубарем покатилась вниз, больно рассекая кожу и торчащие из глинозема коренья, биясь о камни, слыша, как трещит и рвется на мне платье. Ударившись головой о что-то лежащее на дне, я потеряла сознание.

Очнулась от того, что кто-то шершавой рукой гладил мое лицо. От ладони пахло дымом и потом. Резко дернула головой, открыла глаза.

Антонио.

Я даже не смогла удивиться этому. На какое-то мгновение мне показалось, что все повторяется опять: я стала на год младше и вновь вывалилась из Волчьего логова, а Антонио продолжает меня спасать…

Потом я вспомнила, что теперь я — синьора, что живу я в замке, а он — простой деревенский кузнец… Нет — углежог, которого я заслала на все лето в лес. Вспомнился граф, его невыполненная угроза прийти ко мне ночью… как я решила отомстить ему уходом к углежогу…

Антонио…

Я должна была улыбнуться ему, ибо лицо его, дотоле встревоженное, вдруг разгладилось, и он ласково прошептал:

— София! Девочка моя!..

Я приподняла подбородок, подставляя губы для поцелуя.

Он сразу понял меня и, весь напрягшись, стал медленно опускать свое лицо к моему. И рука его, дотоле лишь лежавшая рядом с моим телом, тронула мое плечо, проскользнула пальцами сквозь прореху в рукаве, нырнули под мышку, дразня плоть мою легкой внутренней дрожью, которую он и не пытался унять, ибо губы наши уже соприкоснулись и огненно-влажный язык его тронул стык моих ланит.

Глухое рокотание сбоку заставило меня сжаться. Я сразу узнала голос волка, но впервые в звуке голоса его мне послышалось что-то ужасное.

«Надо прекратить!» — мелькнуло в моем сознании.

Но Антонио не понял этого. Он, как и все мужчины, обнимающие женщин, жил не разумом, а естеством. И потому вторая рука его уже легла мне на бедро, а первая в поисках шнуровки заскользила от плеча к груди, треща рвущимся шелком и больно корябая мне кожу шершавой ладонью.

Я словно проснулась. Сразу ощутила тяжесть в своих чреслах, вонь смеси лука с самогонным перегаром, бьющими из его рта в мой нос, каплю чужой слюны в уголках своих губ.

И тогда я закричала. Закричала дико, по-звериному, надсадным воем своим выражая и боль, и протест, и мольбу о помощи. А руки мои при этом молотили его по огромным, вздымающимся надо мной под самые облака бокам, ноги бессильно трепыхались по траве, выискивая точку опоры, чтобы сбросить, свалить с себя это рвущееся внутрь меня животное.

Ему бы опомниться, отпустить меня — и пусть даже извиниться и, отвернув морду в сторону, дать понять, что не желал сделать мне больно, не хотел испугать.

Но он молча сжимал мое тело, вдавливал меня в мокрую траву и как-то уже чересчур по-хищному хрипел при этом, наслаждаясь ощущением моих нагих ног, между колен которых проник уже его кулак и с силой раздвигал в стороны.

Боль и ненависть к Антонио были столь сильны и невыносимы, что я потеряла сознание. Но перед тем, как глаза мои закрылись и душа моя нырнула в темноту, я увидела над головой Антонио волчью морду и застывший вокруг лиловой пасти костяной оскал зубов…

8

Фу, как противно вспоминать об этом!..

Сколько раз я слышала от женщин, как насиловали их, и сколько раз порывалась рассказать об этом случае с собой… но всякий раз замолкала, не могла разжать губ. Не от стыда, нет… от чувства мерзости и тошноты, накатывающих на меня с такой силой, что меня порой выворачивало от первых же слов…

Мой топороносый никогда бы не позволил себе совершить подобное. Он был из другого теста…

1566 год от Рождества Христова. Второй раз я увидела его в замке Леопольдо Медичи, стоящим в толпе придворных, как равный с ними. Был он одет в темно-фиолетовый камзол с в меру большим белым жабо и в такой же темно-фиолетовой испанской шапочке с красиво уложенным белым пером какой-то заморской птицы, перехваченным переливающей жемчугами заколкой. Затянутые в белые чулки ноги его были безукоризненно ровные, красивые, как у античных скульптур из коллекции синьора Мозаретти, подарившего за ночь любви со мной мужу моему целый погреб различных вин и прекрасные две немецкие давильни с выточенными из можжевельника винтами и каменными стоками, по которым бежит, пенясь и благоухая, виноградный сок.

Я поднималась, опираясь на руку Жака, по широкой мраморной лестнице, на которой, как водится теперь, не лежало длинных ковров, о которые спотыкаются современные дамы. Я шла степенно, но каблуки мои, нарочно подбитые маленькими подковками, звонко звякали, отражаясь эхом от каменных стен, которые еще не успели завесить гобеленами. Потому лица всех мужчин — и моего топороносого тоже — обернулись в нашу сторону, едва только я вступила на вторую ступень.

Все они заулыбались нам, стали махать руками, кто-то что-то произнес приветливое.

Но я не слышала никого, не видела. Я не отрывала глаз от мужчины, который был так смел, что едва не расстегнул гульфик на улице передо мной. Этот человек искренне желал меня, я это точно знала. Но теперь ко мне медленно приближалось лицо надменное, чужое, без капли интереса в глазах.

«Они — двойняшки, — поняла я. — Иначе быть не может. Не бывает одинакового уродства. Красавчиков, похожих друг на друга, — полно. А чтобы два таких человека, с такими носами и одного возраста… Нет такого не бывает».

И мне сразу стал скучен этот человек. Потому, когда мы поднялись по всем сорока четырем ступенькам и меня подвели к этому, оказавшемуся хозяином дома синьору, я даже не протянула руку ему для поцелуя, а лишь кивнула и прикрыла нижнюю часть лица веером — модный в тот сезон жест среди римской аристократии. Этим я как бы говорила Леопольде Медичи, что себе я не хозяйка, могу и уступить, но только с позволения супруга, не по повелению сердца.

Света от ряда свечей, воткнутых вдоль всей площадки, на которой хозяин принимал гостей, было немного, но я все же заметила ироническую улыбку, которая тронула лицо Леопольде Потому сложила веер и поднесла его кончик к носу. Этот жест означал, что вход в душу мою и в тело закрыт для него.

Тогда он улыбнулся еще откровенней и низко поклонился мне, словно говоря, что с моим мнением считается и посягать на мою честь не будет.

Добрые рыцарские времена! Как давно было это, как скучно жить без всего этого сейчас!..

9

1560 год от Рождества Христова. Очнулась я с ощущением легкости в теле. Пахло мокрой травой и сладкой кровью. Чье-то дыхание справа от моей головы было частым и не походило на человеческое.

«Волк!» — поняла я, и повернула голову в сторону дыхания.

Желтые глаза зверя смотрели прямо в меня. На серых волосах брыдл ярко блестели капли крови. За спиной волка стояли огромные лохматые ноги гоблина…