"Шум и ярость" - читать интересную книгу автора (Фолкнер Уильям)2 июня 1910 годаТень от оконной поперечины легла на занавески – восьмой час, и снова я во времени и слышу тиканье часов. Часы эти дедовы, отец дал их мне со словами: "Дарю тебе, Квентин, сию гробницу всех надежд и устремлений; не лишено язвительной уместности то, что ты будешь пользоваться этими часами, постигая общечеловеческий опыт reducto absurdum8, способный удовольствовать твои собственные нужды столь же мало, как нужды твоих деда и прадеда. Дарю не с тем, чтобы ты блюл время, а чтобы хоть иногда забывал о нем на миг-другой и не тратил весь свой пыл, тщась подчинить его себе. Ибо победить не дано человеку, – сказал он. – Даже и сразиться не дано. Дано лишь осознать на поле брани безрассудство свое и отчаянье; победа же – иллюзия философов и дураков". Часы прислонены к коробке с воротничками, и я лежу, их слушаю. Слышу то есть. Вряд ли кто станет со вниманием слушать ход часов. Незачем это. Можно надолго отвлечься, а затем одно «тик-так» враз выстроит в уме всю убывающую в перспективе вереницу нерасслышанных секунд. Похожую на длинный, одиноко легший на воду световой луч, которым (по словам отца) впору шествовать Христу. И добрейшему святому Франциску, называвшему смерть Маленькой Сестрой,9 а сестры-то у него не было. За стеной Шрив скрипнул пружинами кровати, зашуршали его шлепанцы по полу. Я поднялся, подошел к столику, скользнул рукой к часам, повернул их циферблатом вниз, опять лег. Но тень от поперечины осталась, а я по ней определяю время чуть не до минуты, и пришлось повернуться спиной, и сразу зачесались глаза на затылке, какие были у животных раньше, когда кверху затылком ползали. С бездельными привычками расстаться труднее всего, говорит отец. И что Христос не распят был, а стерт на нет крохотным пощелкиваньем часовых колесиков. А сестры у него не было. Только ведь отвернулся от часов – и тут же захотелось поглядеть, который час. Отец говорит, этот постоянный зуд насчет положения стрелок на том или ином циферблате – простой симптом работы мозга. Выделение вроде пота. Ну и ладно, скажу я. Зуди. Хоть до завтра. Если б не солнце, можно бы думать про его слова о бездельных привычках, повернувшись к окну. И про то, что им неплохо будет там, в Нью-Лондоне10, если погода продержится. А зачем ей меняться? Месяц невест, глас, над Эдемом прозвучавший.11 Шрив стоит в дверях, надевает воротничок, очки блестят румяно, будто умытые вместе с лицом. – Решил сегодня отдохнуть? – Разве поздно уже? Вынул свои часы, смотрит. – Через две минуты звонок. – А я думал, еще рано. – Шрив смотрит на часы круглит губы. – Тогда мне надо вскакивать скорей. Больше нельзя пропускать. Декан меня на прошлой неделе предупредил… – Вложил часы в кармашек наконец. И я замолчал. – Так надевай штаны – и рысью, – сказал Шрив. И вышел. Я встал, задвигался по комнате, прислушиваясь к Шриву за стенкой. Он прошел в нашу общую комнату к дверям идет. – Готов ты там? – Нет еще. Ты беги. Я следом. Шрив вышел. Дверь закрыл. Шаги уходят коридором. Вот и опять часы слышно. Я прекратил возню, подошел к окну, раздвинул занавески, стал смотреть, как бегут на молитву – все те же, и все та же ловля рукавов пиджачных на лету, и учебники те же, и незастегнутые воротнички, – несутся мимо, как щепки в половодье, и Споуд тут же. Он Шрива называет моим мужем. Да отстань ты от Квентина (Шрив ему), кому какое дело, если у него ума хватает не гоняться за шлюшонками. У нас на Юге стыдятся быть девственником. Подростки. И взрослые. Лгут почем зря. А оттого, сказал отец, что для женщин оно меньше значит. Девственность ведь выдумка мужская, а не женская. Это как смерть, говорит, – перемена, ощутимая лишь для других. А я ему: но неужели же это ничего не значит? А он в ответ: и это, и все прочее. Тем-то и печален мир. Я говорю ему: пусть бы я вместо нее недевствен. А он в ответ: в том-то и печаль, что даже и менять хлопот не стоит ничего на свете. И Шрив: если ему ума хватает не гоняться. А я: была у тебя когда-нибудь сестра? Была? Была? Споуд среди них – как черепаха в аллее гонимых вихрем сухих листьев: воротник пиджака поднят, обычная неспешная походочка. Он из Южной Каролины, старшекурсник. Одноклубники его гордятся тем, что ни разу еще не бывало, чтобы Споуд бегом бежал на молитву, и ни разу он не пришел туда без опоздания, и ни разу за четыре года не пропустил занятий, и ни разу не явился на них иначе, как без сорочки и носков. Часов в десять, после первой лекции, он зайдет в кафетерий Томпсона, возьмет две чашки кофе, сядет, вынет носки из кармана, разуется и натянет их, пока стынет кофе. А к двенадцати у него под пиджаком уже и сорочка с воротничком будет, как на прочих смертных. Те прочие мелькают пятками, а он и шагу не прибавит. А вот и опустело за окном. Черкнул по солнечному свету воробей, на подоконник сел, головку дерзко набок. Глаз круглый и блестящий. Понаблюдает меня – верть! – теперь другим глазком, а горлышко трепещет чаще пульса всякого. Ударили часы на башне. Воробей бросил головой вертеть и, пока не пробили все восемь, созерцал меня одним и тем же глазом, как бы прислушиваясь тоже. Затем упорхнул с подоконника. Последний удар отзвучал не сразу. Еще долго он не то что слышался, а ощущался в воздухе. Как будто все куранты всех времен еще вибрируют в тех длинных меркнущих лучах света, по которым Христос и святой Франциск, называвший сестрой. Ведь если бы просто в ад, и кончено. Конец. Всему чтобы просто конец. И никого там, кроме нее и меня. Если бы нам совершить что-то настолько ужасное, чтобы все убежали из ада и остались одни мы. Я пошел к столику, часы взял – циферблатом попрежнему вниз. Стукнул их об угол столика стеклом, собрал осколки в подставленную руку, высыпал в пепельницу, сорвал стрелки и тоже в пепельницу. А они все тикают. Повернул слепым циферблатом вверх, за ним колесики потикивают глупенько. Верят басням, что Христос шел по морю аки по суху и что Вашингтон лгать не умел.12 С выставки в Сент-Луисе отец привез Джейсону брелок часовой, крошечный биноклик; сощуришь глаз – и видишь небоскреб, чертово колесо, точно из паутинок, Ниагарский водопад с булавочную головку. А циферблат чем-то красным запачкан. Заметил – и сразу большой палец заболел. Я положил часы, пошел в спальню к Шриву, залил порез йодом. Полотенцем счистил остатки стекла с циферблата. Достал две пары белья, носки, две сорочки с воротничками и галстуками и стал укладываться. Упаковал в чемодан все, оставил только костюмы – новый и один из старых, две пары туфель, две шляпы и книги. Перенес книги в общую комнату, сложил там на столе – те, что из дому привез, и те, что Принял ванну, побрился. От воды палец защипало, я опять смазал йодом. Надел новый костюм, вложил часы в кармашек, а второй костюм, белье к нему, бритву и щетки сложил в чемоданчик. Ключ от большого чемодана завернул в листок бумаги, сунул в конверт, адресовал отцу, потом обе записки написал и заклеил в конверты. Тень не совсем еще ушла с крыльца. Я стал на пороге, наблюдая, как она смещается. Почти приметно глазу отползает в проем и мою тень обратно в дверь гонит. – Все-таки не пошел, – сказал Шрив. – На свадьбу вы иль с похорон? – Я не успел одеться, – сказал я. – Дольше бы наряжался. С чего ты вдруг таким франтом? Приснилось, что сегодня воскресенье? – Разок можно и в новом костюме – в полицию за это не заберут, я думаю. – Полиция – ладно, а вот как отнесутся правоверные студенты? Или ты и на лекции не снизойдешь явиться? – Пойду сперва поем. Крыльцо уже очистилось. Я шагнул с порога и снова обрел свою тень. Сошел по ступенькам, тень чуть позади. Половину бьют. Звон прозвучал и замер. Дьякона не оказалось и на почте. Я наклеил марки на конверты, отцовский отправил, а тот, что с запиской Шриву, сунул во внутренний карман. Затем припомнил, где я видел Дьякона в последний раз. В День памяти павших13 это было, он шагал в процессии, одетый в форму ветерана Гражданской войны. Стоит лишь постоять на перекрестке и дождаться процессии, безразлично какой, и непременно увидишь в ней Дьякона. А перед тем маршировали в день рождения Колумба, что ли, или Гарибальди. Дьякон шел с уборщиками улиц, нес двухдюймовый итальянский флажочек среди совков и метел, был в цилиндре и курил сигару. Но в последний парад на нем была армейская форма северян, потому что Шрив тогда сказал: – Взгляни-ка. Видал, до чего довели твои деды бедного старого негра. – Вот именно, – ответил я. – Благодаря им он теперь может ежедневно дефилировать. Если б не они, трудиться бы ему, как нам, грешным. Нигде его что-то не видно. Но негра, даже работящего, попробуй поймай, когда он тебе нужен, – что уж говорить об этом сливкоснимателе. Подошел трамвай. Я сел, поехал в город, зашел в ресторан Паркера, заказал завтрак повкусней. За столиком услышал, как пробило девять. Но от времени за час какой-то не отделаешься – ведь тысячелетия вживался человек в его монотонную поступь. Позавтракав, я купил сигару. Спросил у девушки самую лучшую, взял за полдоллара, зажег ее, вышел на улицу. Постоял, втянул дым раза два и пошел к перекрестку с сигарой в руке. Прошел мимо витрины часовщика, но вовремя отвернулся. На углу на меня насели два чистильщика, с обоих флангов, крикливые и черные, как два дрозда. Я одному отдал сигару, другому дал пятицентовую монетку. Отвязались. Малый, которому досталась сигара, тут же стал ее сбывать сопернику за те пять центов. Над улицей в солнечном небе – часы, и я подумал, что вот решишь разделаться с привычкой, а мышцы сами норовят опять за старое, словно бы невзначай. Шея напряглась уже, чтоб голову к часам, но тут я услышал свои часы в кармашке и вытеснил их тиканьем все остальное. Повернулся и пошел назад к витрине. За ней часовщик сидит, делом занят. На макушке – плешь. В глазу лупа – ввинченной в лицо металлической трубкой. Я вошел. Комнатка – в часовом стрекоте, как сентябрьский луг в кузнечиках, и всех слышней большие стенные над головой у него. Поднял на меня взгляд, увеличенный, зыбкий, бегучий за стеклышком лупы. Я вынул часы, подал. – Разбил вот. Он повертел их в руке. – Ничего себе. Ногой, должно быть, наступили. – Да, сэр. Я задел рукой, сбросил со столика на пол и наступил в темноте. Они идут, однако. Он отколупнул крышку, сощурясь поглядел внутрь. – Как будто все в порядке. Впрочем, так трудно сказать. После обеда займусь ими. – Я занесу их вам потом, – сказал я. – Простите, пожалуйста, – у вас в витрине время верное хоть на одних часах? Держит часы на ладони, смотрит на меня своим зыбким и бегучим глазом. – Я тут побился об заклад с парнем, – сказал я. – А очки свои оставил дома. – Бывает, – сказал он. Положил часы на стол, привстал с табурета, перегнулся в витрину. Потом поднял голову к тем большим на стене. – Сейчас двадц… – Не надо говорить, который час, – сказал я. – Прошу вас. Скажите только, есть ли там такие, которые верно показывают время. Опять глядит на меня. Сел прямо, сдвинул лупу на лоб. Вокруг глаза от нее остался красный ободок, потом сошел, и все лицо как голое. – Это вы какую победу празднуете сегодня? Гребные гонки вроде бы только через неделю? – Да нет, сэр. Повод сугубо личный. День рождения. Так верно они там показывают? – Нет. Надо их еще отрегулировать, наладить. Вот если желаете купить… – Нет, сэр. Мне не нужны часы. У нас в общей комнате висят на стене. А понадобятся, тогда я эти починю. – Я протянул за ними руку. – Советую оставить их сейчас. – Я потом как-нибудь вам занесу. – Отдал мне часы. Я вложил их в кармашек. Теперь их и не слышно за всем этим стрекотом. – Благодарю вас. Надеюсь, я не слишком много времени у вас отнял. – Да что там. Так приносите их, когда надумаете. А день рождения не худо бы на недельку отложить, до нашей победы в гонках. – Да, сэр. Пожалуй. Я вышел, и стрекот остался за дверью. Я оглянулся на витрину. Часовщик смотрит на меня оттуда. В витрине часов чуть не дюжина, и дюжина разных времен, и каждые твердят свое, непререкаемо, с упорством под стать моим бесстрелочным. Опровергают друг друга. Теперь мои слышно – стучат себе, хоть никто на них не смотрит, а и посмотрит – тоже ничего не высмотрит. Если брать, то те большие бы. Отец говорит, что часы – убийцы времени. Что отщелкиваемое колесиками время мертво и оживает, лишь когда часы остановились. У тех, у больших, стрелки вразлет и чуть накренены, как чайка на ветру. Все вобрал этот круг циферблата, все скопил, что только в жизни меня огорчало, – как, по негритянской примете, молодая луна воду копит.14 Часовщик уже опять склонился над столом, втуннелив в лицо лупу. По темени – прямой пробор, ведущий к плеши, как дренажная канава к мерзлому болотцу в декабре. Вон и скобяная лавка на той стороне. Утюги, оказывается, продают на вес. Продавец сказал: – Этот весит десять фунтов. – Но слишком громоздкий. И я взамен купил два малых шестифунтовых – под мышкой у них будет такой вид, вроде несешь пару туфель. У завернутых вместе тяжесть у них приличная. Но я снова вспомнил слова отца про сведенный к нелепости общечеловеческий опыт и подумал, что это, пожалуй, единственное приложение моим гарвардским познаниям. Еще бы, может, год; возможно, требуется не один, а два курса для верного весового расчета. Но на воздухе весят прилично. Подошел трамвай. Я сел в него. Не взглянул, по какому маршруту. Публика в большинстве своем сытая, сидят, раскрыв газеты. Места все заняты, одно лишь свободное, рядом с негром. Он в котелке, начищенных башмаках, в пальцах держит потухший окурок сигары. Я раньше думал, что раз ты южанин, значит, негры навсегда твой щекотливый пункт. Что и на взгляд северян так оно мне положено. Когда я приехал сюда, то все твердил себе: они не нигеры, думай о них как о цветных; и хорошо еще, что я мало здесь с ними сталкивался, а иначе массу времени потратил бы и нервов, пока не понял, что к черному ли, белому – к любому человеку подойти всего лучше с его собственной меркой, – подойти и отойти. И еще понял, что нигер – понятие безликое, форма поведения, зеркально соотнесенная с белой средой. Я сперва думал: положено, чтобы южанину неуютно было без кучи негров около, поскольку и северяне, наверно, считают, что так оно быть должно; но впервые я понял, что и правда скучаю по Роскусу, Дилси и всем им, только в то утро, когда проезжал в каникулы Виргинией. Проснулся – стоим; я поднял штору, выглянул. Вагон встал как раз на переезде, с холма идет проселок меж двух белых заборов, у подножия расходящихся на обе стороны, как бычий рог у основания, и посреди дороги, в мерзлых колеях, негр верхом на муле ждет, когда проедет поезд. Не знаю, сколько времени он ждет, сидя на муле, но вид у обоих такой, будто они тут с тех пор, как существует забор и дорога, будто их даже в одно время с холмом создали, высекли из камня и поставили дорожным знаком, говорящим мне: «Вот ты и снова дома». Голову негр обмотал лоскутом одеяла, седла нет, ноги свисают почти до земли. А мул похож на зайца. Я поднял раму. – Эй, дядюшка! Значит, правильно едем? – Чего, сэр? – Смотрит на меня, потом выпростал ухо из-под одеяла. – Подарочек рождественский с тебя!15 – сказал я. – Выходит так, хозяин. Кто вперед сказал, тому и причитается. – Ладно уж на этот раз. – Я стянул брюки с сетки, достал четверть доллара. – Но в следующий не зевай. Через два дня после Нового года буду ехать с каникул, тогда берегись. – Я кинул монету из окна. – Купи себе чего-нибудь. – Спасибо, сэр, – сказал он. Слез с мула, поднял, вытер о штанину. – Спасибо, молодой