"Утренняя заря, или мысль о моральных предрассудках" - читать интересную книгу автора (Ницше Фридрих)

ГОСУДАРСТВО, ПОЛИТИКА, НАРОДЫ

Государство.

— Все экономические и социальные отношения не могут и не должны стоить того, чтобы ими занимались только самые даровитые умы: такое злоупотребление умом хуже отсутствия ума. Есть области труда для незначительных голов, и другие, кроме незначительных голов, не должны работать в этой мастерской: пусть лучше машина разобьется вдребезги! Но так, как обстоит дело теперь, когда все не только думают, что надобно не только интересоваться экономическими и социальными вопросами, но и ежеминутно участвовать в них и жертвовать для них своим трудом, — получается великое и смешное безумие. Создать общество, где не было бы воров, поджогов, которое было бы бесконечно удобно для торговли, — и создать охрану такого общества — такая цель не из столь высоких, чтобы для достижения ее пускать в дело высшие средства и орудия: их следует приберечь для более высоких и более редких целей! Хотя в наш век и говорят об экономии, но наиболее драгоценное — дух — расточают самым непроизводительным образом.


Войны.

— Великие войны нашего времени суть продукт исторического изучения.


Прямолинейная последовательность.

— Говорят с большой похвалой: “Это — характер!” Да! Если он обнаруживает прямолинейную последовательность, если последовательность эта сквозит даже в его тупых глазах! Но если человек обладает тонким, глубоким умом, если он последователен в высоком, разумном значении этого слова, зрители отрицают существование в нем характера. Поэтому многие хитрые политики играют свою комедию под прикрытием последовательности.


Старое и молодое.

– “В парламенте совершаются вещи безнравственные: там говорят против правительства”, - такова была одиннадцатая заповедь старой Германии. Теперь над этим смеются как над устаревшей модой: но прежде это был вопрос морали! Может быть, некогда будут смеяться и над тем, что считается теперь моральным у молодых поколений, получивших парламентское воспитание: именно над модой ставить политику партий выше своего собственного ума, и при каждом ответе на вопросы общественного блага сообразовываться с ветром, дующим в паруса партии. “Имей такой взгляд на вещи, какого требует партия”, - так гласит их канон. На службе такой морали приносятся теперь всевозможные жертвы: здесь уничтожается личность, здесь есть свои мученики.


Государство, как произведение архитекторов.

— В странах мировых людей всегда найдется некоторое количество неустойчивых, разнузданных лиц, которые собираются в социалистические партии. Если бы когда-нибудь дошло дело до того, что они стали бы давать законы, то можно быть вполне уверенным, что они наложили бы на себя железные цепи и установили бы страшную дисциплину — ведь они знают себя! И они выдержали бы эти законы в сознании, что они сами дали их. Чувство власти, именно этой власти, слишком ново и слишком возбуждающе для них, чтобы они не вытерпели всего ради него.


Нищие.

— Нищих надобно удалять: неприятно давать им и неприятно не давать им.


Люди дела.

— Ваше занятие — это ваш величайший предрассудок, оно привязывает вас к вашему месту, к вашему обществу, к вашим склонностям. Прилежные в занятии, ленивые духом, довольные своею бедностью, повесив над этим довольством передник обязанности, — так живете вы, к тому же готовите и своих детей.


О великой политике.

— Хотя польза и тщеславие отдельных лиц и целых народов и оказывают свое влияние в великой политике, но сильнейшей водой, гонящей их вперед, является все-таки потребность чувства власти, которая пробивается наружу не только в душах государей, но временами бьет ключом и в душах людей, принадлежащих к низшему слою народа. Постоянно повторяются минуты, когда масса бывает готова жертвовать своим имуществом, своею жизнью, своей совестью, своей добродетелью, для того чтобы получить высшее наслаждение власти и тиранически произвольно распоряжаться другими нациями в качестве победоносной нации. Тогда обильно бьют наружу источники самых разнообразных настроений — щедрости, самопожертвования, надежды, доверия, отваги, воображения. Потому-то великие завоеватели пользовались всегда для своих целей патетическим языком: они имели около себя всегда такие массы, которые находились постоянно только в приподнятом состоянии и хотели слушать только возвышенную речь. Поразительная бессмыслица моральных суждений! Если человек находится в упоении чувства власти, он чувствует себя хорошо и называет себя хорошим, а другие, на которых он должен распространить свою власть, чувствуют и называют его дурным. В басне о человеческих возрастах Гезиод нарисовал один и тот же век, именно век гомеровских героев, два раза один вслед за другим, и сделал два века из одного: с точки зрения тех, которые стояли под железным страшным давлением этих искавших приключений богатырей, или с точки зрения тех, которые слышали об этом от своих предков, кому он представлялся дурным; а потомки этих рыцарских племен почитали в нем хороший, старый, благословенный век. Поэт не мог сделать ничего другого, кроме того, что он сделал; ведь он имел около себя слушателей того и другого народа!


Прежнее немецкое образование.

