"Пурпурная линия" - читать интересную книгу автора (Флейшгауэр Вольфрам)ПЯТЬ ЗАПИСКИ ВИНЬЯКАТолько что вернулся с прогулки по городу, который все больше и больше напоминает царство мертвых. По мостовым, сквозь камни которых прорастает трава, бродят, шатаясь, высохшие фигуры людей, потерявших всякую способность говорить и жестикулировать. За последние шесть месяцев мы потеряли восемь тысяч человек, из которых только за последние две недели умерло две тысячи. У нас больше нет сил, чтобы хоронить мертвых. Из последних сил умерших стаскивают на веревках к кладбищу или к городской стене и оставляют там не погребенными. Многие незаметно умирают в своих домах. Часто они даже не гниют, настолько высохли от недоедания их тела. Некоторые несчастные, потерявшие всякую надежду найти что-либо съестное, едят любую траву, которая попадает им в руки, — от белены до красавки, они заболевают или теряют рассудок, слоняются по улицам нагишом или впадают в неистовство. Рассказывают страшные истории о людях, которые начали есть человечину. Прошли недели с тех пор, как у нас кончились последние запасы продовольствия, и люди стали варить шкуры. Мех выщипывают, кожу хорошенько скоблят, моют, ошпаривают, а потом варят так долго, что она кажется нам такой же вкусной, как свежая дичь. Если какому-нибудь счастливцу повезет и у него найдется немного жира, то он сможет приготовить что-то вроде мясных фрикаделек. Сначала я думал, что самое большее, на что голод сможет возбудить наш аппетит, — это шкуры ослов и лошадей, но я ошибся. С улиц города исчезли последние собаки — их использовали с той же целью. Некоторые мудрецы дошли до того, что обрабатывают пергамент и пытаются есть его. В дело идет не только чистый пергамент, но и покрытый буквами. Люди не боятся поедать даже старые книги. Их кладут в воду на один-два дня, они разбухают, а потом их варят, и они становятся мягкими и такими нежными, что из них можно делать фрикасе и клецки, которые начиняют травой и кореньями. Так как запасы пергамента истощились, мы перешли на барабанную кожу, которую снимают с барабанов, варят и едят. То же самое происходит с решетками сит, а когда истощится и этот источник и в городе действительно не останется больше ничего, люди бросятся к помойкам, чтобы посмотреть, не выброшено ли в спешке и сытой невнимательности что-нибудь, что можно употребить в пищу. Как я слышал, люди уже начали собирать лошадиные копыта. Раз уж в пищу пошел рог, то скоро с улиц исчезнут последние фонари — от них оторвут роговые пластины, зажарят и съедят. На свете, пожалуй, нет ничего такого, чего нельзя было бы съесть. Даже то, чем пренебрегают свиньи и собаки, подбирают, перемалывают, варят, жарят и едят люди. Недоуздки, упряжь, подпруги, постромки — каким бы старым все это ни было — режут на куски и готовят в пищу. На бойнях, где эти вещи стоили очень дорого и всегда пользовались большим спросом, не найдешь теперь даже кусочка старого ремня. Сегодня было нападение на дом главы магистрата. Как ни невероятно это звучит, но у заговорщиков не оказалось даже сил на то, чтобы его поджечь. Из этого легко заключить, до какого состояния дошел город и запертое в нем население. На каждой утренней поверке выясняется, что гарнизон тает не по дням, а по часам. Люди превратились в исхудалые скелеты, почти не способные носить оружие, а когда идут строем, то напоминают шествие призраков. Почти никто не в силах сделать больше ста шагов, а потом валится на землю в изнеможении. Не находится даже добровольцев, которые были бы готовы или способны позвонить к проповеди. Ввиду нашего безнадежного положения мои записки представляются мне совершенно бессмысленными, словно я пишу их на буковых листьях, которые несутся по мостовым, гонимые осенним ветром. Кольцо вокруг Ла-Рошели сомкнулось столь плотно, что мы не сможем его прорвать, и срок падения города — лишь вопрос времени. Маловероятно, что написанное мною надолго переживет стены города, которым неминуемо и скоро суждено сгореть от неприятельского огня. Я не думаю, что король и его всесильный кардинал упустят возможность навеки и навсегда уничтожить любое упоминание о нас, от которых отвернулся Господь. Лишь время от времени являет Он Свою милость, чтобы закрыть глаза кому-либо из нас. В остальном Он, кажется, узрел в наших врагах лучших слуг Своих, чем мы. Устал я после всех этих беспокойных лет моей жизни. В конце моего земного пути видятся мне лишь загадки, проливающие мертвенный свет на мою истекающую жизнь. Мне пятьдесят шесть лет, и я чувствую оба века, между которыми оказалось зажатым мое, разделенное ими ровно пополам, земное существование. Все вокруг меня движется к чему-то, для чего мир еще не придумал названия. Снова и снова беру я в руки книгу философа и нахожу в ней все, что я думаю и чувствую, выраженное прекраснейшим языком. Но в то же время одолевает меня страх перед тем временем, той эпохой, когда будут читать лишь те мысли, которые — в конце — будут неизбежно свертываться в большой вопросительный знак. Да, иногда является мне подозрение, что все религии и философские системы суть, быть может, то место, где упокоятся после своей смерти истины. Они продлят на какое-то время срок своего существования в ученых книгах и ритуалах, пока их окончательно не забудут, так как перестанут понимать. У меня осталось не так уж много дел. Руки мои ослабели от подагры. Глаза отказываются видеть уже через несколько часов после пробуждения, а ночами я занимаюсь тем, что прислушиваюсь к тихой работе своих внутренностей. Часто я спрашиваю себя, что происходит в ночной тьме моей груди, и временами удивляюсь, почему за столько лет я не делал никаких усилий, чтобы поближе познакомиться с этой самой чуждой для меня частью моего «я». Я рассматриваю свои руки, ногти и маленькие лунки на них, и, вероятно, сознание того, что скоро это тело перестанет существовать и жить, наполняет меня нестерпимым любопытством относительно его природы. Кардинал Ришелье велел замуровать вход в гавань. Время от времени в виду наших берегов появляются английские корабли, которые, однако, не имеют сил или — как я склонен думать — желания оттеснить французский флот и освободить гавань. Король не ведет с нами переговоры, и это очень плохой знак, убеждающий меня в том, что он совершенно уверен в своем успехе. Зачем вести какие-то переговоры о том, что и без того получишь рано или поздно? На этот раз нас не спасут выборы короля в Польше. Они снова стоят перед нашими мертвецами в своем блестящем вооружении. Какая