хозяин. – Поезд пошел. Я из окна высунулся на холод, назад гляжу. Стоят – негр рядом с тощим зайцеухим мулом, – стоят убого, без движения, без нетерпения. Грузно попыхивая, паровоз начал брать поворот, и они плавно скрылись из виду со своим убогим и вечным терпением, со своей безмятежной недвижностью. С этой готовностью детски неумелой. И вместе какая, однако, способность любить без меры и заботиться о подопечных, надежно их оберегая и обкрадывая, а от обязательств и ответственности отлынивать так простодушно, что и уверткой этого не назовешь; а поймаешь – восхитится твоей проницательностью откровенно и искренне, как спортсмен, побитый в честном состязании. И еще забыл неизменную и добрую их снисходительность к причудам белых, точно к взбалмошным неслухам-внучатам. И весь тот день, пока поезд шел через ущелья и провалы и вился по уступам и только тяжкие выхлопы да покряхтыванье колес напоминали о движении, а вечные горы стояли, растворяясь в густом небе, – весь тот день я думал о доме, представлял себе наш тусклый вокзал и площадь, где не спеша толкутся, месят грязь негры и фермеры, где фургоны, кульки с леденцами, игрушечные обезьянки, и римские свечи16 из свертков торчат, и внутри у меня все замирало и плясало, как в школе, когда звонок с уроков. Дождавшись, чтоб часы пробили три, я начинал счет секунд. Досчитав до шестидесяти, загибал первый палец; осталось загнуть четырнадцать пальцев – тринадцать – двенадцать – восемь – семь, – и вдруг, очнувшись, я ощущал тишину и немигающее внимание класса и говорил: «Да, мэм?» – "Может быть, твое имя не Квентин? – сердится мисс Лора. Новая полоса тишины, безжалостное немигание и руки класса, вскинутые в тишину. «Генри, напомни-ка Квентину, кто открыл реку Миссисипи». – «Де Сото»17. На этом немигание кончалось, но вскоре мне начинало казаться, что я считаю слишком вяло, и я ускорял счет, загибал еще палец, потом казалось, что чересчур быстро, я замедлял, опять частил. В итоге у меня никак не выходило вровень со звонком и двинувшейся вдруг лавиной ног, почуявших землю под истертым полом, – а день – как лист стекла, звенящий после легкого и резкого удара, и у меня внутри все пляшет. Трамвай остановился, пошел, опять остановился. Под окном – людские макушки в новых соломенных шляпах, еще не пожелтевших. Среди пассажиров теперь и женщины с кошельками на коленях, а рабочих комбинезонов едва ли не больше, чем башмаков начищенных и крахмальных воротничков. Негр тронул меня за колено. «Виноват», – сказал он. Я убрал ноги, дал пройти. Трамвай катился вдоль глухой стены, отражавшей наш грохот обратно в вагон, на женщин с кошелками и на человека в испятнанной шляпе, за ленту которой засунута трубка. Запахло водой, в разрыве стены блеснула река, и две мачты, и чайка в воздухе замерла, точно на невидимой проволоке подвешенная между мачтами; я поднял руку, сквозь пиджак коснулся писем написанных. Трамвай остановился, я сошел. Мост разведен – пропускает шхуну. Отводят на стоянку выше по реке, буксир толчется под кормой, дымит, но кажется, будто шхуна плывет сама собою и непонятно как. До пояса голый матрос сматывает линь на полубаке. Загар под цвет табачного листа. Другой, в соломенной шляпе без донышка, стоит у штурвала. Шхуна движется как призрак19 в проеме моста, под голыми мачтами, а над кормой парят три чайки – игрушками на невидимых проволоках. Мост опустили, я прошел на ту половину и облокотился о перила над плотом, где лодочная станция. На плоту никого, двери помещения закрыты. Восьмерка наша теперь гребет только после обеда – отдыхают перед. Тень моста, полосы перил, и моя тень плоско на воде – как просто оказалось заманить ее, чтобы никуда от меня не ушла. Футов полсотни верных, и если б было чем нажать сверху, окунуть, чтоб захлебнулась. И тень от утюгов, как от завернутых туфель, тоже лежит на воде. Негры говорят, что тень утопленника так при нем и караулит. Блестит вода, играет, будто дышит, и плот покачивается, как будто дышит тоже, и обломки к морю плывут полупогруженно – на мирный сон в морские пещеры и гроты. Вес вытесненной жидкости равен тому-то без того-то. Сведенный к нелепости общечеловеческий опыт, и два малых шестифунтовых утюга тяжелее, чем один большой портновский. Что за безбожное транжирство, сказала бы Дилси. Когда бабушка умерла, Бенджи знал. Он плакал. Буксир идет обратно, режет воду на два длинных катящихся вала; наконец до плота докатилось, колыхнуло отзвуком движенья, плот чмокнул, взлезая на катящийся вал, и тут отворилась дверь со скрежетом, и двое вынесли гоночную лодку-одиночку. Опустили на воду, секундой позже вышел с веслами Джеральд Блэнд. На нем фланелевые брюки, серый пиджак и жесткая соломенная шляпа-канотье. То ли он, то ли его мать где-то вычитала, что оксфордские студенты занимаются греблей в фланелевых брюках и канотье, и вот в начале марта Джеральду купили лодку, и он явился на реку во фланелевых брючках и в соломенной шляпе. Лодочники грозились позвать полисмена, но Джеральд и бровью не повел. Приехала и мать в такси, закутанная в меховую шубу на зависть полярным исследователям, и проводила сына в плавание, – а ветер шестибалльный, и по реке льдины косяками, как грязные овцы. С тех пор я держусь мнения, что господь бог не только джентльмен и спортсмен, но и непременно кентуккиец родом. По отплытии сына миссис Блэнд сделала крюк и вернулась к реке, следуя берегом на малой скорости параллельно Джеральду. Рассказывают, можно было подумать, что они вовсе незнакомы; Прямо король и королева – не глядя друг на друга, пересекают штат Массачусетс четой планет на параллельных и смежных орбитах. Он сел в лодку, заработал веслами. Гребет недурно. Да и пора уже. Говорят, мать убеждала его переключиться с гребли на другой такой же вид спорта – не по плечу или карману однокурсникам, но он на сей раз выказал упорство. Если вяжется слово «упорство» с его скучающими позами, желтокудростью, лиловыми глазами, длинными ресницами и костюмами от нью-йоркских портных. Сидит этаким принцем, а мамаша повествует нам о лошадях Джеральда, о неграх Джеральда и о женщинах Джеральда. Тамошние мужья и отцы, должно быть, страшно все обрадовались, когда она увезла Джеральда из Кентукки в Кеймбридж20. Она тут в городе, в Бостоне, снимает квартиру, а у Джеральда своя отдельная, помимо комнат при колледже. Поскольку я хоть плохонькое, а проявил все же понимание законов noblesse oblige, родившись к югу от линии Мейсона – Диксона21, то знакомство Джеральда со мной она одобрила – и еще с двумя-тремя, удовлетворившими ее географические требования (минимальные). Или не одобрила, но все же допустила. Сквозь пальцы взглянула. Однако с тех пор, как увидала Споуда ночью у калитки церковного садика… Он говорит, ни за что не поверит, чтобы она была порядочная женщина: не станет порядочная среди ночи по задворкам… а она простить не может Споуду, что в его длиннющей, в пять слов, фамилии наличествует наименованье герцогского английского рода, еще и посейчас не вымершего. Наверно, она утешает себя догадкой, что это какой-нибудь захудалый Мортемар или Мэнго22 спутался с дочкой привратника. Что, кстати, вполне вероятно. Не зря же Споуд – чемпион мира среди лоботрясов (в схватках финала захваты и подножки разрешаются). Лодка стала уже точкой, весла мигают на солнце через равные промежутки, и кажется, будто эти переблески движут лодку. Вот уже сколько-то времени слышу в кармашке часы, и письма сквозь пиджак похрустывают, когда прижимаю их грудью к перилам, глядя на тень – как ловко я ее обманул. Двигаюсь вдоль перил – ничего, костюм мой тоже темный, а руки можно вытереть, – к берегу веду свою обманутую тень. Довел, слил с тенью от причала. И пошел от моста на восток. Любезный, целлулоидный, как коммивояжер. Во все лицо белозубый оскал без улыбки. – Я с Юга. А ты остришь, я вижу. – Ах да, помню, что из захолустья откуда-то. – Ты остряк. Тебе в цирк надо. – А я уже работал там. Был приставлен к слону – слоновьих блох поить, – чем и зрение себе испортил. – Бедняги провинциалы никогда не видели автомобиля целая толпа их Подави рожок Кэндейси В этом трамвае нет негра, а за окном все плывут шляпы, еще не пожелтевшие. До университета. Мы продали Бенджин – Машина вам необходима У вас теперь вид совсем другой А ваше мнение Квентин Я с Квентином сразу же без мистеров я о нем уже столько слышал от Кэндейси. – Да да поменьше церемоний я хочу чтобы вы мои мальчики были задушевными друзьями Ведь Кэндейси с Квентином задушевные друзья – А меня так и подмывает вместо нее увезти вас Тем более эту машину мистер Компсон не догонит. – Ах Герберт Слышишь Кэндейси что он говорит – Чепуха вы выглядите девушкой вы в десять раз моложе Кэндейси И румянец у вас на лице девичий В непожелтелых шляпах и не в шляпах. В три года не изнашиваю шляпы. Не изнашивал. Время прошедшее: был. А будут шляпы, когда ни меня и ни Гарвардского? Отец говорит, в Гарвардском университете мудрость лепится сухим плющом по старому мертвому кирпичу. И Гарвардского не будет. Для меня, во всяком случае. «Снова». Грустнее, чем «был». Снова. Грустнее всех слов. Снова. Споуд надел уже сорочку – значит, скоро и полдень. Сейчас снова увижу свою обманутую тень и, если не остерегусь, ногами снова топтать буду свою непрошибаемую тень. Но не сестру же грязными ногами. Я никогда бы. Я никогда бы никогда бы. – Вас можно на минуту? – Меня? Пожалуйста. До свидания, ребята, – сказал он, останавливаясь и поворачиваясь к тем, – рад был потолковать с вами. – Узнаю старину Дьякона. Вот уж действительно психолог-самородок. Говорят, что он за сорок лет не пропустил ни единого поезда в начале учебного года и что южанина опознает со взгляда. Без осечек работает, а стоит лишь тебе заговорить – тут же и определит, из какого ты штата. К поездам он надевает своего рода форму, наряд в стиле «Хижина дяди Тома»26, с заплатами и всем, как полагается. «Сюда, молодой хозяин, сюда, вот они мы где. – Хватает твои чемоданы. – Эй, малый, давай поближе, на-ка вот вещички. – Тут к тебе боком придвигается живая гора клади, под ней – белый подросток лет пятнадцати, и Дьякон ухитряется навесить на него еще и твой багаж, с напутствием: – Не урони гляди. Будет доставлено, хозяин, скажите только старому негру номер комнаты, и к вашему приходу все на месте будет чин чином». С этого момента и вплоть до полного твоего порабощения он – завсегдатай у тебя, болтливый и легчайший на помине; правда, южный жаргон его становится все севернее, ухватки и одежда – все цивилизованней, и теперь, когда ты порядком выдоен и поумнел, тебя именуют уже не хозяином, а Квентином, а там, глядишь, на нем явился чей-то поношенный костюм от Брукса и шляпа с дареной лентой расцветки Принстонского клуба27 (забыл, какого именно), – но сам он, впрочем, убежден приятно и бесповоротно, что это полоска от офицерского шарфа, принадлежавшего Аврааму Линкольну. Давным-давно, когда Дьякон только начинал тут обосновываться, кто-то сочинил, будто он окончил здешнюю семинарию. Уяснив, что сие обозначает, Дьякон восхитился выдумкой, и стал сам ее распространять, и под конец, должно быть, даже сам в нее поверил. Во всяком случае, он любит рассказывать длинные и нудные истории про свои студенческие годы, приплетая давно умерших профессоров и называя их панибратски по именам, как правило, перевранным. И однако, если вспомнить про бесчисленные эшелоны зеленых и неприкаянных новичков, которым он успел быть наставником, гидом и другом, то, пожалуй, при всем его актерстве и жуликоватости, смрад от него в ноздрях28 небес не гуще, чем от прочих смертных. – Вас не видать было дня три-четыре, – сказал он, взирая на меня все еще воински-парадно. – Не хворали? – Нет, все в порядке. Занимался просто. Впрочем, я-то вас видел. – Где бы это? – Позавчера, на параде в День памяти павших. – А-а. Да, я участвовал. Сами понимаете, я не любитель парадов, но ребятам нашим, ветеранам, приятно, когда и я с ними шагаю. Причем и дамы пожелали видеть всех старых ветеранов в одном строю, а дамам как откажешь? – И в тот итальянский праздник вы тоже, – сказал. – Наверно, по просьбе дам из христианского общества трезвости. – Нет, в тот раз я ради своего зятя. Метит на должность при городской управе. Уборщика улиц. Я ему говорю: тебе, сплюхе, только метлы не хватает под голову. Значит, видели меня? – Видел. Оба раза. – Я про позавчера. Ну, как я выглядел в форме? – Отлично выглядели, Дьякон. Лучше всех их. Им бы надо вас сделать своим генералом. Он тронул меня за локоть – этим мягким, как бы истертым касаньем негритянских пальцев. – Я вам что скажу. По секрету. Вам-то я могу, ведь мы с вами земляки как-никак. – Слегка подавшись ко мне, говорит быстро и не глядя. – За меня сейчас хлопочут. Вот подождите годок. До следующего Дня памяти павших. Увидите, где я тогда шагать буду. Распространяться, как и что, не стану – просто ждите и сами увидите, юноша. – Перевел взгляд на меня, слегка похлопал по плечу и качнулся на каблуках, многозначительно кивая. – Так-то, сэр… Недаром мы с зятем ушли из республиканцев в демократы три года назад. Зятя – в управу, а меня… Вот так-то. Если б только мой чертов зятек хоть теперь в демократах не лодырничал. А уж я – вот вы ровно через год без двух дней встаньте на углу там, когда будем проходить, и своими глазами увидите. – Надеюсь, так оно и будет. Вы заслужили это, Дьякон. Да, кстати… – Я вынул письмо из кармана. – Завтра придете к нам с этим письмом, вручите его Шриву. Он передаст вам кое-что. Только учтите – завтра, сегодня. Он взял письмо, оглядел. – Заклеено. – Да. И внутри пометка, что оно действительно лишь с завтрашнего дня. – Хм, – произнес он. Поджал губы, глядит на конверт. – Так, говорите, мне передадут кой-что? – Да. В подарок от меня. В черной руке – солнцем залитый белый конверт. Дьякон смотрит на меня, глаза мягкие, сплошь темно-карие, без зрачка, – и вдруг из-под всей мишуры белого политиканства, униформ и гарвардских манер на меня глянул Роскус – несмелый, скрытный, бессловесный и печальный. – Вы ведь не станете разыгрывать старого негра? – Сами знаете, Дьякон, что нет. Вас в жизни хоть один южанин разыграл хоть раз? – Это так. Они милые люди. Только с ними жить нельзя. – А вы пытались? – сказал я. Но Роскус исчез уже. И на Дьяконе снова личина, какую он издавна приучен являть миру – напыщенная, с фальшью, но без хамства. – Будет сделано, юноша, по вашему желанию. – Помните: не раньше завтрашнего дня. – Так точно, – сказал он. – Договорились, юноша. Итак… – Ну, желаю вам… – сказал я. Он смотрит на меня чуть сверху вниз, благожелательно, значительно. Я вдруг протянул ему руку, пожал, а он мою – внушительно, со всей помпезной высоты своих служебных и военных грез. – Вы, Дьякон, славный малый. Желаю вам… Вы стольким уже студентам помогли на своем веку. – Да, я ко всем стараюсь по-людски, без мелочных социальных различий. Человек для меня всюду человек. – Желаю, чтобы у вас и впредь было столько же друзей среди студентов. – Что говорить, с молодежью я умею ладить. Ну, и она меня не забывает, – сказал он и потряс конвертом. Вложил в карман, застегнул пиджак. – Да уж, друзьями судьба меня не обделила. Снова бьют куранты – половина. Встав на живот своей тени, слушаю, как удары мирно и размеренно нижутся вдоль солнечных лучей, сквозь узенькие, мелкие еще листочки. Размеренно, спокойно, безмятежно – по-осеннему звучат, как всегда куранты, даже в месяц невест. Навстречу тротуаром косолапит Шрив, упитанно-серьезный, очки поблескивают лужицами под струящейся листвой. – Я