— Когда немцами стали интересоваться другие народы Европы, то это произошло единственно благодаря образованию, которого теперь у них нет уже, и которое они отбросили прочь со слепым ожесточением, как будто оно было болезнью, но ничем лучшим они не могли его заменить, как политическим и национальным ослеплением. Правда, они добились этим, что сделались еще интереснее для других народов, чем прежде, когда вызывали к себе интерес своим образованием: и могут теперь быть довольны! Но нельзя отрицать, что то немецкое образование одурачило европейцев, и что оно не заслуживало такого интереса, такого подражания и такого усердного поклонения. Оглянитесь теперь еще раз на Шиллера, Вильгельма фон Гумбольдта, Гегеля, Шеллинга, почитайте их письма и войдите в великий круг их поклонников: общая черта всех их, которая бросится вам в глаза, и невыносима, и жалка! Во-первых, желание показаться морально настроенными — и притом добиться этого какой бы то ни было ценой; затем погоня за блестящими, лишенными плоти отвлеченностями. Это нежный, благонравный, убранный серебром идеализм, который хочет притвориться благодарным в манерах и в голосе, — вещь настолько смелая, насколько и простодушная, одушевляемая исходящим из глубины сердца отвращением к “холодной” и “сухой” действительности, к анатомии, к полным страстям, ко всякого рода философской воздержанности и скептицизму, но зато и к познанию природы. Свидетелем этого направления немецкого образования был Гете, но он относился к нему своим, особенным образом: стоя рядом с ним, тихо сопротивляясь, молча, все крепче и крепче становясь на своей, лучшей дороге. Позднее его застал еще и Шопенгауэр, — ему снова сделался видим действительный мир и чертовщина мира, и он говорил об этом насколько грубо, настолько и воодушевленно, ибо эта чертовщина имеет свою красоту! Так что же в сущности так прельщало иностранцев? Тот слабый блеск, тот загадочный свет млечного пути, который виден был вокруг этого образования: при этом иностранец говорил: “Это от нас очень, очень далеко, туда едва достигает наше зрение и слух, мы мало знаем это, мало можем насладиться им, мало оценить, но, тем не менее, это — звезды! Не открыли ли немцы потихоньку уголок неба и не поселились ли там? Надобно постараться поближе подойти к немцам”. И подошли к ним поближе; между тем как те же самые немцы почти сейчас же начали стараться о том, чтобы стряхнуть с себя блеск млечного пути: они слишком хорошо знали, что они были не на небе, а в облаках!


Лучшие люди!

— Мне говорят: наше искусство обращается к жадным, ненасытным, необузданным, разбитым людям настоящего и показывает им благословенные возвышенные картины чистой жизни рядом с картиной их пустыни: они забываются и могут отдохнуть за этим созерцанием, и, может быть, из этого забвения они вынесут проклятие своей жизни и желание перемены. Бедные художники, если им приходится иметь дело с такой публикой! Иметь такие полужреческие, полу-докторские цели! Насколько счастлив был Корнель — “наш великий Корнель”, как восклицание madame de-Sevigne с обычным удивлением женщины пред великим человеком, — насколько выше была его аудитория, если он мог быть ей полезным, рисуя рыцарские доблести, строгость обязанностей, великодушие жертвы, геройское самообладание! Как иначе любили бытие и сам Корнель и его слушатели не из слепой разнузданной “воли”. Которую проклинают, потому что не могут убить ее, но как такое место, где совместимы величие и гуманность, и где даже самое строгое принуждение форм, подчинение правительственной или умственной власти, не может убить ни гордости, ни рыцарского благородства, ни красоты, ни духа индивидуума, и где, наоборот, развивается прирожденное самодержавие и величие, и наследственная всласть воли и страсти.


Значение хороших противников.

— Говорят, что французы были когда-то самым христианским народом на земле: не в том смысле, что народные массы были у них более верующими, чем где-либо, но в том, что у них были люди, которые осуществили в себе самые трудные христианские идеалы.

Вот Паскаль — соединение страсти, ума и честности. Вот Фенелоп, полное и чарующее выражение церковной культуры во всех ее силах: золотая середина, представляющая нечто несказанно трудное и невероятное. Вот madame de Cuyon среди подобных ей французских квиетистов: и все, что старалось разгадать горячее красноречие апостола Павла о состоянии самого возвышенного, самого любящего, самого смиренного и самого восторженного христианина, было там действительностью, имея при этом благородную женственную, изящную, старофранцузскую наивность в словах и манерах. Вот основатель трапнистских монастырей, один из последних, серьезно относившихся к аскетическому идеалу, — он не был исключением среди французов; напротив, был настоящим французом, его суровое творение могло родиться и развиться только среди французов и последовало за ним в Эльзас и в Алжир. Вспомнить и гугенотов: более красивого союза воинственного и трудового духа, утонченных нравов и христианской строгости до сих пор не было. И в порт-Рояле в последний раз расцветала христианская ученость, и этот цвет великие люди во Франции понимают лучше, чем где-либо в другом месте. Не желая быть поверхностным, великий француз, однако, всегда бывает поверхностным, — между тем как глубина великого немца держится замкнутой, как элексир, который старается защититься от света и легкомысленных рук своей жестокой чудесной оболочкой. — Теперь можно разгадать, почему этот период совершенных типов христианства должен был производить также и противоположные типы не христианского свободного духа! Французскому свободному духу приходилось бороться всегда с великими людьми, а не только с уродами, с которыми боролся свободный дух других народов.