странная игра судьбы заключается в том, что последние мои дни я влачу там же, где началась моя грешная жизнь. Дух мой пребывает в смущении. Те немногие свидетельства, которые я оставляю после себя, вряд ли будут кому-либо понятны. Да, боюсь, что я и сам не слишком хорошо их понимаю. Поэтому хочу я те немногие оставшиеся в моем распоряжении дни использовать для того, чтобы рассказать об основаниях, побудивших меня создать мою картину, место пребывания которой мне неизвестно, а значение представляется сомнительным. Так уж угодно Богу, да убережет Он меня от попытки утолить голод листками, на которых я пишу это, а пошлет мне вместо этого скорую смерть. Правда, иногда мне кажется, что для нашей гордыни было исцелением то, что все, что мы написали, пошло в пищу на закате нашей жизни. Меня зовут Виньяк. Свой первый стон я испустил в 1570 году, за два года до избиения иноверцев. Мой отец находился в Париже в то время, когда Екатерина велела взмахнуть косой в ночь святого Варфоломея. Узнав о резне, моя мать едва не лишилась разума. Мы бежали в Ла-Рошель, которая была тогда самым надежным оплотом против католических убийц-поджигателей. Правда, и реформаторы были немногим лучше. Я никогда не мог понять, в чем заключается разница между католическим и протестантским мечом, когда он пронзает живот какого-нибудь бедняка. Только убийства и грабежи кажутся святыми любой религии. Первая осада Ла-Рошели, начавшаяся в 1573 году, едва не стоила мне жизни. Моей матери удавалось с величайшим трудом кормить меня на протяжении всех четырех месяцев осады, но к тому моменту, когда неприятельские войска отошли, так как король был призван в Польшу, мать настолько ослабла сама, что умерла спустя несколько недель. Так как у нее не было никакого имущества, ее похоронили с сотнями других за городской стеной в одной большой братской могиле. Это мое первое живое и самое яркое воспоминание: вид той могилы, куда складывали друг на друга трупы, зашитые в мешки, и посыпали их белой известью до того, как покрыть землей. Как всех других сирот, меня отвели в церковь, где мы ждали, что кто-нибудь заберет нас. Через несколько дней в церкви появилась пожилая супружеская чета, которая испытующе начала присматриваться к мальчикам и девочкам, сидевшим на полу. Супруги забрали меня, у портала назвали свои имена, которые служка записал в какую-то книгу большими черными буквами, и молча повели меня по улице к своему дому. Едва мы вошли, как меня сразу отвели в какую-то мастерскую, пристроенную к дому, показали место, уставленное разными приспособлениями, и сказали, что я должен делать. Мне дали в руки каменную ступку и большой, размером с руку и похожий на колокол, пестик, сделанный из того же материала. Потом передо мной положили мешочек, развязали его и высыпали на стол пригоршню мускатных орехов. Господин, чьего имени я так и не узнал, показал мне, как надо с помощью пестика размалывать и измельчать орехи. Убедившись, что я с грехом пополам научился справляться с нехитрым приспособлением, он сказал только: «Когда разотрешь все орехи, получишь еду». Сказав это, он исчез. Я не могу сказать, сколько орехов, костей, ядрышек, углей, камней, семян и бог знает чего еще я растер в ступке за первые десять лет моей жизни. Меня будили рано утром, давали чашку горячего молока и кусок хлеба, после чего я шел в мастерскую аптеки и растирал всякие снадобья. Когда я стал старше, Болье, как он себя называл, строго-настрого запретил мне рассказывать кому бы то ни было, что за вещества и материалы он давал мне растирать. Естественно, я пообещал и сдержал слово, но для себя по воспоминаниям сделал позже много заметок о материалах, рецептах и методах их приготовления, что очень пригодилось мне в моей собственной работе. Болье, должно быть, считал, что сделал в церкви неплохое приобретение. У меня была верная рука, и, кроме тщательного приготовления порошков и масел, я, по его желанию, рисовал всякого рода приспособления и инструменты, приходившие ему на ум во время работы, но которые он не мог сам воплотить в штрихи и линии. Иногда он едва ли не бегом являлся из аптеки в мастерскую и начинал диктовать мне вид своего нового изобретения, которое я должен был немедленно запечатлеть на пергаменте. Он описывал мне предназначение и форму инструмента, нужного ему для работы, и я переносил его в рисунок, подгоняемый его нетерпеливыми указаниями: «Длиннее! Шире! Здесь сделай закругление!» С этим рисунком аптекарь потом шел к кузнецу, чтобы обговорить с ним особенности изготовления и цену изделия. Своими инструментами Болье прославился на весь город, и со временем стали упоминать и его помощника, который умел с полуслова воплощать в рисунок идеи своего хозяина, причем воплощать так хорошо, что требовалось только участие хорошего кузнеца или столяра, чтобы изготовить бесчисленные щипцы и зажимы, непрерывно возникавшие в неистощимом воображении Болье. Ла-Рошель — обязанная своим названием тому обстоятельству, что ее основали на огромной скале, — изобиловала процветавшими мастерскими по обжигу угля и извести. Вдоль городской стены постоянно вырывали все новые угольные и известковые карьеры и тотчас же принимались обжигать уголь и известь. Болье очень интересовался обработкой извести, как, впрочем, и всем, что хотя бы в отдаленной перспективе могло принести хоть какую-то прибыль. Он присматривался к каждому движению мастеров и к каждой детали оборудования мастерских для обжига, и если ему в голову приходила идея, как упростить или улучшить процесс, то он сразу спешил в аптеку и звал меня, чтобы перенести свои планы на бумагу. Что же касалось меня, то я вскоре стал тяготиться тем, что мне приходится рисовать только инструменты и приспособления для измельчения породы. Я уже почувствовал, что рисование освободило во мне страсть, которая становилась все сильнее с каждым ударом моего сердца. Все чаще и чаще я, когда меня никто не видел, отодвигал в сторону жалкую ступку и принимался рисовать. Как только я начинал соразмерять какую-нибудь форму, размышляя, как мне перенести ее на бумагу, я забывал обо всем, что происходило вокруг меня. Ничто не казалось мне столь таинственным, как все оттенки расположения складок на юбке, небрежно брошенной на спинку стула у двери, которые я должен повторить карандашными линиями. Какие неисчислимые особенности проявлялись даже в этом простейшем предмете. Насыщенный цвет индиго, переходящий в глубине складки в почти черный, изящная узорчатость ткани, филигранная кайма, тот чудесный