дал Дьякону записку – из одежды ему там кое-что. Меня, возможно, не будет весь день, так ты ему ничего сегодня не давай, ладно? – Ладно. – Смотрит на меня. – А что это ты, собственно, затеял? Расфрантился и бродишь, как индийская вдова перед самосожжением.29 На психологии сейчас ведь не был? – Ничего я не затеял. Так ты сегодня ему не давай. – Что у тебя под мышкой? – Да ничего. Подметки на туфли набил. Так ничего до завтра не давать, слышишь? – Слышу. Ладно. Да, вспомнил: тебе там на столе письмо с утра. Не брал? – Нет. – На столе лежит. От царицы Семирамиды. Шофер доставил в десятом часу. – Хорошо, возьму. Интересно, что ей на этот раз нужно. – Полагаю, очередной концерт оркестра джентльменов. Ту-ру-ру, та-ра-ра, Джеральду гип-гип-ура. «Нельзя ли поэнергичнее в литавры, Квентин». Как здорово, что я не джентльмен. – Пошел, любовно прижимая к себе книжку, слегка бесформен, упитанно-сосредоточен. Уличные фонари. Ты потому так думаешь, что из Компсонов один был губернатором и трое генералами а у мамы в роду ни тех ни других? – Всякий живой лучше всякого мертвого но нет таких среди живых ли мертвых чтобы уж очень были лучше других мертвых и живых – Да я должна уехать Оставлю тебе всех возьму одного Джейсона и уеду куда-нибудь где нас не знают где он вырастет и забудет все это Остальные не любят меня они безлюбые в них компсоновский эгоизм и ложная гордость Только к Джейсону могло тянуться мое сердце без тайного страха. – Ерунда при чем тут Джейсон Я о том что когда ты станешь лучше себя чувствовать вы с Кэдди могли бы съездить во Френч Лик. – И оставить Джейсона на тебя и на черномазых. – Там она о нем забудет да и болтать перестанут – Возможно я ей мужа там нашла бы Подошел трамвай, остановился. Часы все еще бьют половину. Я сел, и трамвай двинулся, заглушив, потопив бой часов. Не половину, а без четверти. Все-таки минут десять в запасе. Прочь из Гарвадского мечта твоей матери Для того и землю Бенджину продали. – За что покарал меня бог такими детьми Бенджамин уже достаточное наказание а теперь она родную мать позорит Я столько из-за нее претерпела мечтала планы строила шла на жертвы прозябала в юдоли скорбей а она со дня рождения ни разу не подумала обо мне любяще Я смотрю на нее иной раз и дивлюсь моя ли это дочь Один только Джейсон не причинил мне ни малейшей горести с того дня когда я впервые взяла его на руки И я сразу поняла, что он будет моей радостью и избавлением Я думала Бенджамин достаточная кара за все мои грехи думала он мне в наказание за то что я поправ свою девичью гордость вышла за человека считавшего меня себе неровней Я не ропщу Бенджамину моей любви досталось больше всех и я всегда считала долгом хотя сердцем я тянулась к Джейсону Но теперь я вижу что мало еще перестрадала вижу что должна искупить не только свои но и твои грехи В чем же ты так грешен За какие грехи твоих высокородных предков карает меня бог Но Компсонам ты всегда находишь оправдание один Джейсон у тебя плохой потому что в нем больше от Бэскомов В то время как твоя родная дочь моя малютка пала настолько Мы низкородны мы всего лишь Бэскомы и девочкой меня учили что женщины бывают порядочные или же непорядочные и среднего здесь быть не может Но когда я ее маленькую на руки брала лелеяла могла ли я подумать что моя дочь падет так низко Я по ее глазам ведь вижу Ты думаешь она тебе расскажет Нет она скрытная Ты ее не знаешь Я знаю про нее такие вещи я умерла бы со стыда скорее чем открыла бы их тебе Что ж продолжай бранить Джейсона и упрекать меня что наущаю его следить за ней как будто это преступление в то время как твоя родная дочь Я знаю ты его не любишь ряд верить про него плохому никогда ты Да да насмехайся над ним как ты вечно насмехаешься над Мори Больвей чем дети ты все равно уже не можешь мне сделать Скоро я умру и некому станет любить Джейсона и ограждать от заразы Я и так каждый день боюсь а вдруг и в нем проявится наконец эта компсоновская кровь ведь на глазах у него сестра бегает к своему как их там называют Ты хоть раз его видел Так дай хотя бы мне возможность выяснить кто он Я не для себя мне претит и взглянуть на него я ведь для вас чтобы вас оградить но кто же в силах бороться с дурной кровью Ты и мне не даешь Мы выходит должны сидеть сложа руки и смотреть как она не только марает твое имя но заражает самый воздух которым дышат твои дети Нет позволь мне уехать я не могу больше выдержать отдай мне Джейсона я оставь себе их всех Джейсон моя плоть и кровь а они чужие не мои совсем я боюсь их Возьму Джейсона и уеду туда где нас никто не знает и на коленях молить буду бога да простятся мне мои грехи да минует Джейсона Иго проклятие и да позволит господь нам забыть что вы и были-то на свете. Если это три четверти било, то не больше десяти минут осталось до полудня. Один трамвай только что отошел, и люди уже к следующему собираются. Я спросил, но он не знает, отправится ли следующий еще до двенадцати или же после, потому что те, которые отправляются за город. А пока подошел опять местный. Я сел в него. Полдень и так ощутим. А любопытно, ощущают ли его шахтеры глубоко в земле. Нет, запах пота забивает. Для того и фабричные гудки, но отъехать подальше – и гудков уже нет, а за восемь минут трамвай увезет от бостонского пота на порядочное расстояние. Отец говорит: человек – это совокупность его бед. Приходит день – и думаешь, что беды уже устали стрясаться, но тут-то, говорит отец, бедой твоей становится само время. Чайка, подвешенная на невидимой проволоке и влекомая через пространство. Символ тщеты своей уносишь в вечность. Там крылья отрастут, говорит отец, да только арфисты из нас плохие. На остановках слышно тиканье моих часов, но это не часто. Уже питаются Полдень миновал. Я сошел, встал в своей тени, немного спустя подошел трамвай, и я поехал назад на междугородную остановку. Там как раз отправлялся трамвай, я нашел место у окна, трамвай тронулся, и я смотрел, как город размочаливается в приречные низины, отмели, потом в деревья. Временами блестела река, и думалось о том, что им неплохо, наверно, там, в Нью-Лондоне, если только погода, и лодка Джеральда торжественно вплывает в сверкающий утренний плес. Любопытно, что его мамаше нужно от меня, зачем письмо присылает в десятом часу утра. В какую это из живых картин, восславляющих Джеральда, я приглашен Шрив открыл дверь. В сумраке лицо его как тыквенный пирог. – Что ж, простимся навеки. Жестокая судьба нас властна разлучить, но я никогда не полюблю другого. Никогда. – Не пойму, о чем это ты? – О жестокой судьбе, облаченной в восемь ярдов абрикосовой расцветки шелка и влачащей на себе больше металла – в расчете на фунт живого веса, – чем галервый кандальник, о полной владелице и собственнице непревзойденного и образцового хлыща, какими блистала приснопамятная Конфедерация. – И рассказал мне, как она ходила к проктору30, чтобы Шрива отселили от меня, и как проктор оказался низок и упрям и ответил, что сперва надо Шрива спросить о согласии. Тогда она предложила, чтобы он тут же послал за Шривом и покончил с этим делом, а проктор отказался, и теперь она со Шривом еле здравствуется. – Я взял себе за правило, – сказал Шрив, – не отзываться дурно о женщинах. Но у этой дамочки такое обилие сучьих повадок, как ни у одной другой на всем пространстве Штатов и доминионов. – А теперь там на столе собственноручное письмо, приказ цвета и запаха орхидей. Если б ей сказали, что я чуть не под самым окном прошел – зная, что оно лежит там, – и не зашел Достопочтенная сударыня! Я не имел еще возможности прочесть ваше послание, но заранее прошу простить, что не смогу присутствовать ни на сегодняшнем, ни на вчерашнем, ни на завтрашнем, ни на Поскольку помню, что на очереди теперь повесть о том, как Джеральд спустил своего нигера с лестницы и как тот просил и молил, чтобы его определили в семинарию, только бы ему остаться близ хозяина, близ масса Джеральда, и как в слезах бежал он рядом с экипажем всю дорогу до вокзала, провожая масса Джеральда Я уж подожду до следующей басни – про того мужа-лесоруба, что с дробовиком явился к черному крыльцу, а Джеральд сошел к нему, переломил ружье напополам, вернул обломки, вытер руки шелковым платком и бросил платок в огонь Это я слышал всего только дважды – Спасибо не курю – Да С моей студенческой поры там немало должно быть перемен Не возражаете я закурю – Курите – Благодарю Я много слышал Полагаю матушка ваша не рассердится если мы эту спичку в камин много слышал о вас от Кэндэйси Во Френч Лике вы у нее с языка не сходили Я не на шутку приревновал даже Что это у нее за Квентин думаю себе Надо бы взглянуть что за чудо-юдо такое Потому что не скрою я по уши врезался в эту девчушку с первого же взгляда Мне и в голову не пришло что она про брата Про мужа и то столько не говорят Прямо свет клином сошелся на Квентине Может быть закурите все же – Я не курю – В таком случае настаивать не буду А сигары неплохие обходятся мне в двадцать пять долларов сотня оптом беру у одного приятеля в Гаване Так полагаю перемен там в Гарвардском немало Я все собираюсь туда съездить да никак не получается Десять лет уже как впрягся в дело Отлучиться из банка могу только летом когда в университете никого С возрастом взгляды меняются Чему придавал значение будучи студентом о том с годами сами понимаете Расскажите мне как там теперь – Я не собираюсь говорить ни отцу ни маме если вы насчет того забеспокоились – Не собираетесь не соби Ах вон о чем вы Да ну как будто мне не все равно скажете или не скажете Неудачно тогда получилось но вы понимаете что это не уголовное преступление Не я первый не я последний Просто мне не повезло Возможно вы удачливей – Вы лжете – Не горячитесь Я не собираюсь выведывать секреты и не в обиду говорю Понятно что юнцу вроде вас вещь такого рода кажется весьма серьезной но пройдет лет пять – Шулерство есть шулерство и не думаю чтобы в университете меня научили иначе на это смотреть – Ну у нас разговор пошел прямо как в театре Вы и в драматическом семинаре должно быть отличаетесь Что ж вы правы не стоит им об этом говорить Кто старое помянет тому глаз вон – так ведь Незачем нам портить отношения из-за безделицы Вы мне нравитесь Квентин И наружность ваша нравится Вас не спутаешь со здешними провинциалами Я рад что мы теперь накоротке Я вашей матушке обещал кое-что сделать для Джейсона но я и вам не прочь содействовать Для Джейсона и здесь вполне подходяще а вот для молодого человека вашего калибра в этой дыре перспектив ни малейших – Спасибо Вы держитесь лучше Джейсона он вам больше подойдет – Я сам жалею о той истории но ведь я тогда младенцем был и матери как ваша не имел некому было научить меня высшим тонкостям Если вы скажете ей то причините только напрасную боль Да вы правы незачем об этом знать ни им ни Кэндейси – Я сказал – ни отцу ни маме – Послушайте мальчик взгляните на меня и на себя Сколько думаете минут вы бы против меня продержалась – А мне и не понадобится долго если вы такой же боксер как студент Попробуйте узнаете сколько продержусь – Ох молокосос напросишься – Давайте пробуйте – Мой бог сигара Что бы ваша матушка сказала если бы я прожег ей каминную доску Вовремя успел Послушайте Квентин мы вот-вот учиним такое о чем после оба будем сожалеть Вы мне по душе Понравились с первого взгляда. Я сразу подумал кто б этот Квентин ни был а парень он должно быть первый сорт раз Кэндейси так о нем Вы меня послушайте Я уже десять лет вращаюсь в Деловом мире В реальной жизни эти вещи не столь важны Сами убедитесь Давайте столкуемся мы же свои люди оба гарвардцы А неузнаваем должно быть стал старик университет Нет в мире места лучше для молодежи Непременно сыновей своих туда пошлю пусть за меня доучатся Да погодите уходить Давайте обсудим здраво Я всей душой за то чтобы у молодого человека были благородные идеалы Пока он учится это ему на пользу характер формируется традиции там всякие студенческие Но когда потом выходишь в жизнь то приходится рвать свой кусок всеми способами потому что видишь ведь что и все черт их дери то же самое делают Ну давай руку и кто старое помянет Ради матушки твоей Вспомни какое у нее здоровье Да не прячь руку Смотри вот Новенькая без пятнышка как воспитанница вчера только из монастыря ни единой складочки взгляни-ка – К черту ваши деньги – Да ну брось Я теперь ведь тоже член семьи Знаю как оно у молодых людей Расходов личных куча а из папаши выжать монету непросто Сам был таким не так давно Теперь-то я остепенился женюсь вот в Гарвардском особенно на этот счет Да ну же не дури Ты меня слушай Вот сойдемся как-нибудь потолковать по душам я тебе расскажу про вдовушку одну там в городе – Я и это уже слышал Не суйте ваши чертовы деньги – Ты считай что берешь их взаймы Зажмурь глаза разбогатеешь на полсотни – Не суйте руки Уберите сигару с камина – Ну и черт с тобой рассказывай Много этим возьмешь Только такой дурень как ты не способен понять что обе они с матушкой у меня вот так в руках и нечего тут братикам-молокососам с башкой набитой благородной спесью Тоже нашелся рыцарь Галахад31 Мне твоя матушка тебя описала О входи дорогая входи Мы тут с Квентином знакомство укрепляем разговор ведем о Гарвардском Что соскучилась о благоверном своем – Герберт оставь нас одних на минуту Мне надо поговорить с Квентином – Да входи же входи Поболтаем все втроем интимно Я как раз говорил Квентину – Оставь нас Герберт на минуту – Что ж пожалуйста Захотелось значит сестричке с братцем еще раз повидаться – Вы бы убрали сигару с камина – Прав как всегда мой мальчик Ну надо топать раз велят Сейчас Квентин самое их время помыкать нами но подождем до послезавтра и услышим «разреши муженек дорогой» Не так ли дорогая Ну поцелуй же – Перестань прибереги до послезавтра – Тогда уж я потребую с процентами Не позволяй тут Квентину начинать чего кончить не сможет Кстати рассказывал ли я Квентину как у одного был болтливый попугай и что с ним приключилось Печальная история и поучительная Напомни расскажу Ну пока до встречи на страничке юмора – Ну – Ну – Что ты еще затеял – Ничего – Ты опять в мои дела суешься. Мало тебе того что было прошлым летом – У тебя жар Кэдди – Но не за этого прохвоста Кэдди Время от времени река скользила вдалеке, яркими взблесками прочеркивая полдень и за. Теперь-то давно уже за полдень, хотя в одном из водных просветов я увидел, что он все еще гребет, величественно подымаясь по реке пред лицом бога – нет, богов. Богов – лучше. Бостонский бог, массачусетский, пожалуй, тоже «быдло» для Блэндов. Или просто, поскольку бог человек неженатый. Влажные весла мигают, переблесками уносят лодку на ладонях женских. Восторженно-льстивых ладонях. Раз у бога женой не попользуешься, то Джеральд его сбросит со счетов. Трамвай остановился. Я сошел – прямо в середку своей тени. Через рельсы дорога легка. Под деревянным навесом старик что-то ест из кулька, и вот уже трамвай из слуха вышел. Дорога уходит в деревья, там будет тенисто, но июньская листва здесь, в Новой Англии, немногим гуще, чем апрельская у нас в Миссисипи. В той стороне – фабричная труба. Я повернулся, пошел в противоположную, втаптывая тень в пыль. Труба видна еще. В той стороне вода, к морю течет, к тихим гротам. Тихо будут на дне рассыпаться, и, когда Он повелит воскреснуть, всплывут только одни утюги. Уходя на весь день на охоту, мы с Вершем не брали поесть, и в двенадцать начинало сосать под ложечкой. Длилось это примерно до часа, а потом я вдруг забывал и о том даже, что голод у меня уже прошел. – Не трогай – Кэдди раз ты больна