Суетность учителей морали.

— Небольшой в общем успех учителей морали объясняется тем, что они слишком много хотели от одного раза, т. е., были очень ревностны: они хотели давать предписания всем. А это значит блуждать в пустыне, и держать речи пред зверями с целью сделать их людьми: что же удивительного, если люди находят это скучным! Следовало бы выбрать ограниченный кружок и для них искать и создавать мораль. Например, отыскать стаю волков и перед нею держать речи, чтобы сделать их собаками. Но наибольший успех все-таки достается тому, кто хочет воспитать не всех и не кружок, хотя бы и ограниченный, а только одного, и не будет тратить сил направо-налево. Предшествующее столетие выше нашего именно в том отношении, что в нем так много было отдельно воспитанных людей рядом со столькими же воспитателями, которые в этом воспитании видели задачу своей жизни, а с задачей — и достоинство жизни в своих глазах и в глазах всякого другого “хорошего общества”.


Так называемое классическое образование.

— Для того, чтобы показать, что наша жизнь посвящена познаванию, и что мы могли бы забыть нет! Что мы забыли бы об этом, если бы это предназначение наше само не напоминало нам о себе. Часто произносят с чувством эти стихи: “Судьба, я следую за тобой! И если бы я не хотел, я должен бы сделать это, хотя бы со вздохами и жалобами”!

А теперь, оглянувшись на дорогу жизни, мы точно так же замечаем, что что-то забыто нами, что наша юность истрачена даром, потому что наши воспитатели употребили наши молодые годы, горячие и жаждущие познаний, не на то, чтобы дать нам познание вещей, а на то, чтобы дать нам “классическое образование!” Наша юность истрачена даром, потому что нам сообщали неумело и мучительно для нас тощие сведения о греках, и римлянах и об их языке, вопреки основному положению всякого воспитания, что надобно давать каждому такую пищу, какую кто может есть! Наша юность истрачена даром, потому что нас силой заставляли изучать математику и физику, вместо того, чтобы заинтересовать нас и указать на тысячу проблем, возникающих в нашей маленькой ежедневной жизни, в наших ежедневных занятиях, во всем том, что совершается каждый день в доме, в мастерской, на небе, на земле, — указать на тысячу проблем, возбудить в нас желание разгадать их и потом сказать, что для этого мы прежде всего должны учить математику и механику, и затем уже сообщить нам научное увлечение абсолютной последовательностью этой науки! О, если бы научили нас только уважать эти науки! О, если бы хоть один раз заставили дрогнуть наши души, сообщив нам борьбу, падение и новую борьбу их светил, и те мученичества, которые знает история точных наук! Наоборот, на нас дохнули дыханием пренебрежения к другим наукам в пользу истории, “формального образования” и “классицизма!” И мы так легко позволили обмануть себя! Формальное образование! Не можем ли мы, указав на лучших учителей наших гимназий, спросить с улыбкой: “Где здесь формальное образование? И если его нет у них самих, как же могут они давать его другим?! А классицизм! Учимся ли мы чему-нибудь такому, чему учили древние свою молодежь? Учимся ли мы говорить как они, писать как они? Упражняемся ли мы непрестанно, как они, в спорах, в диалектике? Учимся ли мы красивым и гордым движениям, борьбе, метанию диска, кулачному бою? Заимствуем ли мы хоть что-нибудь из практической аскетики всех греческих философов? Проводим ли мы в жизнь хоть одну античную добродетель, именно так, как проводили ее в жизнь древние? Не отсутствует ли в нашем воспитании вообще всякая мысль о морали, те мужественные, серьезные попытки жить в той или другой морали? Возбуждают ли в нас какое-нибудь чувство, которое ценили древние? Не отсутствует ли в нашем воспитании вообще всякая мысль о морали, те мужественные, серьезные попытки жить в той или другой морали? Возбуждают ли в нас какое-нибудь чувство, которое ценили древние, а не новые народы? Указывают ли нам деление дня и жизни и цели жизни в античном духе? Изучаем ли мы древние языки так, как изучаем языки живых народов, именно с тем, чтобы говорить — и говорить удобно и хорошо? Никто не может, никто не в состоянии сделать это — и вот результат трудных годов! Мы учимся для того, чтобы знать, что могли и были в состоянии делать прежние люди! А что это за знание! С каждым годом мне становится яснее, что весь греческий и античный мир трудно понимаем для нас, даже более — едва доступен; а если иногда говорят о древних с легкостью, то это свидетельствует или о легкомыслии говорящего, или о наследственном самомнении бессмыслицы.

Таковы области, на которых подвизались мы в нашем действе, и мы вынесли из него отвращение ко всей древности, отвращение, по-видимому, слишком искреннее! Гордое воображение наших классиков-воспитателей, будто они вполне овладели древностью, заходит так далеко, что они стараются внушить это самомнение и своим воспитанникам, — но с задней мыслью, что оно, правда, не может сделать человека счастливым, но достаточно хорошо для честных бедных буквоедов, которые как драконы сидят на своих кладах, вполне достойных их, и чувствуют себя хорошо. Такое классическое образование получили мы. Поправить дело нельзя — для нас! Но надобно думать не только о себе!