способ, каким воротник выступает из жабо, которое не менее чудесно исчезало под меховой опушкой. Я никогда не уставал смотреть на эти вещи. Я рисовал все, что попадалось мне на глаза. Как быстро я схватывал мир! Все, что меня окружало, я умел мгновенно охватывать одним поверхностным взглядом. Только когда я рисовал, только когда я чувствовал, как мне подчиняются цвет и форма, только тогда, в те мгновения, соприкасался я с вещами. Неудивительно, что Болье внимательно присматривался к моему поведению, и наше первое серьезное столкновение произошло, когда он обнаружил мои рисунки. Наделенный мелкой душой торговца, он никак не мог понять, какой смысл рисовать одежду или траву, если за один рисунок хорошего инструмента можно выручить пару золотых монет. Я тоже не смог ему ничего объяснить, зачем я делал все эти рисунки, которые он недрогнувшей рукой бросил в огонь, дав мне понять, что на будущее я должен оказаться от такого бесполезного занятия. Я не моргнул даже глазом, хотя внутри у меня все кипело от желания бросить в огонь самого Болье. Прошло немало времени, и гнев мой улегся. Я остался там же на том простом основании, что не мог представить себе, куда мне идти. Уже один переход через болота, окружавшие Ла-Рошель, вселял в меня страх. По всей Франции бушевала война. По стране бродили военные отряды, и их жестокость, о которой ходило множество рассказов, отбивала всякую охоту покидать город. Единственным моим имуществом была одежда, так как деньгами, которые он получал за мои рисунки, Болье со мной не делился, и я их не видел. Он рассматривал этот источник дохода как справедливую компенсацию за то, что взял меня в свой дом. Чем больше я об этом думал, тем в большую ярость приходил по поводу своей жалкой судьбы. Я не завидовал его деньгам. Я был обязан ему благодарностью, но понимал также, что на этой окольной дороге он уже вознаградил свои усилия сторицей. Но я чувствовал, что он хочет навеки заточить меня в своей мастерской, чтобы я из года в год делал рисунки изобретенных им инструментов. Во мне, однако, росло непреодолимое стремление к художественному самовыражению. Все, что я видел, немедленно оформлялось в виде упорядоченных линий, закруглений и промежутков. Если моему взору попадался какой-то предмет, то затем лишь, чтобы я мог его сразу же расчленить только для того, чтобы немедленно снова собрать. Предметы интересовали меня ровно настолько, насколько я мог с помощью карандаша повторить на бумаге их форму, чтобы совершенно заново воссоздать их и тайну их красоты. Я тайно продолжал предаваться своей страсти. Так как в любой момент я должен был быть начеку, ожидая, что Болье застанет меня на месте преступления, мне пришлось выработать привычку рисовать очень быстро. Как только я слышал, что он возится в другой половине дома или занимается своими микстурами, я скоренько доставал блокнот и рисовал быстрыми, уверенными штрихами самый ближайший предмет, все, что в этот момент попадалось мне на глаза. Это мог быть сапог, моя собственная рука или лицо только что прошедшего мимо окна человека. Как только шум в аптеке стихал, я мгновенно прятал рисунок. Именно эту свою способность быстро и верно схватывать в рисунке суть предметов должен благодарить я за то, что в конце концов мне удалось вырваться из дома Болье. Все, чему я у него научился, позже сослужило мне неоценимую службу, и я до сих пор печалюсь, что мне столь постыдным образом пришлось его покинуть. Но все же, по сути дела, он бессовестно меня эксплуатировал. Он взял меня из церкви только потому, что ему нужен был дешевый помощник. Его выбор пал на меня только потому, что я был самым старшим и к тому же самым рослым из сирот, и ему не пришлось тратить время на то, чтобы сначала поставить меня на ноги. Он смог тотчас сунуть меня в свою мастерскую, и я скорее всего сидел бы в ней по сей день, растирая в ступке семена льна и рисуя случайные вещи, если бы однажды в нашем городе не появился знаменитый Баллерини. В первый раз я услышал это имя от Болье, который как-то раз, вернувшись из гавани в радостном возбуждении, рассказал, что приехал человек, бывший одним из самых прославленных на свете хирургов. Родом он был не то из Падуи, не то с Востока, этого никто не знал точно. Как бы то ни было, учился он в Падуе и там же приобрел славу и честь за свою ученость и одаренность. Сразу по приезде он вырезал нескольким горожанам гнойные язвы и сделал это с таким мастерством, что, по единодушным отзывам очевидцев, при этом не вытекло ни одной капли крови. Потом он — какими-то доселе невиданными щипцами — освободил одного капитана от двух гнилых зубов и сделал это так искусно, что капитан продолжал в ожидании сидеть с открытым ртом, когда врач уже давно закончил свое дело, и никак не мог понять, почему все смеются — то ли над ним, озадаченно уставившимся на хирурга, то ли радуясь тому, что в городе появился столь искусный целитель. Люди приходили отовсюду, чтобы полечиться, и с каждым днем об этом ученике Гиппократа распространялись фантастические слухи, и в конце концов создалось впечатление, что в гавани Ла-Рошели на берег сошел воплощенный отец небесный, который отсюда начнет исцеление мира. Болье не пожалел бы ничего на свете, лишь бы принять у себя дома этого гения врачебного искусства, и вот так случилось, что в один прекрасный июньский день года 1586-го за нашим столом отобедал великий Джакомо Баллерини, а все соседи собрались около дома, чтобы поглазеть на прославленного мужа. Болье гордо показал гостю свою аптеку, при этом оба обменивались латинскими фразами, которые не понимал никто, кроме них. Баллерини очень интересовался инструментами, которые изобрел Болье, и когда тот показывал гостю рисунки, итальянец вдруг взглянул на меня и сказал: «Я слышал, что ты одаренный рисовальщик. То, что я здесь вижу, очень мне по вкусу. Упражняйся и дальше в своем искусстве, ибо мало людей, кто умеет так остро наблюдать и к тому же обладает даром столь верно передавать наблюдение на бумаге». С этими словами он хотел было отвернуться. Меня словно молния пронзила мысль, что передо мной стоит богиня судьбы в облике этого высокого благородного человека, и я не успел сам понять, из каких глубин души моей явились нужные слова, когда я воскликнул: «Господин, так возьмите меня с собой, чтобы я мог служить вам своим искусством». Сокол не бросается с неба с такой быстротой, с какой опустилась на мою щеку тяжелая рука Болье. Когда я пришел в себя после полученной оплеухи, все собрание уже вернулось в