ты не можешь. Не за этого прохвоста. – Я должна замуж за кого-нибудь. Наконец труба скрылась из виду. Дорога идет вдоль стены. Поверх нее деревья клонят ветви, кропленные солнцем. Камень стены прохладен. Идешь вблизи нее, и на тебя веет прохладой. Только все здесь скудней, чем у нас. Дома, бывало, выйдешь – и точно окунешься в тихое и яростное плодородие, всеутоляющее, как хлеб голод. Сплошным щедрым потоком вкруг тебя, не скряжничая, не трясясь над каждым жалким камушком. А здесь зелени отпущено деревьям как будто ровно столько, чтобы хватило с грехом пополам для прогулок, и даже лазурь дали – не обильна, не наша фантастическая синева. Здесь даже и звуки глуше, как будто здешний воздух обветшал, столько уже лет передавая звуки. Собачий лай слышно дальше, чем поезд, – в темноте, по крайней мере. И людские голоса тоже некоторые. Негритянские. Луис Хэтчер никогда не трубил в рог, хоть и таскал на себе вместе с тем старым фонарем. Спрашиваю его: – Луис, ты когда фонарь последний раз чистил? – Не так чтобы давно. Вот когда у северян там паводком все смыло – в тот день как раз и вычистил. Сидим мы со старухой вечером у очага, она говорит: «Луис, что, если и нас затопит?» А я ей: «И то правда. Пожалуй, вычищу-ка я фонарь». И в тот самый вечер вычистил. – Наводнение было далеко-далеко, в Пенсильвании, – говорю я. – К нам оно не могло бы дойти. – Это так по-вашему, – говорит Луис. – А по-нашему, вода – она и в Джефферсоне мокрая, подыматься и затапливать может не хуже, чем в Пенсильване. Вот такие, что говорят: до нас, мол, не дойдет, – глядишь, как раз и плывут потом на коньке крыши. – Вы с Мартой небось и дома не остались ночевать? – Само собой. Вычистил я фонарь, и до самого утра мы с ней потом просидели на бугре за кладбищем. А знать бы местечко повыше, так мы с ней и туда не поленились бы забраться. – И с тех пор так ни разу фонарь и не чищен? – А зачем его чистить без надобности? – Значит, до следующего наводнения? – Что ж, в тот рай он нас упас. – Да ну, дядюшка Луис, брось шутки, – говорю я. – Ага, шутки. Вы по-своему, а мы по-своему будем. Если, чтоб упастись от воды, только и надо, что фонарь почистить, то уж я артачиться не стану. – Дядя Луис не привык, чтоб фонарь свет давал, ему в потемках сподручней опоссумов брать, – говорит Верш. – Я, парень, тут на опоссумов охотился еще в те времена, когда твоему отцу его мамаша керосином вымывала гнид из головенки, – говорит Луис. – И домой приходил не с пустыми руками. – Что правда, то правда, – говорит Верш. – Навряд ли есть у нас такой в округе, чтоб за жизнь добыл больше опоссумов, чем дядя Луис. – То-то же, – говорит Луис. – Опоссумам моим света хватает. Они у меня не жалуются на фонарь. А теперь кончай, ребята, разговоры. Слышите, учуяли. Ого-го! Веселей, собачки! – И мы сидим средь сухих листьев, они слегка шуршат от наших затаенно-ждущих выдохов и вдохов и от неспешного дыхания земли в безветренной октябрьской ночи. В жесткой свежести воздуха – вонь фонаря, лай собак и замирающий вдали эхом голос Луиса. Он никогда его не напрягал, но в тихий вечер, бывало, этот голос доносило даже к нам на веранду. Когда Луис сзывал собак, голос его звучал трубно, как рог, праздно висевший у него через плечо, – но чище, мягче рога, словно голос этот был частью тьмы и тишины, возникал, развивался из них и снова уходил, свивался в темноту. Ого-гоОоооо. Го-гоОоо. Го-гооОоооооооооооооооооо. Еще не подошел к мосту, а уже ощутилась вода. Мост из серого камня, мшистого, в плесенных пятнах медленно ползущей сыри. В тени под ним вода негромкая и чистая журчит, курлычет, обтекая камень, в гаснущих воронках вертя небо. Там, где воду кроет тень от моста, видно далеко вглубь, хотя не до самого дна. Если листок в воде долго, то со временем всю зеленую ткань размывает, и одни только тонкие жилки веют медленным движеньем сна. Каждая колеблется раздельно, как бы спутаны ни были раньше, как бы плотно ни прилегали к костям. И может, когда Он повелит воскреснуть, глаза тоже всплывут из мирной глубины и сна на горнюю славу взглянуть. А следом уж всплывут и утюги. Спрятав их под мостом с краю, я вернулся и облокотился на перила. Не до дна, но до глуби ток воды прозрачен, и вижу – там какая-то теневая черта висит, как жирно проведенная стрела, нацелившаяся в течение. А над самой водой мошкара – веснянки снуют из тени на солнце и снова в тень моста. Форель висит уклюже и недвижно средь зыбящихся теней. Подошли трое мальчуганов с удочками, и мы, облокотясь, стали вместе глядеть на форель. Эта рыбина – их старый знакомец. Достопримечательность местная. – Ее уже двадцать пять лет ловят и поймать не могут. Одна бостонская лавка объявила, что даст спиннинг ценой в двадцать пять долларов тому, кто ее поймает на крючок. – Ну и чего же вы зеваете? Разве не хочется иметь такой спиннинг? – Хочется, – ответили они, следя с моста за форелью – Еще как хочется, – сказал один. – Я бы не стал брать спиннинг, – сказал второй. – Деньгами взял бы. – А они, может, деньгами не дали бы, – возразил первый. – Спорим, дали бы спиннинг, и все. – А я б его продал. – Двадцать пять долларов ты бы за него не выручил. – Сколько бы выручил, столько бы и выручил. Я этой удочкой рыбы не меньше могу наловить, чем тем спиннингом. – И разговор свернул на то, что можно бы купить на двадцать пять долларов. Все сразу заговорили – горячо, наперебой, запальчиво, нереальное обращая в возможное, затем в вероятное, затем в неспоримый факт, как это у людей всегда выходит, когда они желания облекают в слова. – Я бы лошадь купил и фургон, – сказал второй. – Как же, продадут тебе за эту цену, – сказали первый и третий. – А я говорю, продадут. Я знаю, где купить можно. Один человек продает. – А кто он? – Да уж кто б ни был. Двадцать пять долларов дам – и отдаст. – Ага, после дождичка, – сказали первый и третий – Никакого он не знает человека. Болтает только. – Вы так думаете? – сказал второй. Те продолжали насмехаться, но он молчал. Опершись о перила, смотрел вниз на рыбину, которую уже пустил в оборот мысленно, – и вдруг весь задор, вся едкость ушли из голосов тех двоих, как будто и они уверились, что форель поймана и лошадь с фургоном куплены: подействовало горделивое молчание, не только взрослых, но и мальчишек способное убедить в чем угодно. По-моему, это логично, что люди, столько водя себя и других за нос при помощи слов, наделяют молчание мудростью, и в наступившей паузе почувствовалось, как те двое спешно ищут возражение, средство какое-то отнять фургон и лошадь. – Никто тебе не даст двадцать пять долларов за спиннинг, – сказал первый. – Спорю на что хочешь, не дадут. – Да он и не поймал еще форелину, – вспомнил третий, и оба закричали: Ага, а я что говорю! Ну-ка, как того человека зовут? Слабо сказать. Его и нет на свете. – Да заткнитесь вы, – сказал второй. – Смотрите, опять выплывает. – Они нагнулись и застыли одинаково, и одинаковые удочки тонко и косо блестят на солнце. Форель не спеша всплыла зыбко растущей тенью; опять воронка ушла по течению, медленно разглаживаясь. – Ух ты, – пробормотал первый. – Мы и не пробуем уже ее ловить, – сказал он. – Только смотрим, как приезжие бостонцы пробуют. – А другой, кроме нее, тут рыбы нет? – Нету. Из этого омута она других всех повыгоняла уженья самое лучшее место ниже, у водоворота. – А вот и нет, – сказал второй. – У мельницы Бигев два раза больше словишь. – Они поспорили немного – где клев лучше, затем внезапно замолчали и стали глядеть, как форель опять всплывает и как воронка всасывает клочок неба. Я спросил, далеко ли отсюда до ближайшего городка. Они сказали. – Но к трамвайной линии ближе всего вон туда, – доказал второй в сторону, откуда я пришел. – Вам куда? – Никуда. Гуляю просто. – Вы из университета студент? – Да. А фабрика в том городке есть? – Фабрика? – Смотрят на меня. – Нет, – сказал второй, – Там фабрик нету. – Смотрит на мой костюм – Вы что, работу ищете? – А про мельницу Бигелоу ты забыл? – сказал третий. – Тоже фабрику нашел. Он про настоящую фабрику спрашивает. – Чтобы с фабричным гудком, – сказал я. – Тут часового гудка ниоткуда что-то не слыхать. – А-а, – сказал второй. – Ну, там на унитарианской церкви33 есть часы. Узнать время можно по ним. А на цепке у вас не часы разве? – Я их утром разбил. Показал им часы Осмотрели, посерьезнев. – А идут все-таки, – сказал второй – Сколько такие часы стоят? – Они дареные, – сказал я – Отец мне дал их, когда я кончил школу. – Вы не из Канады? – спросил третий. Рыжеволосый. – Из Канады? – Нет, у канадцев выговор не такой, – сказал второй. – Я слышал, как говорят канадцы. А у него – как у артистов, которые неграми переряжаются.34 – А ты не боишься, – спросил третий, – что он тебя двинет за это? – За что? – Ты сказал, что он как негры говорит. – Да ну тебя, – сказал второй. – Вон за тем холмом вам станет видно колокольню. Я поблагодарил их. – Желаю вам наловить много рыбы. Только эту старую форелину не троньте. Она заслужила, чтобы ее оставили в покое. – Да ее все равно не поймаешь, – сказал первый. Смотрят в воду с моста, и три удочки на солнце, как три косые нити желтого огня. Иду и снова втаптываю свою тень в пятнистую тень деревьев. Дорога повернула, подымаясь от реки. Взошла на холм, извилисто спустилась, маня глаз и мысль за собой, под зелено застывший кров; там над деревьями квадрат башни и круглое око часов, но еще в удаленье достаточном. Сел у обочины. Трава по щиколотку, несметнолистая. Тени на дороге застыли, как по трафарету впечатанные, вчерченные косыми грифелями солнца. Но это поезд всего-навсего, и вскоре протяжный гудок заглох за деревьями, и стало мои часы слышно и гаснущий стук колес, как будто поезд шел где-то совсем в другом месяце и сквозь иное лето, мчался под реющей чайкой. И все на свете мчится. Кроме Джеральда. Он тоже как бы реет – одиноко и торжественно гребет сквозь полдень, выгребает из полдня по длинным и ярким лучам, точно в апофеозе возносясь в дремотную бескрайность, где только он и чайка: она неистово-недвижная, он же в четких гребках и возвратах, мерностью сродных с покоем, и на блеске солнца-тени их обоих, а внизу – весь мир карликово. Кэдди не за этого прохвоста не за этого Кэдди. С косогора спускаются их голоса и три удочки – пойманными нитями бегучего огня. Они смотрят, проходя, не замедляя шага. – Что-то не вижу форелины, – окликнул я их. – А мы и не пробовали, – сказал первый. – Ее все равно не поймаешь. – Вон там часы, – сказал второй, указывая на башню. – Чуть ближе подойдете – станет видно стрелки. Да-да, – сказал я. – Хорошо. – Я встал. – Вы в город? Мы к водовороту, за голавлями, – сказал первый. У водоворота клева нет, – сказал второй. Тебе обязательно хочется к мельнице, где полно ребят плескается и вся рыба распугана. – У водоворота не наловишь ничего. – Вот будем стоять здесь – много наловим, – сказал третий. – Заладил: водоворот, водоворот, – сказал второй. – Там же не клюет. – А ты не ходи, – сказал первый. – Ты ко мне веревкой не привязан. – Пошли на мельницу купаться, – сказал третий. – Я пошел к водовороту за голавлями, – сказал первый. – А вы как хотите. – Ну скажи ты ему, сколько уже лет, как в последствии раз у водоворота клевало, – сказал второй третьему. – Пошли на мельницу купаться, – сказал третий. Башенка медленно тонет в деревьях, и круглый циферблат еще достаточно далек. Мы идем в пятнистой тени. Подходим к саду, белому и розовому. Он весь полон пчел, их уже слышно. – Пошли на мельницу купаться, – сказал третий. У сада тропинка ответвилась от дороги. Третий замедлил шаг, остановился. Первый мальчуган продолжает идти, солнечные пятна скользят с удочки на плечо и по рубашке вниз. – Пошли, а, – сказал третий. Второй тоже остановился. – Пошли с нами на мельницу, – сказал третий. – Пойдем. Первый не слушает. Босые ноги его ступают без шума, мягче листьев ложатся шаги в легкую пыль. Пчелы в саду шумят, как подымающийся ветер, – звук доведен до самой почти вершины нарастания и пойман, длится как бы волшебством. Тропинка уходит вдоль стены, усыпанная цветом, под сводом цветущим, и вдали теряется в деревьях. Сквозь ветки солнце – косо, нечастым горячим накрапом. Желтые бабочки в тени мелькают солнечными крапинами. – Зачем тебе к водовороту? – сказал второй. – Как будто нельзя у мельницы удить. – Да пусть идет, – сказал третий, Глядят вслед первому Солнце мажет пятнами его уходящие плечи, желтыми муравьями скользит по удочке. – Кении, – позвал второй. – Да пошли, – сказал третий – Там уже все наши – Смотрят первому вслед. – Ну и пускай, – сказали оба вдруг – Ну и иди себе, сынок мамин Боится, что от купанья голова будет мокрая и мама выпорет. – Они свернули на тропинку, пошли тенью, и вокруг них желто мигают мотыльки. – Почему ты не пошел с ними купаться? – спросил я. – Значит, рыбу удить ты больше любишь, чем купаться? – сказал я Пчелиный гуд убавился, но длится, как будто не он сникает в тишину, а тишина возросла между садом и нами, как вода, прибывая Дорога опять повернула и сделалась улицей между тенистых лужаек и белых домов Я открыл дверь, и колокольчик прозвенел – всего однажды, высоко, чисто и слабенько звякнул в опрятном сумраке над дверью, как будто металл и размер с тем и выбраны, чтобы получался этот чистый слабый звяк, и не изнашивался колокольчик, и не слишком велик был расход тишины на ее водворение после того, как дверь открылась и навстречу тебе теплый дух свежевыпеченного хлеба, и стоит замурзанная девочка с глазами, как у плюшевого медвежонка, и с двумя словно лакированными косичками – Привет, сестренка – В теплой хлебной духовитости личико – как чашка молока с малой помесью кофе – А где продавец? Смотрит молча, но вот задняя дверь отворилась, и вошла хозяйка Над прилавком, где за стеклом ряды румяных корок, воздвиглось опрятное серо-стальное лицо – жидкие волосы туго оттянуты с опрятного серо-стального лба, очки в опрятной серо-стальной оправе, – воздвиглось, прикатило, водрузилось, как магазинная стальная касса. На библиотекаршу похожа. На нечто мирно-засушенное среди пыльных полок, где в строгом порядке расставлены непреложные и прописные истины, давно отрешенные от жизни, – как будто стоит лишь дунуть ветерку из мира, где неправедность творится.35 – Пожалуйста, две сдобные, мэм. Взяла под прилавком квадратно нарезанную газету, положила на прилавок, достала две плюшки. Девочка смотрит на них не моргая и глаз не сводя, похожих на две коринки, всплывшие в чашке некрепкого кофе. Страна для мойш, отчизна итальяшкам.36 Смотрит на булочки, на опрятно серо-стальные пальцы, на широкое золотое кольцо за синеватым суставом указательного левого. – Вы их сами выпекаете, мэм? – Простите, сэр? – переспросила. Вот так: "Простите, сэр? – точно на сцене. – С вас пять центов. Что-нибудь еще желаете? – Нет, мэм. Я-то нет. А вот юная леди желает. – Из-за витрины хозяйке ее не видно. Подошла к краю, смотрит оттуда на девчушку. – Она с вами? – Нет, мэм. Я вошел – она уже здесь была. – Ах ты, негодница маленькая, – сказала хозяйка. Вышла из-за прилавка, но не доходя остановилась. – Небось набила уже карманы? – У нее нет карманов, – сказал я. – Она ничего не брала. Стояла и ждала вас. – А почему колокольчик молчал? – грозно блеснула на меня очками. Ей не хватает только пучка розог и на доске чтоб классной позади: 2x2=5. – Она так спрячет под платье, что ввек не догадаетесь. Скажи-ка мне, деточка, как ты вошла сюда? Молчит девчушка. Смотрит на хозяйку. На меня летучий черный взгляд – и снова на хозяйку. – Эти иностранцы, – сказала