Слишком личные вопросы правды.

— Что такое, собственно, делаю я? И чего хочу добиться? — Вот вопрос правды, которым не задается наша современная система образования, и на который, следовательно, не дается ответа; заниматься этим некогда. Напротив, говорить с детьми о всяких пустяках, а не о правде; говорить женщинам, которым предстоит быть матерями, разные комплименты, а не поднимать вопрос о правде; говорить с юношами о их будущем, а не о правде — для этого всегда есть время и охота! — А что такое семьдесят лет! Они быстро пройдут и быстро подойдет конец; так не важно, чтобы волна знала, куда и как она бежит! Даже, пожалуй, лучше не знать этого. — “Согласен, но не много гордости в том, что даже никто не подымет такого вопроса; наше образование делает людей негордыми” — “Тем лучше!” — “Правда?”


Враждебное отношение немцев к просвещению.

— Можно подвести итоги тому, много ли содействовали немцы первой половины нашего столетия развитию общей культуры. Во-первых, философы: они вернулись на первую и древнейшую ступень умозрения, находя удовлетворение в понятиях вместо объяснений, подобно мыслителям мечтательных веков: донаучная философия снова была воскрешена ими. Во-вторых, немецкие историки и романтики: их общие старания направлялись на то, чтобы снова дать уважаемое место всякого рода примитивным чувствам — народному духу, народной мудрости, народному языку, всему средневековью, восточной аскетике и индийству. В-третьих, естествоиспытатели: они боролись против духа Ньютона и Вольтера и пытались, подобно Гете и Шопенгауэру, воскресить идею природы, полной сверхъестественных сил, и ее всепроникающего этического и символического значения. Все направление немцев шло против просвещения и против реформы общества: уважение к существующему старались превратить в уважение к прошедшему только для того, чтобы сердце и дух были полны, и чтобы в них нашлось место для будущих, обновляющих целей. На месте культа разума воздвигли и культ чувства, и немецкие музыканты, как художники невидимого, воображаемого, строили в этом новом храме еще успешнее, чем все художники слова и мысли. Если пример в расчет, что, в частности, было произнесено и исследовано много хорошего, и что потом об этом судили хуже, чем тогда: то все-таки остается в целом, что была немалая общая опасность, под видом полного и окончательного познания прошедшего, подчинить познание вообще чувству. Кант так определял свою задачу — “проложить вере путь, указав знанию его границы”. Вздохнем же свободно: эта опасность миновала! И странно, именно те самые духи, которых так красноречиво заклинали немцы, оказались самыми вредными целям своих заклинателей: история, понимание возникновения и развития, любовь к пришлому, вновь возбужденная страстность чувства и познания, — все эти духи, казавшиеся некоторое время сподвижниками омрачающего, сумасбродствующего, задерживающего духа, приняли, в один прекрасный день, новую природу и летают теперь, распростирая крылья, взад и вперед, над своими старыми заклинателями, в виде новых, более сильных гениев, именно того просвещения, против которого их когда-то заклинали. Это просвещение мы должны развивать теперь дальше, не заботясь о том, что принесет оно с собой!


Дать ранг своему народу.

— Многие имеют большие внутренние опыты и смотрят на них и выше них спокойным духовным оком — это делает людей культуры, которые дают ранг своему народу. Во Франции и Италии эту роль играет знать: у немцев, у которых знать вообще принадлежит к числу бедных духом (может быть, уже не надолго), эта роль принадлежит духовенству, учителям и их потомству.


Мы благороднее.

— Верность, великодушие, стыдливость перед похвалой — соединение этих трех качеств мы называем благородством, и в этом отношении мы стоим выше греков. — Для того, чтобы понять, что образ мыслей самого благородного грека должен чувствоваться ничтожным и едва пристойным в среде нашей все еще рыцарской и феодальной знати, можно вспомнить о том утешении, какое внушал себе Одиссей при трудном положении дел: “Перенеси это, мое милое сердце! Ты переносило уже несравненно худшее!” Возьмите историю того афинского офицера, которые в присутствии всего генерального штаба на угрозы, делаемые ему палкой другим офицером, отклонял от себя этот позор такими словами: “Бей, но выслушай!” Грекам было непонятно бросить жизнь во избежание позора, как это делаем мы, под впечатлением унаследованной нами рыцарской готовности жертвовать и благородно рисковать всем, как это делаем мы на дуэлях; им было непонятно считать удержание доброго имени (чести) выше приобретения дурного имени, когда это последнее связано со славой и чувством власти; им было непонятно оставаться верным сословным предрассудкам, когда эти последние могли помешать сделаться тираном. Это — неблагородная тайна каждого хорошего греческого аристократа: из глубочайшей ревности она считает каждого члена своего сословия на равной ноге с собой, и каждую минуту готов броситься на власть, как тигр на добычу. Что ему ложь, убийство, заговор, продажа отечества, если дело идет о власти! Справедливость для людей такого рода была необыкновенно труда, она считалась почти чем-то невероятным; “справедливый” для грека звучало так же, как “святой” для христианина. Даже когда Сократ говорил: “Добродетельный человек — самый счастливый”, то не верили своим ушам, думали, что слышат что-нибудь неверно. При преставлении счастья каждый человек благородного происхождения представлял себе необузданного тирана, все и всех приносящего в жертву своему высокомерию и страсти. В людях, которые втайне так дико фантазировали о счастье, не могло, конечно, глубоко укорениться уважение к государству, — но я думаю.: люди, у которых страсть к власти не неистовствует так слепо, как у греков, не нуждаются более в идолопоклонстве понятию государства, чем сдерживалась прежде в границах та страсть.