дом. От обуявшей меня ярости я не мог двинуться с места, скованный словно параличом. Я изо всех сил противился желанию поспешить за ними, повалить Болье на пол и голыми руками вырвать из его груди жестокое, не знающее милости сердце. Больше, чем боль в щеке, в холодное неистовство меня приводило унижение, которое он заставил меня испытать перед всеми окружающими. Но какой-то инстинкт запретил мне делать то, что подсказывало сердце, и велел подчиниться голосу разума. Весь мой слепой гнев, вся безрассудная ярость внезапно уступили место одной мысли. Я взял лист бумаги, и пока общество обедало, а прославленный Баллерини снизошел до того, что позволил принимать себя ничтожному аптекарю, я в лихорадочной спешке нарисовал портрет хирурга. Я изобразил его таким, каким запомнил за тот краткий миг, когда он говорил со мной. Для этого мне потребовалось лишь полчаса, и я сам был поражен результатом. Позже мне редко удавалось исполнить такой портрет столь быстро, и в нем была та правда, которую позволяет схватить наивному новичку вдохновение и которую не всегда может передать на холсте даже мастер, умудренный годами совершенствования и овладения тайнами искусства. Даже сам великий Микеланджело на картоне, на котором он изобразил выбегающих из Арно бросающихся к оружию купальщиков, достиг тогда такой изобразительной силы, которой позже ему никогда не удавалось добиться. И если теперь, по прошествии столь долгого времени, я осмеливаюсь сравнивать себя с самым великим из всех смертных художников, то только потому, что нас с ним связывает одно: конечно, с годами мы становимся умнее и искуснее, но ни долгое учение, ни старательные усилия не даруют нам ту милость, которую получает в дар не знающая ничего этого молодежь. Как только я услышал, что врач собрался уходить, я проскользнул сквозь толпу гостей, приблизился к Баллерини, опустился перед ним на колени и, прежде чем Болье успел вмешаться, протянул ему рисунок. Со всех сторон раздались выражения похвалы. Болье между тем разрывали противоречивые чувства — радость от одобрения врача и гнев от того, что я посмел докучать его гостю своей пачкотней. Он уже давно понял, чего я добивался своим поведением, и ждал только, когда разойдется толпа, чтобы разобраться со мной по-свойски, показав мне, что прекрасно понял мотивы моего поведения. Я боялся, что он либо забьет меня до смерти, либо переломает мне ноги, чтобы я не вздумал убежать. Между тем Баллерини вернул мне рисунок и произнес: — Продолжай рисовать инструменты. Такие рисунки питают лишь славу, но не желудок. Не успел врач покинуть дом, как сильная холодная рука схватила меня за шиворот и поволокла в самую дальнюю комнату дома. Несколько недель, прошедших после того случая, были самыми ужасными в моей жизни. Болье так сильно избивал меня, что те немногие, кто видел меня после этого, вполне могли принять меня за призрак. Он прекратил свои издевательства только потому, что ему пришло в голову, что полумертвый подмастерье попросту бесполезен. Он держал меня взаперти в мастерской, снабжая лишь самым необходимым, чтобы я не умер от голода. Всего лишь бросок камнем отделяет то место, где я сижу сейчас и описываю давно минувшие события, от проклятой мастерской, где я был заперт в свои шестнадцать лет, как побитая голодная собака, и смотрел на фонтан, который вижу и сейчас. Весь июль и август я безвыходно провел в доме и влачил свои дни в душной сумрачной мастерской, когда улицы пустели от нестерпимого солнечного зноя. Я размышлял о своем злом жребии, который предоставила мне судьба, и о моем бедном отце, которого я никогда не знал и пепел которого был развеян ветром по парижским предместьям. Думал я и о моей матери, которая обитала теперь в своей могиле по соседству с червями и могла надеяться на большее тепло и покой от сырой холодной земли, чем от этого измученного чумой и войной мира, в коем мы блуждаем и только тем отличаемся от насекомых, что можем иногда поднять голову к небу, чтобы испросить милости у Всевышнего. Каждое движение причиняло мне боль. Постоянное сидение в полутьме помутило мой разум. Мои надежды когда-нибудь уйти из этого проклятого дома начали казаться мне пустыми мечтаниями. Я был никем, и у меня не было ничего. О Господи, если бы судьба даровала мне имя и немного почвы под ногами, чтобы я никогда не оказался в той круговерти, которая так искушает мое честолюбие. Однажды в сентябре в окно мастерской постучался какой-то уличный мальчишка. Не успел я открыть створку, как он с быстротой молнии просунул руку внутрь и схватил меня за грудь. Я испугался, отпрянул назад и попытался оттолкнуть его руку, но вдруг заметил, что он оставил в моей рубашке клочок бумаги. Чтобы не возбуждать ни в ком подозрений, я выкрикнул в его адрес что-то оскорбительное, закрыл окно и стал дожидаться вечера, чтобы беспрепятственно ознакомиться с содержанием записки. Эта предосторожность едва не стоила мне самой возможности побега. Было уже девять часов, когда я достал из-за пазухи бумажку, расправил ее и бегло прочитал: «Наука не может позволить себе отдых и направляется к водяной гробнице святого Северина». Я тотчас понял, что все это означает. Мое решение было непоколебимым. Лучше умереть, чем задыхаться в этой чахоточной мастерской и изо дня в день заниматься тем, что перетирать в ступке льняное семя. Я бесшумно снял ботинки и положил их в стоявшую на стуле кожаную сумку, которую Болье использовал для сбора трав. Это была единственная вещь, которую я унес из его дома и которую спустя много лет был вынужден вернуть. Погода стояла теплая, так что мне не нужно было брать с собой теплые вещи. К тому же я едва ли смог бы шарить по шкафам так незаметно, чтобы не привлечь внимания домашних. Самого Болье не было дома. Вероятно, он сидел в кабачке и в сотый раз рассказывал приятелям о том, как он принимал у себя дома великого Баллерини. Жена хозяина спала, а прислуга с наступлением темноты отправилась шататься по улицам или посидеть в злачных местах. Я подошел к двери мастерской, выходившей во двор, но потом снова вернулся в спальню, уложил на стул рубашку и штаны, рядом поставил башмаки, свернул черный платок, свернул его в кокон, отдаленно напоминавший голову, и так убрал кровать, чтобы при взгляде издали могло показаться, что в ней кто-то спит. После этого я скользнул вниз по лестнице. Жилые комнаты были погружены в непроницаемый мрак, но я назубок знал каждый угол моей тюрьмы. В мгновение ока я миновал обеденный стол, прошмыгнул через дверь, ведущую в