хозяйка. – Как она так вошла, что и звонка не было слышно? – Я открыл дверь, она и вошла, – сказал я. – Колокольчик доложил о нас обоих сразу. Отсюда за прилавок ей все равно не дотянуться. К тому же она бы и не стала. Правда, сестренка? – Смотрит на меня взором тайным, раздумчивым. – Что тебе? Хлеба? Протянула кулачок. Разжала – в нем влажные и грязные пять центов, и на ладошке влажно-грязный отпечаток. Монета сырая и теплая. Слышен запах монетный, слабо металлический. – Дайте нам, пожалуйста, пятицентовый хлеб. Хозяйка достала из-под прилавка газетный лоскут, постлала сверху, завернула хлеб. Я положил монету на прилавок и еще одну такую же. – И булочку еще, пожалуйста. Вынула из витрины плюшку. – Дайте-ка ваш сверток. Я дал, она развернула, присоединила третью плюшку, завернула, взяла монетки, нашла у себя в фартуке два цента, подала. Я вложил их девочке в руку. Пальцы сжались, горячие и влажные, как червячки. – Эту третью вы – ей? – спросила хозяйка. – Да, мэм, – ответил я. – Я думаю, она съест вашу булочку с не меньшим удовольствием, чем я. Я взял оба свертка, отдал хлеб девочке, а серо-стальная за прилавком смотрит на нас с холодной непреложностью – Погодите-ка минутку, – сказала она. Ушла в заднюю комнату. Дверь отворилась, затворилась. Девчушка на меня глазеет, прижав хлеб к грязному платьицу. – Как тебя зовут? – спросил я. Отвела взгляд, но ни с места. Даже как будто не дышит. Хозяйка вернулась. В руке у нее какой-то странный предмет. Она держит его чуть на отлете, как несла бы дохлую ручную крысу. – Вот тебе, – сказала хозяйка. Девочка подняла на нее глаза. – Бери же, – сказала хозяйка, суя принесенное. – Оно только на вид неважное. А на вкус разницы не будет никакой На же. Некогда мне с тобой тут. – Девочка взяла, смотрит на хозяйку. Та вытерла руки о фартук. – А колокольчик надо будет починить, – сказала. Подошла к входной двери, распахнула. Невидимый над дверью колокольчик звякнул чисто и слабо. Мы пошли к двери, к сосредоточенной спине хозяйки. – Благодарим вас за пирожное, – сказал я. – Уж эти иностранцы, – сказала она, всматриваясь в сумрак над дверью, где прозвучал колокольчик. – Мой вам совет, молодой человек, держаться от них подальше. – Слушаю, мэм, – сказал я – Пошли, сестренка. – Мы вышли. – Благодарю вас, мэм. Она захлопнула дверь, опять распахнула рывком, и колокольчик тоненько звякнул. – Эт-ти иностранцы, – проворчала хозяйка, вглядываясь в наддверный сумрак. Мы пошли тротуаром. – Ну, а как насчет мороженого? – сказал я. Надкусила свое пирожное-уродину. – Мороженое любишь? – Подняла на меня спокойный черный взгляд, жует. – Что ж, идем. Мы вошли в кондитерскую, взяли мороженого. Хлеб она по-прежнему прижимает к себе. «Дай положу его на столик, тебе удобнее будет есть». Не дает, прижимает, а мороженое жует, как тянучку. Надкусанное пирожное лежит на столике. Методически съела мороженое И опять взялась за пирожное, разглядывая сласти под стеклом прилавков. Я кончил свою порцию, мы вышли. – Где ты живешь? – спросил я. Пролетка опять, с белой лошадью. Только доктор Пибоди37 толще. Триста фунтов. Он подвозил нас на гору. Цепляемся, едем на подножке. Детвора. Чем цепляться, легче пешком. Ведь женское устройство хитрое, таинственное, говорит отец. Хитрое равновесие месячных грязнений меж двумя лунами. Полными, желтыми, как в жатву, бедрами, чреслами. Это снаружи, снаружи-то всегда, но. Желтыми. Как пятки от ходьбы. И чтоб мужлан какой-то, чтобы все это таинственное, властное скрывало А снаружи, несмотря на это, сладость округлая и ждущая касанья. Жижа, что-то утопшее, всплывшее, дряблое, как серая плохо надутая камера, и во все вмешан запах жимолости. – А теперь тебе, пожалуй, пора отнести хлеб домой, согласна? Смотрит на меня. Жует себе спокойно, через равномерные интервалы по горлу скользит книзу катышек. Я развернул свой сверток, дал ей булочку, сказал «До свидания». Пошел прочь. Оглянулся. Идет за мной. – Тебе разве по пути? – Молчит. Идет рядом, под самым локтем у меня, ест булочку. Идем дальше. Вокруг тихо, почти никого – Ну, здесь мне поворачивать, – сказал я. – До свиданья. – Остановилась тоже. Доела пирожное и принялась за булочку, не сводя с меня глаз. – До свидания, – сказал я. Завернул за угол и пошел улицей, а оглянулся, лишь дойдя до следующего перекрестка. – Да живешь-то ты где? Вон там? – указал я рукой в сторону, куда шел. Смотрит на меня, молчит. – Или вон в той стороне? Ты, наверное, живешь у вокзала, где поезд? Угадал? – Смотрит на меня загадочно, невозмутимо и жует. Улица пуста в обоих направлениях, тихие газоны и чистенькие домики среди деревьев, но никого нигде, лишь у магазина позади нас. Повернули, идем обратно. Двое на стульях у входа. – Не знаете ли вы, чья это девочка? Увязалась за мной, а где живет, не говорит. Глаза их переместились с меня на нее. – Это, должно быть, итальянцев. Их несколько семей поприезжало, – сказал один, в порыжевшем сюртуке. – Я ее уже видел тут как-то. Тебя как звать, девочка? Черным взглядом смотрит на сидящих, мерно двигая подбородком. Глотнула, не переставая жевать. – Она, может, не умеет по-английски, – сказал второй. – Ее за хлебом послали, – сказал я. – Значит хоть два слова да умеет. – Как твоего папашу звать? – спросил первый. – Пит? Джо? Имя Джон, да? Еще откусила от булочки. – Что мне с ней делать? – сказал я. – Ходит за мной неотступно. А мне надо возвращаться в Бостон. – Студент? – Да, сэр. И мне надо ехать. – Сдайте ее, что ли, Ансу, нашему полисмену. Идите прямо, дойдете до городской конюшни. Он там сейчас. – Придется, видимо, – сказал я. – Надо же что-то предпринять. Благодарю вас. Пошли, сестренка. Идем по улице, теневой стороной, где ломаную тень фасадов медленно вбирает мостовая. Дошли до конюшни. Полисмена там нет. Прохладный темный ветерок, пахнущий нашатырем, повевает между рядами стойл, а в широких и низких воротах покачивается на стуле человек и советует нам поискать Анса на почте. Чья девочка, и он не знает. – Для меня эти иностранцы все на одно лицо. Ихние дома за линией, сводите ее туда, может, кто признает. Повернули обратно, на почту идем. На почте сидит тот, в сюртуке, газету разворачивает. – Анс сейчас только уехал за город, – говорит он. – Пройдитесь-ка с ней за вокзал, к тем приречным домам. Там вам скажут, чья она. – Пожалуй, – сказал я. – Идем, сестренка. – Запихнула в рот остаток булочки, ест. – Еще хочешь? – спросил я. Дожевывает, смотрит на меня взором черным, немигающим и дружеским. Я дал ей одну из оставшихся плюшек и сам принялся за другую. Спросил у встречного, где здесь вокзал, и он показал дорогу. – Пошли, сестренка. Дошли до вокзала, перешли через рельсы, к реке. Мост, а дальше вдоль берега-дома, сбитые кое-как из досок и выходящие задами на реку. Улочка убогая, но вида пестрого, даже цветистого. За щербатым забором посреди бурьяна стоит кривобокий от ветхости шарабан, а поодаль – облупленный домишко, и в верхнем окне сушится ярко-розовое платье. – Не ваш ли это дом? – спросил я. Смотрит на меня поверх булочки. – Вот этот, – показал я рукой. Жует и молчит, но я как будто уловил в ее лице что-то утвердительное, соглашающееся, хотя без особого пыла. – Ты здесь живешь, да? Тогда идем. – Я вошел в покосившуюся калитку. Оглянулся на нее. – Здесь ведь? Узнаешь свой дом? Кивнула несколько раз быстро, смотрит на меня, кусает влажный полумесяц булочки. Идем к дому. Дорожка из расколотых и разномастных плит, пронзенных жесткими копьями свежепроросшей травы, ведет к разбитому крылечку. В доме – ни шороха, и розовое платье безветренно повисло сверху из окна. Фаянсовая ручка – дергать колокольчик, я потянул и, когда вытащилось футов шесть проволоки, перестал тянуть и постучал. У девчушки из жующих губ ребром торчит корка. Дверь открыла женщина. Взглянула на меня и стала быстро говорить по-итальянски, обращаясь к девочке. Кончила на повышение, замолчала вопросительно. Опять заговорила, а девочка смотрит на нее, запихивая корку в рот чумазой ручонкой. – Она говорит, что живет здесь, – сказал я. – Я ее из города веду. Это ведь вы ее за хлебом посылали? – Не говорю англиски, – сказала женщина. Обратилась снова к девочке. Та смотрит и молчит. – Она здесь жить? – спросил я. На девочку указал, на женщину, на дверь дома. Женщина усердно замотала головой. Быстро заговорила. Подошла к краю крыльца и, не переставая говорить, показала рукой вниз по улице. Я закивал – усердно тоже. – Вы пойдете покажете? – сказал я. Взял ее за локоть, другой рукой махнул в сторону дороги. Торопливо заговорила, пальцем указывает. – Пойдемте покажете, – сказал я, пытаясь свести ее с крыльца. – Si, si38, – сказала она, упираясь и куда-то указуя. Я снова закивал. – Благодарю. Благодарю. – Я сошел с крыльца и направился к калитке, не бегом, но довольно-таки скорым шагом. Дошел до калитки, стал, смотрю на девочку. Она сжевала уже корку и таращит на меня черные дружелюбные глаза. Женщина с крыльца следит за нами. – Что ж, пошли, – сказал я. – Так или иначе, а придется все же разыскать твой дом. Семенит у меня под локтем. Идем дальше. В домах все как вымерло. Ни души не видно. Бездыханность, присущая пустым домам. А ведь не может быть, чтобы все пустые. Комнат сколько всяких. Раскрыть бы переднюю стенку у всех разом. Мадам, прошу вас – ваша дочка. Не ваша. Тогда ваша – бога ради, мадам. Идет под локтем у меня, блестит заплетенными туго косичками, а вот и мимо последнего дома прошли, улица впереди поворачивает и берегом уходит за глухой забор. Из разбитой калитки та женщина вышла, на голову накинула шаль, рукой придерживает у подбородка. Дуга дороги пустынна. Я нашарил монету, дал девочке. Четверть доллара. «Прощай, сестренка», – сказал я. И пустился бегом. Во весь дух, без оглядки. У самого лишь поворота обернулся. Стоит фигурка посреди дороги, к грязному платьицу прижала хлеб, смотрит неподвижно, черноглазо, немигающе. Побежал дальше. В сторону от дороги – проулок. Свернул туда и немного погодя с бега перешел на быстрый шаг. Слева и справа задние дворы некрашеных домов – на веревках тряпье, веселое, цветное, как то платье в окне; провалившийся сарай мирно догнивает среди заросшего бурьяном буйнокронного сада, среди деревьев розовых и белых, гудящих от солнца и пчел. Я оглянулся. В устье проулках – никого. Еще сбавил шаг, и тень моя ведет меня, головой влачась по кроющему забор плющу. Проулок дошел до ворот, заложенных брусом, и канул в свежую траву, стал дальше тропкой, тихим шрамом в мураве. Я перелез через ворота, миновал деревья, пошел вдоль другого забора, и тень позади меня теперь. Здесь плющ и лоза увивают ограды, а у нас на юге – жимолость. Запах густо из сада, особенно в сумерки, в дождь, и мешается – как будто без него недостаточно тяжело, недостаточно невыносимо. Стою в бурьяне, смотрим друг на друга. – Что ж ты не сказала мне, сестренка, что живешь у реки здесь? – Хлеб уже проглядывает из обертки, новая нужна бы. – Ладно, так и быть, доведу тебя, покажешь, где твой дом. – Скорее домой надо, а то вся бумага на хлебе порвется. И мама тогда забранит. – А ты далеко живешь. Ты прямо молодчина, что из такой дали сама в город ходишь. Дорога стелется безлюдная и тихая, и солнце все ниже за листвой. Тугие косички на концах стянуты малиновыми лоскутками. Угол газеты отлохматился, на ходу болтается, и выглядывает горбушка. Я остановился. – Послушай-ка. Ты правда живешь там, дальше, куда ведет эта дорога? Мы прошли уже милю, а домов ни одного не видно. Смотрит на меня черным, таинственным, дружеским взглядом. – Да где же твой дом, сестренка? Верно, в городе там позади остался? В лесу пташка где-то за косым и нечастым солнечным накрапом. – Твой папа, верно, тревожится, где ты. И попадет же тебе, что не прямо домой пошла с хлебом. Пташка опять просвиристела невидимкой свой однотонный звук, бессмысленный и многозначащий, замолчала, как ножом отрезало, и опять пропела, и где-то вода течет быстро и мирно над тайными глубями – неслышная, невидная, лишь ощутимая. – Ах, будь оно неладно. – Пол-обертки оттеребилось уже и болтается. – Проку все равно от нее никакого – отодрал лохмот и бросил на обочину. – Пошли, сестренка. Придется в город возвращаться. Мы берегом пойдем сейчас обратно. Свернули с дороги. Среди мха бледные цветочки, и эта ощутимость воды, текущей немо и невидимо. Те, что в реке, увидели нас прежде. Головы и плечи. Крик подняли, и на берегу один вскочил, пригибаясь, и прыгнул к ним вниз. Как бобры, и вода лижет им подбородки Кричат: – Убери девчонку! Зачем привел сюда девчонку? Уходите! – Она ничего вам не сделает. Мы только посмотрим немного, как вы плаваете. Присели в воде. Головы сгрудились, глядят на нас, и вдруг кучка распалась и – ринулась к нам, хлеща на нас воду ладонями. Мы отскочили. – Полегче, мальчики. Она же вам ничего не сделает. – Уходи давай, студент! – Это тот мальчик с моста, второй, что вымечтал себе фургон и лошадь. – Водой на них, ребята! – Давайте разом выскочим и в речку их! – сказал другой. – Испугался я девчонки, что ли. – Водой их! Водой! – И к берегу, хлеща на нас воду. Мы еще отошли. – Уходите совсем! – кричат. – Уходите. Уходим. Они под самым берегом присели, гладкие головы их в ряд на блестящей воде. Идем от них прочь. – оказывается, нам нельзя. – Сквозь ветви солнце все горизонтальнее крапит мох. – Ты ведь девчонка, бедная малышка. – Среди мха цветочки, никогда не видел таких меленьких. – Ты ведь девчонка. Бедная малышка. – На тропку вышли, вьется берегом. И вода опять мирная – темная, тихая, быстрая. – Всего лишь девочка. Бедная сестренка. – Мы услышали топот за собой, остановились, оглядываясь – бежит тропинкой парень, и косые тени по ногам его мелькают. – Спешит куда-то. Давай-ка мы посторо… – Тут я увидел еще одного, за ним пожилой бежит тяжело, в руке палка, а за ними голый до пояса мальчик, на бегу штаны придерживает. – Это Джулио, – сказала девочка, и ко мне метнулось итальянское лицо парня, глаза – он прыгнул на меня. Мы упали. Он кулаками в лицо мне, кричит что-то, кусаться лезет, что ли, его оттаскивают, рвется, отбивается, орет, его за руку держат, ногой хочет пнуть меня, но его оттащили. Девчушка вопит, прижимает к себе хлеб обеими руками. Полуголый мальчик скачет, вертится, штаны подтягивает. Кто-то меня поставил на ноги, и в это время из-за тихого лесного поворота выскочил еще мальчик, голехонький, и с лету шарахнулся от нас в кусты, только зажатые в руке одежки вымпелом протрепетали. Джулио рвется по-прежнему в драку. Пожилой, меня поднявший, сказал: «Тпру, голубчик. Попался». Поверх рубашки у него жилетка. На жилетке полицейская бляха. В свободной руке он держит узловатую, отполированную дубинку. – Вы Анс, да? – сказал я. – Я вас искал. За что он на меня? – Предупреждаю, все ваши слова будут использованы как улики, – сказал полисмен. – Вы арестованы – Я убию его, – сказал Джулио. Вырывается. Двое держат. Девочка не переставая вопит и хлеб прижимает. – Ты крал мою сестру. Пустите, мистеры. – Украл его сестру? – сказал я. – Да я же… – Хватит, – сказал Анс – Судье расскажешь. – Украл его сестру? – сказал я. Джулио вырвался, снова ко мне, но Анс загородил дорогу, сцепился с ним, и остальные двое опять скрутили Джулио руки. Тяжело дыша, Анс отпустил его. – Ты, иностранец чертов, – сказал Анс. – Я, кажется, и тебя арестую сейчас, за оскорбление действием. – Анс повернулся ко мне. – По-доброму пойдешь или наручники надеть? – По-доброму, – сказал я. – Что угодно, только возьмите… примите… Украл его сестру… Украл… – Я вас предупредил, – сказал