Переносить бедность.

— Великое преимущество знатного происхождения состоит в том, что оно позволяет лучше переносить бедность.


Будущее знати.

— Наружность “знатного человека” выражает, что в его членах сознание власти постоянно играет свою исполненную прелестей игру. Благородный человек, мужчина или женщина, не позволяет себе упасть на стул как бы в полном изнеможении; он избегает некрасивых движений и тогда, когда все стараются обставить себя поудобнее — например, облокачиваться на спинку кресла во время езды по железной дороге; он показывает себя переутомленным, даже если он в течение нескольких часов простоит на ногах при дворе; он строит свой дом не по плану уютности, а большой, солидный, как будто там будут жить существа высшие (даже имеющий больший рост); на вызывающую речь он отвечает сдержанно и ясно, а не с гневом, краснея и задыхаясь, как плебей. Он умеет сохранять вид постоянно присутствующей, высокой физической силы и желает постоянной ясностью, связанностью и обязательностью, даже в трудных положениях, поддержать во всех окружающих впечатление, что его душа и ум стоят выше опасностей и смущения. Что касается страстей, то благородную культуру можно сравнить с всадником, чувствующим удовольствие пустить страстное гордое животное важной поступью — представьте себе век Людовика XIV, — или с всадником, который чувствует, что его конь, как стихийная сила, несется под ним, уже близок к тому пункту, где конь и всадник сломают себе шею, — но именно теперь он с удовольствием держит голову прямо. В обоих случаях благородная культура дышит властью, и если она очень часто требует только наружности чувства власти, то однако впечатление, которое производит эта игра на незнатных, и сама игра это впечатление постоянно увеличивают действительное чувство превосходства. Это бесспорное счастье благородной культуры, которое основывается на чувстве превосходства, начинает подыматься теперь на еще более высокую ступень, так как теперь человеку с благородным происхождением и воспитанием дозволяется и не считается позорным отдаваться познанию и почерпать там более духовное посвящение, научаться более высокой рыцарской службе, чем прежде, и стремиться к идеалу победоносной мудрости, который еще никогда не ставился так высоко, как теперь. В конце концов: чем же должна в будущем заниматься знать, если со дня на день разрастается убеждение, что ей неприлично заниматься политикой!..


Забота о здоровье.

— Едва начали заниматься физиологией преступников. — и уже стоят пред неопровержимым фактом, что между преступником и умственно больным нет существенной разницы: конечно, если думать, что обыкновенный моральный образ мыслей есть образ мыслей умственно здорового. Но ни одна вера так не крепка сейчас, как эта, и смело делают отсюда вывод, что с преступником надобно поступать, как с умственно больным человеком, — не то чтобы относиться к нему с высокомерным состраданием, но с врачебными средствами и целями. Ему надобно дать перемену воздуха, другое общество, новое занятие, может быть, уединение! Может быть, он сам найдет более удобным для себя прожить некоторое время под надзором, чтобы найти защиту от самого себя и от своей тиранической страсти. Можно ему ясно предложить возможность и средство исцеления (уничтожения, преобразования, смягчения страсти), и, в худшем случае, указать ему на ее невероятность. Не надобно ничего упускать, чтобы дать преступнику энергию и свободу духа; надобно стереть из его души все угрызения совести, как какую-нибудь нечистоту, и дать ему указание, каким образом он мог бы загладить вред, причиненный одному, благодеянием, оказанным другому или, может быть, даже целому обществу. И все это надобно сделать с большой деликатностью! Скрыть его имя, или дать ему другое имя, дать ему возможность чаще менять место, чтобы спасти его доброе имя, и насколько возможно избавить от опасности его будущую жизнь! А теперь тот, кому причинен какой-нибудь вред, не обращает внимания на то, что причинивший вред может загладить его, требует мести и обращается за ней к суду, — разве не можем мы выйти из такого порядка вещей? Насколько легче сделалось бы общее чувство жизни, если бы вместе с верой в вину отделались от старого инстинкта мести, и стали бы считать тонкой предусмотрительностью счастливых — благословлять своих врагов и делать добро тем, кто оскорбляет нас! Удалим из мира понятие вины, а вслед за ним пошлем и понятие наказания! Пусть эти проклятые чудовища живут в почете где-нибудь в другом месте, а не среди людей, если уже так им надобно жить, а не погибнуть от отвращения к самим себе! Между тем вспомните, что вред, который терпит общество и отдельные лица от преступников, совершенно однороден вреду, который терпят от больных: больные вызывают заботу, причиняют неудобства, не производят и потребляют производство других, им нужны надсмотрщики, врачи, они живут, отнимая время и силы у здоровых. И не смотря на все это, разве не назовем мы бесчеловечным того, кто вздумал бы мстить больному за это. Прежде и поступали так: в первобытные эпохи культуры; и теперь еще у многих диких народов на больного смотрят как на преступника, как на опасного для общества, как на жилище какого-то демонического существа, который вселился туда за какую-то вину: следовательно, каждый больной — преступник! А мы — неужели еще не созрели для усвоения противоположного взгляда и не можем сказать: каждый “виновный” — больной. Нет! Не пришел еще для этого час. Прежде всего, еще нет врачей, которые могли бы сделать предметом своей науки и искусства то, что называли до сих пор практической моралью.