контору, обогнул прилавок и остановился в проеме двери в мастерскую. Здесь надо было соблюдать особую осторожность, так как вокруг были расставлены разные приспособления и сосуды, от которых был бы очень сильный шум, если бы я налетел на них. Вытянув вперед руки, я пощупал ногой холодный глиняный пол, и в этот момент мне всерьез подумалось, что сейчас мое сердце перестанет биться. В темноте моя рука вдруг натолкнулась на что-то мягкое, и ее в мгновение ока схватила чья-то чужая ладонь. Я не успел испустить полный ужаса вскрик, как почувствовал, что другая рука невидимого человека зажала мне рот, а весь я словно утонул в большом незнакомом теле, лишившем меня всякой возможности двигаться. Но руки, схватившие меня в темноте, не были руками Болье. Парализованный страхом и ужасом, я, однако, не чувствовал никакой опасности, и когда руки отпустили меня, а комната осветилась тусклым светом масляного светильника, я увидел перед собой измученное заботами, усталое лицо жены Болье. Она молча смотрела на меня. Я тоже был не в силах вымолвить ни слова. Каким-то чутьем, свойственным одним только женщинам, она, должно быть, сразу почувствовала, что у меня на уме. Но она не стала бить тревогу, даже застав меня врасплох в этой непроглядной тьме. Но почему? Мне было некогда долго размышлять над этим вопросом, и сейчас мне остается только признаться, что в тот момент, вздумай она подать малейший признак того, что собирается меня выдать иди задержать, я бы без промедления задушил ее на месте. Когда-нибудь Бог накажет меня за те мысли, потому что она, как ангел, выглянувший из-под маски раздраженной бабы, прижала меня к себе, а потом сунула в руку маленькую сумочку, подвела к двери, бесшумно отперла ее и ласково вытолкнула на залитую лунным светом улицу, едва слышно шепнув: «Да хранит тебя Господь». Из глаз моих полились слезы стыда и раскаяния. По узким улочкам я поспешил к гавани. Я решил не идти мимо ратуши по Рыночной площади, хотя это был наикратчайший путь. Но расположенные там ворота в гавань, которая со стороны города была защищена высокой каменной стеной, были уже, без сомнения, заперты. Однако в северной части города стена была не достроена, и здесь мне надо было преодолеть лишь невысокую ограду, возле которой в такое время не было ни прохожих, ни стражи. Под покровом темноты я добрался до площади и увидел перед собой мельницу, силуэт которой отчетливо вырисовывался на фоне ночного неба. Невдалеке я увидел башню маяка, стоявшую у входа в гавань. Мою разгоряченную голову остужал свежий ветер с океана. В небе висела полная луна. Прилив был в самом разгаре, и гавань была наполнена водой. Покачиваясь на невысоких волнах, у причалов стояли застывшие в ожидании отплытия корабли. Только теперь до меня дошло, что мне предстоит подняться на корабль, который пустится в путешествие по морю, и меня пронзил леденящий ужас. На каком-то крошечном деревянном суденышке мне надо будет отправиться в никуда? Такая будущность едва не заставила меня отказаться от моего предприятия, но одно воспоминание о мастерской Болье наполнило меня еще большим ужасом, и я начал спрашивать, какой из кораблей направляется в Бордо — ибо я тотчас понял из записки Баллерини, что речь идет о Бордо. Двухмачтовое судно, которое мне описали, накрепко пришвартованное, стояло у причала. Пирс был пуст, весь груз был давно в трюме, и голландец ждал только высшей точки прилива, чтобы с началом отлива отправиться в плавание. Баллерини, по всей видимости, уже находился на борту. Я вообще не мог понять, есть ли на вахте кто-нибудь из экипажа. Деревянные сходни, перекинутые с причала на корабль, были пусты, их никто не охранял. Двумя короткими прыжками я преодолел сходни, и прежде чем волна успела дважды удариться о городскую стену, я уже притаился за грудой бочек, которые были крепко привязаны к палубе в носовой части судна у левого борта. Я сам не понимаю, что заставляло меня вести себя с такой опаской. Баллерини недвусмысленно дал мне понять, что собирается взять меня с собой. Но я был так возбужден, а страх настолько лишил меня духа, что мне все время казалось, что в последний момент обязательно что-то случится, и я решил выйти из своего убежища только после того, как скроется из глаз город, в котором я провел, как пленник, большую часть своей жизни. Съежившись, сидел я в своем укрытии и ждал, когда начнутся приготовления к отплытию. Но на корабле ничего не происходило. Я напряженно прислушивался к каждому шороху и ловил каждое движение, которое было доступно мне из укрытия, но время шло, и ничего не менялось. Наконец усталость взяла свое, и я задремал, вдыхая запах вина, пропитавшего дерево бочек. Насколько приятным было погружение в сон, окутанное ароматом перебродившего винограда, настолько тяжким оказалось пробуждение. На меня со всех сторон лились струи холодной соленой воды. От страха я вскочил на ноги и неминуемо вывалился бы через поручни за борт к своей погибели, если бы чья-то рука не схватила меня за воротник, не перетащила через бочки и не выволокла по палубе на самую середину судна. Я не успел опомниться, как меня окружила толпа матросов, которые, крича что-то на совершенно непонятной мне тарабарщине, начали охаживать меня такими пинками, что мне показалось, будто я вот-вот потеряю и зрение, и слух. Наконец они оставили меня в покое, поставили на ноги, и когда я открыл глаза, то увидел багровое от злости лицо какого-то бородатого мужчины, изо рта которого на меня дохнуло не только запахом мертвечины, но и потоком неистовых ругательств, которые посыпались на меня, как из рога изобилия. Каждое клокотание, вырывавшееся из зловонной клоаки его глотки и повергавшее меня в неимоверное изумление и состояние тошнотворного отвращения, сопровождалось звонкой оплеухой, от которых моя голова, как тряпичная кукла, моталась то вправо, то влево. Эта разрядка его раздражения никоим образом не смягчала его гнев, напротив, словно питая вонючую язву, он вкладывал все новые и новые гнойники слов и проклятий в отхожее место своей глотки, откуда — облитые невероятным запахом — они выливались на меня неиссякаемым потоком. Я уже подумывал, что настал Судный день и передо мной стоит князь преисподней, наказывающий меня за грехи. Правда, в действительности это был всего лишь вонючий голландский боцман, который, к счастью, отстал от меня, когда на палубе появились еще два человека, которые освободили меня от этого проклятия. Я услышал, как Баллерини что-то говорит капитану, который тем временем поймал за руку