Анс. – Он вас обвиняет в уводе с преступными целями. Эй ты, уйми свою девчонку. – Вот как, – сказал я. И засмеялся. Еще два мальчугана с прилизанными водой волосами – глаза круглые – явились из кустов, застегивают рубашки, сразу же прилипшие к плечам. Я хотел унять смех и не смог. – Гляди в оба, Анс, – он, кажется, тронутый. – Сейчас п-перестану, – выговорил я сквозь смех. – Через м-минуту оно кончится. Как в тот раз, когда охало: оx! оx! Дайте присяду. – Сел, они смотрят, и девочка с лицом в грязных полосах и с хлебом, словно обгрызенным; а под берегом вода быстрая и благодатная. Скоро смех весь иссяк. Но горло еще сводит – точно рвотой напоследок, когда желудок уже пуст. – Хватит, – сказал Анс. – Возьми себя в руки. – Да-да, – сказал я, напрягаясь, чтобы усмирить горло. Снова желтый мотылек порхает, будто сдуло одну из солнечных крапин. Вот уже можно и не напрягаться так. Я встал – Я готов. Куда идти? Идем тропой, те двое ведут Джулио и девчушку, и мальчики позади где-то. Тропа берегом вывела к мосту. Мы перешли мост и рельсы, на нас люди глядят с порогов, и все новые мальчики возникают откуда-то, так что когда мы повернули на главную улицу, то возглавляли уже целую процессию. У кондитерской стоит большой легковой автомобиль, а в пассажиров я не вгляделся, но тут миссис Блэнд произнесла: – Да это Квентин! Квентин Компсон! За рулем Джеральд, а на заднем сиденье Споуд развалился. И Шрив тут. Обе девушки мне незнакомы. – Квентин Компсон! – сказала миссис Блэнд. – Добрый день, – сказал я, приподнимая шляпу. – Я арестован. Прошу прощения, что ваше письмо не застало меня. Шрив вам сказал уже, наверное? – Арестован? Простите. – Шрив грузно поднялся, по ногам их вылез из машины. На нем мои фланелевые брюки, как перчаточка обтягивают. Я и забыл, что не вложил их тоже в чемодан. И сколько у миссис Блэнд подбородков, я тоже забыл. И уж конечно, та, что посмазливей, впереди рядом с Джеральдом. Смотрят сквозь вуальки на меня с этаким изящным ужасом. – Кто арестован? – сказал Шрив. – Что это значит, мистер? – Джеральд, – сказала миссис Блэнд. – Вели этим людям уйти. А вы, Квентин, садитесь в авто. Джеральд вышел из машины. Споуд и не пошевелился. – Что он тут натворил у вас, начальник? – спросил Споуд. – В курятник забрался? – Предупреждаю: не чинить препятствий, – сказал Анс. – Вам арестованный известен? – Известен? – сказал Шрив. – Да мы с… – Тогда можете проследовать с нами. Не задерживайте правосудия. Пошли! – дернул за рукав меня. – Что ж, до свидания, – сказал я. – Рад был всех вас видеть. Простите, что не могу к вам присоединиться. – Ну что же ты, Джеральд, – сказала миссис Блэнд. – Послушайте, констебль, – сказал Джеральд. – Предупреждаю: вы чините препятствия служителю закона, – сказал Анс. – Если желаете дать показания про арестованного, то пройдемте в суд, там их дадите. – Идем дальше улицей. Целое шествие, а впереди я с Ансом. Мне слышно, как те им объясняют, за что меня взяли, и как Споуд задает вопросы, потом Джулио бурно сказал по-итальянски что-то, я оглянулся и увидел, что девчушка стоит с краю тротуара, глядит на меня своим дружеским и непроницаемым взором. – Марш домой! – кричит на нее Джулио. – Я из тебя душу выбию. Мы свернули с улицы в поросший травой двор. В глубине его – одноэтажный кирпичный дом с белой отделкой по фасаду. Булыжной дорожкой подошли к дверям, в дальше Анс никого, кроме причастных, не пустил. Вошли в какую-то голую комнату, затхло пропахшую табаком. Посредине, в дощатом квадрате с песком, железная печка; на стене – пожелтелая карта и засиженный план городка. За выщербленным и захламленным столом – человек со свирепым хохлом сивых волос. Уставился на нас поверх стальных очков. – Что, Анс, поймали-таки? – сказал он. – Поймали, судья… Судья раскрыл пыльный гроссбух, поближе придвинул, ткнул ржавое перо в чернильницу, во что-то угольное, высохшее. – Послушайте, мистер, – сказал Шрив. – Фамилия и имя подсудимого? – произнес судья. Я сказал. Он неторопливо занес в свой гроссбух, с невыносимым тщанием корябая пером. – Послушайте, мистер, – сказал Шрив. – Мы его знаем. Мы… – Соблюдать тишину в суде! – сказал Анс. – Заглохни, Шрив, дружище, – сказал Споуд. – Не мешай процедуре. Все равно бесполезно. – Возраст? – спросил судья. Я сказал возраст. Он записал, шевеля губами. – Род занятий? – Я сказал род занятий. – Студент, значит, гарвардский? – сказал судья. Слегка нагнул шею, чтобы поверх очков взглянуть на меня. Глаза холодные и ясные, как у козла. – Вы с какой это целью детей у нас похищать вздумали? – Они спятили, судья, – сказал Шрив. – Тот, кто его смеет в этом обвинять… Джулио встрепенулся. – Спятили? – закричал он. – Что, не поймал я его? Что, не видел я собственными гла… – Лжете вы! – сказал Шрив. – Ничего вы не… – Соблюдать тишину в суде! – возвысил голос Анс. – Утихомирьтесь-ка оба, – сказал судья. – Если еще будут нарушать порядок, выведешь их, Анс. – Замолчали. Судья посозерцал Шрива, затем Споуда, затем Джеральда. – Вам знаком этот молодой человек? – спросил он Споуда. – Да, ваша честь, – сказал Споуд. – Он к нам из провинции приехал учиться. Он и мухи не обидит. Я уверен, ваш полисмен убедится, что задержал его по недоразумению. Отец у него деревенский священник. – Хм, – сказал судья. – Изложите нам свои действия в точности, как было. – Я рассказал, он слушал, не сводя с меня холодных светлых глаз. – Что, Анс, похоже оно на правду? – Вроде похоже, – сказал Анс. – Эти иностранцы чертовы. – Я американец, – сказал Джулио. – Я имею документе. – А девочка где? – Он ее домой отослал. – Она что – испуганная была, плакала и все такое? Да нет, покамест этот Джулио не кинулся на задержанного. Просто шла с ним к городу береговой тропинкой. Там мальчишки купались, показали нам, в котором направлении. – Это недоразумение, ваша честь, – сказал Споуд. – Дети и собаки вечно вот так за ним увязываются. Он сам не рад. – Хм, – сказал судья и занялся созерцаньем окна. Мы на судью смотрим. Слышно, как Джулио почесывается. Судья обернулся к нему. – Вот вы – вы согласны, что девочка не потерпела ущерба? – Не потерпела, – хмуро сказал Джулио. – Вы небось бросили работу, чтоб бежать на поиски? – А то нет. Я бросил. Я бежал. Как шпаренный. Туда – смотрю, сюда смотрю, потом один говорит, видал, как он ей кушать давал. И с собой брал. – Хм, – сказал судья. – Думается мне, что ты, сынок, обязан возместить Джулио за отрыв от работы. – Да, сэр, – сказал я. – Сколько? – Доллар, думается. Я Дал Джулио доллар. – Ну, и с плеч долой, – сказал Споуд. – Полагаю, вачесть, что теперь ему можно восвояси? Судья и не взглянул на Споуда. – А что, Анс, далеко пришлось вам за ним бежать? – Две мили самое малое. Часа два ухлопали на розыск. – Хм, – сказал судья. Задумался. Смотрим на него, на его сивый хохол, на сидящие низко на носу очки. На полу желтый прямоугольник окна медленно растет, достиг стены, всползает по ней. Пылинки пляшут, снуют косо. – Шесть долларов. – Шесть долларов? – сказал Шрив. – Это за что же? – Шесть долларов, – повторил судья. Глаза его скользнули по Шриву, опять на меня. – Но послушайте, – сказал Шрив. – Заглохни, – сказал Споуд. – Плати, приятель, и идем отсюда. Нас дамы ждут. Найдется у тебя шесть долларов? – Да, – сказал я. Дал судье шесть долларов. – Дело слушанием кончено, – сказал он. – Возьми квитанцию, – сказал Шрив. – Пусть даст расписку в получении. Судья мягко поглядел на Шрива. – Дело слушанием кончено, – сказал он, не повышая тона. – Будь я проклят, если… – начал Шрив. – Да брось ты, – сказал Споуд, беря его под локоть. – До свидания, судья. Премного вам благодарны. – Когда мы выходили из дверей, снова бурно взлетел голос Джулио, затем стих. Карие глазки Споуда смотрят на меня с насмешливым, холодноватым любопытством. – Ну, приятель, надо думать, с этих пор ты ограничишь свою растлительскую деятельность пределами города Бостона? – Дурень ты несчастный, – сказал Шрив. – Какого черта ты забрел сюда, связался с этими итальяшками? – Пошли, – сказал Споуд. – Нас там заждались уже. Миссис Блэнд сидит в машине, занимает девушек беседой. Мисс Хоумс и мисс Дейнджерфилд; бросив слушать миссис Блэнд, они снова воззрились на меня с изящным и любознательным ужасом. На белых носиках вуальки приотвернуты, и глаза за сеткой зыбкие, загадочные. – Квентин Компсон, – произнесла миссис Блэнд. – Что бы сказала ваша мать? Молодому человеку свойственно попадать в переплеты, но – арестантом по улице, пешком, под конвоем какого-то сельского полисмена? В чем они обвиняли его, Джеральд? – Ни в чем, – сказал Джеральд. – Вздор. Ответьте вы мне, Споуд. – Он пытался похитить ту маленькую замарашку, но был вовремя схвачен, – сказал Споуд. – Вздор, – сказала миссис Блэнд, но голосом угасающим как бы, и уставилась на меня, а девушки тихо и согласованно ахнули. – Чепуха, – бодро сказала миссис Блэнд. – Выдумка в духе этих невежественных простолюдинов-северян. Садитесь в авто, Квентин. Мы со Шривом поместились на двух откидных сиденьях. Джеральд завел мотор, сел за руль, мы тронулись. – А теперь, Квентин, извольте рассказать мне, из-за чего весь этот глупый сыр-бор, – сказала миссис Блэнд. Я объяснил; Шрив гневно сутулится на откидном сиденье, а Споуд снова развалился рядом с мисс Дейнджерфилд. – Пикантность здесь в том, как ловко все это время Квентин дурачил нас всех, – сказал Споуд. – Мы его считаем юношей примерным, которому каждый может доверить родную дочь, и вдруг нате вам – полиция разоблачает его черные делишки. – Перестаньте, Споуд, – сказала миссис Блэнд. Мы спустились к реке, и через мост, и проезжаем дом, где розовое платье висит в окне. – Это вам за то, что не прочли моей записки. Почему вы не вернулись, не прочли ее? Мистер Маккензи ведь сказал вам, что вас ждет письмо. – Да, мэм. Я намеревался, но так и не зашел к себе. – А мы бы сидели и ждали вас не знаю сколько времени, если бы не мистер Маккензи. Он сказал, что вы не зашли за письмом и мы пригласили его третьим кавалером вместо вас. Разумеется, мы и так всегда рады вам, Мистер Маккензи. – Шрив молчит. Скрестил руки, сердитый взгляд устремлен вперед, мимо каскетки Джеральда, английские спортсмены-автомобилисты носят такие каскетки. По словам миссис Блэнд. Миновали дом и три соседних, а во дворе четвертого, в воротах, стоит та девчушка. Без хлеба уже, и по лицу разводы, точно сажей. Я помахал рукой – не отвечает, только тихо поворачивает голову за машиной, смотрит не мигая вслед. Едем вдоль стены, тени наши бегут по стене, потом на обочине мелькнул лоскут газеты, и меня снова начал разбирать смех. К горлу подступило, и я стал глядеть в листву деревьев, где косо просвечивал день, стал думать про тень клонящийся, про пташку, про мальчишек в реке. Но смех одолевал, я понял, что заплачу, если буду сдерживаться чересчур, и стал думать уже думанное: что я давно уже недевствен, раз столько их бродит в тени, головками девичьими шепчут, затаясь по тенистым местам, и оттуда на меня слова, и духи, и глаза, невидимые, ощутимые; но если все это до того просто, то ничего оно не значит, а если ничего не значит, то из-за чего тогда я… И миссис Блэнд сказала: «Вы что, Квентин? Ему нехорошо, мистер Маккензи?» – и Шрив пухлыми пальцами тронул меня за колено, а Споуд заговорил, и я перестал сдерживаться. – Если ему мешает корзина с бутылками, то пододвиньте ее к себе, мистер Маккензи. Я захватила корзину вина, поскольку считаю, что молодым джентльменам пить следует виноградные вина, хотя отец мой, дед Джеральда – Было бы вино, а уж джентльмены не откажутся, – сказал Споуд. – Верно, Шрив? – – И от пива тоже, – сказал Шрив. Снова тронул за колено. Я снова убрал ногу. – Тогда ты не джентльмен, – сказал Споуд. – Нет, я канадец, – сказал Шрив. – Обожаю Канаду, – сказала мисс Дейнджерфилд. – Дивная страна. – А одеколон тебе пить приходилось? – спросил Споуд, – Нет, – ответил Шрив. – И мне не приходилось, – сказал Споуд. – …и дед Джеральда всегда сам нарвет тебе мяты до завтрака, пока на ней еще роса. Даже своему старому Уилки не разрешал – помнишь, Джеральд? – всегда сам нарвет, и сам приготовит себе джулеп41. Был педантичен в этом, как старая дева, отвешивал и отмеривал дозу по особому рецепту. Помнил этот рецепт наизусть, и только с одним человеком поделился им, а именно с Застыла в дверях на миг а в следующий Бенджи уже вопя тащил за платье в коридор и вверх по лестнице Вопит Толкает ее выше к двери в ванную Встала спиной к двери прислонилась прикрыв лицо сгибом руки а он вопит толкает в ванную К ужину сошла Ти-Пи его кормил как раз Он снова Сперва тихо захныкал но лишь подошла и коснулась он в голос Встала глаза зверьками загнанными Потом я бегу в сером сумраке пахнет дождем и всеми цветозапахами какими насыщен парной этот воздух А в траве вовсю пилят кузнечики но вместе со мною чуть опережая скользит островок тишины Из-за забора смотрит Фэнси смутно-пегая как лоскутное одеяло на веревке Вот чертов негр опять забыл задать ей корму Я сбежал к ручью в кольце кузнечиковой немоты скользящем как дыхание по зеркалу Она лежит в ручье головой на песчаном намыве и вода обтекает ей бедра На воде чуть светлей чем вокруг Подол намок тяжело зыблется с боков в такт течению зыбь гаснет и возникает опять из своего же струения Я стал на берегу Весь просвет водный в запахе жимолости а сверху так и сеет сеет жимолостью и треском кузнечиков и это даже кожей чувствуешь «Что Бенджи плачет еще» «Не знаю Да плачет Не знаю» «Бедный Бенджи» Я сел на берегу Трава волглая Так и есть промочил туфли «Выйди из воды с ума сошла» Но она лежит Лицо смутно белеет волосами откаймленное от смутного песка «Выйди сейчас же» Она села затем встала Юбка хлюпает вода стекает Вылезла на берег хлюпает подолом села «Выжми же Простудиться захотела» «Да» Вода шумит бормочет по песку и дальше отмелями между темных ив зыблясь как ткань и свет на плесе еще теплится как всегда на воде вечерами «Он плавал по всем океанам кругом всего света» И стала говорить о нем обхватив мокрые колени запрокинув лицо в сизой мгле в запахе жимолости В маминой комнате свет и у Бенджи Там Ти-Пи его укладывает спать «Неужели ты любишь его» Протянула ко мне руку я не двигаюсь Пальцы ощупью скользнули по плечу нашли мою ладонь притянули ее к груди к бьющемуся сердцу «Нет не люблю» «Тогда он силой значит он принудил он же сильней тебя и он Завтра я убью его клянусь А до того отцу и знать не надо а после мы с тобой уедем Никто и не узнает никогда На те деньги что мне за ученье платить Я не поеду в университет Кэдди он тебе мерзок правда, правда» Прижимает ладонь к груди Сердце гулко бьется Я повернулся к ней схватил за локоть «Кэдди ты его ненавидишь правда» Прижала мою ладонь выше у горла там сердце колотится «Бедный Квентин» Лицо запрокинуто кверху а небо нависло так низко что все запахи и шумы ночи сгустились у земли как под осевшей парусиной палатки и гуще всего жимолость забила ноздри мне а ей сизой мглой осела на лицо и шею Кровь ее колотится в ладонь мне а рука которой оперся о землю вдруг дрогнула заплясала и я с трудом ловлю воздух тяну из этой густой сизой жимолости «Да ненавижу Пусть бы я умерла для него я уже для него умирала я каждый раз мертвею когда он» Оторвал от земли руку она горит от врезавшихся вперекрест стеблей и веточек «Бедный Квентин» Откинулась назад не расцепляя пальцев на коленях «Ты ведь ни разу еще» «Что ни разу» «То что у меня с ним» «Тыщу раз с тыщей девчонок» Заплакал Рука ее опять коснулась и я плачу ей в мокрую блузку Лежит смотрит поверх головы моей в