Вообще, нет еще того жадного интереса к этим вещам, который, может быть, окажется очень сходным с Sturm und Drang’ом тех старых религиозных движений; церковь не вмешивается еще в сферы заботы о здоровье; учение о теле и о диете не входит еще в обязательный круг преподавания высших и низших школ; нет еще таких обществ, члены которых ставили бы своей программой не прибегать к помощи судов, к наказаниям и мести тем, кто причинил им зло.


Против плохой диеты.

— О! Что за обеды едят теперь люди в гостиницах и всюду в других местах, где живут состоятельные классы общества! Даже когда сходятся высокоуважаемые ученые люди, соблюдается тот же самый принцип, как и за их собственным столом, как и за столом любого банкира, — т. е. “больше, возможно больше” и “разнообразнее”. Из этого следует, что при приготовлении себе пищи бьют на эффект, а не обращают внимание на пользу; тут возбуждающие напитки должны помогать — облегчать тяжесть желудка и мозга. О! Какая пустота и тяжесть должна быть общим следствием! Какими искусствами и книгами можно будет заниматься после такого стола! И наконец, — чтобы сказать что-нибудь приятное, а не только одно отвратительное — такие люди вовсе не кутилы. Что же такое эти обеды? — Они играют роль представительства. — Чего? Сословия? — Нет, Денег! Сословий больше нет! Есть только “индивидуум”! Но деньги — власть, слава, честь, ранг, влияние, они создают теперь моральные предрассудки для человека. Никто не захочет положить деньги под тарелку или положить их прямо на стол; следовательно, деньги должны иметь представителя, которого можно было бы поставить на стол: смотри — вот наш обед!


Золото.

— Чем можно объяснить это страшное нетерпение, которое делает теперь человека преступником? Один употребляет ложный вес; другой поджигает дом, потому что он застраховал его хорошо; третий делает фальшивые деньги; три четверти общества преданы обману и жертвуют своею совестью в пользу кошелька и спекуляции! Что заставляет их всех делать это? Не необходимость же! Многим живется вовсе недурно; может быть, они едят и пьют без забот! — Страшное нетерпение, что медленно накопляются деньги и такая же страшная страсть и любовь к накоплению денег терзают их день и ночь и гонят их все вперед и вперед. В этом нетерпении и в этой страсти снова проявляется тот фанатизм желания власти, который прежде проявлялся в вере, в желании обладать правдой, и который носил такое красивое имя, что могли отважиться быть бесчеловечными и обладать, в то же время, чистой совестью (жечь евреев, идолопоклонников, хорошие книги, с корнем уничтожать высокую культуру, как, например, поступили с перуанской и мексиканской культурами). Средства изменились, но вулкан продолжает клокотать: нетерпение и страстная любовь требуют себе жертв, и то, что прежде делалось “ради Бога”, теперь делают “ради денег”, т. е. ради того, что делает теперь чувство власти и чистую совесть.


Об Израиле.