боцмана и одним словом разогнал матросов, на что те, поняв, что представление окончено, разбрелись по судну. Баллерини и капитан обменялись еще несколькими словами на языке, который я не понимал. Потом капитан исчез, а меня отвели на нижнюю палубу, где хирургу была предоставлена каюта. Когда я сел, он протянул мне платок, чтобы я вытер лицо, и когда я это сделал, врач дал мне кусок хлеба и немного вина в глиняной кружке. Баллерини был очень доволен тем, что я вдруг объявился на корабле. Он уже не рассчитывал на меня, после того как я не нашел его в гавани, и был очень удивлен, увидев, против всякого ожидания, меня на судне. Он не думал, что когда-нибудь встретит меня снова. Сейчас же он был очень рад, что ему удалось спасти от матросов незваного пассажира, которого те, без сомнения, бросили бы на съедение рыбам. Он некоторое время смотрел, с какой жадностью я жую хлеб, налил мне еще вина, велел не выходить из каюты и отправился к капитану, чтобы внести плату за мой перевоз. Все время короткого путешествия в Бордо я безвылазно просидел в каюте. Меня вовсе не разбирало любопытство снова увидеть команду, сыгравшую со мной столь злую шутку, и я был просто счастлив, когда мы, прибыв в гавань Бордо, покинули судно и смогли повернуться спиной к этим беспрерывно ругающимся тварям. Едва очутившись на берегу, я почувствовал, что погружаюсь с головой в пестрый мир портовой толпы. Люди из всех Божьих земель текли мимо широким потоком по улицам города, в котором, как утверждали, жило больше тридцати тысяч человек. Переулки были шире, чем в моем родном городе, и мы пересекли по дороге несколько празднично убранных площадей, пока не добрались до гостиницы, где Баллерини собирался остановиться на ночлег. Он оставил меня одного до вечера, так как у него были какие-то дела, а я исходил Бордо вдоль и поперек, все еще обезумевший от того факта, что мой побег удался и я избавился от предназначенного мне злого жребия. Я все еще не знал, для какой цели Баллерини вообще взял меня с собой, и беззаботно наслаждался впечатлениями, которые представлял мне незнакомый город. Я вышел на центральную площадь и долго бродил между мощными римскими колоннами, безмолвно говорившими о громадном здании, некогда стоявшем на этом месте. Я даже забрался в сад, расположенный наверху, над колоннадой, и сделал несколько набросков оштукатуренных стен. Бросив взгляд на восток, я увидел в некотором отдалении церковь Святого Северина. Мне сразу вспомнилась записка Баллерини, и я решил направиться в церковный сад, чтобы подробнее разузнать о легенде. Рассказывали, что в церкви Святого Северина является сам Господь Иисус Христос в образе одного епископа. Во дворе церкви друг на друге сложены скрепленные между собой железными скобами каменные гробы. В полнолуние один из этих гробов наполняется водой, а потом медленно высыхает и к новолунию становится совершенно сухим. Самое главное же заключается в том, что гроб этот расположен на другом гробе, на высоте четырех футов над землей. Когда я вошел на церковный двор, небо на западе уже окрасилось в оранжевый цвет. С окрестных лугов раздавалось кваканье тысяч лягушек и стрекотание невидимых насекомых. Между стенами стремительно сновали ласточки, время от времени стрелой взмывая в небо. Со всех сторон доносились запахи трав и цветов, которые, смешиваясь с вечерней росой, выпавшей на растениях, наполнили воздух непередаваемым осенним ароматом. В ограде церкви стояла почти полная тишина, и я медленно подошел к сложенным друг на друге крест-накрест каменным гробам. Они оказались простыми выдолбленными каменными глыбами. На поверхности их можно было разглядеть грубые следы резцов. Никто не дал себе труда отполировать камень. Вокруг не было ни души, и мне некого было спросить, откуда взялись здесь эти гробы. Я залез на один из верхних гробов и, к своему изумлению, увидел, что его, на ширину ладони не доходя до края, наполняла вода. Опустив руки в воду, я смотрел, как исчезло в появившейся ряби мое отражение, а потом медленно появилось снова. Я долго сидел на гробе святого Северина, тихо молился Богу и благодарил Его за мое спасение. Вернувшись в город, я нашел Баллерини в гостинице занятым переговорами с возчиками, которые должны были сопровождать нас в дальнейшем путешествии. Насколько я понял из их разговора, они должны были проводить нас до Тулузы. Там мы должны были задержаться на несколько дней, а потом через Руэрг отправиться в Монпелье. Было сказано много слов об опасностях и мародерствующих бандах, которые рыскали по стране и грабили беззащитных путешественников, поэтому было чистым самоубийством отправляться в такое дальнее странствие без вооруженной охраны. Возчикам, которые ехали на рынок Тулузы, было только на руку, что к ним хотели присоединиться столь богатые путешественники, ибо теперь можно было собрать сумму, достаточную для того, чтобы нанять четырех вооруженных гасконцев, которые смогут защитить нас от нападения и прочих неприятностей. Эти четыре товарища по оружию полностью подтвердили репутацию, которой пользуется население этой части страны, потому что стоило нам проехать всего лишь час от города, как они вдруг попросили нас остановиться и объяснили, что нам придется всего лишь один миг подождать, пока они посмотрят, безопасен ли лесок, который нам предстоит миновать. Когда они не вернулись через час, наш караван двинулся в путь, так как мы думали, что гасконцы ждут нас на опушке леса. Но мы не встретили их ни у первых деревьев, ни у выезда из леса. Следы их коней, ясно видные на дороге, исчезли на полянке в подлеске. Тут в нашей компании поднялся немалый крик. Один испанец в ярости и отчаянии даже порвал на себе рубаху, и, как это часто случается, за неимением истинных злодеев люди решили взвалить вину на того, кто был ближе и оказался под рукой. Не успели мы оглянуться, как несколько рассерженных купцов окружили торговца пряностями, который нанял провожатых, и, пригрозив, что немедленно повесят его на первом же суку, потребовали возместить им убыток. После долгих препирательств, во время которых бедному торговцу разбили в кровь губы, все наконец успокоились, и мы дружно поспешили в Кадиллак, где, поумнев, попросили у местного капитана гвардии надежную охрану. Баллерини, который в немалой степени способствовал улаживанию ссоры, заметил, что нам надо почитать за счастье, что эти воры удовлетворились теми деньгами, которые мы им заплатили, а не вздумали ограбить нас до последней монеты. В конце концов, мир и его обитатели