небо Под зрачками мерцают полоски белка Я ножик раскрыл «Помнишь в тот день когда умерла бабушка как ты села в ил запачкала штанишки» «Помню» Приложил острием к горлу ей «Одна секунда всего секунда и конец А потом и себе тоже потом и себе» «Хорошо А ты сам себе сможешь» «Смогу лезвие длинное Бенджи спит уже» «Да» «Одна секунда и все Я постараюсь чтобы не больно» «Хорошо» «Закрой же глаза» «Нет с открытыми Только надо сильней нажать» «Возьми своей рукой тоже» Не берет Глаза широко раскрыты глядит поверх головы моей в небо «Кэдди помнишь как Дилси тебя за грязные штанишки бранила» «Не плачь» «Я не плачу Кэдди» «Сильней Что ж ты» «А ты хочешь» «Да Сильней коли» «Возьми своей рукой» «Не плачь Бедный Квентин» Но никак не перестану Прижала голову мою к тугой влажной груди Слышу как сердце уже не колотится стучит спокойно мерно и вода журчит меж ивами во тьме и волнами накатывает жимолость а плечо и рука подо мной онемели «Ты чего Что ты хочешь» Мышцы ее напряглись. Я приподнялся сел «Да ножик уронил» Привстала тоже «Который час» «Не знаю» Поднялась на ноги Я шарю по земле «Я ухожу брось искать» Она стоит Я слышу запах ее сырой одежды слышу ее над собой «Он здесь где-то» «Пусть лежит завтра найдется Идем» «Подожди минуту Я сейчас найду» «Боишься что» «Вот он Лежал тут все время под носом» «Вот как Ну идем» Я встал пошел вслед Поднимаемся склоном и кузнечики смолкают перед нами «Смешно как бывает Уронишь в траву рядом а после ищешь, ищешь всюду» Мглистый косогор от росы сизый восходит в сизое небо а вон и деревья вдали. «Чертова жимолость распахлась как» «Ты раньше любил этот запах» Вышли наверх идем Хотела повернуть к опушке натолкнулась на меня не стала поворачивать Ров зачернел шрамом на сизой траве Опять повернула натолкнулась на меня коротко глянула не стала Дошли до рва «Пойдем здесь» «Зачем» «Посмотрим не истлели еще Нэнсины кости Я давно не ходил смотреть а ты» Во рву все спутано от лоз и колючек темно «Они вон там валялись но мне теперь не разглядеть отсюда а тебе» «Хватит Квентин» «А ты иди и не сворачивай» Ров сузился сомкнулся она повернула к деревьям «Дай пройти» «Кэдди» «Пусти» Держу не пускаю «Я сильней тебя» Напряглась не поддается но не вырывается «Я не хочу с тобой драться пусти лучше пусти» «Кэдди не надо туда Кэдди» «Все равно не поможет сам знаешь не поможет дай пройти» Жимолостью кропит и кропит Трещат кузнечики чутким кольцом обступив нас Обошла меня направилась К опушке «А ты возвращайся домой тебе незачем» Но я иду следом «Почему ты домой не идешь» «Чертова жимолость» К изгороди подошли Она пролезла Я тоже пролез разогнулся вижу он из деревьев в сизую мглу вышел идет к нам высоким плоским и недвижным силуэтом даже на ходу как бы храня недвижность Навстречу ему пошла «Это Квентин Я мокрая на мне все промокло Подымешь пеняй на себя» Их силуэты слитной тенью голова ее поднялась в небо маячит выше чем его Две головы в небе очерчены «Пеняй на себя самого» И головы слитно уже Сумрак пахнет дождем сырой травой листьями Сизая мгла кропит жимолостью накатывает влажными волнами Ее лицо белеет на плече у него Он держит ее как ребенка на одной руке другую протянул мне «Рад познакомиться» Пожали руки стоим Она высоко тенью на тени их силуэты слитной тенью «Ты куда теперь Квентин» «Пройдусь немного лесом выйду на дорогу и вернусь через город домой» Ухожу «До свидания» «Квентин» Я остановился «Что тебе» В лесу древесные лягушки распелись к дождю словно шарманки игрушечные вертятся с натугой и жимолость «Иди сюда» «Что тебе» «Иди сюда Квентин» Я вернулся Она смутной тенью нагнулась тронула мое плечо склонясь пятном лица с его высокой тени Я отстранился «Осторожней» «Иди прямо домой» «Мне спать не хочется пойду пройдусь» «Иди у ручья подожди меня» «Нет я пройдусь» «Я скоро приду подожди меня слышишь» «Нет я пойду лесом» Иду не оглядываюсь Лягушки без умолку не стесняясь меня ничуть Мглистый свет как мох на ветках каплющий а дождя еще нет Спустя немного повернул назад вышел на опушку и сразу же опять запахло жимолостью На здании суда часы освещены и в небе отсвет городских огней над площадью а вдоль ручья темнеют ивы В маминых окнах свет и в комнате у Бенджи горит еще Я пролез под изгородью лугом побежал в сизой траве бегу среди кузнечиков а жимолостью пахнет все сильнее Потянуло водой вот она мглисто-жимолостная Я лег на берегу лицом к земле чтобы не слышать жимолости И правда теперь не слышу Лежу чувствую как земля холодит сквозь рубашку слушаю шум воды и скоро дышать стало легче и я лежу и думаю о том что если головы не подымать то жимолость не проникает и дыханья не теснит а потом ни о чем не стал думать Идет берегом остановилась я лежу «Уже поздно не останавливайся иди домой» «Что» «Домой иди поздно уже» «Ладно» Шуршит по траве подолом Лежу Шуршание кончилось «Говорят тебе домой иди» «Ты мне сказал что-то» «Кэдди» «Да раз ты хочешь да» Я приподнялся сел Она сидит на берегу колени обхватив «Иди домой говорят тебе» «Да я сделаю все что ты хочешь все сделаю да» А сама не смотрит даже Схватил за плечо ее с силой потряс «Замолчи» Трясу ее «Замолчишь ты Замолчишь ты» «Да да» Подняла лицо но по мерцанию белков я понял смотрит мимо «Вставай» Тяну ее обмякшую на ноги ставлю «Ну иди теперь» «Когда ты уходил Бенджи плакал еще» «Иди же» Перешли по отмели ручей Вот крышу стало видно потом окно верхнее «Он уже спит» Задержался у калитки запирая она уходит в мглистом свете в запахе дождя а дождя все нет жимолость увившая забор уже дохнула прихлынула Кэдди вошла в тень шаги лишь слышно «Кэдди» Стал у ступенек крыльца шагов не слышно «Кэдди» Слышно шаги Рукой коснулся не горячая не прохладная просто неподвижная а платье еще не совсем высохло «Любишь его теперь» Не дышит, дышит медленно как будто вдалеке «Кэдди любишь его теперь» «Не знаю» Двор в сизой мгле и предметы как тени как утопшие в воде стоячей «Лучше бы ты умерла» «Ну тебя Входи же в дом» «Ты о нем сейчас думаешь» «Не знаю» «Скажи о чем ты сейчас думаешь скажи мне» «Перестань не надо Квентин» «Замолчи ты замолчи слышишь замолчи замолчишь ты или нет» «Молчу молчу Мы шумим слишком» «Я убью тебя слышишь ты» «Отойдем к гамаку Ты в голос прямо» «Я не плачу Ты сказала плачу» «Нет Тише а то проснется Бенджи» «Иди в дом иди в дом говорю тебе» «Иду Такая уж я Не плачь Я скверная и ничего ты тут не сделаешь» «Это проклятье на нас мы не виноваты чем мы виноваты» «Тс-с Иди и спать ложись» «Не пойду на нас проклятье» Наконец я увидел его Он входил как раз в парикмахерскую Взглянул Я прошел дальше стал ждать «Я ищу вас уже два или три дня» «Что разговор есть» «И безотлагательный» Быстро в два приема свернул сигарету о ноготь большого пальца зажег спичку «На улице тут неудобно Где б нам встретиться» «Я приду в номер вы в гостинице ведь» «Нет там тоже не совсем удобно Знаешь тот мост через ручей за городом» «Да Хорошо» «В час ровно» «Да» Я повернулся уходить «Весьма признателен» «Слушай» Я остановился обернулся «Что-нибудь с ней» Как из бронзы отлит в своей защитной рубашке «Что-нибудь неладно Я ей нужен спешно» «В час потолкуем» Она слышала как я велел Ти-Пи седлать Принса в первом часу Глаз не спускает не ела почти вышла следом «Что ты затеял» «Ничего Нельзя верхом проехаться мне что ли» «У тебя на уме что-то Что ты затеял» «Не твое дело шлюха, шлюха» Ти-Пи уже подал Принса к заднему крыльцу «Я раздумал пешком пойду» Аллеей вышел из ворот и свернул в проулок и бегом Еще издали увидел его на мосту Стоит облокотился на перила Лошадь в зарослях привязана Покосился на меня через плечо и больше не взглядывал пока я не подошел вплотную В руках у него кусок коры обламывает и роняет с перил в воду «Я пришел вам сказать чтобы вы уезжали из города» «Отломил кусочек не спеша аккуратно бросил в воду Глядит как уплывает» «Слышите сегодня же» Поглядел на меня «Это она послала тебя» «Я не слова отца передаю вам или чьи-либо Это я от у тебя велю вам убираться» «Слушай горячиться успеешь Я хочу знать ничего с ней не случилось У нее вышли дома неприятности да» «Уж это не ваша забота» Затем я услышал как губы мои сказали «Даю вам сроку до заката» Он отломил кусочек бросил в воду положил кору на перила свернул сигарету в эти два быстрых приема щелчком послал спичку в ручей «А если я не уеду что ты сделаешь» «Убью вас Пусть я кажусь вам мальчишкой» Из ноздрей его дым двумя струйками перечеркнул лицо «А сколько тебе лет» В дрожь бросило а руки мои на перилах и я подумал Что если уберу их он поймет почему «Даю вам до вечера сроку» «Слушай приятель забыл твое имя Бенджи это дурачка вашего а тебя» «Квентин» Это губы а совсем не я сказал «Даю вам сроку до заката» Он аккуратненько снял пепел с сигареты счистил его о перила не спеша и тщательно словно очиняя карандаш Руки мои уже не дрожат "Слушай Ты зря мальчик так к сердцу принимаешь Ты же за нее не ответчик Ну не я так другой бы" «А у вас была когда-нибудь сестра Была» «Нет но все они сучки» Я взмахнул рукой чтобы пощечину не дав пальцам сжаться в кулак Его рука с той же быстротою что моя Сигарета полетела за перила Тогда я левой он и левую поймал еще и сигарета воды не коснулась Сжал мои обе в одной руке а другая скользнула под мышку в пиджак За плечами его солнце и где-то за солнечным блеском поет пташка Смотрим друг на друга а пташка поет Выпустил мои руки «Гляди сюда» Он взял кору с перил и бросил в воду Кора вынырнула подхватило течением уплывает Его рука лежит на перилах держит небрежно револьвер Стоим ждем «Попадешь в нее отсюда» «Нет» Кора плывет В лесу ни шороха Пташка снова пропела вода журчит Вот поднял револьвер и не целясь вовсе Кора исчезла затем куски всплыли веером Еще поразил два кусочка с доллар серебряный не больше «Хватит пожалуй» Открыл барабан дунул в ствол тонкий дымок растаял Заново зарядил три гнезда закрыл барабан протянул мне рукояткой «Зачем Я не собираюсь состязаться» «Судя по твоим словам он тебе понадобится Бери ты видел бой отменный» «Убирайтесь к черту с вашим револьвером» Я снова взмахнул рукой Давно уже он поймал мои обе руки а я все ударить пытался, пытался Но тут он точно за цветное стекло от меня ушел В висках шумит Потом небо вернулось и ветви и солнце косое сквозь ветви а он держит за плечо и не дает упасть «Вы меня ударили» Что-то ответил не слышу «Что» «Да Прошло уже» «Прошло Пустите» Пустил Я прислонился к перилам «Как себя чувствуешь» «Хорошо Отстаньте» «Домой дойти сам сможешь» «Уйдите Отстаньте» «А то садись на мою лошадь» «Не хочу уйдите» «А после зацепишь поводья за седло и пустишь сама вернется на конюшню» «Отстаньте уйдите оставьте в покое меня» Оперся на перила гляжу в воду Слышу как он отвязал лошадь уехал и скоро все затихло лишь вода а вот и снова пташка Я сошел с моста сел прислонился спиной и затылком к дереву закрыл глаза Сквозной солнечный луч упал на мои веки я подвинулся уходя от луча Пташка снова пропела вода шумит А затем все от меня как бы отхлынуло ушло и мне стало почти хорошо после всех этих дней и ночей когда жимолость из темноты накатывает в мою комнату а я заснуть пытаюсь Почти хорошо Хотя чуть спустя мне сделалось ясно что вовсе он меня не вдвинул что это он солгал ради нее тоже а со мной просто обморок был как с последней девчонкой но даже и это было уже мне все равно Привалился к дереву сижу а солнечные зайчики скользят лицо щекочут желтолистой веткой Слушаю шум воды и ни о чем не думаю И даже когда услышал быстрый топот лошадиный то не открыл глаза Слышу как песок зашуршал из-под круто вставших копыт и бегущие ноги и ее твердые пальцы бегущие по ним? «Дуралей ох дуралей ты ранен» Я открыл глаза ее руки бегут по моему лицу «Я не знала куда за тобой скакать пока не услыхала выстрелы Не знала в какую ты сторону Я же не думала что он тебя Зачем ты убежал улизнул Я же не думала что он» Обеими руками обхватила мне лицо и стукает о дерево затылком «Перестань перестань» Схватил ее за руки «Перестань говорят тебе» «Я знала он не тронет я знала» И опять затормошила затрясла меня «А я-то ему сейчас сказала чтоб больше и заговаривать со мной не смел А я-то» Тянет руки вырываясь «Пусти руки» «Не пущу я сильнее тебя и не пробуй» "Пусти Я же должна догнать его и извиться Пусти руки Ну пожалуйста Квентин Пусти Пусти" И вдруг перестала и руки обвяли «Ну что ж Я и после могу Он и после поверит всегда» «Кэдди» Она не привязала Принса Надоест ему стоять и порысит домой «Он мне всегда поверит» «Любишь его Кэдди» «Люблю ли» Смотрит на меня затем глаза пустые стали как у статуй незрячие пустые безмятежные «Приложи руку вот сюда» Взяла мою руку прижала к ключице «Теперь говори его имя» «Долтон Эймс» Гулко толкнулась кровь в ладонь Еще еще все убыстренней «Повтори опять» А лицо вдаль обращено где солнце в деревьях и пташка «Повтори опять» «Долтон Эймс» Кровь неустанно и гулко стучит, стучит в ладонь Все течет и течет, а лицо мое холодное и словно омертвело, и глаз, и порез на пальце щиплет снова. Слышно, как Шрив качает воду у колонки, вот вернулся с тазом, в тазу колышется круг сумеречный, с краешков желтоватый, как улетающий воздушный шар, затем появилось мое отражение. Стараюсь разглядеть лицо. – Не течет уже? – спросил Шрив. – Дай-ка мне свою тряпку. Тянет из руки у меня. – Не надо, – сказал я. – Я сам могу. Почти уже не течет. – Я опять окунул носовой платок, разбив шар. Вода окрасилась. – Жаль, чистого нет. – Сырой бы говядины к глазу – вот что хорошо бы, – сказал Шрив – А то будешь завтра светить фонарем. Подарочком этого сукина сыча. – А я ему не засветил? Я выжал платок, стал счищать им кровь с жилета. – Так не сойдет, – сказал Шрив. – Придется отдать в чистку. Приложи лучше опять к глазу. – Хоть немного, да сниму, – сказал я. Но почти не отчистилось – А воротник тоже выпачкан? – Да ладно, – сказал Шрив. – Ты к глазу приложи. Дай сюда – Полегче, – сказал я. – Я сам. А я ему, значит, совсем ничего? – Я, возможно, не заметил. Отвлекся в ту секунду он может, моргнул. Но он-то тебя разделал по всем правилам бокса. Как тренировочную грушу. Какого дьявола ты полез на него с кулаками? Дурила несчастный. Ну, как самочувствие? – Отличное, – сказал я. – Чем бы мне отчистить жилет? – Да забудь ты про свои одежки. Болит глаз? – Самочувствие отличное, – сказал я. Вокруг все вроде как лиловое и тихое, а небо иззелена-золотистое над гребнем крыши, и дым из трубы султаном в безветренную тишину. Опять кто-то у колонки. Мужчина с ведром, смотрит на нас через плечо свое качающее. В дверях дома женщина прошла, не выглянув. Корова мычит где-то. – Кончай, – сказал Шрив. – Брось тереть, приложи к глазу. Завтра прямо с утра пошлю твой костюм в щетку. – Ладно, кончаю. А жаль, пусть бы я его хоть моей кровью заляпал немного. – Сукин он сын, – сказал Шрив. Из дома вышел Споуд – говорил с той женщиной, Должно быть, – пошел к нам через двор. Смотрит на меня смешливо-холодными глазами. – Ну, брат, – сказал Споуд. – Свирепые, однако, у тебя забавы. Похищенья малолеток, драки. А на каникулах чем ты душу отводишь? Дома поджигаешь? – Ладно, – сказал я. – Ну, что говорит миссис Лэнд? – Жучит Джеральда за то, что кровь тебе пустил. А потом возьмется за тебя, что дался раскровянить. Она не против драки, ее кровь шокирует. Думаю, ты малость упал, приятель, в ее глазах, поскольку обнаружил недержание крови. Ну, как себя чувствуешь? – Разумеется, – сказал Шрив. – Уж если не родился Блэндом, то наиблагороднейшее, что тебе осталось, – Это, зависимо от пола, либо блуд сотворить с представителем Блэндов, либо, напившись, подраться с таковым. – Совершенно верно, – сказал Споуд. – Но