— К сценам, к которым готовит нас грядущее столетие, принадлежит также и решение судьбы европейских иудеев. Что они бросили свой жребий, перешли свой Рубикон, теперь всем понятно. Им остается только одно — или стать господами Европы, или потерять Европу, как некогда они потеряли Египет, где они поставили себя перед такими же “или-или”. Но в Европе они прошли школу 18 столетий, и притом так, что опыты этой страшной практики приносили пользу не всему обществу, а главным образом, отдельным лицам. Вследствие этого душевные и духовные силы у теперешних евреев развиты чрезвычайно. Из всех европейцев они реже всего хватаются в нужде за водку или за самоубийство, ища в них выхода из затруднительного положения, что часто делают менее одаренные натуры. Каждый еврей имеет в истории своих отцов и дедов громадный запас примеров самой холодной рассудительности в опасном положении дела; примеров самого искусного использования несчастного случая; примеров мужества под покровом подчиненности; еврейский героизм в spernere se sperni (пренебрегать тем, что тобой пренебрегают) превосходит всякие добродетели незлобия и любви. Хотели наложить на них клеймо презрения, — и в течение двух столетий не допускали их ни до каких почестей, отказывали им во всем почетном, рассчитывая этим глубже задавить их в грязных ремеслах, — правда, от этого они не сделались чище, но сделались ли презреннее? Они сами не переставали верить в то, что они призваны к чему-то высшему, и добродетели страждущих никогда не переставали украшать их. Их уважение к родителям, их любовь к детям, их разумные, нравственные браки ставят их особняком среди всех европейцев. Ко всему этому они умели удалить чувство власти и вечной мести из того дела, которое оставили им, или, вернее, которому оставили их. В оправдание их ростовщичества должно сказать, что без этой временной, приятной и полезной пытки своих презрителей едва ли могли бы они так долго уважать самих себя, так как мы тогда только уважаем себя, когда можем отплатить за себя добром и злом. Месть, однако, недалеко увлекает их, так как все они либеральны и гуманны благодаря частым переменам места, климата, среды; они обладают громадной опытностью во всех человеческих отношениях, которая и мешает им увлекаться страстью. Гибкость и изворотливость их духа так верно служит им, что никогда, даже в самых трудных положениях, они не бывают вынужденными зарабатывать себе хлеб физической силой, в качестве носильщиков, полевых рабочих и т. п. На их манерах отразилось и то, что их душе старались не давать рыцарски благородных чувств, и оружия — телу. А теперь, когда они в силу необходимости с каждым годом все более и более роднятся с лучшей знатью Европы, они скоро получат хорошее наследие духовной и физической красоты, так что через сто лет они будут выглядеть такими благородными, что им можно будет стать господами, и подчиненным не стыдно будет этого! Теперь такая власть еще несвоевременна! Они сами понимают это лучше, чем кто-либо другой; о захвате такой власти силой не может быть и речи; но придет некогда время, — и Европа, как вполне созревший фрукт, упадет им в руки, и они станут указателями путей европейцам. Куда же иначе денется тот обильный запас великих впечатлений, который накопила иудейская история для каждой иудейской семьи, — этот запас страстей, добродетелей, энергии, самоотречения, борьбы, побед всякого рода, — куда же иначе направится этот могучий поток, как не на создание великих людей и дел? Если иудеи указывают на такие драгоценные камни и на такие золотые сосуды, как на произведение рук своих, каких не могут указать другие европейские народы, обладающие меньшим и менее глубоким опытом, если Израиль обратит свою вечную месть в вечное благословение Европы, то некогда снова настанет тот седьмой день, когда иудейский Бог радовался своему творению и своему избранному народу, — и мы все будем радоваться вместе с Ним!


Невозможное состояние.

— Беден, весел и независим! — Соединение этих трех состояний возможно. Беден, весел и раб — это тоже возможно; и я не мог бы сказать ничего лучшего фабричным рабочим, хотя они вообще не чувствуют как бесчестие быть употребляемому в качестве винта машины и заполнять собою пробелы в искусстве человеческого изобретения! Фу! Думать, что главная суть их несчастия — я разумею их безличное рабство, — может получить высшую цену в общем итоге! Фу! Позволить уговорить себя, что увеличение безличности внутри этого машинного влечения нового общества может превратить позор рабства в добродетель! Фу! Потерять личность и сделаться винтом! Будете ли вы соучастниками теперешней глупости наций, которые хотят, прежде всего, производить как можно больше, и сделаться как можно богаче? Вы должны были бы оказать им противовес: какие суммы внутренней ценности пришлось бы потратить на эту внешнюю цель! Но где у вас внутренняя ценность, если вы не знаете, что значит свободно двигаться? Владеете ли вы силой хоть сколько-нибудь? Прислушиваетесь ли вы к тому, что делается вокруг вас? Доставляет ли вам удовольствие в быстром возвышении и падении власти, денег, мнений? Вы не верите больше в философию, в прямодушие человека, свободного от нужды! Напротив, волынка социалистических крысоловок не переставая звучит вам в уши, стараясь внушить вам глупые надежды! Она призывает вас быть готовыми и больше ничего, — быть готовыми не сегодня-завтра, так что вы ждете, что должно что-то случиться, и живете все также, все в той обстановке, как жили и до сих пор, пока этио ожидание не сделается голодом, жаждой, лихорадкой, сумасшествием! Должен же каждый наконец, подумать про себя: лучше в диких странах мира быть господином и прежде всего господином себе самому; менять место до тех пор, пока мне будет грози ть хоть малейший признак рабства; испытать всяческие приключения, идти навстречу войне, в худшем случае — умереть, но только дальше — дальше от этого позорного рабства, отравляющего жизнь, делающего человека недовольным, злобным, заговорщиком! Это был бы правильный образ мысли! Рабочие в Европе должны бы были выяснить себе это; положение их как рабочего сословия есть нечто человечески невозможное, а не то что целесообразно; они должны были бы отроиться из европейского улья, чего еще никогда не было до сих пор, и этим переселением, предпринятым в широких размерах, протестовать против машин, капитала… Пусть Европа отпустит от себя четверть населения! И ей и ему на сердце будет легче! Вдали, среди колонизаторских исканий, обнаружится, сколько здравого смысла и ловкости и сколько здорового недоверия вселила масть Европа в своих сыновей, — тех сыновей, которые не могли ужиться с ней, с оглупевшей женщиной, и бежали от опасности сделаться брюзгливыми, раздражительными и сладострастными, как она сама. Добродетели Европы останутся при этих странниках, и то, что на родине стало вырождаться в недовольство, в преступные склонности, там будет приобретать дикую красивую естественность и будет называться героизмом. — Так водворится снова чистый воздух в старую переполнившуюся Европу! Пусть недостает нескольких “рабочих сил”! Тогда узнают, что многие потребности являются только тогда, когда их легко удовлетворить, — и снова отвыкнут от многих потребностей! Может быть, перевезут тогда в Европу китайцев: а они принесут с собой образ мысли и образ жизни, подходящий для трудолюбивых муравьев. Да, они могут помочь беспокойной, истощающей себя Европе, дав ей азиатский покой и азиатскую созерцательность, а главное — в чем Европа больше всего нуждается — азиатскую устойчивость в чистоте крови.