так сотворены, что люди не могут долго удивляться несчастью; скорее надо удивляться тому, что дела не приняли худший оборот. Если человек вышел из неприятного положения с малыми потерями, то надо не гневить Бога, а возблагодарить небеса за то, что они сохранили тебя от больших бед. Города и ландшафты, которые мы проезжали, казались мне тогда загадочной, полной тайн книгой, на страницах которой обладавший неистощимой фантазией автор запечатлел необычнейшие образы и события. В каждой деревне видели мы особые костюмы, дома и обычаи. Справа и слева от дороги, пока мы ехали по ней, можно было наблюдать прелюбопытные сценки. Так, однажды мы увидели стадо быков, каждому из которых было надето на шею деревянное колесо. Мы спросили у одного крестьянина, что могут означать эти «жабо» — неужели быки получили дворянскую грамоту и обязаны следовать моде европейских дворов? Он ответил, что эти колеса мешают быкам вылизываться, и от этого их мясо становится особенно нежным. Узнав об этом, некоторые из нас заметили, что, должно быть, все обстоит наоборот, и придворные раньше, чем быки, позаботились о том, чтобы их надутые животы стали мягкими и нежными. На двенадцатый день мы прибыли в Тулузу. Уже издалека в лучах заходящего солнца стали видны нам крепостные стены из красного обожженного кирпича. Укрепления были столь мощными, что у путника создавалось впечатление, что он с войском Агамемнона подъезжает к стенам неприступной Трои. Городская стена была сложена так прочно, что самые тяжелые ядра вряд ли могли оставить на ней следы больше своих размеров. Многочисленные обводные стены, валы и бастионы окружали город, защищенный сверх того глубоким рвом. Улицы, по которым мы вскоре проехали, были выложены острыми камнями, и, должно быть, сапожники считали себя здесь счастливцами. Можно многое рассказать о достопримечательностях города, но особенно поразил меня рынок, на котором можно было подивиться всем мыслимым на свете вещам. Прежде всего там была принесшая этой провинции неисчислимые богатства цветная вайда, которую в то время еще не вытеснило индиго. В специальных мельницах размалывали листья вайды, потом из них прессовали твердые шарики, из которых готовили синюю краску чудесного оттенка. Я видел эти шарики в мастерской Болье, но никогда прежде не доводилось мне встречать в таком количестве эту некогда столь желанную для многих, а ныне почти забытую краску. Однако самое значительное событие за все время нашего пребывания в Тулузе произошло на следующий день. Мы сидели за обедом в гостинице, когда с улицы донесся истошный крик. В мгновение ока на улице образовалась большая толпа, из середины которой до наших ушей доносились эти душераздирающие вопли, заглушавшие громкие голоса зевак. Баллерини тотчас вскочил на ноги и, выбежав из гостиницы, протолкался сквозь толпу. Я поспешил за врачом, и когда мне удалось протиснуться между прижатыми друг к другу животами, я увидел, что Баллерини склонился над маленькой девочкой, обе ножки которой были придавлены огромной бочкой. Телега, с которой упала бочка, стояла рядом, а на ней сидел возница с сокрушенным лицом и смотрел на происходящее. Несколько крепких мужчин старались оттащить в сторону бочку, но она была настолько тяжела, что им никак не удавалось сдвинуть ее с места. Мужчины попытались было откатить бочку, но Баллерини прикрикнул на них — они что, хотят окончательно раздробить малышке ноги? Хирург приказал им принести два клина, и когда они появились, их подложили под бочку рядом с бедняжкой и слегка приподняли бочку, после чего девочку удалось вытащить из-под нее. Баллерини взял ребенка на руки. Я побежал вперед, расталкивая людей и освобождая дорогу, а хирург следовал за мной, неся на руках дитя, раздробленные ножки которого болтались под туловищем, словно безжизненные члены повешенного. Новый крик ужаса раздался, когда мы вошли в столовую гостиницы. Люди повскакивали из-за столов, сбрасывая на пол тарелки и чаши, и Баллерини положил девочку на один из столов. Лицо ребенка было белым как мел. Застывший взгляд был устремлен на врача, который пытался ласковым голосом успокоить дитя, уговаривая его, что все будет хорошо. Баллерини взял со стола белую скатерть, дал ее двоим мужчинам, стоявшим справа и слева от стола, и сказал им, чтобы они натянули полотно над животом девочки так, чтобы она не видела свои изуродованные ноги. И пока у верхнего края стола делали все мыслимое и немыслимое, чтобы укрепить дух и тело бедняжки перед предстоящим ей испытанием, Баллерини послал меня за сумкой с инструментами. Когда я вернулся, возле гостиницы снова творилось какое-то смятение. Привели мать ребенка, и она, безумно жестикулируя, требовала, чтобы ее пустили к дочери. Ее пропустили, и, как это ни странно, войдя в зал, она сразу успокоилась, взглянув на то, что стряслось с девочкой. Она подошла к дочке, положила руки ей на голову и принялась тихо напевать, отчего у всех, кто при этом присутствовал, от печали и сочувствия увлажнились глаза. Баллерини между тем исследовал изуродованные ножки, которые уже начали окрашиваться в ужасный и отвратительный цвет. При падении бочка сначала ударила ребенка ребром, и обе ножки девочки выше колена оказались раздробленными. После этого бочка упала набок и погребла под собой голени. Из невообразимого месива кожи, мышц и костных осколков вытекала на стол кровь. Руки и верхние части бедер девочки были крепко привязаны к столу, поэтому крики боли, которые дитя испускало при каждом прикосновении хирурга к ранам, сопровождались лишь жуткими содроганиями маленького тельца. Мне стало страшно, когда Баллерини взял в руку ножницы и разрезал платье до самого пупка. Когда это было сделано, он смыл все выделения, которые вылились из маленького, объятого смертельным страхом детского тела. Он пододвинул к столу, на котором лежала девочка, еще один и приказал отвязать ее, а потом снова привязал дитя, которое корчилось от нестерпимой боли, так, чтобы верхняя часть бедер бедняжки висела между столами. После этого он открыл сумку с инструментами и послал за священником. Он кивнул матери и обменялся с ней несколькими словами. Я не смог разобрать, что они сказали друг другу. Очевидно, он о чем-то спросил ее, в ответ на что перепуганная насмерть женщина лишь потрясла головой. Внезапно она отпрянула назад и устремила на врача взор, полный ужаса. Баллерини неловко отвернулся от женщины и начал медленно складывать инструменты в сумку. Женщина упала перед ним на колени, обняла его ноги и начала умолять