я не знал, что Квентин пьян. – Не пьян он, – сказал Шрив – А у трезвого руки разве не чешутся двинуть этого сукина сына? – Ну уж мне потребуется быть крепко пьяным, чтобы полезть с ним в драку после Квентина. Где это Блэнд выучился боксу? – Да он ежедневно занимается у Майка в городе, – сказал я. – Вот как, – сказал Споуд. – И ты знал это и полез драться? – Не помню, – сказал я. – Да. Знал. – Намочи опять, – сказал Шрив. – Может, свежей принести? – И эта хороша, – сказал я. Снова намочил платок, приложил к глазу. – Жаль, нечем жилетку отчистить. – Споуд все еще смотрит на меня. – Скажи-ка, – Споуд опять. – За что ты ударил его? Что он сказал такого? – Не знаю. Не помню за что. – Ты вдруг вскочил ни с того ни с сего, спросил: "А у тебя была когда-нибудь сестра? Была? – он ответил, что нет, и ты его ударил. Я приметил, что ты все смотришь на него, но ты вроде и не слушал, о чем разговор, а потом вдруг вскочил и задал свой вопросец. – Шел обычный джеральдовский треп, – сказал Шрив, – о женщинах Джеральда. Ты же знаешь его манеру заливать перед девчонками, напускать туману подвусмысленней. Разные намеки-экивоки, вранье и просто чушь несусветная. Насчет бабенки, с которой он на танцульке в Атлантик-Сити42 уговорился о свидании, а сам пошел к себе в отель, лег спать, и как он лежит, и ему ее жалко, что она там ждет на пристани, а его нет, и некому ее удовлетворить. Насчет телесной красоты и низкого ее предназначенья, и как, мол, женщинам несладко, их удел навзничный – этакой Ледой таиться в кустах, поскуливая и томясь по лебедю.43 Ух, сукин сын. Я б сам его двинул. Только я бы схватил корзинку ее чертову с бутылками – и корзинкой бы. – Скажите, какой заступник дамский, – сказал Споуд. – Приятель, ты возбуждаешь не только восторг, но и ужас. – Смотрит на меня насмешливо-холодным взглядом. – Ну и ну! – Я жалею, что ударил его, – сказал я. – Как у меня вид – удобно мне вернуться к ним и помириться? – Извиняться перед ними? Нет уж, – сказал Шрив. – Пусть катятся куда подальше. Мы с тобой сейчас домой поедем. – А ему бы стоило вернуться, – сказал Споуд, – показать, что он как джентльмен дерется. То есть принимает побои как джентльмен. – Вот в этом виде? – сказал Шрив. – Заляпанный кровью? – Что ж, воля ваша, – сказал Споуд. – Вам видней. – Он еще не старшекурсник, чтобы щеголять в нижней сорочке, – сказал Шрив. – Ну, пошли. – Я сам, – сказал я. – А ты возвращайся в машину. – Да ну их к дьяволу, – сказал Шрив. – Идем. – Что прикажете доложить им? – спросил Споуд. – Что у тебя с Квентином тоже драка вышла? " – Никаких докладов, – сказал Шрив. – Скажи ей, что время ее истекло с закатом солнца. Пошли, Квентин. Я сейчас спрошу у этой женщины, где тут ближайшая оста… – Нет, – сказал я. – Я домой не еду. Шрив остановился, повернулся ко мне. Очки блеснули желтенькими лунами. – А куда же ты сейчас? – Не домой. Ты возвращайся к ним. Скажешь им, что и я бы рад, но лишен возможности из-за одежды. – Слушай, – сказал Шрив. – Ты чего это? – Ничего. Так. Вы со Споудом возвращайтесь на пикник. Ну, до встречи, до завтра. – Я пошел через двор на дорогу. – Ты ведь не знаешь, где остановка трамвая, – сказал Шрив. – Найду. Ну, до встречи, до завтра. Скажите миссис Блэнд: я сожалею, что испортил ей пикник. – Стоят, смотрят вслед. Я обошел дом. Мощенная камнем аллейка ведет со двора. С обоих боков растут розы. Через ворота я вышел на дорогу. Дорога к лесу спускается под гору, и в той стороне у обочины виден их автомобиль. Я пошел в противоположную сторону, вверх по дороге. По мере подъема кругом становилось светлее, и не успел я взойти на гору, как услышал шум трамвая. Он доносился издали сквозь сумерки, я стал, прислушиваюсь. Автомобиль уже неразличим, а перед домом на дороге стоит Шрив, смотрит на гору. И желтый свет за ним разлит по крыше дома. Я вскинул приветно руку и пошел дальше и вниз по склону, прислушиваясь к трамваю. Вот уже дом скрылся за горой, я встал в желто-зеленом свете и слушаю, как трамвай громче, громче, теперь послабее, – и тут звук разом оборвался. Я подождал, пока трамвай снова тронулся. Зашагал дальше. Дорога шла вниз, и свет медленно мерк, но не меняясь в своем качестве – будто это не он, а я меняюсь, убываю. Однако даже под деревьями газету читать было бы видно. Скоро я дошел до развилки, свернул. Здесь деревья росли сомкнутей и было темнее, чем на дороге, но когда я вышел к трамвайной остановке – опять к деревянному навесу, – то вступил все в тот же неизменный свет. Так поярчело кругом, как будто я прошел тропкой сквозь ночь и вышел снова в утро. Вот и трамвай. Я поднялся в вагон – оборачиваются, глядят на мой подбитый глаз, – и сел на левой стороне. В трамвае уже горело электричество, так что, пока проезжали под деревьями, не видно было ничего, кроме собственного моего лица и отраженья женщины – она сидела справа от прохода, и на макушке у нее торчала шляпа со сломанным пером; но кончились деревья, и опять стали видны сумерки, этот свет неизменного свойства, точно время и в самом деле приостановилось, и чуть за горизонтом – солнце, а вот и навес, где днем старик ел из кулька, и дорога уходит под сумерки, в сумерки, и за ними ощутима благодатная и быстрая вода. Трамвай тронулся, в незакрытую дверь все крепче тянет сквозняком, и вот уже он продувает весь вагон запахом лета и тьмы, но не жимолости. Запах жимолости был, по-моему, грустнее всех других. Я их множество помню. Скажем, запах глицинии. В ненастные дни – если мама не настолько плохо себя чувствовала, чтоб и к окну не подходить, – мы играли под шпалерой, увитой глициниями. В постели мама – ну, тогда Дилси оденет нас во что похуже и выпустит под дождь: молодежи дождик не во вред, говаривала Дилси. Но если мама на ногах, то играем сперва на веранде, а потом мама пожалуется, что мы слишком шумим, и мы уходим под глицинии. Вот здесь мелькнула река в последний раз сегодня утром – примерно здесь. За сумерками ощутима вода, пахнет ею. Когда весной зацветала жимолость, то в дождь запах ее был повсюду. В другую погоду не так, но только дождь и сумерки, как запах начинал течь в дом; то ли дождь шел больше сумерками, то ли в свете сумеречном есть что-то такое, но пахло сильнее всего в сумерки; до того распахнется, бывало, что лежишь в постели и повторяешь про себя – когда же этот запах кончится, ну когда же он кончится. (Из двери трамвая тянет водой, дует крепко и влажно). Повторяешь-повторяешь и уснешь иногда, а потом так оно все смешалось с жимолостью, что стало равнозначно ночи и тревоге. Лежишь, и кажется – ни сон ни явь, а длинный коридор серого полумрака, и в глубине его там все опризрачнено, извращено все, что только я сделал, испытал, перенес, все обратилось в тени, облеклось видимой формой, причудливой, перековерканной, и насмехается нелепо, и само себя лишает всякого значения. Лежишь и думаешь: я был – я не был – не был кто – был не кто. Сквозь сумерки пахнет речными излуками, и последний отсвет мирно лег на плесы, как на куски расколотого зеркала, а за ними в бледном чистом воздухе уже показались огни и слегка дрожат удаленными мотыльками. Бенджамин, дитя мое. Как он сидит, бывало, перед этим зеркалом. Прибежище надежное, где непорядок смягчен, утишен, сглажен. Бенджамин, дитя моей старости, заложником томящийся в Египте.44 О Бенджамин. Дилси говорит: причина в том, что матери он в стыд. Внезапными острыми струйками прорываются они вот этак в жизнь ходиков, на мгновенье беря белый факт в черное кольцо неоспоримой правды, как под микроскоп; все же остальное время они – лишь голоса, смех, беспричинный с твоей точки зрения, и слезы тоже без причин. Похороны для вас – повод об заклад побиться, сколько человек идет за гробом: чет или нечет. Как-то в Мемфисе целый бордель выскочил нагишом на улицу в религиозном экстазе. "На каждого потребовалось по три полисмена, чтобы усмирить. Да, наш господине. О Иисусе благий. Человече добрый. Трамвай остановился. Я сошел, навлекая внимание на свой подбитый глаз. Подошел городской трамвай – полон. Я стал на задней площадке. – Впереди есть свободные места, – сказал кондуктор. Я взглянул туда. С левой стороны все заняты. – Мне недалеко, – сказал я. – Постою здесь. Переезжаем реку. Через мост едем, высоким и медленным выгибом легший в пространство, а с боков – тишь и небытие, и огни желтые, красные, зеленые подрагивают в ясном воздухе, отображаются. – Пройдите сядьте, чем стоять, – сказал кондуктор. – Мне сейчас сходить, – сказал я. – Квартала два осталось. Я сошел, не доезжая почты. Впрочем, в этот час они все уже где-нибудь лоботрясничают, и тут я услыхал свои часы и стал прислушиваться, не прозвонят ли на башне; тронул сквозь пиджак письмо, написанное Шриву, и по руке поплыли гравированные тени вязов. На подходе к общежитию в самом деле раздался бой башенных часов и, расходясь, как круги на воде, обогнал меня, вызванивая четверть – чего? Ну и ладно. Четверть чего. Наши окна темны. В холле никого. Я вошел, держась левой стороны, но там пусто – только лестница изгибом вверх уходит в тени, в отзвуки шагов печальных поколений, легкой пылью наслоившихся на тени, и мои ноги будят, поднимают эти отзвуки, как пыль, и снова оседает она, легкая. Еще не включив света, я увидел письмо на столе, прислоненное к книге, чтобы сразу увидел. Мужем моим окрестили. Но Споуд ведь говорил, что они куда-то еще едут и вернутся поздно, а без Шрива им не хватало бы одного кавалера. Притом бы я его увидел, а следующего трамвая ему целый час ждать, потому что после шести вечера. Я вынул часы – тикают себе, и невдомек им, что солгать они теперь и то не могут. Положил на стол вверх циферблатом, взял письмо миссис Блэнд, разорвал пополам и выбросил в корзину, потом снял с себя пиджак, жилет, воротничок, галстук и рубашку. Галстук тоже заляпан, но негру сойдет. Скажет, что Христос этот галстук носил, оттого и кровавый рисунок. Бензин отыскался в спальне у Шрива, я расстелил жилет на столе, на гладком, и открыл пробку. Я выключил свет, ушел в спальню к себе от бензина, но запах слышен и здесь. Стою у окна, занавески медленно приколыхиваются из темноты к лицу, словно кто дышит во сне, и медленным выдохом опадают опять в темноту, оставив по себе касанье. Вот и три четверти бьет Первая нота раздалась размеренная, безмятежная и, отзвучав спокойно и бесповоротно, освободила медленную тишину для следующей; в чем все и дело, если б люди так могли менять друг друга навсегда, преображаться, взвихрясь пламенем на миг, и чистыми затем быть уносимы сквозь прохладный вечный мрак, а не лежать у себя в комнате, стараясь забыть про гамак, пока, наконец, к можжевельнику не прилип этот яркий мертвый запах духов, которого так не терпит Бенджи. Стоило мне представить тот виргинский можжевельник, и казалось – слышу шепоты и всплески, чую толчки горячей крови в одичалом неукрытом теле, вижу – на красном фоне век – стадо на волю пущенных свиней, спарено кидающихся в море.49 А отец: Нам должно лишь краткое время прободрствовать пока неправедность творится50 – отнюдь не вечность А я: И краткого не нужно если обладаешь мужеством Он: Ты считаешь это мужеством Я: Да сэр считаю а вы нет Он: Каждый человек волен в оценке своих качеств То что ты считаешь такой поступок мужественным важнее самого поступка В противном случае твое намерение несерьезно Я: Вы не верите что я серьезно Он: Думаю, что чересчур даже серьезно и мне можно не тревожиться иначе ты не чувствовал бы надобности в этой выдумке насчет кровосмешения Я: Я не лгал я не лгал Он: Ты хотел акт естественной человеческой глупости51 возвысить до грозного ужаса и очистить затем правдой Я: Я чтоб отгородить ее от грохочущего мира чтоб ему иного выбора не было как исторгнуть нас обоих из себя и тогда былое бы звучало так, как если б никогда его и не было Он: И ты склонял ее к этому Я: Нет я боялся Я боялся она согласится и тогда б оно не помогло Но если вам отцу скажу то оно совершится тем самым и упразднит все что у нее с другими было и мир прочь угрохочет Он: Вернемся к другому твоему намерению Ты не солгал и в этом но ты еще не разбираешься в себе в той части всеобщего закона что правит сцеплением событий и причин и чья тень на челе, у каждого не исключая Бенджи Тобою не взята в расчет конечность всего на свете Тебе рисуется апофеоз в котором нынешнее – временное – состояние твоего духа будет симметризировано и вознесено над телесным, но сохранит навеки в себе ощущенье и себя и тела и ты не вовсе будешь устранен собственно даже не мертв Я: Временное Он: Тебе невыносима мысль что когда-нибудь твоя боль притупится Мы с тобой подходим к самой сути Ты кажется смотришь на смерть как на некую встряску которая так сказать сединой тебе выбелит голову за ночь но в остальном не коснется твоего облика Не в таком настроении кончают У игры свои законы Странней всего что человек само уже зачатие которого случайность и чей каждый новый вдох подобен очередному пробросу костей насвинцованных шулером что человек никак не хочет примириться с неизбежностью финального кона а прибегает к насилию ко всяческим уловкам вплоть до мелкой подтасовки неспособной и ребенка обмануть – пока однажды в крайнем отвращении на одну слепую карту бросит все Не в первом яростном приступе отчаяния горя угрызений кончают с собой а лишь когда осознают что даже и отчаяние горе угрызения твои не столь уж важны для сумрачного Игрока Я: Временное Он: Нелегко осознать что любовь ли горесть лишь бумажки боны наобум приобретенные и срок им истечет хочешь не хочешь и их аннулируют без всякого предупреждения заменят тебе другим каким-нибудь наличным выпуском божьего займа Нет ты не сделаешь этого ты прежде придешь к осознанью что даже и она быть может не вовсе достойна отчаяния Я: Никогда я не приду к такому Никто не знает того что я знаю Он: Возвращайся-ка ты лучше теперь в свой Кеймбридж а не то на месяц съезди в Мэн Денег хватит если экономно Тебе будет на пользу Копеечные развлечения врачуют успешней Христа Я: Допустим что я уже пробыл там неделю или месяц и понял то что по-вашему я там пойму Он: Тогда ты вспомнишь что мать с момента твоего рождения лелеяла мечту что ты кончишь Гарвардский а разрушать надежды женщин это не покомпсоновски А я: Временное Так будет лучше для меня и всех нас А он: Каждый человек волен в самооценке но да не берется он предписывать другим что хорошо для них что плохо А я: Временное И он: Нет слов грустней чем был была было Кроме них ничего в мире И отчаяние временно и само время лишь в прошедшем Последняя раздалась нота. Отзвенела наконец, и снова темнота затихла. Я вошел в нашу общую комнату, включил свет, надел жилетку. Бензином пахнет уже слабо, еле-еле, и пятно незаметно в зеркале. Глаз, во всяком случае, куда заметней. Надел пиджак. Письмо Шриву хрустнуло в кармане, я достал его, проверил адрес, переложил в боковой. Затем отнес часы к Шриву в спальню, спрятал ему в столик, пошел в свою комнату, достал свежий носовой платок, вернулся к дверям, поднял руку к выключателю. Вспомнил, что зубы не чищены, и пришлось снова лезть в чемоданчик. Вынул щетку, взял у Шрива из тюбика пасты, пошел в ванную, зубы вычистил. Выжал щетку посуше, вложил обратно в чемодан, закрыл, опять пошел к дверям. Прежде чем выключить свет, огляделся вокруг, не забыл ли чего. Так и есть: забыл шляпу. Мне идти мимо почты, и непременно кого-нибудь встречу из наших, и подумают, что я правоверный гарвардец и корчу из себя старшекурсника. Шляпа нечищена тоже, но у Шрива есть щелка, и чемоданчик не надо больше открывать. |
|
|