Отношение немцев к морали.

— Немец способен к великому; но невероятно, чтобы он совершил великое, так как он покоряется всюду, где олн может, — что полезно ленивому духу. Если он поставлен в необходимость стоять одинаково и покинуть свою неповоротливость, если ему невозможно исчезнуть как цифре в сумме, — тогда он обнаруживает свои силы, тогда он становится опасным, злым, отважным, приводит в действие запас спящей энергии, которую он носит в себе, и в которую никто не верит, а в том числе и он сам. Если немец в таком случае повинуется самому себе(это большое исключение), то происходит это с такой же неповоротливостью, неумолимостью, постоянством, с какими он повинуется своему королю и чиновникам: тогда он способен на великий шаг, непохожий на тот “слабый характер”, какой он предполагает у себя. Но обыкновенно он боится зависеть только от самого себя, импровизировать: поэтому-то Германия имеет столько чиновников и употребляет столько чернил. —Легкомыслие ему чуждо, оно тяготит его; он в совершенно новых положениях, которые пробуждают его от сонливости, он почти легкомыслен: странность нового положения действует на него как хмель, и он чувствует себя как бы в опьянении! Так, немец в политике почти легкомыслен; если он и пользуется славой основательности и серьезности, и так ведет себя в отношениях с другими политическими силами, то во внутренней политике он заносчив и кичлив, он может быть одновременно и веселым, и прихотливым, и непостоянным, и менять лица, партии и надежды точно маски.

Преимуществом и недостатком немцев, в том числе и их ученых, было до сих пор то, что они ближе других народов стояли к суеверию и к с расти верить; их пороками было, как прежде, так и теперь, пьянство и склонность к самоубийству; их опасность лежит во всем, что связывает силы ума и дает волю аффектам (как например, музыка и крепкие напитки): ибо немецкий аффект направлен против собственной пользы и саморазрушителен, как аффект пьяницы. Само воодушевление менее ценится в Германии, чем где-либо в другом месте, так как оно неплодотворно. Если немец делает что-нибудь великое, он делает это по нужде, в состоянии мужества, со стиснутыми зубами, трезво и часто великодушно.

Какова же может быть мораль у такого народа? Конечно, в ней должно идеализироваться сердечное влечение народа к повиновению. “Человек должен иметь нечто такое, чему он может безусловно повиноваться”, - вот немецкое чувство, немецкая логика: такое положение лежит в основе всех немецких моральных систем. Как различна такая мораль от морали античной! Все греческие мыслители, как бы ни разнились они друг от друга, напоминают собой учителя гимнастики, обращающегося к молодежи с предложением: “Ну! За мной! Иди ко мне в учение! И ты как отличишься перед всеми, что получишь награду!” Личное отличие — вот античная добродетель. Подчиняться, идти за кем-либо явно или тайно, — вот немецкая добродетель. Еще задолго до Канта и его категорического императива Лютер, под влиянием того же чувства, говорил: “Должно же быть Существо, которому человек мог бы довериться безусловно”. Он хотел быть проще, популярнее Канта, потому и говорил о повиновении личности, а не понятию; да и сам Кант имел в виду разными обходами дойти до повинения личности. Греки и римляне чувствовали иначе и смеялись над этим; их южная свобода чувства заставляла их бороться против “безусловного доверия”, и в последнем итоге их мыслей и чувств у них оставалась доля сомнения во всем — будь то боги, человек или идея. Вот каков греческий философ! Nil admirari (ничему не удивляться) — в этом положении он видит философию. А немец, например Шопенгауэр, идет в противную сторону и заходит так далеко, что говорит — admirari id est philosophari (удивление создает философа). — А что, если немец попадает в такое состояние, когда он бывает способен к великому? Если настанет момент исключения, момент неповиновения? — я не думаю, чтобы Шопенгауэр был прав, говоря, что единственное преимущество немцев перед другими народами состоит в том, что между ними больше атеистов, чем где-либо, — но я знаю то, что если немец попадает в состояние, когда он бывает способен к великому, он становится тогда выше морали! Да и как может быть иначе? Теперь он должен делать нечто новое, именно приказывать себе или другим! Но приказывать его не научила немецкая мораль! О приказывании в ней забыто!