хирурга сделать все, что в его силах, чтобы спасти ее бедную дочку. Баллерини довольно грубо поднял женщину и что-то сердито сказал ей на ухо, на что охваченная отчаянием мать снова приникла к ногам врача, обещая, что отдаст ему все на свете, лишь бы он проявил все свое искусство и ее дитя было бы с Божьей помощью спасено. Вся эта сцена продолжалась не больше двух минут, и я не смог понять, какой разговор состоялся между ними. Да у меня и не было времени раздумывать над этим, потому что по залу вновь прошел ропот, когда хирург взял сумку и начал выкладывать на стол свои инструменты. Готовясь к операции и раскладывая рядом с собой ножи для рассечения кожи, ремни и прижигатели, он приказал принести жаровню с горящими углями и раскалить прижигатели. Я удивленно разглядывал эти инструменты, которые выглядели как турецкие орудия пыток. Лезвия ножей были вставлены в резные деревянные рукоятки, которые внизу заканчивались толстыми набалдашниками, чтобы ножи было удобно держать. Ножи были разной длины. Одни были тонкими, изогнутыми, как серп, другие расширялись на конце и были похожи на остро отточенные обоюдоострые сабли. Прижигатели были длиной с руку, концы их Баллерини обернул тканью. Различались же эти орудия своими наконечниками. Один был круглым и широким, как толстая монета, и был хорошо приспособлен для прижигания рассеченных кровеносных сосудов. Другой прижигатель, предназначенный для облитерации костей, был отлит в форме сердца. Его можно было вставить в распиленную кость, чтобы запаять раскаленным металлом образовавшееся отверстие. Рядом с прижигателями лежали различные щипцы и зажимы, которые благодаря изощренной фантазии изготовившего их мастера выглядели как настоящие тиски. Однако самое большое впечатление на меня произвел зловеще сверкавший инструмент, который хирург извлек из выложенного красным бархатом футляра. Две мрачные хищные птицы держали раму из литого железа, между ветвями рамы было туго натянуто железное же полотно с мелкими зубьями. Я долго не мог оторвать взгляд от этих ужасных птиц, из клювов которых высовывались раздвоенные, как у пресмыкающихся, языки. Головы украшали натянутое полотно, на котором были видны большие буквы надписи: PATERE UT SALVERIS [7]. В зал вошли священник и двое горожан, которые оттеснили Баллерини от стола. По какой причине пришло ему на ум провести здесь операцию? Кто он такой и может ли подтвердить свою пригодность для дела, которое он готов здесь совершить? Баллерини сказал свое имя и звание. Он направляется в Монпелье, куда его пригласил для преподавания хирургического искусства известный врач Сапорта. Он случайно оказался здесь проездом, когда произошло это несчастье, и сейчас нет никакой возможности откладывать прискорбную и достойную сожаления операцию, так как в противном случае жизнь несчастного дитя угаснет через несколько часов. Может ли он чем-нибудь подтвердить свои слова? Баллерини достал рекомендательное письмо, и пока двое горожан внимательно его изучали, в зал внесли жаровню с раскаленными углями. Хирург вставил в нее прижигатели и повернулся к девочке, которая в полузабытьи повторяла латинские слова, которые говорил ей священник. К этому времени лицо ребенка стало пепельно-серым. Смоченные потом черные волосы рассыпались по рукам матери, ласково державшей голову девочки. Чем ближе был момент начала операции, тем тише становилось в зале. Тишина стала почти благоговейной. Священник бормотал свои молитвы, горожане внимательно читали письмо, над углями, потрескивавшими в жаровне, поднимались тонкие струйки дыма. Горожане прочитали письмо, серьезно кивнули головами и вернули письмо Баллерини. Тот не стал больше ждать ни одной секунды, схватил нож и быстро сделал разрез. Был слышен только приглушенный, короткий и какой-то шлепающий звук, за которым последовал душераздирающий крик. Баллерини мгновенно обернулся к столу и схватил окровавленными руками пилу. Обезумевшее от муки и боли создание извивалось в вязках, словно фурия. В промежутках между криками, когда девочка набирала в грудь воздух, был слышен только скрежещущий, пожирающий звук полотна, зажатого телами двух зловещих драконов. Баллерини работал быстро, не обращая внимания на крики ребенка. Отделив левую ногу, он взял прижигатель и стремительно прижал его к тем местам, откуда гневно хлестала кровь, запечатывая извергавшие ее сосуды. Воздух наполнился кисловато-гнилостным запахом горелой плоти, а когда хирург принялся ампутировать вторую ногу, крик девочки внезапно прекратился, голова ее бессильно упала на руки матери. Несколько минут не было слышно ничего, кроме визга пилы и шипения горячего металла, который своим раскаленным укусом навсегда запирал поврежденные сосуды. Через полчаса все было кончено. Культи были перевязаны белым полотном. Девочка все еще была без сознания, но сердце ее билось. Очнется ли бедное создание и выздоровеет, зависело теперь от милости Божьей и искусства аптекаря. Мы покинули город в тот же день. Баллерини опасался, что с ним могут расправиться, если девочка не выживет. Мы пошли к Кастру. Солнце светило нам в спину, и мы шли до тех пор, пока тени не вытянулись далеко впереди нас. Ночь мы провели под открытым небом. Следующий день тоже оказался солнечным, и к полудню мы достигли лесной поляны, где решили устроить привал. Баллерини приказал мне поудобнее устроиться в траве. Я бросил сверток на землю, лег рядом и устремил взор в голубизну полуденного неба. Мне было слышно, как Баллерини возится рядом со своей сумкой, но его возня не могла вывести меня из мечтательной полудремы. Вдруг хирург обратился ко мне: — Вставай, мой мальчик, настало время показать, на что ты способен. Я сонно обернулся на его голос. Но в ужасе отпрянул, когда увидел, что именно он положил перед собой на траву. Вот дьявол! Он сумел обобрать даже несчастную мать в ее горе. Я ощутил в горле спазм, но Баллерини смотрел на меня строго и неодобрительно. — Нечего прикидываться. Ну-ка живо принимайся за работу. Такая возможность выпадает не каждый день. Я, все еще не веря своим глазам, выдержал его взгляд. Только после того, как он несколько раз подмигнул мне и парой движений дал понять, что мне следует достать из сумки мои перья, я понял наконец, что он хочет делать с теми безобразными предметами, которые лежали перед нами в траве, и пока я, трясясь от отвращения и ужаса, доставал перья, тушь и бумагу, он уже приступил к делу, начав от пальцев аккуратными изящными разрезами рассекать ампутированные детские ножки. |
||
|